Произведения Туркина печатаются теперь и в «Современном мире», одном из распространенных буржуазных журналов, который тоже из «моды» предоставил страницы таким революционным писателям, как Демьян Бедный.

Рассказы, опубликованные в этих журналах, и повесть «Исправник», напечатанная в «Русском богатстве», вошли в новую книгу писателя «Степное», изданную в 1914 году в Петербурге. Там же продолжалось издание еще одного сборника.

В связи с выходом книги в свет Туркин писал: «Я пролезал в большую литературу сам, сидя в Челябе, я не просил и не заискивал, как это делают многие. Я всем обязан только себе, и это меня удовлетворяет» [2].

Книга «Степное» — итог значительного и наиболее интересного периода творчества писателя.

В ней получает дальнейшее углубление тема деревни. Рассказ о кулацкой «политике» в крестьянском обществе «Душа болит» — превосходный художественный документ эпохи. Туркин разоблачает кулака Лушникова, опутывающего деревню паутиной экономических крепей, маскирующего грабеж и издевательство елеем ласковых слов, прикрывающего хищное стяжательство лицемерным причитанием: «душа болит».

Но теперь в деревне более отчетливо выражаются ее революционные силы. Один из героев рассказа говорит: «Лушникозых будут бить, жечь, душить по ночам. И поверьте: землю у них вырвут обратно, с глоткой вместе. Вырвут. И придет новая деревня — только не нами созданная». Рассказ свидетельствует о том, что Туркин уже ясно видел и понимал, что спасение деревни не в «народолюбцах», махавших красными флагами в 1905 году и трусливо дезертировавших в период реакции. В самом крестьянстве зреют ненависть и сила. Каковы качества этой силы, каковы пути революционного переустройства деревни, писатель не представлял. Но голос его звучал в общем хоре демократических писателей, показывавших не только темную и забитую деревню, но и деревню гневную, собирающую силы.

В этом рассказе Туркин отходит от известной эмпиричности и эскизности, характерной для него раньше, и поднимается до большого художественного анализа существенных процессов социальной жизни.

В реалистической литературе 1910-х годов под влиянием А. М. Горького разрабатывается еще одна важная тема — тема национальная, тема содружества русского и других народов России. Туркин много раз сообщал А. М. Горькому свои наблюдения над жизнью башкир, и его письма уже представляли своеобразные очерки, а позднее писатель создал цикл рассказов под названием «Степное».

Тонко воспроизводя национальное своеобразие жизненного материала, Туркин рассказывает о башкирском народе, о его нищете, о тройном гнете, который лежит на плечах башкир, о светлом гуманистическом характере лучших представителей нации.

Он избежал этнографизма и эстетского обыгрывания экзотики «первобытной» культуры. Почти во всех рассказах цикла реалистическая манера письма использована не только для показа тяжелой жизни угнетенных, но и для того, чтобы отметить радостное, волнующее, героическое начало в свободолюбивом народе.

С возмущением пишет Туркин о «носителе культуры» — русском исправнике, презирающем народи творящем насилия (рассказ «Культура»). Он находит теплые краски сочувствия, изображая бедного башкирского юношу и его трагическую гибель (рассказ «Десятина»)

В рассказе «Ибрагим» им нарисован обаятельный образ человека с ярко выраженным национальным характером, обладающего широтой души, гуманным пониманием интернациональной дружбы.

В рассказе «Грех» по-горьковски развивается тема любви, которая сильнее унижения, страха, скорби.

Одно из самых значительных произведений Туркина — повесть «Исправник». Здесь Туркин ставит своего героя в совершенно необычные условия, причем эти условия реалистически мотивированы.

Исправник Крысин, прослуживший в полиции 20 лет, растратил казенные деньги и стал арестантом. Это новое для него положение заставило по-иному увидеть себя, оценить антигуманность своей жизни, лишенной какого-либо содержания. В тюрьме Крысин боится уголовных преступников, которых он когда-то сам сажал за решетку. Он пытается убедить их, что теперь он, Крысин, будет совсем другим, почти веря в это. Но приближающаяся свобода снова настраивает его мысли на привычный лад, снова автоматизм сытого и бездумного существования начинает брать верх.

Туркин и не ставил целью показать нравственное перерождение человека, полицейского чиновника. Он понимал, что дело не в душевной очерствелости отдельных исполнителей государственной власти, а во всей системе социальных отношений. Накануне выхода из тюрьмы исправник был убит, ибо посаженные им в тюрьму считали, что в нем олицетворяется система насилия и произвола. Смысл этого финала не оставляет сомнения в идейной направленности произведения.

В 1914 году А. М… Горький, как вспоминает С. П. Туркина, в письме к Туркину указывал, что его рассказы правдивы, у него есть талант, безусловный талант, что он уже многого достиг, самого главного — правды в описании жизни [3]. Эта оценка была значительной и высокой. Сам писатель в том же году в письме к С. П. Туркиной говорил о тех побудительных причинах, которые вызвали к жизни его рассказы, о своих настроениях и мечтах.

«…Душа болит: за злую русскую жизнь, за людей, что бьются во мраке сотни лет, за дорогие идеалы, что растоптаны бывают. Хочется мучительно света, счастья народного, солнца и борьбы за грядущее!»

Далекий от пролетарского революционного движения, Туркин не знал и не показал в своих произведениях истинных путей к осуществлению идеала свободы. Но вместе с другими писателями-реалистами, объединяемыми А. М. Горьким, он сыграл свою, пусть маленькую роль в движении нашего народа к свободе и социализму.

В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Рассказ первоначально опубликован в газете «Пермский край», 1901, № 54. Печатается по тексту книги: А. Г. Туркин. Уральские миниатюры. Рассказы и очерки. Изд. П. И. Певина. Екатеринбург. 1902.



notes


Примечания


1

Кусок бакаута — кусок особо твердого дерева.


2

Подлинник письма хранится в Челябинском областном архиве.


3

Воспоминания С. П. Туркиной-Бруштейн хранятся в Литературном музее им. Д. Н. Мамина-Сибиряка.



У фонаря

В зимнюю ночь хорошо иногда пройтись по улицам, особенно если кругом все заснуло. Звучно раздаются в воздухе ваши шаги, снежная пыль слегка засыпает вас, и вы, бодрый и напряженный, шагаете по мертвым улицам, где днем билась и сверкала будничная жизнь, где шли и ехали сотни людей. Теперь эти люди спят крепко. Борьба за существование завтра опять позовет всех на улицу зычным голосом. Полный месяц смотрит сквозь легкие облака на землю и мечтательно улыбается. Спят люди, и вы идете вперед, властелин над этой ночью, и звучные шаги ваши сливаются с снежным шорохом морозной и ясной ночи…

Ночной сторож Иван Костин тоже на улице, но, видимо, он вышел сюда не для своего удовольствия. Одетый в огромную шубу, подпоясанный шарфом, с замерзшими ресницами и бородой, тяжело скрипя ногами, он уже несколько раз прошел по улице, постукивая деревянной колотушкой, и звучные удары терялись где-то в шорохе зимней ночи. Наконец, он выбрал себе место около одного дома, сел на скамейку и, закрывши глаза, попробовал немного вздремнуть.

Однако это ему не удалось. Холод, как острие ножа, пробирался сквозь очвинную шубу и покалывал тело. Иван Костин вздрагивал, ежился и иногда похлопывал рука об руку. Потом опять прошелся по улице, пустил своей колотушкой какую-то трель, сел снова на скамейку и задумался…

Мысли его почему-то сначала перенеслись через улицу, к каменному дому, который, освещенный месяцем, сверкал своей железной крышей и высокими трубами. Дом казался каким-то средневековым замком, и иллюзию довершал большой сад, который окружал этот дом. Деревья сливались в неясном воздухе морозной ночи и были неподвижны, как изваяния.

Иван Костин вспомнил, что в том доме живут богатые господа.

Ему не раз случалось видеть, как чистокровный рысак выносил из глубины барского двора жирного господина с двойным подбородком, неподвижного и грузного, всего закутанного в дорогую шубу. Иногда чистокровный рысак выносил со двора и барыню, красивую, широкую, с черными бровями и свежими, точно малиновыми губами. Что теперь делают эти господа? И Ивану Костину почему-то кажется, что грузный барин лежит теперь на спине, храпит, раскинув кругом мясистые руки, и дрожит у барина его жирный подбородок… Спит и барыня, подложив под щеку пухлую нежную руку, и шепчут что-то во сне малиновые губы…

Иван Костин вдруг вздрагивает от холода, встает с места, и в морозном воздухе опять несутся короткие, методичные удары. Иван Костин стучит и думает, что хорошо теперь где-нибудь в тепле, около печки, где гудит и играет пламя…

Он еще раз взгремел колотушкой, прошел по улице и сел снова на скамье.

И опять задумался…

Широко раскинулась зеленая степь, и яркое солнце брызжет кругом лучами. Высоко в воздухе звенят жаворонки, звенят и, как дети, кувыркаются в синеве. Далеко-далеко, где степь почти кончается, встают, как бледные тени, высокие курганы, которые тянут к себе мягкою и нежною гранью своих вершин. Воздух душист и прозрачен. Сколько кругом света жизни, сколько кругом молодости и какой-то неудержимой отваги, с которой хочется бросить всему свету вызов и загреметь:

— Я живу! Прочь все с дороги.

Двадцатилетний Иван Костин широко шагает по дороге, которая, как черно-серая змея, вьется по необозримой степи. Костин торопится на работу. Время стоит сенокосное, время горячее, и Костин отлично понимает это. Но он не боится работы, ибо он молод и силен, как резвая степная лошадь.

В одном месте он останавливается, набирает в себя воздуху и кричит во всю мочь:

— Авд-о-о-тья!..

Кругом тихо. И опять кричит Костин:

— Авд-о-о-тья!..

Немного погодя, где-то в стороне, чуть слышно, откликнулся женский голос. Потом вдали вынырнула из травы какая-то фигура. Ближе, ближе… Вот красное платье… Сверкнули бусы на шее… Вот черные брови и зубы, сверкающие из-под румяных губ… Ближе, ближе… Подошла к нему сажен на пять и остановилась, заложив назад руки:

— Тебе чего надо?

Он молчит и тяжело дышит.

— Тебе чего надо, дьявол?

Спрашивает, — а сама дрожит от смеха…

— Чего тебе, леший?..

— Я не леший!

— Нет, леший!..

Тогда он сразу срывается с места и летит к ней. Она бросилась от него, и степь, казалось, дрогнула от топота молодых ног. Оба бегут бешено, как враги, но оба наполнены каким-то безумным, неудержимым восторгом. Стой! Держи ее! Наконец, она валится на траву, обессиленная, и чувствует, как никнут к ней горячие губы…

Осенью, когда степь вся пожелтела, Иван Костин женился на казачке Авдотье. Хорошо жили сначала, но потом его угнали в солдаты.

Угнали его далеко, на окраину, и когда он вернулся — его ждало большое горе… Авдотья связалась с каким-то мещанином и ушла совсем из села…

С той поры Иван Костин сделался другим человеком. Он стал пить, забросил хозяйство, все пропил и, наконец, окончательно опустился. Прожил он в деревне лет десять, и когда у него ничего не стало, — он ушел в город и нанялся ночным сторожем. И живет он так уже три года…


Мороз на улице крепнет. Казалось, по городу идет громадный старик с снежной бородой и ледяным взором. Идет и дышит инеем. Идет — и бросает в воздух холодом… И все трещит…

Иван Костин тяжело поднимает голову и вслушивается. Где-то в конце улицы звучат человеческие шаги. Должно быть, запоздалый пешеход… Однако надо дать знать о себе. И Костин стучит в колотушку…

Немного погодя мимо него прошел человек, скрипя по дороге. Человек сильно шатался. Очевидно, он пьян и нужно последить за ним. Человек дошел до конца улицы и вдруг остановился у фонаря. Фонарь не был зажжен, и стекло на нем отливало холодным блеском луны.

Иван Костин с минуту подумал и направился к человеку, стоявшему у фонаря, постукивая колотушкой. Кто его знает — что за человек? А вдруг еще замерзнет?

Он подошел близко к фонарю и крикнул:

— Кто такой? Ступай своей дорогой!

Человек попрежнему бормотал. Тогда Иван Костин подошел вплотную и всмотрелся в бормотавшего незнакомца. Это оказалась женщина. Она была сильно пьяна, и по ее бессмысленному, пьяному лицу отчего-то градом текли слезы. Текли и тут же замерзали на воротнике обтрепанной шубенки…

— Ступай, ступай, матушка!.. Здесь нельзя стоять!

Женщина бессмысленно смотрела на него и бормотала:

— Избил… избил меня! И пятьдесят копеек взял у меня! Спой, говорит, мне песню «Во долинушке стояла — калину ломала»!.. Спой, говорит… А я пела! Пела! Пела! А он избил… Проклятый… И деньги отнял… А я пела! Пела! Пела! «Во долинушке стояла — калину ломала…»

Иван Костин взял ее за плечи и повернул.

— Ступай!

Лунный свет обливал ее лицо, и месяц, казалось, беззвучно смеялся… И вдруг Иван Костин страшно вздрогнул.

Сквозь пьяные, бессмысленные черты проступило чье-то другое лицо, и Иван Костин дрожит всем телом… Дрожит — и смотрит…

— Авдотья!

Она подняла на него глаза и замерла… И сразу отрезвилась…

Он еще ниже наклонился к ней и спросил:

— Ты, что ли?

— Я… А ты… Иван?

— Я…

Оба молчали. Угол одного дома гулко громыхнул от мороза.

Она вдруг сжалась, закрылась воротником и быстро пошла от фонаря. Он остался на месте и смотрел ей вслед. Смотрел до тех пор, пока ее фигура не пропала в морозной мгле ночи и пока не замерли ее шаги.

Еще выше поднимается месяц, еще звонче громыхает мороз и еще ярче сверкают беспокойные звезды. Спит город, спят все люди, спят собаки…

Но деревянная колотушка плачет…


1902


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту публикации в газете «Уральская жизнь», 1902, № 319, 24 ноября.



