— Вот оказия! Что, голубей там нет, что ли? Чудак!

— Таких нет. Это — курские, с своей стороны… Ездил вот, хочу памятку с родины иметь. Переселились мы в Сибирь-то, да я только пока что не останусь там!

— А как по тамошним местам, спросить, подходяще?

— М-м… Все одно, ежели без денег… Нет, не лучше! Двинуться некуда, ворочаться не к чему, все разорено дома, вот и живут пока что… Нет, не подходяще! Плачем да живем… Нешто подойдет на чужой стороне?!

У бабы в углу все время надсадно, захлебываясь, плачет ребенок. Она совсем выбилась из сил, стараясь унять его: качает на руках, сует в рот прокисшую коровью соску, приговаривая нараспев:

— Ну-ну, бог-от с тобой! Ну, касатик ты мой… Вот огонек, погляди на огонек… О, господи батюшка! Согрешила я с тобой, моченьки моей нету…

Одни спят как мертвые, другие ворочаются и сердито ворчат:

— Что за беспокойный ребенок… Окормила ты его чем, что ли? Гли-ка, чисто заведенный, без утиху ревет…

Женщины снисходительно соболезнуют, советуют.

— Пуп грызет, говоришь? Эко ты дело! Не иначе, грызет: вишь, вьется-то как…

— А ты лютиком-то попой, слышь, оно хорошо! Этак на ложечке-то давай и давай…

— Дедонька, поесть охота… А, дедонька-а?.. — тянет мальчуган в рваном, с чужого плеча, полушубке и такой же шапке, налезающей ему на глаза. И тихонько теребит за рукав старика, что долго делал вид, будто спит, что не слышит, потом с деланно суровым видом завозился, ворча:

— Что еще придумал? Какая ночью еда? О, господи… И все-то бы ел только… Давеча ели уж, чего еще?

И когда развязывает котомку, то становится понятным, что это не поблажка только не знающему времени для еды мальчонку, что, пожалуй, и в самом деле давненько ели, что и сам он не прочь перекусить.

Мальчик жадными, как у голодного волчонка, глазами следит за краюхой хлеба в руках старика. А тот с минуту глядит в какой-то нерешительности, будто у него рука не подымается на это сокровище, будто измеривает, взвешивает черствый ржаной ломоть, что-то рассчитывает, соображает.

— Ну, на! — подает, наконец, отложив кусок для мальчика, другой как-то виновато, украдчиво — для себя.

И оба, старик и ребенок, одинаково медленно, важно и почти благоговейно откусывают, долго жуют, подбирая падающие крошки…

— Ежели все наши слезы собрать, река протекла бы! Всего не расскажешь… А какая наша вина? И по закону, по самому императорскому указу мы действовали ведь: свобода совести… "Вы, говорит, господствующую церковь поносите на своих собраниях!" — "Нет, отвечаем кротко, никого мы не поносим, а только идем и будем идти к господу тем путем, какой совесть наша указывает…" — "А вот я, возлютовал на нас, покажу вам пути!" И тут мы с твердою кротостью отвечали: "Ты, мол, всепрощаем… Господа нашего и апостолов гнали, так нам ли не прощать?"

Рассказчик, старик в белом суконном архалуке, с лицом удивительно спокойным и ясным, замолчал, сам похожий на апостола.

— Это верно. Господь терпел и нам велел… — кто-то отозвался из кучки слушателей.

— Тоже вот, к примеру, скопцы, опять же и хлысты…

— Это другое. Мы — просто братья во Христе, живем по заповедям евангелия, исповедуем бога, как он вложил нам в душу…

— Это уж на что лучше известно… По всему выходит, дело ваше правое, должно вам выйти прощение, как разберут там вашу бумагу…

— А что же, спросить, будет какое способие вам, ежели вот по ошибке, скажем, заставили вас хозяйство позорить, но тюрьмам там держали, в чужие края посылали?

— Мы о том не просим. Мы правды одной ищем только…

Молоденький казак с отчаянным вихром волос из-под высокой мерлушковой шапки, в шароварах с синими лампасами под коротким казакином, переобуваясь, говорит своим соседям:

— Завтра к вечеру приеду, от станции только шестьдесят верст… Сын еще при мне родился, теперь уж ему третий год давно… А серебряные пояса — это у сотников, у есаулов, верно… Можно и нам, коли богатый, а я еду совсем даже бедняжка: только лошадь со мной, и ту надо кормить. Дома ничего нет, отец старый и один; что можно тут с землей сделать? А потом, погорели… Все как есть сызнова теперь надо начинать…

— Да ты не русский, что ль? — любопытствуют, уловив в речи казака чужой акцент.

— Нету, я русский… Казак я, как не русский?

Он хотя и повествует о таких безрадостных вещах, что "совсем бедняжка", что заново предстоит создавать разрушенное хозяйство, но все это — беспечным, веселым тоном, скаля белые зубы. Оттого, должно быть, что "завтра к вечеру", что "через три года"…

— Нет, ты не русский… — упрямо стоит кто-то на своем.

— Абалаканец я. Слыхал?

— А нагайками нашего брата, мужика, дул там?

— Н-нет… Что казак? Ты думаешь, казаку хорошо? Все равно, что и твоему сыну в солдатах. Казак — тоже мужик… крестьянин… — перестал улыбаться, потом добавил: — Служба для всех одна: мне прикажут, буду бить нагайкой, твоему сыну велят, станет стрелять…

Замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик — армячишко заплата на заплате — раздирает зубами гнилую воблу и все твердит, убедительно и жалостно, своему соседу:

— Никто, милый ты человек, от хорошего житья с своей родной земли не двинется, никто! Нужда, голод да холод гонит… Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу — не по нашим зубам… Огородиться нечем! Избенка — на веретене встряси, из осинок, зимою тут и сам с семьей и телята да овечки… свалится другой ребенок с лавки-то и вместе с ягненком на соломе спит, правду говорю!

— Знаю, знаю… И избы-то все у вас непокрытые, видал.

— А это по весне в частом быванье, верно! Лошаденку там али корову охота до отавы-то дотянуть, а соломы-то где у нас? Вот и кормим с крыши…

К баку с водой то и дело подходят, ступают чуть не на ноги старухе в заячьем шушуне, но она ничего не замечает, вся уйдя в рассказ.

— Вижу это я, смертонька подходит… Хоть бы, мол, словечко-то услышать еще от него! Одно-то бы словечко… А он все без ума, мечется, не узнает. Ну, плачу это я, плачу, а он как затихнет, поглядит этак на меня да говорит:

"Мамонька! Так бы я молочка и испил…" И обрадовалась я в те поры и испугалась-то: "Сейчас, дитятко, говорю, сейчас…" А откудова молоко? Во дворе-то ни шерстинки, ежели к суседям кинуться, так и там шильцем его хлебают, а опять же ночь… Призамялась, видно, я о ту пору, а он заприметил да и говорит: "Ну, завтра, мамонька, нету ведь у нас своего-то…" Задремал этак, распустился, водички испил, а к утру-то и душу богу отдал… И никогда-то я на сиротство свое, на нужду да работу вековечную не жаловалась, а тут согрешила и возроптала господу богу. И до сей поры на сердце: для кого ж трудилась, недоедала да недосыпала, как не для моего дитятка, а в предсмертной-то час его душеньку не могла порадовать… "Так бы, говорит, и испил…" И ведь молочка-то бы всего с чашечку надо!

Среди куч народа вдруг начинается движение.

— Билеты дают… Эй, дай выйтить-то!

— Что это, посадка, никак?

— Не лапься, не лапься! Ты где стоял?

Жандарм, сонно хлопая глазами, водворяет порядок.

— Очередь держи… Ты! Становись в затылок…


СОКРОВЕННОЕ


Пришел он еще с осени в село Глинянку и бог весть отколь, этот странный божий человек с клеенчатою котомочкой за плечами, с посохом в руке, опоясанный веревочкою поверх старенького подрясничка, в скуфейке, с жиденькими косицами полуседых-полурыжих волос, с тихой, уветливой и по-загадочному непонятной речью, все больше от писания.

Сперва было и не заметили. Мало ли богомольцев проходит через Глинянку в монастырь и обратно! Только попрошайничают, норовят даром поесть да переночевать, а копейки свои монахам несут…

Припомнили его уж после, когда услышали, что в овражке за выгоном, в густом ельнике выкопал и покрыл он себе землянку, расчистил родничок, поставил голубец с медным складеньком, начал сбирать кусочки один раз в неделю, в землю кланяясь за каждое подаяние, позвякивая веригами.

— Подвижник объявился, молитвенник… — заговорили по селу, а потом и дальше окрест.

Началось паломничество к землянке. Отшельник выходил навстречу пришедшим, молча кланялся в ноги за приносимые подаянья: ржаной хлебник с пшенной кашею, за кузовочек картошки… Яйца и все скоромное отвергал.

Многие утверждали, что видели его стоящим голыми коленями на камнях в его хижине перед образами.

А народ все валит, день ото дня больше.

Стал раскрывать свои запечатанные уста:

— Оружие прошло душу, вижу… Молись! Курица-то ходила гуляла, а тут ей и конец приспел, да… Где ковш-то? Вычерпать горе-то надо, вычерпать…

А не то вдруг ляжет на скамье, руки на груди сложит, холстиной прикроется, как есть покойник… Потом вскочит да крикнет вдруг:

— Боимся смерти-то, окаянные! А она уж близ, на гряде, да… А господь-то кроток да милостив, нечего бояться-то! Ждет уж: приди, дескать, ко мне, трудница вечная, мученица моя безвестная… Он все знает! Стены-то высокие, белые да каменные, сиди да плачь, не перескочишь, не увидишь…

И выходили смятенные, растроганные.

— Прозорливец! Как он про смерть-то, а? Умрет моя касатка, знаю, умрет… И сама вижу — не жилица она, одно званье уж только осталось, а этот, гляди, как в кол колонул! Вижу уж, не жилица она, нет!

— А про горе-то мое? Ковшом, говорит, не вычерпаешь… Как на ладони расписал!

— Что уж, праведник! В сердце-то так и читает… Насчет стен-то высоких, каменных, прямо обо мне ведь! Ездила я лонись в город-то, так слезьми изошла, как сидела на пригорочке подле острога-то… Не перескочишь их, верно…

— Все верно! Как в руку положил…

Молва прошла широко о прозорливом старце.

Приходский священник Глинянки, отец Николай, первое время будто и хмурился, удерживал от обольщения, а потом, раза два побывав у старца Егория, сам предложил обществу выстроить над ключиком часовню.

— Это праведной жизни человек, молиться же нам никогда не лишнее, ибо в беззакониях погрязаем… — говорил.

Над ключиком вознеслась некая сень, а по карнизу батюшка отец Николай сам вывел замешанной на керосине сажею: "Освяти мене и воды, вземляй мира грех".

И тут же объявил, что ежели прихожане али кто из посещающих старца Егория пожелают служить в часовне молебны, хоть малые, хоть большие с акафистами и водосвятием, то он во всякое время готов.