Тетушка Василиса

Жаркий июльский день кончился. Солнце садится далеко за горами, и его последние лучи золотят ровную поверхность заводского пруда. Жар свалил. Дышится легко, кажется, это чувствует все. Чувствуют это люди, чувствуют деревья, с истомленными от зноя листьями, и ласточки, ныряющие в синем и прозрачном воздухе.

Хорошо. Я лежу под тенью развесистой березы и смотрю кругом. Весь организм охватывает чувство беспредельной неги, и весь мир кажется таким прекрасным. Бывают такие редкие минуты, когда человек, с глазу на глаз с природой, и счастлив, и доволен. В такие редкие минуты человек становится действительно человеком. Вся эта гармония жизни, которая звенит вокруг него в звучном аккорде, приближает усталое сердце к правде, и никакая черствая душа не устоит перед ясным и чистым взглядом природы.

Против меня, на скамье, сидит тетушка Василиса и вяжет чулок. Я смотрю на это старое доброе лицо с молодыми глазами, и мне почему-то становится весело, наверное, потому, что лицо у тетушки Василисы такое славное, такое доброе, со складками добродушной иронии около губ. Она быстро перебирает спицами и в то же время зорко осматривает свои владения. Владения же эти самые скромные: крошечный домик, крошечный огород, которым старуха кормится, и маленький садик, в котором мы теперь с ней находимся.

Здесь все перед глазами: и домик, где один себе хозяйничает рыжий кот, и садик, а к садику примыкает и огород, сплошь покрытый разной зеленью. Тут и горох, и бобы, и картофель, и свекла. Над всем этим местами возвышаются пестрые подсолнечники и огненные головки мака. Все гряды содержатся тщательно, везде чистота и порядок.

В общем, огородик очень хорошенький, хотя он немного и портится «пугалом», которое придумала тетушка от воробьев. Посредине огорода стоит длинная палка, на которую надета какая-то пестрая кацавейка, а к кацавейке пришиты разноцветные ленточки. В тихое время это пугало имеет довольно жалкий вид. Но когда налетит ветерок, пугало мгновенно преображается. Кацавейка надуется, как еж, и беспорядочно захлопает рукавами, ленточки заиграют в воздухе и сплетутся между собою, как змейки. Тетушка Василиса уверяет, что воробьи очень боятся этой штуки, а воробей, по ее мнению, большой озорник.

На заводе и стар и млад знает эту добрую старушку. Собственно говоря, тетушка Василиса играет огромную роль во всех закоулках нашего местечка. Затевается ли где свадьба, хоронят ли кого, родился ли кто, идет ли кто в солдаты — везде и всюду нужна бывает тетушка Василиса, это делается как-то уже по привычке, которая сложилась в десятки лет. В ином месте, кажется, и совсем бы не нужна тетушка Василиса, а, смотришь, бегут за ней. Словом, у ней огромная практика жизни.

Надо и то сказать, что нет, кажется, такой «оказии», где бы тетушка не была полезна. Она умеет лечить от грыжи, править вывих и живот, умеет «подкурить» больную корову, во-время «принять» новорожденного, заговорить от «лихоманки», вспрыснуть от родимчика или от дурного глаза, залечить девичье горе, урезонить пьяницу-мужика, успокоить избитую бабу. Все это делается ею по большей части бескорыстно. Бывало, целый день таскают старуху по селению. Запрет свой домик на замок и уйдет. Придет к вечеру усталая, но, видимо, довольная. Но бывали случаи, когда тетушка Василиса наживала себе врагов. Это было как-то не так давно, и, надо сказать, это была любопытная история. В наш глухой уголок проникло культурное «веяние» в образе молоденькой фельдшерицы, которая только что со школьной скамьи собиралась послужить «народу». Правду оказать, девушка была славная, хотя немного горячая и нервная. Ей почему-то казалось, что тот «народ», о котором она так много читала и в стихах и в прозе, сразу поймет разницу между разумной и первобытной жизнью. Этот народ, по ее мнению, «добрый и простой народ», непременно должен был понять и оценить того, кто истинно служит ему. Это была огромная уверенность, вынесенная из школы, из горячих бесед о народе, из прекрасного далека молодости и обаяния жизни, из маленькой комнаты, куда врываются душистые ветки сирени и откуда несется страстная строфа поэта. Да, это была огромная уверенность… Первое «зло», которое усмотрела в нашем углу фельдшерица, была тетушка Василиса. По ее мнению, «эта старуха» занималась вовсе не своим делом. Разве ее дело, например, стоять у постели рожающей женщины, когда тут такая масса частностей и осложнений, от которых, при таких бабках, бедные матери мрут, как мухи? Разве ее дело лечить корчившегося в судорогах ребенка? Да, это зло, огромное зло, которое нужно было непременно устранить. И вот девушка начала внушать бабам, что тетушка Василиса отжила свое время и что теперь есть разумная наука, которая гораздо действительнее всех этих вспрыскиваний и глупых нашептываний. Господи, что поднялось! Все бабье царство ощетинилось… Как! это тетушку Василису не пускать к себе, это ту тетушку, которая на своих руках выносила почти всех мужиков и баб в местечке, без которой ни одна трудная минута в жизни не проходила!.. И старые традиции взяли верх. Тетушка Василиса торжествовала, а бедная фельдшерица первое время плакала, но потом успокоилась: она вышла замуж.

Я всегда любил заходить изредка к тетушке Василисе. Поражало меня ее знание народной жизни, верное определение того или другого течения этой жизни. Большинство семей она знала как себя, и весь духовный мир мужика с его незатейливой внешней обстановкой в рассказах тетушки вырисовывался как на ладони. Она вовсе не принадлежала к тем старухам-сорокам, которые подчас болтают разный вздор. У тетушки Василисы была большая вдумчивость, знание характеров и верная оценка их.

И вот я лежу под березой и смотрю на тетушку Василису.

— А как ты думаешь, тетушка, — спрашиваю я. — Отчего Матренин муж сделался такой буян? Ведь он раньше совсем другой был, и мне кажется, что он человек хороший?

Тетушка смотрит на меня сквозь очки и смеется.

— Хороший, говоришь? Не скажи, голубчик ты мой, этого на базаре, а то пряниками закормят…

Мне смешно. Тетушка иногда любит «ковырнуть словечком».

— Так отчего же? — допытываюсь я.

— А оттого, что он всегда был дураком. Я его маленьким знала. Все, бывало, пакость норовит сделать. Мне самой как-то в квашню дохлую кошку засадил; было сраму-то… Спервоначалу, как старик-то был жив, ему воли-то не больно давал, чуть чего и драть, бывало… Конечно, драть нехорошо, да ведь, батюшка мой, дай-ко потачку… Молодо-зелено, по всем швам расползется… А мужик одну науку знает: ежели его во-время сократил и ладно, значит… Вот и Матренин муж… Старик его во-время драл, во-время женил, ну и смирился было парень. А как отец помер — он и взял свое, и опять за старое… Такой человек, батюшка мой, всегда возьмет свое, отвернись только от него. Уж коли что в него вложено с самого рождения, уж коли он что всосал с материнским молоком, так свое возьмет.

— Ну, иногда можно исправить такого человека, тетушка…

— Редко, кормилец… Он, пожалуй, на время, по доброму слову и сократится… А как отвернулся — пиши с концом. Это есть такие собачки: ее гладишь да кормишь, а она ест и за руку все норовит укусить…

Молчим. Спицы у тетушки вертятся, а глаза то и дело бегают по грядам. Толстый шмель покружился над нашими головами и потом прильнул к душистому лепестку мака.

— Я тебя все собираюсь спросить, тетушка, — опять говорю я. — Как сама-то ты жила на свете?..

— Как? А так. Ни шатко, ни валко, ни на сторону… Проболталась на свете божием, а теперь, пожалуй, и на покой пора…

— Сколько тебе лет?

— А, кажись, восьмой десяток идет… Сперва считала, а теперь забыла…

— А ведь ты, тетушка, еще очень бодрая…

— Ну, бегаю помаленьку… А уж болят же кости. Иной раз очень хочется на покой.

— А ты не боишься смерти, тетушка?

— Вот те на! Да чего же ее бояться? Ведь я уже пожила…. Вот ты — совсем другое дело, может, и боишься, потому человек молодой. А все же и тебе, если придется, не следует бояться… Ты ведь писание-то, чай, знаешь? Все мы прах и уйдем в прах… Только душенька пойдет скитаться… Охо-хо-хо… Пойдет она, голубушка, в темны края и будет она скитаться по темным краям…

Я молчу и не нахожу, что сказать.

— У тебя большая семья была, тетушка?

— А только муж был да дочь. Немного у меня семьи было, голубчик… Все убрались, вот только я осталась, грешница…

— А от чего они померли, тетушка?

— Ишь ты, какой любопытный! Ну, расскажу, только старое горе надо тревожить.

— Так не надо, тетушка…

— Ну, ничего… Рассказывать немного… А иной раз расскажешь, так будто легче станет…

Я совсем было приготовился слушать, но тут случилось нечто неожиданное.

Тетушка Василиса вдруг швырнула чулок, живо вскочила на ноги и закричала:

— А-ах ты, разбойник этакий! Вот погоди, голубчик ты мой!..

Я взглянул на огород и понял, в чем дело. Какой-то карапузик, не заметив нас, пробрался через изгородь и приготовился было сорвать самый большой подсолнечник. Тетушка Василиса на бегу схватила тычинку из-под гороха, двинулась в атаку. Карапузик так оробел от неожиданности, что первое время замер на месте, но потом сообразил, бросился к частоколу и начал карабкаться на него с легкостью белки. Еще минута — и мальчуган бы удрал, но тетушка Василиса подоспела, и в воздухе раздался звучный шлепок. Мальчуган перевернулся через тычинник, как мячик, и побежал. За ним бросились его компаньоны, которые наблюдали из-за изгороди, и немного погодя воздух огласился звонким детским смехом. Тетушка Василиса вернулась, вся запыхавшись, и ее доброе лицо дрожало от смеха.

— Ведь вот озорники… Ну, что бы попросить добром… А то все изорвут да потопчут…

Немного погодя, успокоившись, тетушка заговорила:

— Так вот, батюшка… Семья была маленькая… А споженились мы с покойным Иванушкой по душе да по доброй совести. А споженились мы с ним в те времена, когда людей, кормилец мой, считали хуже всякой животины. Вот в этом самом заводе правил тогда всем приказчик. Звали его Федором Иванычем, и был он из себя такой, что как увидишь во сне, испугаешься. Был он росту саженного, черный, толстый, как бык, и глотка на всю улицу хватала… Нрав у него хуже был звериного… Господи ты мой батюшка, что тогда было… Чего только не натерпелись люди… Теперь как-то не верится самой, когда вспоминаешь это… Вот слушай, батюшка, чего он творил. Ежели кто прошел мимо его двора да шапки не снял — сейчас ведут на конюшню и порют до смерти. Идет, бывало, мужичок мимо барского дома и весь-то он сердечный изогнется, а шапка в руках ходенем-ходит. Ежели откуда едет или куда поехал наш барин, — на церкви звонят во все колокола. Раз не понравился ему звон, велел звонаря сбросить с колокольни… И ничего — сошло. А уж кому всех больше доставалось от него — так это нашему брату — бабе. Больно был охотник до женского полу. Ежели увидал на улице смазливую — пиши кончено. Будь она девушка молодая или мужняя жена — все ему было равно: достанет и начнет пакости делать. И баб этих, и девок у него полон дом всегда находился. И по ночам каждый раз бабий рев слышался.

Вот в такие-то времена и жили мы с Иванушкой. Мужик он был у меня смиренный и работящий и самому Федору Иванычу был по нраву. Был он у меня хорош по слесарной части, и чуть, бывало, у самого Федора Иваныча в доме поломается — сейчас бегут за Иваном. А жили мы с ним душа в душу. И только, бывало, наказывает мне: ты, Василиса, пуще всего берегися барина, на глаза ему не попадайся на улице… А детей с ним у нас была одна только дочка Машенька… Охо-хо-хо…

Тетушка вдруг замолчала и понурила голову. Но потом оправилась и опять заговорила;

— Вот с этой-то моей Машеньки и горе началось… Было ей уже пятнадцать годов и была, кормилец ты мой, как птичка поднебесная: целый день, бывало, что-нибудь напевает. Какая-то у меня она вышла, точно не мужицкого роду: тоненькая, беленькая, чистенькая… И была она работящая да кроткая… Берегли мы ее пуще глазу своего. Никуда не выпускали, а вот и выйди тут горе…

Раз надела моя Машенька белое платьице да и вышла в праздничный день за ворота, хоть одним глазком взглянуть на улицу. Села она на завалинку и сидит себе попевает, И вдруг, откуда ни возьмись из-за угла тройка лошадей, и выкатил сам Федор Иванович. Сравнялся с нашим домом и кричит зычным голосом: «Стой!» Лошади остановились, а он смотрит на Машеньку и смеется… Смотрит и смеется… А у Машеньки в глазах помутилось и с места двинуться не может… А Федор Иванович и кричит: «А поди-ка сюда, красавица!» Вскочила с места Машенька, бежит в избу и кричит: «Мама! Мама!» Я выбежала к ней, а она только на улицу рукой указывает да трясется, как листик осиновый. Я на улицу выбежала, лошади все еще стоят на одном месте, и Федор Иванович все посмеивается. Я взглянула, да и бегу назад, а кучер гикнул, свистнул, и Федор Иванович укатил дальше.

Вечером пришел с работы Иванушка и такой сердитый да сумрачный, «Что, говорит, вы теперь наделали? Призывал меня, говорит, к себе Федор Иванович и приказал привести Машеньку… Мне, говорит, нужна девушка горничная, а я, говорит, и не знал, Иван, что у тебя дочка такая красавица. Приведи, говорит, сейчас же, а если, говорит, не исполнишь, то знаешь… И зубами скрипнул».

Ох, как помню я эту ноченьку… Только мы сели ужинать — вдруг в избу четыре мужика… «Мы, говорят, за тобой, Иван… Драть тебя, говорят, велено…» А сами смотрят в пол и шапки в руках мнут… Встал Иванушко из-за стола, побелел, как скатерть, начал искать шапку. Я к нему бросилась, а он отвел меня рукой и говорит: «Не мешайся, жена… Пусть дерут, только бы Машенька…» Не договорил, хлопнул дверью и пошел с мужиками. Только что ушел, вдруг бросилась ко мне Машенька. Глаза как у полоумной, вся дрожит… «Мама, говорит, я пойду… Не дам, говорит, драть отца…» Я остолбенела. А она накинула на себя платочек и все в том же беленьком платьице и выскочила на двор. Я было за ней бросилась, да вдруг упала и осталась на месте…

Пролежала я, говорят, три недельки, а я ничего не помню. А как очнулась — гляжу кругом: на лавке сидит Иванушко и держит голову книзу. Поманила его рукой, говорить не могу. Он смотрит на меня и плачет… А где, мол, Машенька?.. Он махнул рукой и говорит: «У него…» И после этого я опять была как во сне…

Неделю спустя начала поправляться, а в доме у нас как будто покойник: тоскливо и сиротливо. Как-то раз ложимся спать, вдруг стук в окно… Я вскочила — и к окну… А там стоит моя Машенька и шепчет: «Мама, мама!» Побежала я, отворила дверь и пустила ее в избу. А она, как пришла, слегла и через недельку душу богу отдала… А за ней, немного сгодя, и Иванушко помер… Вот и осталась я одна.

Тетушка Василиса замолчала и старается смотреть куда-то в сторону, но я отлично вижу, как сквозь ее старые очки что-то сверкнуло и покатилось по щеке… У меня на душе сразу потемнело, и весь этот нежный и страстный колорит чудного вечера вдруг потерял свое обаяние. А впрочем, что за дело природе до того, что у человека на душе? А все же в эту душу просится мысль: отчего так прекрасно это небо, отчего так чист и прозрачен воздух и зачем молчит этот благоуханный лес, когда на свете пронеслось это горе, прошумело, как крупные капли дождя, и опять все своим чередом идет: опять жизнь и горе, опять солнце и опять это безмятежное небо… А если бы все это говорило человеческим языком? Что бы рассказала мне эта старая береза, под которой я лежу, и что бы нашептал мне этот тихий ветер, от которого чуть дрогнули истомленные зноем листья?..

Сумерки надвигаются и, как флером, окутывают землю… За ними плывут образы прошлого, глубоко загадочные и безмолвные, как кресты на старых могилах… И мне чудится, что вот сейчас, в этих душистых сумерках, белеет измученное девичье лицо и слышится тихий, мучительный шепот:

— Мама, мама!


1897


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту публикации в газете «Урал», 1897, No№ 135 и 136, 21 и 22 июня.


Руда

Всю жизнь как-то не везло рабочему Ивану Соколову. Когда он женился после смерти отца и матери, то вышло так, что жена его на свете прожила недолго. Женщина была высокая, худая и часто кашляла. Иван любил ее и пробовал лечить всячески. Звал старух-знахарок, поил жену разными снадобьями и сам, собственными руками, втирал ей в грудь и спину какое-нибудь лекарство. Раз даже попробовал пригласить доктора, когда тот приехал из соседнего завода к управителю. Прикатил доктор, мрачный, тяжелый человек, страдавший сильной одышкой. Не снимая пальто, он постучал пальцами в грудь больной и приложил ухо. Лицо у него сделалось багровым, и он прохрипел:

— Баста!.. Скоро карачун…

Сказал и уехал. А больная долго сидела после этого, бледная, как мел, и молчаливая. Ивану было страшно жаль жену, и он старался успокоить ее:

— Ты думаешь, это он правильно? Это ему скоро карачун, язвило бы его!.. Слышала, небось, как дышет, холера. Это они только управителя да его жену как следует лечат… Потому день и ночь жрут там, да вино разное пьют…

Так или иначе, а жена у Ивана чахла, как подснежник, охваченный внезапной стужей. Весной, когда снег бежал с гор, когда звонко перекликались тревожные ручьи и мучительно хотелось жить, — она слегла в постель и умерла. Пришли соседки, обмыли ее, а Иван, угрюмый, как ночь, целый день пилил и стругал на дворе — делал крест и гроб. Потом понесли ее и похоронили в том месте у пруда, где стояли высокие сосны. И день тогда выдался славный… Бежала торжествующая жизнь в потоках солнца, пели птицы, в вершине пруда кричали с прилета лебеди и стояли стройные сосны, душистые, высокие и молчаливые. И точно берегли они людей, лежавших под белыми крестами…

С год после этого Иван Соколов прожил один. Поддержать его было некому, и начал он часто выпивать. Работу на заводе забросил, завел какую-то тяжбу об избе, и кончилось тем, что из избы Ивана выселили. Купил себе, с грехом пополам, Иван старую баню, переделал ее на жилье и начал жить бобылем. И чувствовал мужик, что окончательно сбился…

Выручил случай.

Как-то весной, в числе других рабочих, Иван нагружал железо на барки, которые готовились уплыть по вздувшейся реке. Народу работало много, были женщины и девицы. В воздухе пахло уральской весной, сдержанной и неяркой, но могучей в своей накопившейся страсти… Пруд очистился, горы обнажились от снега, и солнце смеялось с неба, точно оно впервые увидало людей. На пристани, где нагружали барки, кипела жизнь. Звенело железо, нестройный гам несся в смолистом воздухе, фабрики дышали грузно и хрипло, а на реке, как белые молодые птицы, выстроились к отходу барки.

Во время работы Соколов познакомился с Дарьей — высокой, некрасивой и рябой женщиной. Несмотря на эту неказистость, лицо у Дарьи дышало энергией, взгляд был смелый и прямой, а работала она на пристани за мужика. К ней не приставали с прибаутками и шуточками, как к другим, и, видимо, побаивались ее сурового взгляда.

Иван разговорился с ней и узнал, что она вдова. Это навело его на некоторые размышления. Он начал часто задумываться, скреб в затылке и часто посматривал в сторону бабы. Однажды, когда Дарья стояла в ожидании очереди за расчетом, Иван подошел к ней и поздоровался. Лицо его казалось смущенным, и он нервно потеребливал свою козлиную бородку.

— К расчету? — спросил он.

— Да…

— Куда теперь думаете?

— Да хочу на Громатуху… Говорят, дрова сплавляют… Работа хорошая… Думаю туда…

Иван усиленно тянул себя за бороду и смотрел в землю. Рука его заметно дрожала. Проклятая робость, точно паук, захватила его и сжала в своих лапах. И ему пришло в голову, что он круглый дурак: надо бы выпить… Тогда бы он сразу перескочил через все…

Потоптавшись немного на месте, он вдруг сказал сдавленным голосом:

— А что, Дарья Митревна… Отойдем немного в сторону…

Слегка удивленная, Дарья подумала и согласилась. Оба отошли от людей, и здесь Иван, вытаращив на нее свои добрые глаза, корчась и замирая, изложил суть своего решения. И нес он страшную околесицу…

— Конечно… Чего, мол, тут… Баба, мол, ровно ладно… До бани добился… В бане живу… Телка была хорошая… Куриц покойница держала… Лошадь промотал… Тьфу, язвило бы меня!..

В конце концов Дарья его поняла. Подумала и ответила, что через три дня даст ответ. И кончилось тем, что Дарья вышла за Ивана Соколова.


В первый же год после этого события дела у Ивана стали поправляться. Дарья оказалась хорошей и дельной хозяйкой. Мужу насчет выпивки спуску не давала, завела птицу, огород и подумывала о корове. Лошадь еще казалась отдаленной мечтой, но Дарья, видимо, рассчитывала и на это. Каждый грош Ивана, каждый его заработок подвергался самому тщательному учету. Иван иногда с грустью подумывал, что блаженные времена «шкаликов» а «стаканчиков» прошли, но, в общем, сердце у него радовалось. Как слабохарактерный человек, он нуждался в сильной и твердой руке.

К лету Дарья заставила Ивана взять в конторе билет на покос. Отвели им место верст за семь от завода. Дарья сама целые дни торчала здесь и выворачивала пни да колодник, чтобы очистить место. Иван устроил земляной балаган у маленького ручья, который только весной, забившись в черемуховые кусты, трепетал тоненькой поющей нитью. Летом же он пересыхал.

Во время самой страды, между делом, Иван вздумал на покосе вырыть колодец. Выбрал низкое место и начал рыть. Когда он вырыл яму аршина в два, то натолкнулся на камни, которые и начал было выворачивать ломом. Однако камней оказался целый пласт, и Иван решил бросить это место. Пришла посмотреть Дарья, спустилась вниз, подняла один камень, осмотрела и промолвила:

— Да ведь это руда…

Взял Иван камень, осмотрел, поскреб ножиком и согласился, что это, действительно, руда. А Дарья, слегка побледневшая, смотрела куда-то вдаль затуманенным взглядом. Иван глядел на жену и ждал.

— Надо заявку сделать в конторе… — вдруг быстро сказала Дарья.

Иван потоптался на месте и откликнулся, как эхо:

— Надо…

— Может, дадут чего… Тогда бы можно и лошадь… — соображала Дарья.

— Можно бы и лошадь…

Дарья отобрала несколько камней и положила их в мешок. Колодезь решили вырыть в другом месте.

На другой день Дарья отправила мужа в контору показать руду. Провожая Ивана, она снабдила его некоторой инструкцией.

— Ты с ними много-то не разговаривай… Они ведь жулье все… На лошадь, мол, дадите, так покажу место… Слышишь?

— Слышу…

Пришел Иван в контору и спросил смотрителя рудников Худышкина. Тот оказался в конторе и, увидав Ивана, вдруг прыснул со смеха…

— А… Соколов… Ха-ха-ха… Взял другую бабу, так и глаз не кажешь… Го-го-го… Ну, что?

Веселый вид смотрителя ободрил Ивана. Впрочем, Худышкин и так считался самым смешливым человеком на заводе. Маленький, кругленький, розовый, он ежеминутно прыскал. Бывало, какой-нибудь мрачный конторский счетовод, страдавший от вчерашней выпивки, вдруг бросит в сторону перо и скажет соседу:

— Ваня…

— Что?

— Сходи к Худышкину…

— Зачем?

— Покажи ему палец…

— Для чего это?

— А заржет непременно…

И счетоводы, в свою очередь, хохочут. Маленький эпизод этот точно рассевает облака табачного дыма и гонит на минуту усталость.

Ободренный Иван вытащил куски руды и подал смотрителю.

— Это что?

— Руду нашел.

— Где?

— Пока не скажу… Дарья не велела…

Смотритель покатился со смеху.

— Баба не велела? Ха-ха-ха… Вот это я понимаю!.. Слышите, Петр Иваныч? Ему баба не велела!.. Гы-гы-гы… Вот оно, что значит баба…

Он вдруг сделал серьезное лицо и сказал Ивану:

— Ну-с, милый человек… Я поговорю с управляющим… А потом мы отправим руду в лабораторию… Сделаем анализ… Понял?

— Понял…

— Через недельку приходи… Я скажу тебе окончательно. А теперь ступай и скажи своей Дарье, что, мол, так и так, все трефи козыри… Го-го-го! Баба, говорит, не велела!..

Иван ушел и рассказал все Дарье. Та сначала выразила некоторое сомнение в намерениях Худышкина, но потом успокоилась. Решили подождать…

Через неделю Иван опять стоял перед Худышкиным. Тот на этот раз не смеялся и казался озабоченным.

— Ну, Соколов, руда, видимо, ладная… Железа 56 процентов… Теперь, брат, вот условие: ты должен поехать со мной и показать место… Иначе я ничего не могу…

Иван почесал в затылке.

— Что? Опять нельзя без бабы? Гы-гы.

— Да, надо бы спросить…

— Ступай, спроси…

Дарья разрешила ехать Ивану. В один прекрасный день поехали смотритель, Иван, молодой техник с инструментами и несколько человек рабочих. Измеряли, рыли, осматривали место двое суток. В конце концов смотритель Худышкин положительно сиял: в земле лежало нетронутое богатство.

Когда закончили совсем работу, Худышкин с техником выпили. Угостили рабочих и Ивана. Лежа на траве и закусывая икрой, Худышкин ежеминутно ржал, рассказывал скабрезные анекдоты и под конец окончательно развеселился.

— Ну, Соколов… Руды, брат, хоть отбавляй… Гы-гы… Ну-с… а сколько ты с нас возьмешь за эту находку?

— Не знаю…

— Опять, видно, у Дарьи спрашивать… Го-го…

— Придется…

— Смотри, дорого не бери.

Худышкин наклонился к уху техника и прошептал:

— Тысячу рублей ассигновано за подобную заявку… Положительно выработали все рудники… Еще год — и мы без руды… Но эта штука нас воскресила… Главное, близко!

Через день после этого Иван стоял в кабинете управляющего, где находился и Худышкин, стоящий в почтительной позе. Управляющий, бледный и худощавый инженер, с холодным выражением на лице, читал доклад Худышкина относительно заявленной руды. Окончив читать, он откинулся на спинку кресла, прищурил глаза и спросил Соколова:

— Сколько желаете получить за заявку?

Иван затоптался. Его смущал холодный взгляд инженера. Подергивая бородку, он испытывал такое же чувство, как было при сватаньи Дарьи. И опять он начал отдаленно:

— Оно, конечно… Сами знаете, ваше благородие… Конечно, как вы по совести… Вот тоже лошади нет… Кобыла была хорошая… Каряя кобыла… Добился… до бани добился!..

Инженер молчал, и его холодные глаза смотрели на Ивана так же безразлично, как на кусок руды. Круглые изящные часы мелодично ударили полчаса. У Худышкина спирало в животе от хохота, но он сдерживался…

— Ну-с, так сколько?..

— Не знаю…

— Пятьдесят рублей будет?

Иван вздрогнул от радости. Дарья наказывала просить не меньше двадцати пяти рублей. А тут…

— Покорнейше благодарим…

Управляющий взял листок бумаги, написал несколько строк и, подавая Ивану бумажку, произнес:

— Ступайте в бухгалтерию… Там выдадут.

Иван отвесил поклон и вышел из кабинета. Сердце его стучало от радости. Все выходило так, как велела Дарья.

А управляющий посмотрел на Худышкина, усмехнулся и произнес, слегка покосившись вслед Ивану:

— Ду-р-р-р-ак!


1906


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту первой публикации в журнале «Русское богатство», 1906, № 6.