Все больше да больше стало стекаться благочестивых христиан в Глинянку. Вокруг имени прозорливого Егория создавался цикл легенд, достигавших уже и губернского города. Находились люди, что уверяли даже, будто старец стоит, когда молится наедине, "земли не дотыкаясь", что подглядели его, нечаянно, стоящим "на воздусях", самые достоверные люди и собственными глазами.

А в глубине ключика так уж и сотни богомольцев видали, как наклонятся да вглядятся, сверкающий образ богоматери с ангелами и архангелами, которые порхают вокруг и только что не трубят в трубы.

Правда, другие видевшие оспаривали: будто вовсе не ангелы, а Никола-угодник, не то Пантелеймон-целитель, или даже — Варвара-великомученица с Парасковеей-пятницей витают вкруг царицы небесной, но эти незначительные разногласия не только не охлаждали религиозного чувства, а вызывали еще больший приток ищущих чуда.

Глинянцы не знали уж, что и взять за ночлег со странников, самовары подавали по пятаку с человека. Начали уж и скотинку прикупать, а которые даже и о новых избах поговаривали.

— Старцем поправились, им только и дышим, дай господь ему долгого живота, доброго здоровья, — переговаривались промеж собой.

То и дело останавливались середь улицы толпы стариков и старух, баб с холщовыми мешками на спине, в лаптях и опорках, с батожками в руках.

— Тут, что ли, старец Егорий? — спрашивали.

— Здесь, здесь! Как же, тут он, наш батюшка… Заходите, обогрейтесь! Самоварчик прикажете? Изба-то теплая, на печке али на полатях, онучи ли высушить — раздолье…

Уж не в диковинку стало, что и на почтовых приедут, из кошевы-то такая барыня вылезает, что, поди, одна шуба на ней, подчас, рублей с тысячу… А то и всей семьей, которые из купечества, наезжали, случалось. Этих уж на расхват рвали еще у околицы, потому отец Николай возлюбил принимать таких гостей у себя.

— Пожалуйте… В горницу-то проходите, вот сюда… Приступочек тут, господин, приступочек, ножку-то поберегите… Пожалуйте! Может, баньку угодно, так у нас истоплена… Хорошая, сухая да жаркая, и занавесочки на окошке…

— Правда, что ль, будто старец тут предсказывает, святой будто?

— Ох, уж такой-то святой! Наскрозь видит и все возвестит… Батюшка отец Николай даже руки поломимши и сами в преклонении пред его святостью! Да вам, барыня-матушка, сливочек не потребно ли? Све-еженькие! А то курочку для деток не сварить ли? Молодушечки, жирненькие да мякенькие они у нас, курочки-то…

— Что ж, можно и курицу… А вот ехали теперь мимо монастыря, спрашивали, а говорят, будто не знают и не слыхивали такого старца.

— А-а! Гляди же, что придумали-то! Брешут монахи, никуда он не девался, зависть их берет… У самих распутство да пьянство, вот святой человек и стал поперек горла!

Отец Николай уж и не успевал с молебнами, малых уже не совершал:

— Только время отымают… А вы лучше постолкуйтесь между собой, да большой общий и отслужим, можно и с крестным ходом, со звоном колокольным, — советовал осаждавшим его богомольцам и странникам победнее.

А когда приглашали приезжие "благородные", перехваченные у него на постой в крестьянские дома, начал и поторговываться:

— Время-то у меня все, требы… А идти за околицу тоже не близко, акафист там, водосвятие, глядь — часа два и отымет…

— Не откажитесь, батюшка, мы отблагодарим…

— Да не в том дело-то! Времени-то нету. Не в рубле суть… Что рубль! Я, может, и двух не возьму: требы!

— Понимаем мы это! Почто же рубль? Не обидим…

— Ну, да уж для вас только разве!

Задумались о старце Егории и в монастыре, когда наезжающие из города богатые люди, едва опнувшись в монастырской гостинице, начали спрашивать:

— Где тут деревня Глинянка? Сказывали, версты три всего, старец там один, Егорий, блаженный и прозорливец…

Съездят в Глинянку и выезжают обратно, только что разве за самовар да за номер заплатят, только и всего.

Отец игумен сперва и во внимание не брал, а после призадумался.

— Да что это за человек есть? — спросил как-то у отца казначея на утреннем докладе. — Будто жил он у нас три дня по осени, речи там произносил, пророчества всякие?

— Точно, жил… Многие помнят…

— А мне ничего не было известно! — укоризненно поглядел игумен. — Что ж он там, в Глинянке?

— Прорицает. Народ валом валит туда, мимо нашей обители, только и расспрашивают, где Глинянка…

— Не давать никаких указаний! Увещевать богомольцев, внушать, что это обманщик, проходимец и жулик беспаспортный, которого-де не сегодня-завтра по этапу ушлют…

Простодушный отец Герасим, что уж вот лет десять сидит привратником, не умудрившись проникнуть, сколь должны сокрушать настоятельское сердце эти мимо проходящие вереницы богомольцев, всегда готов был от скуки побеседовать с ними, рассказать, что сам слышал, у них расспросить о глинянском отшельнике.

На этом его застал вышедший от игумена отец казначей и уж так-то возлютовал:

— Ты в пастухи захотел, что ли? Смотри, угодишь! На то тебя обитель призрела, чтобы ты урон, всякие пагубу и бесчестье ей, вместо сыновней любви, причинял? Никакого ты старца не знаешь отселе, понял? Коли допытываться станут, был, мол, какой-то побродяжка, да увезли-де его давно в острог за воровские дела…

— Слушаю, ваше преподобие… — кланялся старик.

Он до того был напуган, что только руками махал после того на спрашивающих и даже уверял, будто и Глинянки никакой нет тут, что и не слыхивал он этакого села вовсе.

— А эвон, за пригорком, церковь виднеется, какое-то будет село?

— Не знаю, православные! Да вы, ежели помолиться, в обитель бы… Акафисты у нас пред царицей небесной, матушкой-троеручицей, велелепие!

Но ничего из этого не выходило. Все чаще лишь стало случаться такое, что, поравнявшись, прохожие и проезжие только перекрестятся на монастырские главы, да и мимо, прямо в Глинянку. И уж никакого от них монастырской казне прибытка.

С Афанасьева дня солнышко стало подыматься повыше, светить ярче, а когда чуть и пригреет даже уж. Сидит у святых ворот отец Герасим, засунув руки в рукава дубленого тулупа, нахохлился, — как старый воробей, а голуби подбираются к самым его ногам, клюют набросанные им крошки. Изредка звякнет о медное блюдо копейка, старик привстанет и поклонится. Потом опять задумается о своем: что скоро будет тепло сидеть, что отец рухальный всучил ему вовсе никудышные, гнилые сапоги, но, может, и не доживет до настоящей весны, не понадобятся и эти…

— Что, все идут? — раздается подле.

Это отец казначей. Озабоченно глядит на дорогу, на кучки проходящих в Глинянку богомольцев.

— Идут, ваше преподобие, — встает, кланяется.

— Ну, ну, сиди уж… Стар ты, брат, скоро и в землю, пожалуй… Сколь годов-то? — рассеянно спрашивает, глядя мимо.

— А и не знаю. В обители близ сорока годов уж…

— Та-ак… — тянет отец казначей, глаз не сводя с дороги и думая о чем-то своем. — Да еще и нас переживешь, наверно! Ваш брат живучи, — вдруг оборачивается, точно проснувшись, и уходит, затяжно кашляя, злобно отхаркивается и бормочет: — О господи! Что это такое… Кха, кха…

Отец Николай, проведенный в игуменскую гостиную услужливым келейником, расчесал волосы, сел, запахнув рясу, огляделся и подумал с горькою завистью:

"Как живут-то! Бархаты, ковры, цветы, канарейки да аквариумы… Фисгармония-то рублей четыреста, поди?"

Пощупал обивку на мебели. Вздохнул.

— А-а, это вы, отец Николай! Милости просим, — вышел отец игумен, радушно приветствуя гостя.

Подали чай, корзинки с печеньем, графинчики с ромом, с коньяком.

"Живут-то как…" — опять заныло в сердце отца Николая.

Сперва поговорили о том о сем: какой мудрый новый владыка, сколь трудно управлять обителью и как тяжело живется белому духовенству по деревням…

Все вокруг да около, совсем по-дипломатическому.

— Приглашали по делу, ваше высокопреподобие?.. — первый решился отец Николай, выдавливая лимон в стакане.

— Ах, да! Оно не то, чтобы дело, видите… Прозорливец и чудотворец у вас там объявился, так вот и интересно, знаете! Какою то есть силою прорицания откровения эти? Потому, бывают вон тоже всякие волхователи и лжепророки, коих церковь не приемлет, ну, и служителям ея, конечно, не довлеет покровительствовать сим еретикам и обольстителям…

— Это вы ежели о старце Егорие, так тут никакого колдовства или еретичества нет, а разве что юродство во Христе. Отрешился человек вся мирские прелести, живет в нищете, в скудости и отдалении, что же тут особенного? Ведь и вы, монашествующие, вся черная братия, тот же великий обет дали идти во след Христу, жить средь лишений всяческих… Трудно соблюсти, конечно, ибо дух бодр, плоть же немощна, и совершен только он един… — не без ядовитости, как бы невзначай, окинул взглядом отец Николай все убранство игуменских покоев, не миновав и графинчиков с винами.

— Да-да, все грешны, конечно, — воздел очи горе отец игумен, позвякивая четками. — Но искушать верующих всякими прорицаниями, знаете… Соблазн, как хотите!

— Я не вижу тут соблазна, ваше высокопреподобие. По моему разумению, куда больший соблазн, коли вон в одной обители скрали из какой-то старообрядческой часовни икону троеручицы, поставили на сосне, да и наняли мужика, будто тот коней искал, да и был ослеплен светом необычайным середь ночи от той иконы… А местный-то народ знает, и мужики те живы, коих нанимали в монастыре, чтобы натужились из всех сил, подымая крошечную икону при крестных ходах; никуда, дескать, из обители не хочет двинуться троеручица… И ведь недавно это было, знаете! Вот это, по-моему, действительный соблазн… Что это, никак простудились вы, ваше высокопреподобие?

На отца игумена в самом деле вдруг напала перхота.

— Кушайте чаек-то, отец Николай… Да, продуло где-то, знаете… Вы с коньяком-то! Не то рому плесните… Ох, прохватило, никак форточки открывают в церкви… — совсем насильно уж кашлял, ерзал на диванчике.

Расстались с виду мирно, любовно. Совсем два министра, корректные и выдержанные, оба прекрасно сознающие, что дипломатические сношения прерваны, что начинается война, но надо соблюсти приличие.