Как они сговорились

Крестьянин Спиридон Белкин три года уже живет в городе в качестве водовоза. Ремеслом этим он занимается не от себя лично, а от мещанина Кириллова, который несколько лет подряд доставляет воду обывателям и находит, что они должны быть ему «по гроб благодарны», так как вода всегда доставлялась всем исправно и вовремя.

— У меня, брат, дело поставлено… Хоть на себя лей… И в баню бери и в комнаты… Это, сделай милость, всегда во-время… И работники у меня народ подходящий… Все молодцы!..

Если кто-нибудь ему осторожно напоминал, что бочки у него гнилые и что нужно их переменить, — тогда мещанин Кириллов краснел, как рак, вплоть до самой шеи и говорил:

— Понимаете вы, с позволения сказать, столько же, сколько черт в ладане!.. От новой бочки вода всегда пахнет… Нда-с… И чаю вы никогда не попьете как следует… Мы, слава те господи, самой игуменье воду доставляем, да хоть бы что когда… Новую бочку захотел… Чудаки!

Вот у этого Кириллова и служил в работниках крестьянин Белкин три года. Был он человек высокий, сильный и кривой. Говорил крайне мало, беспрестанно сосал трубку и, когда ему давали на чай, он угрюмо дотрагивался до шапки и бурчал:

— Благодарим…

Мещанин Кириллов дорожил им. Раз, под веселую руку, когда у него сидели гости, он сказал:

— Спиридон у меня золото… Работник хоть куда. А главная причина, друг мой, в том, что он молчит… Ты его хоть заругай до смерти, хоть дай ему в рожу — ухом не ведет… Курит и молчит. Другой ведь супротивник, дьявол! Ты ему раз — он тебе два, ты ему слово — он тебе десять! А от этого и раздражение можно получить и здоровью вред нанести. Этак я от одного работника чуть в гроб не ушел, чуть паралич меня не хватил… Нда-с… Ну-ка, Спиридон Карпыч, выпей рюмочку.

Спиридон молча взял рюмку, выпил и пробурчал:

— Благодарим… А в рожу все-таки не дамся, хозяин…

Мещанин Кириллов удивился:

— Как это так?

— А так… Времена ныне не те стали… Сам тяпну — только держись.

Мещанин Кириллов понурил голову, долго молчал и, наконец, проговорил:

— И этот где-то испортился… Ловко ответил, да еще при гостях хватил… Хорошо вот гости-то свои люди: а то бы сконфузил… Ну, времечко пришло!

Обыкновенно Спиридон вставал рано, чуть свет запрягал старого, изъезженного мерина и выезжал на целый день. Возвращался вечером усталый, угрюмый и молчаливый. Поест — и тотчас же ляжет спать. Утром рано опять запрягает мерина. Так шла жизнь.

Однажды ему пришлось возить воду в новое место. Воды сюда требовалось для чего-то много, мещанину Кириллову платили вдвое, и Спиридон обыкновенно ездил сюда с водой два раза в день.

Воду из бочки вытаскивала девица, на которую Спиридон невольно почему-то обратил внимание. Ей было лет тридцать пять, она была здорова, широка в плечах и красива. Вытаскивая раз воду из бочки, она спросила вскользь Спиридона:

— Из какой деревни будете?

— Из Зубровки…

Она остановилась и покраснела.

— Земляк, стало быть, будете…

— А вы откуда? — спросил Спиридон.

— Из Коневой… Рядом с Зубровкой… Всего три версты…

Лицо у Спиридона просветлело. Он усиленно затянулся из трубки и спросил:

— Давно в городе живете?

— Три года…

— А как вас зовут?

— Василисой…

— А по батюшке?

— Ивановной…

Помолчали.

— Тоска иной раз бывает… — заговорила Василиса, глядя в ведро. — Не знаю, как вас, а меня так домой тянет… По веснам как-то больше…

Она посмотрела на крыши, где свистели скворцы, и добавила:

— У нас теперь, наверное, река пошла…

Спиридон улыбнулся.

— Чего говорить… Здесь вот, в городе, и весна совсем не такая… Гниль какая-то… Эх, как она у нас теперь играет!..

— У вас, что же, родные есть? — спросила Василиса.

— Один… Как есть бобыль!.. А у вас как?

— Я тоже одна… Никого у меня нет… Ну, до свиданья!..

— До свидания!..

После этого случая Спиридон с особенным удовольствием завертывал с водой в новое место. На дворе он старался быть дольше, и Василиса заметно не торопилась таскать воду на кухню. Земляк, видимо, ей нравился, несмотря на его угрюмый и неказистый вид. Они подолгу говорили о своих деревнях, и Василиса откровенно заявила, что ее страшно тянет домой, но только не находится подходящего «попутчика».

В середине мая, когда весна была в полном разгаре, когда особенно тянуло куда-то на волю, Спиридон однажды сказал Василисе, что сегодня он воду привез в последний раз и что он идет…

— Куда же это вы?

— А куда-нибудь… Может, и лучше найдем место… Возишь, возишь воду у этого дьявола!.. Все здоровье измызгал… А он только ругается. И я дурак: ведь плотничье ремесло знаю… Привязался к этому дьяволу!.. Нет, уйду… Кончено!..

Василиса вдруг начала тяжело дышать. Спиридон, заметно, тоже сильно волновался, отчаянно курил и старался не глядеть на Василису.

— Так как же это, Спиридон Карпыч? Идете?

— Иду…

Василиса вздохнула.

— Ну, что ж… С богом… Видно, я только…

Она не договорила и вдруг заплакала.

— Тоже целый день маешься… С утра до вечера… Это подай, то неладно… Три года маюсь тоже… Сама-то целые дни на кровати лежит… Кроме дуры, никакого названия не имею… Кабы попутчик!..

— Так вы что, Василиса Ивановна! Идем вместе…

— У меня никого нет…

— И у меня нет… А если… того… к примеру… да в церковь: сразу двое и будет… Оно, конечно, и у меня никого нет… Вот тогда сразу двое и будет… Вот и родня будет…

Василиса вспыхнула.

— Я ведь уж не молодая, Спиридон Карпыч…

— Гм… И я ладно… Вот глазу одного нет… Это ничего… Так идем, Василиса Ивановна?

— Что же… Хорошо… Не брезгуете, так я согласна…

Дня через три после этого, в яркое утро, Спиридон и Василиса шагали за городом с котомками за плечами. Солнце заливало молодые листья деревьев золотым потоком, звонко чирикали птицы, и людские голоса на дороге сливались с звучным грохотом колес. Версты за четыре от города начиналась степь, длинная и пахучая, влажная, с могучим и вольным ветром. Потонувшая в цветах и птичьих песнях, она звала к себе безграничным простором и блеском, гордой жизнью и волей… И хотелось жить, хотелось бороться с кем-то и бодро шагать вперед — к лучезарной и влажной степи…

В одном месте Спиридон не вытерпел. Остановился, дохнул трубкой и звучно ударил Василису по плечу. И крикнул ей оглушительно и весело в самое ухо:

— Отделались! На свои харчи идем!

И оба радостно захохотали…


1906


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту публикации в журнале «Рубин», 1906, № 1.


Как он запел

Кочегар Онисим Петров сидел за столом и, склонив низко лохматую голову, тоскливо слушал, как за грязными и оборванными ширмами стонала его жена. Баба третью неделю валяется в постели, губы у ней потрескались, а глаза засели далеко, точно их туда вдавили силой. Временами она говорит про себя, и — странная вещь — весь ее разговор, все ее тяжелые мысли сводятся к одному предмету — к семье. Тихо и жалобно просит она кого-то затопить печь, посмотреть за коровой и сходить на фабрику — унести Онисиму обед. Положив на тощую грудь худую, желтую руку, на пальцах которой от работы выело ногти, Анна шептала про себя молитвы, вздыхала и крестилась правой рукой. И Онисим Петров чувствовал, что кто-то, сумеречный и строгий, забирается в самую его душу и говорит глухо:

— Отчего ты ее не лечишь?

Не лечишь? Странная штука! Разве он получает сотни рублей, чтобы каждый день звать доктора, который и так был два раза? Но что сделал доктор, этот жирный барин, который для какого-то дьявола вывесил на своих дверях, что он «бедных принимает бесплатно»? Разве Онисим когда-нибудь забудет эту кислую рожу в золотых очках?..

Между тем болезнь Анны — не шутка. В избе стало как-то мрачно и бездомно, дети, как призраки, бродят без смеха, вечно голодные. Их двое, и старшему минуло восемь лет. Что он может сделать? Правда, в избу забегает по утрам (дай бог здоровья!) соседка Марья. Затопит печь, поставит кой-какое варево, иногда накормит детей, но все это не то, не то, не то! Жизнь как-то сразу осеклась, точно ее подкосила горячка. Когда, на днях еще, Онисим громоздил и ворочал адский огонь в фабричной печи, — ему все казалось, что Анна, быть может, уже не дышит, что она умерла и перестала шептать бессвязные слова в горячей постели… И он не выдержал. Отказался от работы и пятый день сидит дома. Конечно, заработка нет, но ведь не вечно же это будет. Поправится Анна — тогда опять за дело…

Больная за ширмами тихо застонала. Онисим на цыпочках, стараясь не греметь большими сапогами, заглянул туда. Жена, видимо, узнала его. Слабая тень улыбки пробежала по ее лицу. Губы Анны зашевелились, и Онисим наклонился к ней.

— Пить…

Осторожно приподняв голову больной, Онисим напоил ее. Какая она сделалась легонькая! Лопатки на спине выдвинулись и торчат, как две деревянные доски… В волосах много седины, а разве можно назвать человека стариком в тридцать лет?.. И Онисим опять почувствовал, что тоска залезает ему в душу и прежний проклятый голос язвительно говорит:

— Отчего ты ее не лечишь?

Он тихо пошел от Анны. Она закрыла глаза и, видимо, уснула. Онисим постлал детям постели, покормил их, уложил, а сам долго сидел у окна. На улице брызгала слезами осень, ставень скрипел жалобно и тоскливо. Онисим почему-то вспомнил фабрику. Там теперь все дышит огнем и железом. Бегают, как в урагане, сотни людей, кричат охрипшими глотками, градом льется пот по грязным телам. Адской силой дышут машины, блестят и вьются их стальные мускулы и давят железо… Боже мой! Вся жизнь его, молодая и здоровая, прошла в огне и пожаре, около чудовища, которое вечно было голодно и вечно пожирало топливо… Ему нет еще и сорока лет, а разве он не развалина? Руки на вид громадны и черны, как уголь, но в них нет упругой, молодой силы, и они бесчувственны, как камень: прижми к ним горячий уголь — и ничего! А лицо? Красное, но это не здоровый румянец. Просто оно испечено, как яблоко. Тело по ночам ноет и ломит, а глаза почти совсем не видят… Жизнь как-то испеклась и скорчилась берестой на огне. Впереди — ничего! Вот скоро выйдут деньги, и тогда капут, если Анна не поправится…

Он вздохнул, еще раз заглянул за ширмы, погасил огонь и лег рядом с ребятами. В избе сделалось тихо. И слышно было только, как за окном, в мертвом и неподвижном мраке, плакала и брызгала слезами бездомная осень…


Как-то вскоре к Онисиму зашел его приятель по фабрике, слесарь Ежов. Он был, видимо, навеселе. Пришел, крякнул и поздоровался. Была у него одна особенность — страсть говорить в рифму.

— Ну, как живешь, душа моя? — загудел Герасим. — Говорят, жена у тебя хворает? Дело от этого страдает?

— Да, больна… Ну, садись, рассказывай, чего там у вас на фабрике…

— Фабрика, брат, загуляла, работать перестала…

— Как так?

— А так… Будет уж господам владельцам карманы набивать, нашего брата прижимать…

И Герасим уже серьезным тоном начал рассказывать Онисиму, что все цехи неделю бастуют. Управляющий сносится телеграфом с хозяевами, но пока толку мало. Рабочие устраивают собрания, обсуждают свои требования совместно с начальством. Два цеха — катальный и доменный — удовлетворены отчасти: заработок увеличили на треть. Теперь вопрос о других цехах. Слесарный, кроме того, требует смены учетчика Брена, потому что человек этот — известная скотина. Вообще без шуму не обойдется, должно быть. Вчера солдаты прикатили…

— Солдаты? Зачем?

— Черт их знает!.. Должно быть, пугнуть хотят… Хотя мы все мирно… Положим, на одном собрании Ванька Еремин назвал управляющего в лицо скотиной, так ведь его сейчас же и вытащили товарищи…

— Значит… может, и прибавят…

— Обязательно!.. Добьемся!.. Эти, брат, господа владельцы… свиньи порядочные… Ну, прощай!.. Коли что случится, навещу — и все обязательно сообщу…

И Герасим ушел, пыхтя трубкой.

Онисим пошел за ширмы и сообщил жене о забастовке фабрик. Анне, видимо, было легче. Глаза у нее глядели веселее и сознательнее. Она внимательно выслушала мужа и тихо проговорила:

— Дай бог им… здоровья. Пусть добиваются… Жить ныне трудно на гроши…

Дня через три после этого вдруг стремительно ворвался в избу Ежов и крикнул Онисиму:

— Живо одевайся!

— Куда?

— Не разговаривай! Демонстрацию сочиняем!.. Идем!..

Онисим быстро оделся и выскочил за Ежовым на улицу. Его поразило странное зрелище.

По широкой улице, в бледном свете осеннего дня, двигалась громадная толпа людей. Не слышно было ни крика, ни шума, и только мерные шаги тысяч людей отдавались в сумрачном воздухе гулким, порывистым стуком. Далеко впереди тянулась толпа, и казалось, что люди справляют какой-то небывалый праздник…

— Куда? — спросил Ониоим.

— Молчи! — отрезал Герасим. — Пойдем!

И Онисим двинулся рядом с Герасимом.

Сначала он испытывал некоторое беспокойство. Но чем дальше шел, тем больше и больше сознавал, что шаги его становятся тверже, сердце бьется сильней, и горячая отвага, никогда еще не испытанная, вдруг потекла по жилам. Высоко подняв кверху свое испеченное лицо, он думал, что эти сотни людей — рабочие, что жизнь их сурова и печальна, и всех их загрызла нужда… Прибавка нужна, — иначе они подохнут… Он это чувствовал раньше, но не смел думать об этом один. А теперь он первый готов швырнуть всем горькую правду в лицо. Все в нем перегорело: руки, лицо, суставы и самая душа перегорела. Что он видел в жизни, кроме железного рычага и адского блеска в печи, где лопается и трескается сталь? Что он видел, кроме пота, грязи, вони, что он слышал, кроме звона, грохота, которыми можно разбудить мертвого? Га! Теперь им можно сказать кой-что: пусть послушают… Подожди, Анна, — прибавка будет, и тогда заживем… Заживем, Анна!

Вдруг в толпе выделился звучный мужской голос. Он поднялся, понесся вширь — и запел. Тысячи мужских и женских голосов сразу подхватили, и понеслась, как гудящая волна весны, широкая песня. Боже ты мой! Как они поют, и какой мороз бежит по спине Онисима!.. Что это? Молитва или песня? Эх, Анна!.. Как жаль, что хвораешь: вот бы послушала… Отчего так захватило сердце и отчего так сжимаются руки? И Онисим раскрыл рот и запел, запел хриплым, простуженным басом, не зная слов и приноравливаясь к мотиву. И когда он взглянул на Герасима, идущего рядом, то увидал, что тот тоже разинул рот и поет. И вновь Онисим подумал:

«Эх, Анна… Послушала бы ты…»

Вдруг люди остановились, и сразу — как-то сразу это вышло — наступила страшная тишина. Где-то далеко-далеко впереди жалобно и звонко запел рожок. Еще раз. Потом что-то грохнуло и оборвалось. И опять треск…

Онисим почувствовал, что в его широкую грудь что-то впилось и выскочило сзади. Он хотел заметить об этом Герасиму, но тот, к удивлению его, лежал на спине и смотрел в небо каким-то остывающим и вопрошающим взглядом. Тогда Онисим догадался, что это стреляют солдаты. Он хотел бежать домой и сказать об этом Анне, но в горле у него вдруг зашипело и захлюпало, как мокрая тряпка. Страшная слабость овладела им. Кто-то опять рядом упал. Дикие крики, вой… Господи! Если бы только сказать Анне, что это ничего, что он дойдет… А то она… реветь начнет…

Онисим встал на колени и прошептал, сплевывая густую кровь:

— Экая… оказия… в людей… стреляют…

Он вдруг повалился на бок и замолчал.


1906


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту первой публикации в журнале «Русское богатство», 1906, № 6.


Ибрагим

…Родился он в зимнюю полночь, когда степная пурга, как пьяная, плясала по сугробам, взметывала снежные курганы, выла в сухих камышах — вместе с голодным волком — и плакала, как ребенок, над жалкой башкирской деревней… О, какая это была дикая и злая метель. Может быть, она примчалась в эту длинную ночь с мохнатого и нелюдимого Урала, быть может, ее создали в степи невидимые, жестокие боги… Никто не знал об этом, но она сразу охватила и сжала степь, закутала ее в белый саван и сама, с визгом и плачем, закружилась… Из снежных таинственных тканей она лепила в воздухе загадочные и странные тени. Вот кто-то, высокий и белый, как мрамор, вдруг поднимался из хаоса снежных образов и бежал-бежал вперед, страстно протянув дрожащие, ледяные руки… Или шла тихо по мерзлым пашням белая, чистая девушка, вся закутанная, как грезой, дымкой из волнистых снежинок… А то кто-то, уродливый и огромный, круглый, как мяч, прыгал тяжело по сугробам, мял сухой бурьян и с сердитым воем пропадал в перелеске, согнув в дугу, мимоходом, стройную печальную березу… Много было здесь непонятных образов, созданных дикой и гордой метелью, много рождалось звуков, то гулких, как выстрелы, то жалобных и звенящих, как порванные струны…

Избу башкира Закира Галеева потрясало от ветра, когда жена его, Итбика, спавшая в углу на нарах, вдруг завозилась и протяжно застонала. Потом она закусила губы от боли, и опять раздался в избе глухой и протяжный стон. Недалеко, на нарах, храпел Галеев, и Итбике сначала не хотелось будить мужа. Но вот снова что-то рвануло у ней внутри, и Итбика не выдержала.

— Закир!.. — позвала она.

В окно заглянула пурга, четко и бегло прошуршала она по стеклу мерзлыми когтями и взгремела в чувале[1]… Итбика сделала страшное усилие, села на нарах и громко позвала опять:

— Закир!

Спящий зашевелился и пробормотал:

— Что тебе?

— Ой, худо мне, Закир…

Итбика вдруг заплакала… Закир быстро вскочил с постели, разыскал спички и зажег дрожащими руками маленькую жестяную лампу. Огонь вспыхнул, и свет, бледный, точно озябший, пробежал по углам… В избе было холодно, в чувале давно все остыло, и ветер, врываясь в трубу, поднимал временами в чувале легкое облако золы. Итбика сидела в углу на нарах и корчилась от боли.

— Ой, Закир…

Слегка побледневший, Закир понял, наконец, в чем дело, и беспомощно развел руками. Итбика собиралась родить, роды предстояли первые, и перепуганный Закир не знал, что делать. До крови прикусив губы, Итбика хрипло произнесла:

— Айда за Фатимой. Айда скорей… Ой-о-о, аллах…

Закир сорвался с места, как заяц, схватил на бегу шапку и в одной рубахе выскочил на улицу.

С громким, торжествующим воем обняла его пьяная пурга, но Закир, низко нахлобучив шапку, почти одним прыжком перекинулся на другую сторону улицы и громко постучал в окно у избы, где жила старуха Фатима. Минут через пять он уже возвращался с Фатимой, и это время показалось Итбике огромным, как вечность… Она была бледна, точно стена, и губы ее, дрожащие и искусанные, на белом фоне лица казались черными от крови…

Старая и бесстрастная, как судьба, Фатима взглянула равнодушно на Итбику и коротко приказала Закиру затопить чувал. Скоро огонь вспыхнул, и в избе стало ярко и тепло. Итбика попрежнему стонала, корчилась и со страхом смотрела на Фатиму огромными, неподвижными глазами, в которых сверкали крупные слезы. Наконец, старуха произнесла сурово:

— Не кричи. Скоро будет…

Она приготовила воды и вытащила из грязного платка какие-то инструменты. Закиру она опять отрывисто приказала выйти из избы, и он, одевшись, покорно вышел на двор. Там ветер сбрасывал гнилую солому с крыши, и на сердце у Закира закипала тоска. Прислонившись к стене, он стоял и чутко прислушивался. Он любил свою молодую Итбику, и страдания ее резали его по сердцу.

Долго так стоял неподвижно. Гулкие голоса метели кричали над деревней, и казалось, что жизнь вымерла совсем в бедных избах… Ночь тянулась долго-долго, как ночь приговоренного к смерти. Закиру было холодно и жутко…

Внезапно в избе раздался пронзительный вопль, и сразу все смолкло. Ужас сковал все существо Закира, и он начал читать про себя молитвы, какие знал. Что, если умрет Итбика? Что будет с ним? Когда он на ней женился, то дал себе мысленно клятву никогда не брать вторую жену. За Итбику он, положим, заплатил крупный калым[2] — двух лошадей и жирного быка… Все хозяйство тогда у Закира треснуло по швам, но он не жалел об этом. Жена попала и красивая и работящая. Вечно она хлопотала по хозяйству, сама рубила дрова, была весела и здорова. Сам Закир больше лежал на нарах, пил много чаю и наедался доотвала баранины, если она случалась. Умрет Итбика — он погибнет…

Дверь избы вдруг отворилась, показалась на секунду голова Фатимы, и раздался ее голос:

— Киль[3], Закир.

У Закира в сердце что-то точно ударило. Он почесал затылок и нерешительно двинулся в избу. И ярко резнул вопрос:

«А что если… Итбика умерла?»

Он вошел в избу, впустив за собой крылатое, морозное облако. Итбика лежала в углу неподвижно, с закрытыми глазами. Фатима подбрасывала в чувал дрова, и попрежнему лицо ее казалось бесстрастным. Она бегло взглянула на Закира, и что-то похожее на улыбку пробежало в глубоких и желтых морщинах…

— Малый родился… — произнесла она.

«Сын!» — вихрем промчалось в голове у Закира. Он тихо подошел к нарам. Около Итбики, завернутое в тряпье, что-то возилось… Осторожно, с громко бьющимся сердцем Закир наклонился и неловко открыл лицо у ребенка. И когда он увидел старческое, сморщенное в красное лицо, то опять не выдержал:

— Малый. Это — хорошо… Аяй, как хорошо…

Он радостно засмеялся. Итбика открыла глаза и страдальчески улыбнулась мужу. И Закир почувствовал, что с души его свалился огромный, тяжелый камень…

Фатима все прибрала. Потом, несмотря на позднее время, она лаконически приказала Закиру поставить ей самовар. А когда вскипел самовар, Фатима принялась пить чай. И пила она долго, откусывая сахар крошечными кусочками. Пот выступил на ее желтом, морщинистом лбу, и она вытирала лицо грязным, засаленным рукавом. Потом она потребовала себе денег, и Закир отдал ей последний рубль. На этот рубль Закир рассчитывал купить чаю и баранины для муллы, который должен был дать имя ребенку. Фатима осталась довольной, слегка улыбнулась и сказала:

— Якши[4].

Закир проводил ее за ворота. Пурга утихла, и голоса ее, звонкие и отчетливые вначале, теперь падали в степи неясным, замирающим гулом.

Пошел снег, и сухие снежинки щекотали лицо…

Через неделю, когда Итбика оправилась совсем, Закир порешил, что необходимо позвать муллу и дать ребенку имя. У Закира не было денег, и пришлось продать воз пшеницы, хотя в этом году хлеб уродился в обрез, Закир съездил в город, продал воз пшеницы, купил чаю, сахару и еще что-то пестрое — на платье Итбике. Приехав домой, он купил у богатого старосты Ахунова барана. Итбика, уже вставшая с постели и бродившая по хозяйству, приготовила все к угощению. И тогда позвали муллу…

Пришел мулла, высокий и красивый старик, с седой бородой, но с черными молодыми бровями. Голову его обвивала белая чалма, и тонкие бледные губы были сжаты важно и сосредоточенно. От него пахло тонким, пряным ароматом мускуса. Мулла принес с собой священные книги, сел на пол, на разостланный дешевый ковер, который хранился у Закира для торжественных случаев, и начал читать молитвы. Итбика скрылась за занавес у стены, а Закир так же, как мулла, сел на пол и проводил по лицу ладонями рук, вздыхая и шепча что-то про себя… Мулла гнусаво читал речитативом молитву, покачивался, закрывал глаза, и тогда лицо его, с черными бархатными бровями, казалось безжизненно красивой маской. Наконец, он кончил и с минуту сидел неподвижно… Потом он взял книгу и спросил Закира — как он желает назвать сына? Закир поскреб в затылке и ответил робко:

— Ибрагим…

Мулла записал в книгу, подошел к ребенку, наклонился и громко крикнул ему в правое ухо:

— Тебя зовут Ибрагим. Ибрагим. Ибрагим.

Обряд кончился. После этого мулла с Закиром пили много чаю и ели жирную, вкусную баранину. Угощал сам Закир: Итбике нельзя было показаться постороннему мужчине. После еды потный и разгоряченный мулла гулко икнул несколько раз, чем обыкновенно выражалось удовольствие хозяину за сытое угощение. Закир ответил тем же, и когда мулла собрался уходить, Закир заплатил ему пять рублей. Мулла торопливо и жадно схватил деньги и одобрительно кивнул головой.

Закир проводил его до улицы, кланялся ему вслед, и на улице мулла еще раз икнул гулко и протяжно.

Жизнь семьи опять пошла серой, тягучей лентой. Итбика больше работала по хозяйству, а Закир бездельничал и по целым дням иногда лежал на нарах. Только когда острая нужда, как когтями, захватывала семью, тогда Закир немного просыпался. Он скреб в затылке и думал о том, что пшеницы в амбаре осталось совсем мало, но нет чаю и сахару. Без баранины, положим, можно было обойтись, хотя для Закира это было очень тяжело, но есть еще выход: можно купить где-нибудь старую, негодную лошадь и варить из нее махан[5]. Итбика иногда осторожно напоминала мужу, что у него есть две лошади и можно было бы поискать где-нибудь работы, чтобы пробиться зиму и не тратить свою пшеницу. Но Закир в глубине души считал женщину вообще рабочей скотиной, которая всем обязана мужу, своему господину. Она должна все сделать: нарубить дров, затопить чувал, сварить махан или баранину и… молчать. Так предрешил пророк. Поэтому, когда раздавался тихий и грустный голос Итбики о работе, Закир сердился. Обыкновенно в такие минуты он громко сопел и говорил жене:

— Молчи. Не твое дело… Где я достану работы?

— Можно дрова с Урала возить, — робко вставляла Итбика.

— Молчи. До Урала 40 верст… Вон Сулейман возит, и одна лошадь у него подохла…

— Сулейман не кормит лошадей…

— Молчи.

Шея у Закира наливалась кровью. И Итбика, тяжело вздохнув, замолкала…

* * *

Маленький Ибрагим рос так же, как растет дикий бурьян в степи. По целым дням он валялся, заброшенный, на нарах, ревел во все горло по часам, жадно сосал засохшую корку хлеба или рвал кусок мяса от старой кобылы и спал под заунывный вой башкирских собак. Зимой босиком выбегал на улицу, а летними днями, когда пекло солнце, он валялся полунагой, наравне с другими, на зеленой малоезженной улице. Рядом бродили лошади или жеребята и мирно дремали остромордые худые собаки.