— Да не провожайте, ваше высокопреподобие! Совсем застудитесь…

— Ну, помилуйте! Этакого редкого гостя и не проводить…


Уже стояла пора с теми яркими солнечными полднями пробуждающейся весны, когда почерневшие дороги, неумолчный воробьиный гам, воркование голубей и пролегающие по снежным полям синие пятна волнуют и радуют душу смутными надеждами. И — когда над обителью нависает особенно мрачная, давящая тоска мертвенной безнадежности…

Чем свет, уже зовут унылые покаянные звоны, низшую братию — на работу, заслуженных старцев и все привилегированное иночество — на молитву. Первым — вывозить дрова и сено с куреней да покосов, навоз на поля и в парники, садиться в швальни, чтобы обуть и одеть всех… Другим — выстаивать скучные, долгие службы с монотонным чтением, с бесконечными земными поклонами, когда унесены для чистки подсвечники, сняты паникадила, и в церкви голо, пустынно и тоскливо-тоскливо…

Но потом молящиеся придут в чистенькие кельи, закусят маринованными грибками, покушают пирожка с вязигой, когда разрешается рыбное, в другое время — попьют чайку с липовым медом, прилягут…

А для работающих, теперь как-то особенно длинные, недели уставного сухоядения без трапезы — квас да хлеб… В другое время — горох, картошка, редька да капуста с ржаным хлебом, у которого корки в два пальца, впору разжевать только тигру.

Ох, как скучно в обители об эту пору!

— Дон, дон, дон… — стонет неумолчный колокол. С утра до вечера.

Прежде хоть богомольцы оживляли. В странноприемной черный люд, в гостинице все номера полны говеющими из чистой публики. А нынче, гляди, первая неделя к концу доходит, стечения верующих и в помине нет! Идут мимо, в Глинянку.

"А мне все едино… Я свое отслужил уж…" — думает сменивший тулуп на засаленный ватный подрясник отец Герасим, сидя у святых ворот.

— Гуль, гуль, гуль… — шамкает, любовно подманивая сизых подорожных голубей, разбрасывая крошки хлеба.

Улыбается, когда те копошатся у его ног, взлетают и садятся к нему на колени, на плечи.

— Н-ну, пошли вон, кыш-кыш…

Замечает, как мало снегу осталось на полях, как с каждым днем все ослепительнее сверкают под солнцем ручьи…

— Дон… дон… дон… — зовет вечерний колокол.

— Ну, я не пойду, могу и здесь помолиться… Господь-от видит, простит, все поймет… Сорок годов ведь, а? Бывали рога в торгу, можно и на покой уж… Гуль, гуль, гуль.

Как-то после вечерен одного из таких скучных дней у игумена долго сидел отец казначей. Оба говорили с таким увлечением, что келейник Евтихий почел возможным под шумок убрать со стола вместе с опорожненною посудою и едва початый кувшинчик ликера, что ему вполне и удалось.

Под конец беседой завладел гость.

— Нужны меры экстренные и решительные, да! Вы меня простите, отец настоятель, а только должен я сказать, ревнуя о благочестной обители нашей, что вы тяжкодумны непозволительно! — заключил он свою до того пламенную речь, что даже в горле у него пересохло и, схватив первый попавшийся под руку стакан, начал жадно пить, точно спешил залить сжигающий его огонь священного возмущения.

— Не пей, это я сейчас зубы выполоскал, — спокойно, мимоходом, предупредил отец игумен, как спокойно, пощипывая бороду, выслушал и всю долгую обличительную тираду пылкого инока.

И так же невозмутимо ровным тоном продолжал:

— Не годится, отец, что ты толкуешь, не согласен я с тобой. Ну в консисторию? Сейчас тебе отец следователь, значит… Вот куда они садятся, эти отцы — следователи-то, знаешь, небось! — постучал себя по шее.

— Да, еще кабы сейчас! А то почнут дело волочить полгода, доить и нас, и отца Николая. А толк-то какой в том? Ну, вышлют, удалят старца…

— Этого мошенника, да!.. — рванулся было отец казначей, пытаясь опять пуститься в словесный бой.

— Старца, по всему видно, достойной жизни, духом прозорливости от господа одаренного, — как бы не слыша, но более внушительно продолжал отец игумен: — нам же от того никакой пользы… Опять же и отцу Николаю, ежели рассудить…

— А и его турнуть! За хвост, да и на мороз потатчика, корыстолюбца бесстыжего! — снова поспешил выпалить вертящийся, как на шиле, отец казначей, полагая, что теперь-то уж он уловил нить игуменского мышления.

— И отцу Николаю, брату во Христе и благородному, административного ума человеку, зачем чинить неприятное! — снова пропустил мимо ушей отец игумен, но еще более твердым и слегка повышенным голосом подчеркивая и как бы ставя на вид невоздержанному собеседнику его бестактное поведение.

Совсем сбитый с толку, отец казначей отставил стакан портера и глядел, разинув рот, очень похожий на выкинутого на берег судака. И представлял собой очень смешную картину, должно быть: по крайней мере отец игумен сквозь все свое величие не мог скрыть своей, несколько плутоватой, улыбки.

— У меня, отец, другое на уме… Может, и не глупее твоего!

И, когда неторопливо, обстоятельно изложил свой план, отец казначей мог только воскликнуть:

— Соломон! Нет, мудростию превзошедший Соломона!

Хватил, конечно, через край, но почтенный иеромонах вообще не признавал меры ни в чем, что мог бы засвидетельствовать и смиренный послушник Евтихий, едва успевавший убирать пустые бутылки.

А на другой день у отца игумена был званый и необычайный гость: становой пристав. Приняли его отменно, с великою почестью, как архиерея, но без колокольного звона, однако. Достоверно известно было из поварской, что варили, жарили, извлекая все сокровенное из погребов и кладовых, даже до полуночи.

Келейник Евтихий рассказывал после на трапезной, будто речь велась потаенная, но ему, якобы нечаянно, удалось подслушать, что говорили о глинянском юродивом Егоре, будто становой то и дело обещал: "Будьте спокойны, после моих увещаний на все согласится…"

— Тут отец настоятель взялись за ключи от шкатулки и меня из покоев выслали, — заключал свои повеетвования Евтихий. И при этом всякий раз почему-то вздыхал горестно, будто становой и настоятельская шкатулка странным образом ассоциировались у него, рождая элегическую грусть о каких-то прекрасных и несбыточных мечтаниях…

На "Алексея, божия человека, — с гор вода", в самом деле, выпала такая ростепель, что и ночью нисколь не подстывало, капель не унималась, а в полдень уж катились целые потоки талой воды. По всему выходило — быть ранней весне.

Об этом думает и древний привратник отец Герасим, грея на солнышке свои старые кости. Приглядывается мутными глазами к черным буграм оттаявших полей, прислушивается к звону ручьев, к птичьему гомону, ведет ласковую беседу с докучными сизарями.

— Ну, что, тепло учуяли, а? Ишь, вы… Ну-ну, пошли, что на руки лезете! Еще крошечек? А вот и не дам, да… Ну, нате уж! Да что крыльями-то прямо по глазам хлещете? Обрадовались… Ну-ну, ладно, озорные, право…

Улыбается. Потом забывает о голубях, смотрит вдаль слезящимися глазами и думает:

"Стар уж, стар… Пожалуй, и не дожить до другой-то весны… А и то сказать, пора уж костям на покой, ох, пора! Все-то болит да ноет… Коли по правде, и верно рассудил отец рухальный: на что добрые сапоги? Ноги-то уж все равно не ходят? Не ходят, да… Отходили!"

Что-то далекое вспоминается от этих теплых солнечных ласк, слабо и смутно, жалостно-бессильно. Будто разворошили до земли забытый, сгнивший без толку зарод, а под ним уж давно заглохли, умерли все корешки трав и цветов, и уж ни одна-то былинка не проглянет, не зазеленеет под животворными лучами весеннего солнышка.

— И памяти прежней не стало, рассудка, настоящего чтобы, нету… Непонятно все как-то, словно пеленой какой застилает…

Много непонятного вдруг подымается в старой голове отца Герасима, и ничего не развяжешь, не разберешь. Будто рыбу руками ловит: вот тут она, стоит, пригретая солнышком, уж совсем твоя, только взять, а сунулся — и нет ничего, только вода еще больше замутилась…

Много непонятного. Вот наказывали сперва говорить богомольцам, будто еретик и побродяжка старец Егорий, а как-то утречком, по-приморозу, привез его в обитель отец казначей и приказал говорить, что праведник и прозорливец.

— Не стало понятия, не стало…

Особую келейку в монастырской роще срубили, сам отец игумен посещает. И он, отец Герасим, тоже заходил к Егорию.

Две барыни у него в келье стояли о ту пору, смиренно так, а тот почто-то, едва вошел Герасим, поклонился ему земно, дал ягодку-черносливинку, облобызал, а барыням совсем неподобное показал из перстов…

— К чему это возвещает? Непонятно все…

Солнышко греет жарче да жарче, ручьи сверкают, пахнет землей и лесом, грачи галдят в роще, голуби воркуют и шмыгают под ногами, взлетают и садятся на голову, на блюдо с копейками.

— Кыш, вы! Кыш!

Не то дремлется, не то думается… Вспоминается.

— Тогда еще не Герасим был, а Григорий-послушник. Ох, и силы же было! Пахать ежели, лошадь не успевает, сам один, почитай, плуг-то и ведешь… Блаженные памяти игумен Ианнуарий всегда говорил: "Голиаф". Прост был: настоятель, а сам невода тянул, после уху варил на берегу с прочей братией… Все было просто и понятно, все…

Голуби порхают, звякают о блюдо медные двушники, шлепают растрепанными лаптями богомольцы, отряхивая грязь, прежде чем войти в святые ворота. Порою с грохотом подкатит барская бричка.

Встает отец Герасим, кланяется и сейчас же, — не по чину это, положим, — садится. Восьмые десятки в доходе, ноги-то худо слушаются чина да устава…

— Ну вот, отец, теперь и нас не обходят? А-а? — раздается подле знакомый голос отца казначея. Только теперь в этом голосе звучит довольство и сдержанный смешок, какой-то скрытый и заигрывающий. Смотрит на дорогу, как тогда, а в глазах — плутоватые, веселые искорки. И уж не кашляет.

— Не обходят, ваше преподобие, точно… — кланяется отец Герасим.

— Да, не обходят! Понимаешь ли ты сие, однако, а? Ох, старо место, гляжу я на тебя… В землю смотришь, в настоящее-то понятие и взять не можешь уж?

— Не могу, ваше преподобие, что таить… — кается отец Герасим.

— Ну-ну, сиди тут пока что… — уходит, покровительственно усмехнувшись.

А старик как-то по-виноватому смотрит себе под ноги, будто хочет одолеть что-то неукладывающееся в его голове. И голуби, взлетая ему на плечи, воркуют, шумят, точно хотят утешить:

— Это ничего, что не понимаешь, ничего! Мы тоже не понимаем у них, у людей, а ты, хоть и человек, все равно что мы…

— Непонятно, все непонятное пошло… Ох, пора в землю-матушку, видно, пора!.. — недоуменно покачивает головою отец Герасим.