Пяти лет Ибрагим уже крепко цеплялся за косматую гриву мерина и учился ездить верхом. Наравне с другими подростками он лихо мчался по улицам или по дороге за поскотину, где кротко и безмолвно лежали тихие поля. В рваной рубахе, почти черный от солнца, с тюбетейкой на голове, издавая пронзительно гортанный крик, мчался Ибрагим к полям, где шептались болезненные колосья пшеницы и реял в безоблачно синем небе мощный и дикий туйдуган… И вольно и весело было у Ибрагима на душе…

Когда Ибрагим научился ловко и смело ездить верхом, тогда отец стал брать его с собой на свадьбы, где устраивались скачки. Обыкновенно было так, что на свадьбах даже самый бедный жених жертвовал на приз для скачек молодого жеребца или жирного барана, а богатые, что бывало редко, выставляли по нескольку лошадей. И со всей округи съезжались наездники, чтобы поспорить быстрыми конями и своей удалью. В этом проявлялась давно придавленная и заглохшая степная отвага забитого народа…

И это было оригинальное и красивое зрелище. Толпа взрослых и детей, звонко и гортанно лопоча, окружала место у деревни, где были намечены скачки. У столба, от которого должны были поскакать лошади, обыкновенно выставлялся приз — баран или лошадь. Выбирались судьи, тщательно осматривались лошади, и наездниками выбирались наиболее легкие и ловкие мальчики. И когда было все готово, — судьи командовали:

— Айда!

И сразу брали с места худые, но крепкие башкирские лошади. Низко пригнувшись к их шеям, сверкая смуглыми ногами, мчались молодые башкиры, а вслед им гремел и переливался дикий и страстный крик толпы:

— А-а, го-го-го… А-ю!

Но вот всадники, потонувшие в глубине зеленой степи, скачут обратно, и тогда рев толпы растет и поднимается выше. Широко выпучив глаза и разинув рты, следят башкиры зоркими, ястребиными глазами за наездниками и ревут… Вот ближе белые точки… Вот кто-то вместе с лошадью кувыркается, падает, вскакивает, как резиновый мячик, и опять летит вперед. И стон стоит в воздухе, когда взмыленные лошади, самые дикие и страстные, стрелой подлетают к призу…

Но свадьбы случались редко, и обыденная жизнь, такая мертвая и нелепая, снова вступала в свои права. И было только одно существо, которое каждый год, больше зимой, появлялось на несколько дней в деревне и вносило в ее дикую жизнь что-то волнующее и странное…

То был старый Аллаяр.

Откуда приходил старый Аллаяр? Этого никто не мог сказать определенно. Обыкновенно в зимний короткий день, когда около деревни уже реяли серые сумерки, на улице вдруг появлялась фигура старого Аллаяра. Он шел, звонко ударяя о дорогу палкой с железным наконечником, старый-старый, с трясущейся головой, с слезящимися глазами, в мохнатом малахае на голове и в худых изорванных ичигах. И первый, кто видел Аллаяра на улице, обыкновенно радостно кричал:

— Аллаяр пришел!

— Аллаяр, киль… киль…

И Аллаяр сворачивал с дороги и шел в избу — по первому приглашению. И те, кто узнавал о приходе Аллаяра, сходились в избу, где останавливался старик, весело с ним здоровались и чмокали от удовольствия губами.

Аллаяра сажали на самое почетное место на нарах, угощали чаем и маханом. Старый башкир пил, отогревался, и его грустные слезящиеся глаза все время смотрели куда-то в пространство. Отдохнув и согревшись, он развязывал узелок, который всегда носил с собой, и с важным видом доставал потертый курай — старую музыкальную дудку из дерева. Тщательно вытерев инструмент, Аллаяр, сделав строгое, задумчивое лицо, вдруг извлекал из курая первый трепетный, заунывный и протяжный звук.

И внезапно наступало молчание…

В бедную и жалкую избу, где жил придавленный и порабощенный дух, вместе со стройными и печальными звуками курая входил кто-то ясный и чистый, с бледным лицом, на котором застыли слезы тайного страдания за людей… Он, неведомый и грустный, садился у чувала, где трепетали и бились искры, и пел вместе с старым Аллаяром о том, что есть на свете люди, они жалки и бессильны, и нет руки, которая протянулась бы к ним…

Много играл старый Аллаяр… Может быть, играл о гордом, мохнатом Урале, где сосны кричат гулко и протяжно, о бесплодных пашнях, о степи, о смуглой башкирской девушке, которая так плачет перед выходом замуж за старого, сладострастного башкира. Может быть, в песне вспоминались прежние гордые батыри, их резвые кони и острые, певучие стрелы. Куда девалась широкая свобода былых дней, лихие наезды и былая отвага умирающего народа?

И когда кончал играть старый Аллаяр — в избе, казалось, долго еще бились нежные звуки, реяли тени, и долго никто не решался заговорить первый.

Обыкновенно Аллаяр жил в деревне с неделю, ходил из избы в избу, везде играл свои грустные песни и потом уходил. С трясущейся головой, в мохнатом малахае, звонко ударяя посохом о дорогу, уходил Аллаяр куда-то дальше, и вместе с ним, казалось, нога в ногу, уходили щемящие и стройные образы курая…

* * *

Время шло, Ибрагиму исполнилось 16 лет. И был он стройный, сильный, красивый юноша, с черными, как У газели, глазами. Все домашние работы теперь исправлял Ибрагим, он же работал в поле, а отец его, Закир, обрюзглый и еще более ленивый, по целым дням валялся на нарах или ездил куда-нибудь в гости. Итбика, преждевременно увядшая от работы, была попрежнему молчаливо покорна и вечно бродила по хозяйству. После Ибрагима у нее был еще один выкидыш, а потом она уже не рожала. Иногда Закир, еще сильный и сладострастный человек, думал про себя, что хорошо было бы взять молодую и свежую жену, но боялся сказать это, а главное, он был беден и не мог дать за невесту калым. Но мечты о молодой жене, с гибким и упругим телом, часто дразнили его ленивый мозг, и ему приходило в голову в это время, что Итбика скоро состарилась, она костлява, у ней желтая, дряблая кожа, и ей следовало бы уступить место другой жене.

Поехал раз Закир Галеев на сельский сход, где предполагалось выбрать новых старшину и старосту. Волость находилась от деревни в десяти верстах, и к вечеру, когда в степи загулял буран, Закир уехал.

Вернулся он домой на другой день пьяный и очень веселый. Громко гогоча и икая, он вошел в избу и, пошатываясь, заявил Итбике и Ибрагиму, что его выбрали старостой. Это было так неожиданно, что Итбика сначала задрожала, а потом засмеялась от радости. Староста в деревне — начальство, и каждый башкир в глубине души мечтал об этой должности. Пришибленные и задавленные, эти дети степей видели в старосте сочетание силы, власти, сытости и почета. Закир, несмотря на свою леность, считался умным и хитрым башкиром и давно метил в старосты.

Покачиваясь и смеясь, Закир приказал Итбике поставить самовар, вытащил из-за пазухи бутылку водки и велел Ибрагиму позвать в гости двух соседей. Те пришли, узнали, в чем дело, и с заметной завистью на лицах уселись на нары. Закир угощал гостей водкой и чаем, громко хохотал от радости и старался придать лицу строгое и важное выражение. Потом заявил, что на днях он должен получить «знак» и что земский собственной рукой похлопал Закира по плечу и дал слово скоро утвердить приговор общества. Гости слушали, не скрывали зависти и говорили сквозь зубы:

— Аяй… Якши. Закир староста… Якши.

И когда гости ушли, Закир долго еще бормотал о той высокой роли, какая выпала ему в жизни. А потом, ложась спать, он вдруг почти взвизгнул от радостной мысли, какая ему пришла в голову. Чмокнув толстыми губами, он сказал жене:

— Якши. Теперь можно взять другую анай[6].

Итбика побледнела, как воск. Ибрагим угрюмо поднял на отца свои прекрасные глаза и ответил за мать:

— Ты этого не сделаешь, атай[7]

— Почему? — хрипло спросил Закир.

— Инай[8] будет плакать. Ты всю жизнь с ней прожил.

— Она стара… — смеясь, заметил отец.

— И ты уже не молод, атай. Нехорошо, атай. Мать будет плакать. И я буду с ней плакать.

— А мне наплевать, — резко ответил Закир и отвернулся к стене.

Через минуту он уже храпел, а Итбика долго-долго сидела у чувала, смотря на огонь потемневшими глазами… Ибрагим ворочался в постели и украдкой следил за матерью. Глядя на ее мокрое, желтое, рано увядшее лицо, Ибрагим кусал губы и думал, что в жизнь их вливается что-то неясное и тоскливое. И гнев, острый и жгучий, сжимал сердце Ибрагима…

После этого дня Закир каждый день начал ездить в волость по делам.

Обыкновенно ленивый и неповоротливый, Закир точно переродился, и какая-то важная, самодовольная складка залегла у него на лице. Утром Ибрагим запрягал ему лошадь, он выходил и садился в сани, сохраняя на лице новое, важное выражение. На встречных башкир-однодеревенцев Закир начал смотреть несколько свысока и даже покрикивать по-своему…

Через месяц земский утвердил приговор общества, и Закир окончательно сделался старостой. Получив медный «знак», Закир опять позвал гостей, напялил на себя «знак» и так сидел на нарах, громко гогоча от удовольствия. Гости пили водку, ели махан, стараясь поддерживать настроение хозяина, но у каждого в глубине души было завистливое, сосущее чувство…

Пошли дни, лучшие для Закира. У него начали появляться деньги, но зато он больше стал пить водку. При каждом удобном случае он брал взятки и нисколько не скрывал этого от людей, считая это естественным для должностного лица. Иногда Ибрагим, чуткий и грустный, говорил осторожно отцу:

— Атай, зачем берешь с бедных?

— Молчи! — грозно рычал Закир. — Не понимаешь ты. Земский берет, становой берет и старшина Якупов берет. Все берут… А я хуже их?.. Щенок ты.

И Ибрагим больше не говорил… А Закир развернулся вовсю. Свой надел в тридцать десятин, который он не умел и не мог сам обработать, он порешил сдать в аренду соседним крестьянам. Ибрагим, пораженный этим, сказал отцу:

— Атай, у тебя теперь есть деньги… Можно будет купить семян, нанять работников и самим сеять… Я буду работать, атай. Зачем отдавать землю?

— Молчи, шайтан! — опять грубо крикнул Закир. — Не твое дело.

И, помолчав немного, добавил цинично: — Другую бабу мне надо… Калым платить…

Он говорил, и скверная, плотоядная усмешка кривила его лицо… Ибрагим побледнел, закусил губы, а за красным пологом, где была женская половина, билась в беззвучных рыданиях Итбика.

* * *

Мысли о новой жене крепко засели в голове Закира. Наезжая в село, где находилась волость, Закир пробовал почву насчет женитьбы и наводил справки. У одного зажиточного башкира — Габидуллы Хасанова была молоденькая дочь, резвая, черноглазая Ханисафа, и Габидулла был непрочь породниться со старостой. Как это было обыкновенно у башкир, отец совсем не считался с желанием и мыслями невесты, а мечтал только о большом калыме. Дочь для отца была доходной статьей, лакомым куском для жениха. И девические мысли резвой Ханисафы в расчет совсем не принимались…

Габидулла дал понять Закиру однажды, что дочь можно выдать за него, но условия он ставил такие: триста рублей деньгами, трех лошадей, жеребенка и двадцать штук баранов. Это был большой калым, и Закир начал торговаться. Габидулла долго не уступал, но потом изменил условия: двести рублей деньгами, две лошади и десять баранов. Мулле за венчание должен заплатить также Закир.

И Закир согласился… Но нужно было достать весь калым. И Закир приналег на взятки.

И вышло, наконец, так, что Закир сколотил денег для выкупа невесты. Дома он рычал зверем на жену и сына. И скоро женился. Как безумная, плакала молоденькая, стройная Ханисафа, рвала на себе волосы, но воля отца была непреклонна… Закир отдал условленный калым, заплатил старому, хитрому мулле и женился на Ханисафе… Тесть его, Габидулла, уступил ему еще избу за особую плату, и Закир поселился в ней с новой женой. К Итбике и сыну почти не приезжал. Ибрагим сам старался работать и был рад, что отец живет в другом месте…

* * *

Однажды в глухую осеннюю полночь, когда мелкий дождь царапал и стучал в окно, а ветер гудел в чувале звонким плачем, Ибрагим проснулся от странного и неясного шума… Приподняв голову с постели, он вслушался. Гудел ветер, но временами слышался чей-то глухой крик у ворот. Громыхали злобно собаки и, казалось, напирали на кого-то. И слышно стало под конец, что кричит человек, и кричит так, как будто зовет на помощь…

Ибрагим быстро натянул ичиги и выскочил на двор. Сквозь свист и хохот дикого степного ветра он услышал злобный лай собак и протяжный вопль человека у ворот. Ибрагим отворил ворота и осторожно выглянул на улицу, где гулял черный, всепроникающий мрак… Собаки вплотную напирали к заплоту, где едва маячила чья-то темная фигура.

Ибрагим зыкнул на собак, они попятились и скоро замолчали. Человек у заплота стоял неподвижно… Ибрагим подошел ближе и спросил по-русски:

— Кто тут?

Мрак зашевелился, раздался голос:

— Я, милый человек… Проходящий, значит… Проходящий… Ну и собачки, прости господи. Экая прорва их. Одна за штаны, гликось, хватила… А какая это деревня будет, божий человек?

Ибрагим назвал.

— Башкуры, значит?

— Башкиры… — поправил Ибрагим.

— Так… так… Башкуры, значит… Махмедова вера поэтому… Ну, что же… И они люди… Все твари божьи, хороший человек…

Ветер рычал, и слова проходящего едва можно было различить. И Ибрагим крикнул:

— Айда в избу.

— Спасибо, родимый, спасибо… Теперь далеко не уйдешь в такую ночку… Ну и ночка. Шел я, как слепой, по дороге… И жуть такая берет, милый человек… И-и.

— Айда, айда…

Ибрагим пропустил прохожего и затворил ворота. В избе он зажег лампу, и огонь осветил избу. У порога стоял прохожий и озирался по углам: он искал глазами икону. Но спохватился и заговорил опять добродушным, слегка гнусавым голосом:

— Эх, Антип, — дурья голова… Знамо, какая здесь икона. Башкуры… Свои, значит, боги тутотка имеются… А мне и невдомек… Ну, да ладно: и на старуху бывает проруха… Так, значит, и переночевать можно, господин хозяин?

— Можно, можно…

— Вот за это благодарим… Ах ты, батюшки, и собаки у вас. Прямо на горло лезут, псины. Ну, думаю, положу я свои животы тутотка…

Прохожий начал снимать с плеч тощую котомку, и Ибрагим с любопытством смотрел на него. Это был мужик лет сорока, широкий, костистый, с рыжеватыми волосами и добродушным лицом. Его белесоватые глаза смотрели просто и вдумчиво. Какая-то неясная, благодушная улыбка шевелила его губы, и от этого лицо принимало мягкое, доброе выражение.

Прохожий снял котомку и серый заплатанный армяк. Потом пригладил рукой волосы и заговорил опять:

— Ну, вот весь мой и багаж, милый человек… В руках палочка, а на крыше галочка… Хе-хе. Обеспокоил же я тебя, господин хозяин… Теперь, значит, и на покой можно… Ну и собачка у вас. А, положим, как без собак? У меня дома тоже пес злющий остался… Серым зовут… Невозможно без собаки, особливо ежели хозяйство… Ты ложись, господин хозяин… Я вот только маленько закушу, да и на боковую…

Прохожий порылся в мешке и достал краюху хлеба.

— Вот бы маленечко мне водички, господин хозяин… И готово дело… Пан бы был… Хе-хе. Ранее приходилось работать с вятичами. Так они говорят: ежели бы мне эти рукавицы да обмакнуть в деготь — так я бы царь был… Хе-хе. Всякий по-своему… А народ хороший эти вятские… Так водички бы…

— Можно самовар… — сказал Ибрагим.

Ему решительно нравился этот словоохотливый, добродушный с виду человек.

— Самовар? Оно, конечно бы, хорошо это, да ведь поздно… Да и чаю у меня нет…

— Ничего… Свой дадим, — проговорил Ибрагим и быстро начал ставить самовар. Подбросив дров в чувал, Ибрагим разжег угли, и веселый, пляшущий огонь заметался в чувале. Прохожий присел на нары. Скоро забурлил самовар, и Ибрагим заварил чаю. Потом он принес хлеба, молока и пригласил гостя:

— Садись. Ашай[9]

Прохожий, который все время смотрел задумчиво на огонь в чувале, встрепенулся и ответил:

— Вот спасибо, милый человек… Спасибо… Ведь вот и не знаешь, где найдешь хороших людей… Башкуры, а получше наших хрестьян, прости господи.

Он перекрестился и сел за чай. Пил он степенно, не торопясь, откусывая крошечные кусочки сахара и бережно смахивая на ладонь крошки хлеба. Ибрагим налил себе чаю и посматривал на прохожего. Наконец, не вытерпел и спросил:

— Куда идешь? Далеко?

Мужик усмехнулся.

— Куда глаза глядят, милый… Я ведь штрафованный. На два года из своей губернии выслали… Из России, значит…

— Зачем? — удивился Ибрагим и, усмехнувшись, добавил: — Коробчил разве что?

— Как?

— Украл разве что?

— Мы этим не занимаемся, милый… Слава те господи, на пятой десяток повалило, а этого не бывало…

— Зачем тебя выслали?

— Зачем? Не меня одного… За бунт, милый, за бунт…

— Какой бунт?

Прохожий опять усмехнулся.

— Ничего ты не знаешь, видно… Да и вам што, башкурам. Шел я даве, днем, и смотрю кругом: господи ты, боже, — сколько земли у вас. И мало, значит, населения совсем… Житье, видно, у вас ничего себе… Вот у вас сколько земли?

— У отца тридцать десятин.

— Тридцать… Ах ты, господи, боже мой. У нас на тридцати десятинах, почитай, десять семей навалило… Друг на друге сидим. И земля что? Вся изношена, как тряпье, сколько ее не умасливай… А у вас земли дикие, вольготные, к рукам бы их… И урожаи, поди, хорошие?

— Всяко бывает…

— Конечно, от себя больше… Как работать… Тридцать десятин. Ах ты, господи, боже мой…

Прохожий замолчал и смотрел на огонь добрыми, слегка слезящимися глазами.

За окном играл ветер и гуляла по улице мокрая, холодная осень. Бездомная и угрюмая, она несла с собой мертвый, торжествующий мрак и брызгала по крышам мелким дождем…

— Меня вот в вашу губернию на два года. Да… Искал я работы в городе, да что там. Много нашего брата, голытьбы, шатается… На фабрику не сподручно, потом там привычка другая нужна… Поколол в одном месте дров, заробил полтинник, и только пока. А потом и думаю: двину я куда-нибудь в деревню да наймусь пока хоть в работники… Обживусь, а там и бабу с сыном вытребоваю. Скучно, милый, без семейства. Ах ты, господи, боже мой… Ну, благодарим покорно за чай, господин хозяин… Пожалуй бы, и на боковую… Утром пораньше двинусь куда-нибудь…

Прохожий замолк… Ибрагим молча убрал самовар с нар и пригласил гостя спать. Он дал ему войлок, подушку и еще подбросил в чувал дров.

Прохожий с видимым удовольствием растянулся, зевнул, перекрестил рот и заметил:

— Пожалуйста, господин хозяин, разбуди пораньше… Вишь, здесь, у тебя, меня разогрело: просплю, пожалуй…

— Ладно… А тебя как зовут? — спросил Ибрагим.

— Антипом, милый человек… Антипом… А тебя, господин хозяин?

— Ибрагим…

— Гм… чудное имя… Ну, да ведь всякие народы по-своему…

Антип замолчал и скоро засвистел носом. Спал он на спине, положив широкие, волосатые руки на грудь. Ибрагим долго ворочался. Ветер гасил пламя в чувале, и тяжело дышала за окном одинокая осень.

Утром, чуть свет, Антип проснулся и начал собираться в путь. Проснулись Итбика и Ибрагим. Пока Антип собирался, Ибрагим долго шептался о чем-то с матерью. А потом, с странно веселым и смущенным лицом, он вдруг пот ложил руку на плечо Антипа и сказал:

— Подожди, знаком. Чай пить будем…

— Некогда, милый… Спасибо…

— Айда, живи у нас…

— Как это, милый?

— Работником… Работать будем вместе…

Лицо Антипа просветлело…

— Что же… Я не прочь… Народ вы, я вижу, хороший…

Они поговорили и условились в цене: семь рублей в месяц и десятину посева на выбор. Ибрагим рассчитывал в этом году сеять.

Антип остался.

Подходила весна…

Башкирская деревня под лучами яркого солнца как будто ожила. В роще, где стояли высокие, сильные березы, как безумные, кричали грачи и ткали из крика зовущую и страстную жизнь. Вылезали из изб одичалые, полуголодные люди, грелись на солнце и лопотали повеселевшими голосами. После тяжелой и длинной зимы, после дней, пустых и холодных, наступило время, когда жизнь вызывала к жизни даже больные, истощенные голодом, смуглые тела.

Ибрагим готовился к посеву и много работал. Еще зимой, когда до весны было далеко, Ибрагим вместе с Антипом возили в город от подрядчика дрова и бревна с Урала, потом — сено с лугов и даже с месяц жили в городе, где возили камень. Зато к весне Ибрагим прикупил семян и уговорил отца не отдавать в это лето пашни в аренду. Закир, попрежнему живущий взятками, махнул рукой и отдал землю сыну. К старой семье он почти не заглядывал, разжирел, пил много водки, ругался на сходах «по-русски» и часто бил свою молоденькую Ханисафу. И Ханисафа таяла, как охваченный снегом цветок…

Однажды к Ибрагиму приехал башкир и заявил, что Закир умирает.

Ибрагим вскочил на лошадь и помчался к отцу, он ни разу не был у него в новой избе. Закир лежал на нарах, хрипел, страшно закатывал глаза, и грудь его была обмочена кровью. Ночью, когда Закир возвращался пьяный из гостей, кто-то выстрелил в него, и пуля попала в грудь. У Закира было много врагов.

Ибрагим сел около отца и долго смотрел ему в лицо. Страшно ворочая белками глаз, отец хрипел, и слышно было далеко его свистящее дыхание. В груди у Закира что-то клокотало, и на губах появлялась иногда кровавая пена. Увидев сына, он что-то хотел сказать ему, но из горла вырвался только один странный, шипящий звук:

— Хрчш…

Ибрагим не выдержал, взял за руку отца и заплакал. В углу, вся завернувшись в красное широкое покрывало, сидела безучастная и молоденькая Ханисафа. Иногда из щели покрывала сверкал взгляд черных, агатовых глаз, и этот взгляд, мгновенный и короткий, дышал ненавистью.

Закир промучился сутки и умер. Обрядили его на скорую руку. Пришел мулла, прочитал молитвы, и Закира стащили на кладбище. И шел за его телом только один Ибрагим и приехавшая вскоре Итбика. И старая жена, брошенная Закиром, горько рыдала над могилой мужа. Молоденькая Ханисафа забрала свое имущество и ушла к отцу. Ибрагим и Итбика вернулись в свою деревню.

Весна ширилась и охватывала страстно мятущуюся и жадную землю. Зеленели деревья, пели птицы, и люди готовились к посеву. Ибрагим с Антипом все время были на пашне. Антип, всегда веселый и работящий, с весной сделался как-то мрачен и неразговорчив. Ибрагим участливо следил за ним и спросил однажды:

— Что, Антип? Хворал, что ли?

Антип хмуро посмотрел куда-то в сторону и ответил:

— Что-то тоскливо, хозяин. Что грех таить: на родину тянет. Баба да сын остались. Вишь, кабы здесь они были.

— Сюда их надо… — сказал Ибрагим.

— Легко говорить, милый человек. Далеко ехать сюда. Да что им здесь делать? Кабы земля своя была.

Ибрагим промолчал и задумался…

А Антип еще больше тосковал. Похудевший и угрюмый, он молча возился с работой, и видно было, что он сильно страдает.

Как-то раз, когда они были вместе в поле, Ибрагим вдруг тронул молча его за руку. Антип взглянул в лицо Ибрагиму и удивился.

Красивое лицо смуглого юноши было озарено какой-то странно ликующей улыбкой.

— Айда за мной, — коротко сказал Ибрагим. Антип молча повиновался…

Легко, как горная коза, шел впереди гибкий и стройный Ибрагим. Удивленный и озадаченный, неуклюже шагал сзади Антип. Взойдя на небольшой холм, откуда развертывались вспаханные поля, голубой простор и серебро сверкающего вдали озера, Ибрагим остановился и, протянув вперед смуглую руку, сказал:

— Это все моя земля. После смерти осталась… Видишь?

— Вижу, — уныло ответил Антип, весь охваченный невольным чувством зависти. — Ах ты, господи, боже, сколько земли. Ну и башкуры. Благодать одна господня. И сколича ее лежит напрасно, землицы-матушки этой. У нас бы наперли на нее…

— Моя земля, — гордо повторил Ибрагим. Загадочно улыбнулся и добавил тихо:

— Теперь тащи сюда бабу и сына…

— Зачем?

— Так… я дам земли… Работай… Бери пять, десять десятин… Можно заимка строить… Мне одному много земли… Тебе одному скучно… Я все вижу… Живи два, три года… Десять лет… Сколько хочешь…

Антип просиял…

— Ах ты, господи, боже мой. Вот человек-то. Этак, пожалуй, можно и писать жене, чтобы ехала?

— Пиши… Денег дам вперед… Им надо много ехать сюда…

— Ах ты, господи, боже, — лепетал Антип, весь охваченный бурным приливом радости.

Ибрагим отвернулся и пошел обратно. По дороге он сорвал тонкую ветку и хлестал ею по ичигам. Сзади него шел человек, разводил руками, бил себя по бедрам и почти выкрикивал нелепые, отрывистые слова:

— Ах ты, господи, боже. Шутка ведь, дядя. Башкур. Душевный человек. Мне хоть бы эти два года пробиться… Вместе с семьей, значит… А там… бог впереди… Может, и у нас тогда земля будет… Бабу и Андрейку сюда пока… Веселей. Ах ты…

Антип выкрикивал, разводил руками, а Ибрагим хлестал бешено веткой по ногам и старался заглушить в себе чувство свежей, молодой и бурной радости.


1910


ПРИМЕЧАНИЯ

Рассказ впервые опубликован в «Альманахе „Уральской жизни“ 1910, кн. II, стр. 5-22.

Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.



notes


Примечания


1

Чувал — глинобитный очаг.


2

Калым — выкуп, вносимый женихом родителям невесты у некоторых народностей.


3

Киль — иди.


4

Якши — хорошо.


5

Махан — конина, конское мясо.


6

Анай — жена.


7

Атай — отец.


8

Инай — мать.


9

Ашай, ашать — ешь, есть.


Ходатель

На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев — грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…

Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но — на самом деле — рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…

А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…

— Скоро строевых лошадей будем продавать.

— И продадим.

— Черт с ними.

— На войну, так первых нас?

— А теперь издыхай с голоду?

— Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?

— Атамана запряжем: сможет.

Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:

— Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…

Опять, как порох, вспыхнули разом:

— Жди эти ссуды окаянные!

— К весне придут — когда подохнем!

— С нас так скоро дерут!

— В одну секунду.

— Постановить приговор — чтобы сейчас помогали.

Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…


Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.

Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:

— Зачем?

Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:

— Мы по доверию, значит…

— По какому доверию?

— От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.

Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:

— Айда с господом богом.

— Да в чем дело? — спросил атаман.

— Тоже ссуду и хлеба просят. Это — разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.

— Конечно, Тебе надо к земскому… Вы — не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?

— На вашей, на казачьей…

— Да где это?

— Три версты отсель: на Козьем.

— Знаю. Сколь домохозяев?

— Десять, значит, дворов…

— Хм… К земскому надо; вы не казаки…

Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:

— Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.

— Ну, айда со Христом, — махнул рукою писарь. — Иди с богородицей…

— Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…

— Все разве слопали? — спросил атаман.

— Все зачистили — теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались — пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем — куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.

— Вишь, вы не казачьего сословия…

— Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.

— Иди, иди.

Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой — точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…

Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:

— Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…

Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:

«Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»

Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…

Когда дошла очередь, мужик подал бумагу земскому. Тот мучительно сдвинул брови, долго всматривался близорукими, глубоко впавшими глазами в написанное и, наконец, пожал худыми, костлявыми плечами:

— Не понимаю. Что это?

— Это доверие, ваше благородие: ходатель я.

— Какое доверие?

— От общества, значит, полномочие, ваше благородие… На пропитание домохозяев хлопочу. Доверие, значит, мне, Антипу Ветошеву…

— Не понимаю.