Голуби все вьются подле него, хлопают крыльями.


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту газеты "Уральский край", 1911, 10 апреля.


Стр. 308 Келейник — прислужник при игумене, при старшем в монастыре.

Стр. 312 Отец рухальный — монах, ведающий монастырским движимым имуществом.


БЛАГОДЕТЕЛЬ


Архип Фролыч — самый благочестивый прихожанин во всем селе, против этого уже и заклятый враг его не мог бы ничего возразить. А врагов у Архипа Фролыча не занимать стать, потому что не любят грешники видеть постоянно в лице его укор всей жизни не по заповедям господним.

И в самом деле, когда мужики, то по лености, то за мирскими суетами, по неделям не посвящают и нескольких часов молитве в храме, Архип Фролыч не пропускает ни одной воскресной и праздничной службы. Ровно за полчаса до колокольного звона к обедне он запирает лавку, торопливо выпроваживая покупателей.

— Ну, уходите, уходите, некогда мне с вами… О, господи! Все серебро, крупа да мука, чай да сахары, суета одна… Для мамону все, а о боге-то когда? Душу свою погублю я с вами, право, — вздыхает он сокрушенно.

В церковь приходит ранехонько, вместе со старухами, к часам. Благообразный, с умасленною головою и бородою во всю грудь, не торопясь, чинно снимает свое, добротное такое, городское драповое пальто, укладывает на подсвечник. После кладет поклоны перед каждой местной иконой и ставит свечки, осторожно ступая на носочки скрипучих лаковых сапог. И всю обедню молится истово, прижав руки к сердцу, подпевает дьячку и крепко ударяет лбом в пол. Когда батюшка говорит проповедь, Архип Фролыч подвигается к самому амвону, прикладывает ладонь рупором к уху и умиленно кивает головой на каждое слово, возведя очи горе.

— С праздничком, Архип Фролыч… — уступая дорогу, низко кланяются мужики, когда он с просфоркою и поминальником в руках спускается после обедни по ступенькам паперти, весь такой просветленный, "по-божественному" спокойный и строгий. Отвечает на поклоны степенно, с достоинством и с какой-то проникновенною, всепрощающею кротостью во взоре: видно, что человек еще весь в боге, еще не вернулся к суетной и греховной земле.

Дома с супругой съедали просфору, благоговейно подбирая крошки, потом принимались за пирог, скушивали добрую гору жирных ватрушек и пили чай с топленым молоком до тех пор, что уж из самовара не потечет.

Тогда поднимался из-за стола, долго крестился в передний угол, отирал пот с лица и говорил тоном измученного подвижника:

— О, господи, царь небесный… Пойти, что ли? Вишь, около окошек вьются, заглядывают… Все жратва у людей на уме! Теперь бы слово божие почитать, о душе пораздумать, а как отвергнешь: может, голодны… Грех!

У Архипа Фролыча всегда все с молитвою, с покаянным воздыханием. Ранним утречком, выйдя с ключами в руке, прежде всего долго крестится на церковный купол, а, отперев лавку, еще молится и на икону. Потом уже со вздохом встает за прилавок, будто крест на себя принимает из христианского снисхождения к человеческой греховной слабости.

На веревочках под потолком развешаны полотенца, сапоги, гармоники, тканые скатерти, фуражки, расшитые рубахи — все просроченные заклады, выставленные на продажу.

Начинается спозаранок и на весь день обычная история.

— С прибылью торговать, — заискивающе ласково говорит баба, как-то виновато отводя глаза. И мнется несколько секунд.

— Бог спасет. Что скажешь? — скучающе отворачивается от нее хозяин.

— Архип Фролыч… полпудика бы, сделай милость… — она вывязывает из платка трубку холста, пестрый сарафан, три мота льняной пряжи.

— Ох, господи! Душу свою потопил я с вами, право… — тяжело вздыхает, как бы с брезгливостью разбирая принесенное, а в глазах уже сверкнул соответствующий елейному тону жадный огонек, крючатся сухие, цепкие пальцы, будто ястребиная лапа.

— Гм… десять фунтов еще туда-сюда, можно… — и отодвигает вдруг заклад: — Не надо бы вовсе, много у меня этого хламу! Ну, да уж сказал ежели, не отопрусь… жалеючи…

— Десять фунтов! Архип Фролыч, побойся ты бога-то. Ведь выкуплю, неуж попущусь?

— Ты мне этих слов не говори! Я господа бога завсегда памятую, оттого только, может, вам и благодетельствую, а вы как за благостыню мою? Лонись как заверяла: десять ден стану жать, говорила, только дай, а о самую страднюю пору рожать вздумала… Все вы таковы, обманщицы, лукавки, только бы стеребить, обмануть доброго человека…

— Батюшка, Архип Фролыч! Да ведь ежели нет силы-мощи?

— Ну, это уж меня не касательно. Пятнадцать фунтов, пожалуй, дам уж, и то только бога для… (Копейка с гривенника в месяц… Некогда мне с тобой! — досадливо обрывал, оборачиваясь на звонок входной двери.

— Ладно… — подавленно вздыхает баба, озираясь на входящих, и подставляет мешок поскорее, будто не хочет "на людях" просить да вымаливать.

— Ох, согрешил я с вами, — по щепотке подбрасывает Архип Фролыч и зорко следит за стрелкой: не дать бы "похода"…

— Здорово… Что скажешь? — отвечает через плечо на приветствия новых покупателей. И тычет последнюю щепотку так, что весы сразу показывают "поход".

— Отпускайте, обождем, Архип Фролыч, — отвечают как-то по-виноватому, заискивающе. И прячут под полою принесенные овчины, самовары, узлы; прячут стыдливо от добрых людей свою нужду, как и те тоже скрывают свою, хотя те и другие все понимают друг о друге доподлинно.

— До вашей милости, Архип Фролыч… Вызволь! Вот-те истинный Христос! В срок рассчитаюсь… Тулуп-то, гляди, не поныхнулся, что есть новенький…

— Да ты что думаешь? Сам я кую деньги-то, что ли? Не надо мне твоего тулупа, полна клеть их у меня, и денег я тебе не дам… Даже и припаса не отпущу, вот что!

— Архип Фролыч! Два-то целковых?

— И пятака не дам. Ты вон бога не побоялся, оболгал меня, будто лишнее я с тебя взял… Все знаю. А как так лишнее? Сказано было гривенник с рубля в месяц, а? Вот то-то и оною… А выкупил ты, заместо десятого, тринадцатого числа, да… Вот и рассуди, коли ум в голове, что на другой месяц, стало быть, три дня перешло, а мне все едино; день один, месяц ли полный… У меня все по совести, по уговору, не то, чтобы на обман, по-вашему! По-божески взял я с тебя тридцать копеек-то, да… Только для бога, для души и возжаюсь с вами, а заместо благодарности вы только гадите, на это вас и стать есть. Бога вы забыли!

Вбегает справно одетая молодуха, смело протискивается сразу вперед, с шиком ударяет о прилавок полтинником.

— Два фунта баранок, какрамели тоже на гривенник! Да поскорее, Архип Фролыч… Некогда, гости там ждут!

— Сей минут, Пелагея Потаповна, — кидается, забывая о закладчиках, и улыбается медоточиво.

Мужики и бабы почтительно отступают, глядят на молодуху и ее полтину с несказанным уважением: есть же, дескать, такие богатеи, что обладают экими капиталами и гостей потчевать могут…

— Гости, это хорошо… Проезжие, говорите? Паче того, — юлой вьется Архип Фролыч, из всей силы кидая на весы баранки и поспешно снимая.

— Это по-божески, да… Сказано потому в святом писании, что странного прими… — тянет вовсе уже нараспев, подбирая сдачу.

— Так как же, Архип Фролыч, скажешь? — выступает обдерганный мужичонка, комкая поярковую шапчонку.

— Да ты все еще тут? Ох, господи, царь небесный! Сказал уж, хошь, бери пятишку… И то лишь из жалости к нужде твоей, для детенышей твоих, а то бы и даром не надо, потому много у меня скотины и без того, с руками, с ногами съели… Разорюсь я из-за своей добродетели к вам, право!

— Архип Фролыч! Да ведь нетель-то какая, на племя бы только! Ну, хошь, вместо десяти целковых, по осени за пятнадцать обратно возьму? Вот тебе крест, не обману…

— Это мне несподручно, чтобы перепродавать. Ежели с концом только, вот последнее слово две трешны…

— Архип Фролыч, батюшка! — впопыхах возвращается богатейка-молодуха:- Ведь вместо пятака-то ты мне старинный двушник дал, гляди-ка… Заест меня мужик!

Уж нет медоточивых улыбок, вкрадчивых, ласковых речей: глядит спокойно, обиженно-строго и равнодушно.

— Помилуйте-с! Как это можно? Мы не мошенники какие… Верно, дома перемешали… У нас тоже крест на шее!

— Да окромя того полтинника, и нет ничего! Вы ссчитайте-ка.

— Нечего считать. Проверять сдачу надо у выручки, а то вот экое и возводите на человека… Бога в вас нет! Идите себе со Христом… Покорыстуюсь я вашими тремя копейками!

Молодуха уходит ни с чем, перебирая на ладони медяки.

— Батюшка, Архип Фролыч, да ты погляди! Это еще не стоит семи гривен, а? Ведь яичко к яичку, свеженькие!

— Мне их не есть, хоть золотые будь. Вот сказал, сорок копеек, хошь, — бери, не хошь, — иди, милая, с богом…

— Архип Фролыч! Да ведь в городу-то рупь семь гривен…

— Ох, господи! Душу погубил я из-за суеты вашей…. Ну, вези в город, продавай, может, два целковых дадут! И дай бог на сиротство твое… Царица небесная! Ведь только для души, вашего нищенства ради, жалеючи и возжаюсь вот… Ну, возьми полтину, Христос с тобой уж, все равно, сирота ты ведь! — При перекладывании яиц он поучает, что корыстолюбие — великий грех и что курочек кормить надо лучше, тогда они и яички станут нести крупнее.

— Что уж, какой наш корм, известно… — вздыхает старуха.

— А вот ты и слукавила! Думала, считать не стану? Пятка недостает до полсотни-то… Может, невольно, а согрешила, да…

— Да, Архип Фролыч! Три раза считала, нешто бесстыжая я какая? Еще одно яичко лишнее накинула пра всякий случай…

Глядит строго, но уветливо да скорбно столь на старуху. — Ты что же, думаешь, — обсчитал я тебя, а? Э-эх, люди! Им добро делаешь, а они… Не надо мне твоих яиц в таком разе!

— Да не серчай ты, Архип Фролыч, может, неравно и просчиталась… Что уж велика наша грамота, вам виднее…

— Ну, уж Христос тебя простит… и скину я с полтинника всего две копейки, бедность твою уважаючи… Богу на свечку, не себе, нет! Ты не жалей для бога-то, он тебе невидимо пошлет на сиротство-то твое.

С раннего утра до ночи этак. Что называется, дверь на пяте не стоит.