Настоящая неподдельная тоска звучала в голосе у земского. Как будто совсем не читал прошения, не вдумывался в слова мужика, а все мучительно слушал, как тот пухлый и жадный, притаившийся внутри, сосал жизнь по каплям и сушил, как зной раскаленный — степь, — молодость, смех звонкоголосый… Слушал и как лунатик спрашивал:

— Вы… крестьянин?

— Так точно. Из хрестьян будем… Вятской губернии…

— Вятской?

— Так точно.

— Как зовут?

— Антипом, ваше благородие, Антипом, а фамилия — Ветошев…

— Вы просите помощь?

— Так точно. Потому, значит, скоро караул будем кричать: ни хлеба, ни кормов. А до весны еще тю-тю, ваше благородие…

— Так. А где вы живете?

— У казаков на статье… На казачьей, значит, земле: на Козьем.

Земский взглянул на мужика немного прояснившимся, понимающим взглядом и сказал:

— Надо у казаков просить: вы на казачьей земле живете…

— Просили — отказывают…

— Почему?

— Вы, дескать, не казаки, а хрестьяне и прочие: разночинцы, значит… Отказали.

— Так ведь и я ничего не могу сделать — поймите. Нам приказано кормить только своих крестьян, своей губернии и уезда…

— Мы давно все здесь живем, ваше благородие: которые лет двадцать. И все хозяйство, значит, здесь и деньги за землю здесь платим… С родины, значит, мы берем только пачпорт и подати туда взносим…

— Нельзя нам. Вы Вятской губернии?

— Так точно.

— Вот там и обязаны дать вам ссуду и кормить… Вот туда и поезжайте.

— Давно не живем там, ваше благородие. И хозяйства там нетути…

— Ничего не могу.

— Так… помирать, что ли, нам?

— Все умрем…

И серая тоскующая тень опять набежала на землистое лицо земского. Сухо кашлянул в руку, подал бумагу обратно и почти прошептал:

— Обратись в уездный съезд: там, быть может, разберут это… А я не могу. Поймите — не могу: со своими тошно становится.

Повернулся и тихо побрел куда-то, в глубину комнат, сгорбленный, хилый, с острыми плечами.

Антип хлопнул руками и вышел к лошади. Долго стоял на месте, опять хлопнул себя по бедрам и проговорил:

— Н-н-ну. Прямо… сироты. Ни отца, ни матери…

Гнедой слушал, грустно мигал слезящимися глазами и качнул головой, точно поддакнул:

«Да, сироты…»

На Козьем заволновались крепко, когда узнали, что Антип приехал ни с чем. И нельзя было подумать, собственно, что в этих старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки горят человеческие жизни, звучат страстные голоса… О, как хотелось злой, степной пурге засыпать снегом все живущее здесь. Рыхлыми, снежными днями, такими скучными и сонными, пурга коварно пряталась где-то в перелесках, слегка шуршала мерзлыми прутьями и вспыхивала за снежным курганом… Все искала радость жизни земли, чтобы задушить эту радость, но крепко спала измученная земля и грезила о звонком и свежем. И пурга, злая от этого, набиралась силами к ночи, собирала вокруг себя ветры, куталась в кружевные снежные ткани и, как женщина, охваченная сладострастьем, плясала и кружилась в степи… Сшибались молчаливые деревья в перелесках, гудели пьяные голоса вихрей, но в старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки переливалась человеческая жизнь.

Да, на Козьем заволновались сильно. Все почти собрались в избе у Антипа и жадно слушали то, что говорил «ходатель». Слушали — и серые измученные лица бороздились гневом. А железная печка, точно не зная ничего, бурно рокотала веселым, пламенным звоном и, раскаленная докрасна, кричала в длинную трубу о чем-то своем — и странно сживался этот огненный крик с хохотом безумной метели.

— Так. Значит, мы не люди, — первым отозвался Яков Бубнов и свирепо затянулся махоркой из коротенькой трубки. Поковырял в трубке прожженным пальцем и продолжал:

— Вот я, к примеру сказать, мещанин города Сызрани — по отцу еще приписан. Отец умер на хлебопашестве, хотя и земли своей не имел… Я пошел по этой же пути и двадцать лет вот здесь держу аренду у этих чертей ленивых — у казаков… Мало переплатил я денег? А вина было мало им споено? А теперь — убирайся к черту. И земский хорош: поезжай по своим, значит, родинам да там и проси хлеба. Будто взял с собой прутик, да и пошел засвистел. А домашность? А семейство? А условие с казачками? А деньги, если отданы вперед за землю? Ну, ладно: пошел я в Сызрань… А там и спросят: «Ты, дяденька, зачем пришел?» А я: «Ись, братцы, хочу, ись». Да опять спросят: «Ты кто такой? Где живешь?» А я: «Бубнов, мол, я — мещанин, а живу у казаков…» Н-н-н-у, и спровадят: «Ступай, дяденька, к казакам — мы тебя не знаем». Это что же такое будет?

Молчали. Гудела звонкоголосая печка, метала искры и жила песнями, заодно с пургой. С полатей свесилась голова кудрявой Аниськи — десятилетней дочери Антипа. Девочка внимательно следила за выражением угрюмых лиц и временами взметывала руками с полатей.

— Да, похерили, — разрядил молчание старик Ветошев, отец Антипа, сидевший на лавке. — Похерили. Скоро семьдесят лет будет мне, а этот год круто запомним: прямо ложись да помирай. Зима только началась, а у кого хлеб?

— Это не может быть! — вдруг почти рявкнул Степан Сажин, жилистый и корявый. — Не может быть. Правду искать надо…

— Пока ищем ее — подохнем, — иронически заметил Бубнов и потонул в табачном облаке.

— Искать надо. В город надо отрядить кого-нибудь.

— А там что?

— В съезд этот надо закатить, про который земский толковал.

— Может, земский зря это: чтобы отвязаться.

— Надо что-нибудь делать.

Долго надумывали, кричали, спорили. Небольшой худощавый паренек, сидевший все время молча у самой печки, выбрал время, когда затихли голоса, и сказал:

— Вот, я читал в газете одной, что из-за голоду часто бунты бывают. Не верил я раньше этому, а теперь, пожалуй, и поверишь: с голоду всякий может забунтовать.

Все внимательно посмотрели на парня. А он смотрел куда-то в сторону и продолжал:

— В других государствах, пожалуй, никогда не слыхать про голод. И образованность там другая, чем у нас. Там мужик за милую душу живет, а земли куда меньше нашей. Нам вот только муки добиться бы по пуду, дадут этот пуд Христа ради на душу — мы еще в ноги накланяемся. А в других государствах не так: там, брат, подай, ежели невмоготу становится. А у нас что? Давно ли розгами драть перестали?

Странная дрожь переливалась в голосе парня, и слова он выдавливал с трудом из горла… И щипал худыми, тонкими пальцами белесоватый пушок над подбородком.

— Это верно, — поддержал старик Ветошев. — Сам не бывал под розгами, бог миловал, а много видел, как раньше секли… Э, мало ли что пришлось видеть на веку.

После этого опять покричали, подумали и решили на том, что Антип завтра же утром поедет в город и доберется до помощи в уездном съезде. Высчитали могущие быть расходы, набрали кое-как один рубль пятьдесят копеек, которые и вручили торжественно Антипу. И напутствовали — каждый по-своему:

— Прямо за горло бери.

— Подыхаем, мол.

— Вам, мол, хорошо самим, тепло.

— Что, сироты, что ли? Одному богу молимся.

— Животную, и ту жалко.

— У них там собакам лучше живется.

На прощание крепко жали руку Антипу. Что-то общее, решительное паяло все лица в одно выражение, и каждый чувствовал подъем духа, точно помощь уже была взята с бою. И Антип, охваченный общим и волнующим, говорил тоненько-возбужденно:

— Постараюсь, миряне, постараюсь. Шибко хайло разину, как только можно шире: дело не шутка. Постараюсь.

— С богом.

Ушли, и все пела железная печка, раскаленная злым огнем. Билась над крышей пурга, тянулась призраками к окну и странно волновала душу… Точно про жизни человеческие пела, когда маленький ночью пугливо жмется к матери, старик на печи ловит в памяти молодые были, а девушка, с бьющимся сердцем, грезит о нежном и ласковом, что прозвенело когда-то поющей струной…

Как всегда, Антип лег на полатях, рядом с женой и Аниськой. Говорил по привычке об одном: как протянуть эту мучительную зиму? И муж и жена знали, что помощь, если и будет, то придет не скоро, но боялись говорить об одном важном, что было решено раньше… Оба чувствовали, что это важное необходимо разрешить сейчас, но каждый старался обойти на время тяжелые, решающие мысли. И подходили к главному издали:

— Скоро вот рождество… — говорил Антип.

— Скоро…

— А у нас… ни муки, ни мяска…

— Муки только квашни на две… — поддержала жена.

— Чаю и сахару тоже надо будет…

— Надо…

Помолчали. Необходимо было решить главное, что намечено было раньше. Но опять у обоих слова завязли, точно тряпка, хотя оба чувствовали, что подошли немного к главному. И все-таки началось опять отдаленно:

— Ничего не поделаешь. Придется что-нибудь продать… — робко сказал Антип и намеренно-равнодушно зевнул.

— Кого продашь? — сурово спросила жена.

Сама отлично знала, кого придется продать, но хотелось зло и упорно не понимать мужа. Хотелось до боли упрямо и долго отстаивать то намеченное к продаже, о чем говорилось раньше. Хотелось защитить родное, близкое бабьей душе и мстить кому-нибудь за злую, непогодную жизнь на земле. И опять громко гневно спросила:

— Кого продашь?

— Сама знаешь… — почти шепотом ответил Антип и зажмурил в темноте глаза, точно ждал удара.

— Телку! — неожиданно прозвенела Аниська и взметнула руками.

— Молчи! — прошипела мать и ударила Аниську. Девочка сжалась в комочек и прижалась к отцу.

А мать уже гневно сверлила мрак страстным и плачущим речитативом:

— Я ли не кормила, не холила ее? Ох ты, нужда проклятая, окаянная. Ведь она с теленочком третий месяц ходит. Ведь она взялась, да и доморощенная. А теперь задарма отдать? За десятку не отдашь. Ох, лучше бы пропасть мне самой навеки. Ведь она теленочка в утробе носит.

Много кричала, захлебывалась от душивших слез, но потом стихла.

— Ну и продавайте.

Антип молчал, но в душе точно ковыряли чем-то тупым и заржавленным… Аниська прилипла к нему, и он слышал, как скоро и четко стучит детское сердце. За окнами, насквозь промерзшими, попрежнему хохотала пурга и кричала, что все в мире — жизнь и краски, радость и солнце — все берется только в борьбе… Кричала об этом, заламывала трепетные белые руки, царапала стекла, кружилась в плясе и под конец с тоненьким детским плачем металась безумная в степи…

Нарождался мутный рассвет, когда Антип уже запрягал лошадь, чтобы поехать в город. Жена кормила кой-чем на прощанье пеструю годовалую телку, которую решено было продать. То, что вчера ночью бороздило у бабы душу гневным и упрямым, — сегодня, с бледным и мутным рассветом, странно затихло, точно пришибленное. Ибо холодный, нарождающийся день вел за собой будни — серые, склизлые, голодные — и тушевал густо то острое, гневное и страстное, что трепетало в душе у людей ночью… Ибо человек — раб властного дня и бог по ночам — в пламенных мечтах своих.

Муж и жена, будто сговорившись, молчали. Телку связали и с трудом положили в глубокий, плетеный короб. И в молчаливой работе двоих чувствовалась затаенная, саднящая тоска…

Точно боясь раздумать, Антип живо собрался, сел в передок коробка, около головы мычавшей, испуганной телки, и хрипло бросил:

— Отворяй ворота.

Жена медленно отворила ворота, Антип тронул Гнедого, телка отчаянно забилась в коробке. Не оглядываясь, Антип ударил лошадь и слышал, как у ворот тоненько и жалобно заплакала жена:

— И-и-и…

Еще ударил Гнедого, не оглядывался, на сердце сосало что-то и хотелось забыть об этом. Выехал на большую дорогу, ведущую в город, и только тогда оглянулся, когда избы в степи едва маячили темными силуэтами.

Стояла в полях торжественная тишина.

И пурга намаялась за ночь. Бледная и волнистая, как женщина с тихим плачем, перед утром она ушла в глубину безжизненных равнин и спрятала в межах и перелесках разодранные снежные ткани. Увела, властная, за собой ветры, наметала на пути белые курганы и, сжатая тихой грустью, оглянулась назад и растаяла, как мечта, с жалобным, звенящим криком, в рассвете пугливого утра зимы…

Антип торопил лошадь, временами дружелюбно разговаривал с затихшей телкой и посматривал по сторонам. Летел через тихие снежные поля черный ворон и хрипло, задушенно каркал. Что-то мертвое и вещее несла с собой черная птица, и Антип, с странно тосковавшим сердцем, следил за ней до тех пор, пока не слилась она с мутной гранью горизонта. Может, сядет где-нибудь в роще, на тихом погосте, где едва маячат засыпанные могилы, и будет хрипло кричать о том, что на земле идет все та же мертвая, голодная жизнь, люди бьются, хрипят бессильно, и солнце не может сжечь ненавистный мрак… Что любо ему, черному ворону, одиноко и веще летать по равнинам, хрипло каркать у могил и резать упругий мрак смелым и сильным крылом…

До города считалось двадцать верст, и Антип торопился, чтобы сделать обдуманное: продать телку и сходить в уездный съезд. Гнедко точно понимал настроение хозяина и спешно ковылял разбитыми, наезженными ногами, стараясь не доводить до кнута. Замечая движение Антипа, лошадь встряхивала головой и наддавала ходу, а в хороших, торных местах прыгала тяжелым, неуклюжим галопом. Телка лежала смирно, пыталась даже лизать хозяина, и грустно-покорно смотрели ее темносиние глаза.

В город Антип приехал к десяти часам утра и, не заезжая на постоялый двор, направился к скотному базару.

Здесь торчали большие, краснолицые, здоровые мясники и покупали дешевый скот.

Бегло осмотрели телку Антипа, спросили цену и, точно сговорясь, заржали:

Загрузка...