— Ох, господи! Согрешенье одно… А как отвергнешь? Куда они без меня? Для души уж только, для души… — Архип Фролыч долго крестится на церковь, заперев лавочку и пощупав еще раз замки.

Спустив цепную собаку, ощупает еще все засовы на дверях амбаров и клетей, обойдет весь двор и накажет работнику:

— Ты не больно-то спи… поглядывай… На людей не больно ведь полагаться причитается, им добро творишь, а они ворогом глядят на тебя… Прости их, господи!

За самоваром долго считает выручку, щелкает на счетах, пишет намусленным карандашом в грязных книгах, а потом, надев очки на нос, читает на сон грядущий псалтырь, сокрушенно, со слезой в голосе:

— Господи! Перед тобою все желания мои и воздыхания мои, от тебя не утаюсь…

А лик спаса смотрит с иконы по-новому, ночному, будто сурово. И божественные персты, кажется, не благословляют, а грозят…


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту журнала "Уральское хозяйство", 1912, № 5.


Стр. 273 для мамону все — мамон (просторечие) — утроба, желудок; грубые чувственные наслаждения.

Стр. 275 Лонись (диалектное) — в прошлом году.


БЕЛОРЕЦКИЙ (Ларионов) Григорий Прокофьевич (19(31).01.1879, Белорецкий з-д, Уфим. губ. — 06 (19).1913 г. Скопин, Рязан. губ.), писатель, фольклорист. Род. в семье приказчика. Окончил с золотой медалью Уфим. гимназию (1896) и Военно-мед. акад. в Петерб. (1901). Служил военным врачом. Первая значительная публ. — статья "Заводская частушка" (газ. "Ур. жизнь", 1901). Всего Б. записал более 500 заводских и бытовых частушек. В рассказах и очерках из нар. быта У. ("Страдалец", "Юбилеи", "Поздней осенью" и др.)вывел галерею героев, разочаровавшихся в жизни. Пов. "На войне" (1905) и ряд примыкающих к ней рассказов обобщили впечатления русско-японской войны и вызвали цензурные преследования. Последние годы жизни служил военным врачом в разл. гарнизонах.


В СУМАСШЕДШЕМ ДОМЕ

"Привел меня Бог видеть злое дело…"

I

Это был очень хороший вечер — теплый, тихий, задумчивый и грустный. Широкая равнина, окутанная вечерней мглой, засыпала тихо и мирно; за день ее утомили горячие ласки солнца, и теперь она, удовлетворенная и усталая, была охвачена только одним желанием — успокоиться, отдохнуть, уснуть… А на небе зажигались одна за другой кроткие и грустные звезды, задумчиво и любовно глядевшие на землю…

В поле мелодично перекликались перепела и монотонно дергал свою единственную ноту коростель. И эти звуки не нарушали общей гармонии, не тревожили засыпающей степи, — они, такие родные и близкие ей, казалось, убаюкивали ее и делали общий колорит картины еще более грустным и мирным.

На деревне прозвенела было нескладная рулада гармоники, но тотчас же смолкла, как будто поняв свою неуместность и сконфузившись.

Мы — земский доктор, и я, студент, исполняющий обязанности его помощника, — сидели на выходившем в поле крыльце своей больнички, расположенной у околицы маленькой степной деревеньки, и думали. Я был молод, и потому мне хотелось любви и счастья, и я думал, что моя молодость проходит очень грустно и скучно и что ее, мою молодость, может согреть и оживить одна только женская любовь. А доктор? Он был тоже не стар и тоже, вероятно, думал о близкой женщине, о любви.

Мы сидели и молчали. Ночь надвигалась бесшумно и: незаметно. Только темнее становилась степь да ярче разгорались звезды.

— Ночь… — неожиданно констатировал факт доктор. — Как тихо… и как грустно… В хорошие летние ночи как-то яснее и потому больнее чувствуется, что жизнь уходит… Ужасно грустно… Вы когда-нибудь испытывали такую грусть, такую тоску, когда не разберешь, тоска это или физическая боль в груди?

— Да. Испытывал.

— Ужасно грустно… Какая-то глупая, беспредметная тоска… Вы когда-нибудь любили?

— Да. Впрочем, еще гимназистом, глупо.

— У меня и того нет. Всю молодость проморгал… Гимназистом и студентом рачительно занимался, бегал по урокам, врачом — работал так, что не до любви было. А теперь вот жаль… и кажется, что молодость погибла… Да, выражение "погибшая молодость" не всегда кажется пошлым… Что может быть ужаснее одиночества?.. Ужасная тоска… Впрочем, все это происходит, вероятно, оттого, что устал я и в дело не верю.

Он помолчал.

— Я десять лет таскаюсь вот по таким норам, — он показал на деревеньку, — идее служу, "оздоровлению деревни…" Как это пошло и глупо!.. Им просто хлеба надо, а не наших жалких микстур. Мы вместо хлеба даем им не камень, что было бы откровеннее и честнее, а черт знает что… На что я ухлопал эти десять лет, лучшие десять лет моей жизни? Черт возьми, и я ведь имею право на личное счастье, право любить, не быть одиноким… Ужасно грустно… Слышите, как перепела кричат?.. А понимаете вы, о чем они кричат?.. Вот крикнул самец — и страстно, и немного нетерпеливо… А вот отвечает ему самка. Слышите, как у ней это выходит томно и нежно?.. Чем не "песнь торжествующей любви", а?

Он замолчал. А ночь плыла, торжественная, спокойная, грустная…

…Вдруг где-то близко-близко раздался странный и страшный крик. Кто-то, зверь или человек, крикнул протяжно и пронзительно, — и в этом крике было и какое-то дикое торжество, и смертельный ужас. Крик пронесся над степью и замер вдали. Звезды тревожно задрожали, в все звуки ночи притихли.

— Что такое? — вскочил доктор.

Крик повторился — такой же страшный и непонятный. Было ясно, что кричат в деревне, где-нибудь недалеко от больницы.

— Фу, черт, какой ужас… — пробормотал доктор. — Что бы это могло значить? Как будто это в деревне…

Мы обернулись к деревне и напряженно всматривались в темную кучу крестьянских изб. Послышался топот босых ног по гладкой дороге, — и из улицы деревни показалась какая-то белая фигура. Она быстро приближалась к нам, и, когда она была уже совсем близко, мы увидели, что это бежал изо всей мочи нагой человек. Он вихрем пронесся мимо нас, нагнув вперед голову и неистово махая руками. Бежал он по дороге, ведущей в степь, и быстро исчез в темноте ночи…

А тем временем и в деревне началась какая-то суматоха: до нас долетели обрывки торопливого и испуганного говора, стук открываемого окна, скрип ворот. Из этого хаоса звуков опять отчетливо выделилось шлепанье босых ног по накатанной дороге, — это бежало несколько человек по тому же направлению, по которому пробежал и голый. Когда толпа сравнялась с нами, кто-то из нее крикнул:

— Не видали?.. Не пробег?..

— Пробежал.

— Куды?.. Туды?..

— Да, по дороге. Кто это такой?

— Бешеный убег.

И толпа пустилась бежать по дороге.

— Какой бешеный?! — крикнул вдогонку доктор, но ему не ответили. — Какой бешеный? — повернулся он ко мне. — Я никакого бешеного в деревне не знал.

Все это продолжалось каких-нибудь две-три минуты. Затем опять наступила тишина, и опять в степи задергал коростель, и перепела возобновили прерванную беседу. Но вот из деревни показалась новая толпа крестьян. На этот раз шли тихо, возбужденно и громко разговаривая. Кто-то нес фонарь, неверный и трепещущий свет которого придавал толпе вид фантастического пестрого пятна на фоне черной ночи. До нас доносились обрывки разговора.

— Ему бес помогает, — возбужденно и торопливо говорил чей-то старческий голос. — Говорил я, приковать надо. А то вот теперь, поди, лови его… Набедокурит где-нибудь, а кто в ответе? Обчество, — почто не блюли.

— Обчество не при чем, — отвечали ему спокойно и рассудительно. — Кузьма виноват, с Кузьмы и спрос.

— Ну, чего там зря болтать, — перебил новый голос. — Прикуй или не прикуй — с бесом не совладать.

— Ох, прогневали мы господа бога…

— Беда…

Доктор и я подошли к толпе. Крестьяне остановились и замолчали. Их было человек десять. Все они были без шапок и босые, в одних рубахах и портах. Они, вероятно, только что вскочили с постелей и не вполне еще успели очнуться от тяжелого и крепкого сна после длинного трудового дня.

— В чем дело? Кто это пробежал? — спросил доктор.

Крестьяне молчали. Старик, стоявший впереди с фонарем в руках, что-то пробормотал было, но осекся и уставился глазами в землю. Толпа, казалось, была в затруднительном положении и не знала, как ей выбраться из него. Наконец, кто-то нашелся:

— Так это… Убег тут один…

— Да кто "убег", я вас спрашиваю?! — уже с оттенком раздражения в голосе крикнул доктор.

Толпа казалась пойманной с поличным. Крестьяне смущенно переминались с ноги на ногу, кашляли, вздыхали.

— Да так… Один тут человек…

И опять молчание. Кто-то вздохнул громко и глубоко, ему ответили тем же, еще и еще.

— Ох, грехи наши… — пробормотал старик с фонарем. — Пожалуй, на спокой пора… Поздно… Прощевай, ваша милость.

Он поклонился доктору, то же проделала и вся толпа и быстро повернулась назад.

— Нет, ты, брат, постой, — ухватил доктор старика за рукав. — Говори, в чем дело. Все равно узнаю — не сегодня, завтра… Не чужой я вам, черт вас дери…

— Оно точно что… Так что…

Толпа остановилась. Старик поставил фонарь на землю, высморкался и обтер руки о штаны. Мы ждали.

— Безумный убег, — проговорил, наконец, он. — Иван Петров. Кузьме, значит, брат… Старшой брат.

Я знал Кузьму Петрова, но существования его брата, да еще сумасшедшего, я и не подозревал.

— Разве у Кузьмы Петрова есть брат?

— Есть. Он, значит, и убег… Подрыл, значит, под дверь нору и убег.

— Сумасшедший, ты говоришь?

— Да… Бешеный, значит… Так что не в своем уме.

Доктора, видимо, происшествие очень заинтересовало.

В этой деревне с какими-нибудь 50–60 дворами он жил уже второй год и знал решительно всех ее обитателей от мала до велика. А с Кузьмой Петровым он был уже совсем на короткой ноге: Кузьма много лечился, доктор очень часто бывал у него в избе и очень охотно и часто говорил с ним. Этот угрюмый и молчаливый мужик, живший очень замкнуто, очень интересовал его. Интерес к Кузьме могло возбудить одно то обстоятельство, что в нашей деревне, население которой составляли сплошь отчаянные пропойцы, он один был трезвенником. Словом, доктор был очень хорошо, до мельчайших подробностей знаком с жизнью и всей деревни вообще, и Кузьмы Петрова в частности, — и вдруг оказывается, что в деревне живет сумасшедший, которого запирают и о котором доктор решительно ничего не знает, и притом живет у Кузьмы… Было ясно, что сумасшедшего прятали, и только его побег выдал и его и крестьян.

Старик отвечал сначала на наши вопросы крайне неохотно, туманно и сбивчиво, но потом, когда доктор убедил его, что теперь все равно нам все известно и скрывать дальше не имеет смысла, он сделался более разговорчивым. Оказалось, что Иван Петров сошел с ума два года тому назад, а так как он буянил и был опасен, его заперли.

— Ну, конечно, держали в секрете, — рассказывал старик, — а то ведь упрятали бы его в желтый дом… Совсем бы человеку капут был.

— Почему, "капут"? Там лечат.

— Оно, конечно, лечат, а только что… Нехорошо в сумасшедший дом бешеных сдавать… В ем, в бешеном-то, бес сидит, а мы его в сумасшедший дом. Как же можно!.. Тут мы, може, его и отчитаем, а в сумасшедшем доме чего уж и ждать. Был тут у нас один бесноватый, годов пять назад… Не уберегли — становой усмотрел. Ну и забрали в сумасшедший дом. Потом, слышим, через две недели без покаяния помер, а евонного отца да брата в каторгу ни за что, ни про что закатили…

— Как в каторгу? За что?

— Били, говорят. А как его не бить? Не его били, беса били… Мы-то так это самое дело понимаем: не за бешеного сослали, а за беса. Слуги бесовские подвели.

— И Ивана били? — спросил я.

— Не Ивана били, беса били… Беса выгоняли… И отчитывали, и били, и крест накладали. Уж оченно в ем бес упрямый… Не простой, должно.

— Где же вы его прятали?

— В хлеву. Наше дело бедное, другого подходящего места нету… Да ему, Ивану-то, все равно ведь, — нешто он теперь что понимает? Опять же беса держать в горнице не гоже.

Мы решили посмотреть хлев, в котором сидел сумасшедший. Старик повел нас к избе Кузьмы Петрова. Толпа шла за нами. Деревня проснулась вся, — в окнах мелькали огни, на улице толпился народ. К толпе, которая шла за нами, присоединялись все, кто попадался навстречу, и, когда мы вошли на двор Кузьмы, народу набралось так много, что двор не вместил всех, — больше половины осталось за воротами. На дворе запрягали в телегу лошадь.

Старик подвел нас к низенькому и маленькому дощатому хлеву, находившемуся в глубине двора. Он отворил дверь, вошел в него с фонарем, а за ним вошли и мы. Нашим глазам представилась такая картина. Маленькая в две-три кубические сажени клетка, сколоченная очень крепко из толстых досок, прибитых к массивным столбам по ее углам, была донельзя загрязнена и запакощена. Больного не выпускали из нее даже для отправления известных потребностей, и потому весь пол был покрыт экскрементами — хлев, должно быть, не чистили по крайней мере три-четыре месяца. Хлевы, в которых держат скотину, показались бы очень приличными жилищами в сравнении с этой ужасной норой. Зловоние в хлеве было невыносимое — и только теперь я сообразил, чем объясняется тот тяжелый запах, который был на дворе Кузьмы Петрова и который я замечал и раньше… На полу валялся обгрызанный кусок хлеба, весь выпачканный. Посередине хлева в землю был вкопан невысокий столбик; к нему была привязана короткая и толстая веревка.

— Это зачем? — указал доктор на столб и веревку,

— Бешеного привязывали, — объяснил старик. — Приковать надо было… Нешто веревкой беса удержишь? Ишь, как перегрыз.

Он поднял конец веревки. Он был весь измочален, — видно было, что недешево стоило сумасшедшему перегрызть веревку.

Под дверью, ведущей в хлев, была выкопана свежая яма, позволявшая выбраться из него даже когда дверь была заперта. Комки свежей и черной земли можно было видеть во всех углах хлева. Сумасшедший, очевидно, работал с неистовой поспешностью и усердием. Никакого орудия, которым можно было бы выкопать яму, не валялось поблизости, — работа производилась голыми руками… В одном углу была отодрана от столба доска — и на ней я заметил следы крови…

— И давно его тут держали? — спросил доктор.

— Без малого два года.

— И зимой?

— И зимой.

Зимой в хлеву, вероятно, было невыносимо холодно: его дощатые стены не могли служить защитой от мороза.

— Однако… Как же он не замерз?

— Снегу, значит, снаружи-то нагребли… Под снегом оно тепло… Дюже тепло… Зимой-то он, ровно медведь, в берлоге жил.

Доктор молча повернулся и пошел со двора. Я шел за ним. В воротах он остановился и крикнул толпе:

— Как поймают, пусть приведут в больницу. Там ему пока будет помещение.

Мы шли сначала молча. Ночь была темная, но в ней уже не было прежнего спокойствия, — поднялся ветер, звезды скрылись за набегавшие облака.

— Это черт знает на что похоже, — заговорил доктор. — Толкуют, кричат о деревенском семейном патронаже для душевнобольных, как о наиболее рациональном способе их призрения… Это при таких-то воззрениях народа на болезнь. Оно, может быть, где-нибудь в Англии, в Голландии и хорошо, а у нас… у нас возможен только такой патронаж, какой мы видели… И это ведь не здесь только так "пользуют" больных, — это везде, по всей России. Воображаю, сколько сидит теперь, вот сейчас, когда мы с вами перепелов слушаем и толкуем о женской любви, как о необходимом условии сносной жизни, сколько сидит на цепях, на веревках, в ужасных помещениях несчастных "бешеных"!.. Ведь и в газетах часто встречаются описания подобных этому фактов. И если вы читали эти описания, вы помните, что везде "бешеные" открывались случайно. Сколько их еще ждет своего случая… Нет, какой уж у нас патронаж… А помните вы дурака Ерошку? Этот Ерошка, страдавший тихим помешательством, бродивший по деревням и питавшийся подаянием, месяца два назад утонул в луже посредине нашей деревни: его напоили мертвецки пьяным потешавшиеся над дурачком мужики…

Доктор сделал паузу в полминуты и, неожиданно повернувшись ко мне, тихо произнес:

— И мы с вами жестоко ошиблись, — народу нужны не врачи… Ему нужна не микстура, а хлеб и знание, а мы только отнимаем у него этот хлеб… И причин сему — легион.

Когда мы пришли к себе, я долго не мог уснуть. Вопиющее безобразие и нелепость ужасной конуры и ужасного существования "бешеного" человека мучили меня, требуя себе объяснения и оправдания. Не находя их, я пытался убедить себя, что "я тут ни при чем", но… факт грозно и неумолимо стоял перед моей мыслью, как холодный и жестокий заимодавец, настойчиво сующий мне свой вексель, подлежащий немедленной оплате и не допускающий ни малейшей отсрочки… И я никак не мог отвязаться от ужасных, похожих на кошмар, образов, которые рисовала мне фантазия, — и неожиданно вспомнил другой случай, аналогичный этому и не менее ужасный.

Это было в противоположном углу России — на глухом севере, куда меня занесла моя страстишка странствовать и наблюдать. Как-то в зимний вечер, в жестокий мороз, сковывавший все живое, всякое движение, даже самую мысль, мне пришлось с случайным спутником остановиться на ночлег в глухом, но довольно большом селе. Помню, что мы долго не могли заснуть в душной, снабженной с избытком жалящими и кусающими насекомыми комнате, и только было начали забываться, засыпать, как нас разбудила какая-то глухая возня за стеной. Там точно боролись или дрались несколько человек. Были слышны и иные звуки, похожие на подавленные крики и стоны… Мы решили узнать, в чем дело. Нам это недешево стоило — нас ни за что не хотели впустить в комнату, откуда доносились подозрительные звуки. Когда мы, наконец, проникли в нее, мы увидели мрачое, сырое и зловонное помещение. Оно было наполнено тяжелым и вонючим дымом, от которого слезились глаза и было трудно дышать. Было очень холодно, — стекла в окне были разбиты в нескольких местах и заткнуты грязными и замерзшими тряпками…

На полу лежал, распластавшись всем телом, человек, покрытый грязным и жалким отрепьем. Вокруг пояса он был обвязан веревкой. Два конца ее были привязаны к кольцам, ввинченным в противоположных стенах. Это позволяло привязанному делать всего лишь два-три шага вдоль комнаты…

Оказалось, что перед нами был "бешеный" и что сейчас ему производили одну из многочисленных операций изгнания беса — ему прижигали железом пятки…

Я живо помню крепкую и сильную фигуру старика-раскольника, хозяина дома и отца "бешеного". Он смотрел на нас горящими злостью глазами и злобно шамкал:

— Ваше дело… Антихристову печать наложили на сынов… Одного потом в солдаты забрили, а другой — вот… Ваших рук дело, любуйтесь…


II

На другой день утром, до обычного приема больных, мы освободили и приготовили для "бешеного" небольшую комнату, которая служила помещением для аптеки. А аптеку перевели в мою комнату. Больничный сторож тем временем сходил в деревню узнать, привели или нет больного, и вернулся с отрицательным ответом.

— Теперь его не поймать, — добавил он к своему рапорту. — Что беса поймать, что бешеного — все едино.

— А ты знал, что на деревне есть сумасшедший? — спросил его доктор.

— Знал… У нас все обчество уговор составило — не выдавать… А мы, можно сказать, с Иваном Прохорычем дружки были.

— Значит, ты знаешь, как он и с ума сошел?

— Да кто его знает, как… Кто говорит, от пьянства, кто — от дурной болести. А по-моему — горд был, ну, ангел господень и отступился, бесу-то, значит, слобода… Чего-чего с ним только ни делали, чтобы беса выгнать, денег сколько на него рассорили — страсть! Из Обиралова чтеца выписывали, один он двадцать рублев сгрел. А проку никакого: читал, читал, не мог отчитать… А жаль мужика-то, — молодой еще человек, сорока годов ему нету… Вот она, гордость-то наша.

— Что же, у него семья есть?

— Жена евонная в монастырь опосля этого случая ушла, а детей у него нет — мертвыми все рожались… Ох, господи, господи…

После приема больных пришел в больницу старик, который вчера показывал нам хлев. Он спросил доктора и, когда его впустили в нашу комнату, брякнулся ему в ноги.

— Не губи, ваше благородие…

— А разве я собираюсь губить кого-нибудь? — засмеялся доктор.

— Не губи, ваше благородие… Всем миром просим — не губи…

— Вот заладил… Говори толком, что тебе надо?

— А насчет бешеного… Не выдай, кормилец… По гроб жизни…

Оказалось, что старик пришел просить от лица крестьян не выдавать их тайну и не настаивать на том, чтобы сумасшедший был отправлен в больницу. Крестьяне боялись повторения того случая, о котором нам рассказывали вчера, и не хотели беспокаянной погибели "бешеного" и возможного наказания его родственников. Кроме того, боялись, что и все "обчество" за укрывательство помешанного может подвергнуться наказанию.

— Ну, "обчество"-то тут не при чем, — заметил доктор. — А все-таки больного мы обязательно отправим в губернскую лечебницу. Дома, в хлеву, держать его нельзя, а у нас, в нашей больнице, для него нет места.

Это было сказано очень твердо, тоном, не допускающим возражений, но старик продолжал кланяться, упрашивать, обещал даже "благодарность" и деньгами и живностью.

— Не обидь, ваше благородие… Заставь по гроб бога молить…

Разговор был прерван сторожем, который стукнул в окно с улицы и крикнул:

— Бешеного поймали!

Мы вышли на крыльцо. С раннего утра шел, не переставая, дождь, превративший дорогу в какое-то месиво и придавший обнаженной степи печальный и сиротливый вид. В полуверсте от нас медленно двигалась по дороге кучка людей, конвоировавших грязную и неуклюжую телеry. Заморенная кляча с трудом вытаскивала одну ногу за другой из грязи, низко-низко опустив голову. Все это шествие казалось необыкновенно печальным и жалким, — люди, без шапок, босиком, в одних рубахах и портах, насквозь промокли, озябли, устали и с трудом передвигали ноги. Их мокрые, съежившиеся фигуры были так же жалки, как и кляча с взъерошенной мокрой шерстью, с опущенной головой, с узкими боками, на которых резко выступали под натянутой кожей ребра… время от времени шедший впереди человек дергал лошадь за узду, кричал осипшим и злым голосом: "У-у, стерва!.. Но, окаянная!.." — и бил ее по бокам длинной и толстой палкой. При каждом ударе кляча поднимала голову, делала усилие и дергала телегу, но тотчас же утомлялась и опять двигалась апатично и медленно.

— Эх, жисть наша, — вздохнул старик, созерцая картину. Процессия поравнялась с крыльцом больницы. Люди, лошадь, телега — все было забрызгано грязью.

— Привезли… — хрипло сказал Кузьма, шедший впереди всех. Он подошел к крыльцу и в изнеможении опустился на грязную и мокрую ступеньку. Это был дюжий мужик, смотревший исподлобья, угрюмо и дико.

В телеге, на сене, лежал "бешеный". Его тело ничем не было покрыто, посинело от холода и дрожало мелкой дрожью. Оно совсем не походило на живое человеческое тело, — синее, грязное, покрытое местами кровью… Только дрожь, странная дрожь, начинавшаяся в конечностях, переходившая на все тело и исчезавшая, чтобы через полминуты снова проделать этот круг, показывала нам, что перед нами живой человек. Лежал он ничком, зарыв голову в сено, так что нам были видны лишь его спина и ноги.

Доктор подошел к телеге, пощупал "бешеному" пульс.

— Скверно… Несите его в больницу.

Кузьма не тронулся с места. Он положил голову на руки и сидел, съежившись и покачиваясь из стороны в сторону.

Больного с трудом вытащили из телеги, взяли на руки и понесли в больницу. Его всклокоченная голова и руки безжизненно свесились вниз. Когда поднимались на крыльцо, руки, грязные, изможденные, покрытые кровью, задевали за ступеньки…

— Легкой, — заметил один из несших больного, — отощал…

Его внесли в приготовленную для него комнату и положили на спину на скамейку. Подушки не было, и потому его голова закинулась немного назад. Лицо было мертвенно бледное, безжизненное, исхудалое донельзя. Время от времени по нему пробегала короткая судорога, приподнимавшая углы губ, — и тогда казалось, что больной хочет улыбнуться.

— Далеко догнали? — спросил доктор.

— За Осиновым переездом… В болоте завяз.

До Осинового переезда было не меньше двадцати верст. "Бешеный" пробежал это расстояние "единым духом" и, смертельно измученный, как загнанная лошадь, упал в болото и уже не мог оттуда выбраться.

Ноги больного оказались израненными, исколотыми в кровь. На правой ноге большой палец был вывихнут. На всем теле было множество синяков, кровоподтеков, старых и свежих… Мое внимание остановили два больших рубца на спине; рубцы эти пересекались под прямым углом, и таким образом получался белый крест, резко выделявшийся на синей коже больного.

— Это у него отчего? — спросил я все еще торчавшего здесь старика.

— Кровяное крещение, — сказал тот важно.

— Что это значит?

— Кожу крест-накрест сымали… Никакой бес супротив этого не состоит… А в Иване, должно, сам Верзаул — и опосля креста не вышел.

Мы вымыли дрожащее тело больного и уложили его в постель. Когда он немного согрелся, он открыл свои мутные, безумные глаза и посмотрел на нас. Это был очень страшный взгляд, — безжизненный, леденящий…

Все время, пока мы возились с несчастным, крестьяне стояли тут же, в углу. С них натекла целая лужа, и, когда они пошли из комнаты, они оставляли за собой на полу отчетливо очерченные следы голых ступней. Старик остался, заявив, что он пока посидит с больным. А потом он заявил, что, как человек незанятой, он постоянно будет дежурить при "бешеном", так как и у Кузьмы и у больничного сторожа и без того очень много дел.

— Да ты что, родня, что ли, ему? — удивился доктор.

— Нет, не родня… Для души это я.

Больничный сторож даже умилился.

— Доброй души человек, — толковал он нам потом. — Сидит дежурит, а ему этот самый Иван Прохорыч много неприятностей понаделал, когда молодой был… Дочь евонную, которая, значит, опосля того утопла, испортил, а самому старику бороду чуть не всю выдрал. Нуко-ся, кто другой нетто простил бы?

Когда, устроив больного, мы с доктором выходили из больницы (нам нужно было сделать в деревне прокол трудному водяночному больному), мы с удивлением увидели, что Кузьма все еще сидит на крыльце в той же самой позе, упершись локтями в колени и положив лицо на ладони. Оказалось, что он спал: бессонная ночь, погоня за братом и возня с ним так его измучили, что он заснул в неудобной позе, на крыльце, под холодным дождем…

— Кузьма, а Кузьма! — тронул его за плечо доктор.

Кузьма поднял голову, посмотрел на нас бессмысленными глазами, что-то промычал, медленно поднялся и, шатаясь, пошел прочь, но не в деревню, а в поле.

— Куда ты? — крикнул ему доктор. — Кузьма!.. Куда, мол, ты?

Тот остановился, опять посмотрел на нас, махнул рукой. Он только теперь пришел в себя.

— Где Ванька? — спросил он и, не дождавшись ответа, прибавил: — есть смерть охота.

Мы вместе с ним пошли в деревню. Было грязно, сыро и холодно. Кузьма дрожал.

— Лето, а какой холод, — сказал он. — Не к добру все это… Приковать надо было… Говорили люди, да жалко было.


III

"Бешеный" был очень слаб. Ему чересчур дорого обошлось его минутное торжество — недолгая свобода. Его, вероятно, утомило уже возбуждение перед побегом, копанье ямы, и его побег казался подвигом, превышающим человеческие силы. Это напряжение нервной системы, всего организма не могло обойтись ему даром. Кроме того, он очень серьезно поранил ноги и сильно избил свое и без того избитое и больное тело. А что оно было избито и раньше, о том красноречиво говорили многочисленные синяки всевозможных оттенков и, следовательно, возрастов. Судя по ним, несчастного "бешеного" били систематически, изо дня в день, настойчиво и усердно изгоняя из него беса… Веревка, которой привязывали его к столбу, оставила на его туловище ужасный след; целый ряд идущих вокруг пояса гноящихся и рдеющих язв. Одна боль от этих язв, постоянно раздражаемых веревкой, могла привести его в крайнее исступление.

Крестьяне, в том числе и Кузьма, упорно отрицали побои, а крест на спине больного объясняли нелепой и невозможной случайностью, — это, мол, сделали больному еще в молодости, в драке…

Больной проснулся только на другой день к вечеру. Его накормили, причем, к великому удовольствию доктора, он ел с изрядным аппетитом. Поев, он хотел было встать с постели, но не мог, — свежие ссадины на ногах и вывихнутый палец, повидимому, очень болели. Полежав спокойно и молча с полчаса, он вдруг заговорил, но так невнятно, что я не мог уловить ни одного слова. Говорил он точно в пространство, ни к кому не обращаясь, — очевидно, он так думал, и не мог думать молча.

— Неприятное зрелище, — сказал, глядя на больного, доктор. — Сломалась драгоценная и сложная машина, где-то в глубине механизма выпал винтик или покривилось колесо, а движущая сила все еще работает… И колеса вертятся, машина работает, но бестолково, нескладно, нелепо… А поврежденное колесо все более и более выходит из нормального положения, тянет за собой другие части механизма — и машина работает все бестолковее, пока, наконец, не встанет… Здесь это, впрочем, не скоро случится, — он еще месяца три протянет… Удивительно крепкий организм, — такая встряска для всякого другого была бы смертельной… Если бы его во-время правильно лечить, можно бы достичь очень хороших результатов.

Решено было выждать несколько дней, чтобы больной немного поправился, и тогда отправить его в земскую психиатрическую лечебницу. Отправка эта представляла очень серьезные затруднения. Через полицию отправлять больного было неудобно, так как в таких случаях буйные больные, по словам доктора, доставляются в лечебницу в ужасном виде (с ними не церемонятся дорогой), а отрывать от дела кого-нибудь из здешних крестьян не хотелось. Пришлось остановиться на такой комбинации: решили, что повезем больного Кузьма и я. Мне все равно скоро нужно будет уезжать отсюда, а Кузьме тоже не миновать ехать.

Кузьма сначала и слышать не хотел об отправке брата в городскую лечебницу. Он несколько раз приходил к нам в больницу просить доктора отдать ему брата, приходила и его жена, плакала и умоляла "не губить". Боялось чего-то и "обчество", — доктору стоило много труда убедить крестьян, что "обчеству" ничего не будет. Так как доктор был упрям и настойчив, и так как эту черту его характера все прекрасно знали, то в конце концов все устроилось по нашему желанию, и мой отъезд с Кузьмой и "бешеным" был вопросом очень недалекого будущего.

Так как физические силы больного восстанавливались довольно быстро, мы решили свезти его возможно скорее, потому что при полном восстановлении его сил опять наступил бы период возбуждения, и тогда перевозка больного оказалась бы очень сложным и мудреным делом. А пока больной был очень спокоен, и вся его деятельность заключалась в том, что он без умолку болтал несвязный вздор и не переставая перебирал руками край одеяла. Была попытка убежать, но очень скромная и мирная, — с больным справился один дежуривший при нем старик.

Накануне отъезда, утром, Кузьма привел в больницу какого-то старичка с редкой, точно выщипанной бороденкой, плешивого и с бельмом на глазу.

— Дозвольте, барин, последнее средствие сделать, — обратился Кузьма к вышедшему к ним доктору. — Старичок средствие знает.

— Точно, знаю средствие, — прошамкал старик.

— Какое средствие?

— Нечистого, стало быть, выгнать… Вода с гвоздя господня и особенная молитва. Для нечистого — смерть… Особенная этой воде сила супротив него дадена.

— Какая вода с гвоздя? Что за вздор? — возмутился было доктор.

Я вмешался в разговор и сказал ему, что в Москве в Успенском соборе, действительно, раздают или продают такую воду, — "воду с гвоздя от креста господня".

— Так точно, — поддакнул мне старик. — Этой самой водой беса выгнать — плевое дело… Одно — дорогая…

Доктор сначала и слышать не хотел о "последнем средствии", но так как отправка больного в лечебницу была для Кузьмы равносильна окончательному торжеству вселившегося в брата беса, он не мог в конце концов устоять против просьб. Кузьма, крепкий и суровый мужик, из холодных глаз которого, казалось, никакое горе не могло выжать ни слезинки, не раз плакал о брате, не стесняясь даже нашего присутствия… Ему казалось, что только по его оплошности, непростительной оплошности, "бешеный" брат был открыт нами и теперь неминуемо попадет в сумасшедший дом, то есть прямо в загребистые лапы антихриста. По его понятиям, если б он убил брата, изгоняя из него беса, это было бы неизмеримо меньшим грехом, чем тот, который он сделал, упустив "бешеного". И отчаяние его было так велико, что доктор не мог не сделать маленькой уступки предрассудку и позволил старичку, которого Кузьма почему-то называл дядей Раком, применить "последнее средствие", конечно, под условием не делать над больным никаких насилий.

Дядя Рак заперся один в комнате с больным. Сидел там более часу и все время, судя по доносившимся до нашего слуха звукам, бормотал какие-то молитвы. Ему вторил больной, который на этот раз говорил более возбужденно, чем всегда. Должно быть, присутствие возле него незнакомого старика его немного раздражало, и под конец сеанса он стал очень настойчиво требовать:

— Убирайся ты… Уйди ты…

Эти восклицания сопровождались очень крупными и энергичными ругательствами.

Дядя Рак вышел от больного обескураженным.

— Бес зело силен и упрям, — объяснил он свою неудачу. — Не иначе, как сам Верзаул… Один Верзаул гвоздевой воды не боится…

Вечером пришла монашка, жена "бешеного". Проститься с мужем, даже взглянуть на него она не пожелала — из боязни, что бес перейдет из мужа, все равно уже обреченного на погибель, в нее. Она только попросила позволения поговорить с дежурившим при нем стариком. Говорили они очень долго; монашка плакала, о чем-то просила старика и, должно быть, только тогда отпустила его, когда настояла на своем. Ушла она с довольным, хоть и попрежнему печальным видом. Потом пришел Кузьма тоже о чем-то секретно беседовал со стариком и тоже ушел домой более спокойный, чем прежде. Мне нужно было повидаться с ним, условиться относительно часа выезда назавтра, а он ушел, видимо, стараясь избегнуть встречи со мной. Я послал за ним сторожа, но Кузьма велел передать мне, что утро вечера мудренее. Было ясно, что составился какой-то заговор и что, кроме воды с гвоздя госпрдня, нашли "новое средствие". Но таинственность поведения окружающих больного лиц мне казалась очень подозрительной, и потому мы с доктором решили, что при больном эту последнюю ночь будет дежурить не старик, а больничный сторож.

Было уже довольно поздно, около одиннадцати часов вечера, когда я явился со сторожем в комнату, где находился больной. Он, казалось, спал, — лежал очень спокойно и не болтал. А старик стоял в углу на коленях и усердно, стукаясь лбом об пол, молился. Он не заметил, как мы вошли, и при нас продолжал шептать свои молитвы и, точно торопясь, отвешивал поклон за поклоном.

— Спиридон Афанасьич! — окликнул его сторож. Старик вздрогнул от неожиданности и очень быстро, совсем не по-стариковски, вскочил на ноги. Наш неожиданный визит, видимо, очень смутил его. Я объяснил ему цель нашего прихода и, разговаривая, подошел к больному. Мне хотелось пощупать его пульс.

— Не трожь! Не трожь!.. Спит он, не буди, — заволновался старик.

— Ничего, я тихонько…

Старик бросился ко мне — вероятно, с целью помешать мне посмотреть больного. Это меня очень удивило, но когда я взглянул на больного, я понял, в чем дело. Лицо "бешеного", удивительно кроткое и спокойное, хотя и мертвенно бледное, не имело на этот раз дикого и бессмысленного выражения. Оно, похудевшее, с страдальческими морщинами и складками на лбу и на щеках, дышало таким счастьем, какое может дать лишь успокоение после нескольких лет беспрерывных физических и нравственных страданий. Такое умиротворенное, блаженное лицо может быть только у мертвых… Я взял руку "бешеного", — она была холодна и безжизненна, пульс не бился.

— Никак помер? — спросил сторож.

Это было очень странно: "бешеный" физически довольно хорошо поправился за последние дни, и мы никак не могли ожидать такого быстрого исхода. Это обстоятельство, с одной стороны, и странное поведение старика — с другой, внушали очень неприятное и тяжелое подозрение. Уж не сделали ли чего с "бешеным" старик и Кузьма?

Пока я смотрел на мертвого, старик незаметно исчез из комнаты. Это тоже казалось подозрительным.

Я послал сторожа за Кузьмой. Тот пришел угрюмый, но спокойный.

— Божья воля, — буркнул он, когда я показал ему на труп. — Его теперича можно к нам перенесть?

Он избегал смотреть на меня и на мертвого и, получив утвердительный ответ, тотчас же ушел. Через полчаса он явился с тремя крестьянами. Они положили труп на носилки, сколоченные на живую руку, покрыли его рогожей и понесли. Сторож с фонарем посветил им с крыльца.

Шел мелкий, совсем осенний дождь, — ненастье все еще продолжалось. Было темно — так темно, как бывает только в беспроглядные осенние ненастные ночи. Ветер задул фонарь, и четверо крестьян с носилками на плечах точно нырнули в темноту. Шли они молча, тяжело шлепая по грязи.

Я, несмотря на поздний час и ужасную погоду, прошел к доктору. Он еще не спал.

— Да, дело нечисто, — сказал он, когда я ему сообщил о смерти "бешеного" и о своих подозрениях. — И нам с вами представляется такая дилемма: или оставить все без последствий, сиречь укрыть преступление, или закатать всю эту компанию, куда Макар телят гоняет… Если поступить согласно нашим чиновничьим обязанностям, мы должны донести, иначе мы совершим преступление по должности, а если рассуждать "по человечеству", надо укрыть… Они ведь уверены, что сделали доброе дело, и, пожалуй, проявили даже некоторый героизм в этом деле: риск попасться был им, поди, великолепно известен. А уж они во всяком случае не виноваты в том, что так запутались в суевериях, в предрассудках… Так как же, товарищ, заявим подозрение или нет?

Я не мот колебаться в решении: одно то соображение, что Кузьма всегда мог развязаться с братом, заявив полиции о его сумасшествии, и тем не менее целых два года мучился с ним и решился на преступление вовсе не из боязни наказания за истязания брата (о, в этом можно было быть уверенным!), — одно это соображение могло заставить меня ответить доктору:

— Нет, конечно…

— Руку, товарищ…

Это вышло немного торжественно, но ведь и мы рисковали.

Мы решили попытаться поговорить с Кузьмой начистоту, в надежде узнать наверняка, есть преступление или нет. И нам так хотелось выяснить это, что мы пошли к нему сейчас же, поздней ночью.

В избе Кузьмы, когда мы добрались до нее, был свет. Доктор стукнул в окно.

— Кто там? — спросил изнутри чей-то голос.

— Это мы… Доктор…

— Сейчас.

Нас впустили в избу только после четверти часа неприятного ожидания на грязной улице, под дождем.

Покойник лежал уже прибранный на столе. В его изголовье горели три тоненьких свечки. В избе никого не было, кроме Кузьмы и старика. Они были очень смущены нашим посещением и молча стояли посреди комнаты, опустив головы. Молчание длилось минуты две, — доктор не знал, с чего начать разговор.

— Слушайте, братцы, — наконец, сказал он, — мы подозреваем, что вы отравили больного. Если вы скажете нам правду, мы никому об этом не заявим… Все будет шито и крыто.

Кузьма и старик ничего не ответили. Томительное молчание, напряженное, невыносимое, тянулось долго, долго…

— Вы меня знаете, братцы, — опять заговорил доктор, — коли я обещаю, — я сделаю… Если вы скажете правду, никто, кроме нас четверых, ничего не узнает.

И опять молчание…

— Отравили, — сказал, наконец, Кузьма глухо, почти шепотом {Считаю нужным заметить, что недоверие, проявляющееся иногда в таких ужасных формах, крестьяне (да и не они одни) питают лишь к психиатрическим лечебницам. Больницы другого рода, непсихиатрические, и их врачебный персонал, напротив, приобретают все больше и больше доверия со стороны народа. Это и понятно: вся их деятельность на виду, их польза очевидна, и потому всякие сомнения в добрых намерениях врачей исчезают очень быстро, и так же быстро сознается несостоятельность 'своих средствий' в сравнении с искусством врача. Забываются суеверия, — вера в печать Антихристову, под которой нужно разуметь знаки, остающиеся после привития оспы, поддерживается теперь почти исключительно 'староверами'… С психиатрическими лечебницами дело обстоит иначе: во-первых, процент выздоровлений там так ничтожен, что крестьянину вполне позволительно сомневаться в их пользе, а во-вторых, то обстоятельство, что каждая из них обслуживает очень большой район и для жителей более или менее отдаленных от нея местностей кажется уже довольно таинственным заведением, дает возможность строить о лечебницах самые фантастические предположения.}.


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту публикации в журнале "Русское богатство", 1903, № 3.

В настоящем сборнике перепечатывается только первая часть повести, имеющая относительно самостоятельный, законченный сюжет. Во второй части положительный герой, через призму восприятия которого передаются явления действительности, осматривает сумасшедший дом, встречается с новыми людьми.


ЛЕТНЕЙ НОЧЬЮ


Уже поздно — одиннадцатый час, а у Спиридона Леванина только еще ужинают. За столом сидит его жена, Елена, и лядащий мужичонко Касьян, который служит у Спиридона в батраках. У Спиридона, заводского рабочего, нет времени для работы по хозяйству, и потому он в горячее время года нанимает батрака. Самого Спиридона нет, — сегодня он загулял и потому вернется домой не ранее полуночи. Елена надеялась было, что он вернется рано, и по возможности оттягивала время ужина, но потеряла надежду и решила поужинать без мужа. Она сердито ходит от стола к печке, сердито ест и так же сердито рассказывает Касьяну новости заводского дня.

— Митрий опять бабу избил… Сегодня в бане показывала, — места живого не осталось, синяк на синяке.

— Дикая сторона! — вздыхает Касьян. — Сибирь-матушка…

Касьян — из "Расеи" и потому к заводу, его населению и жизни относится с презрением. Говорит он "по-расейски", на "а", и его мягкая речь резко отличается от грубого голоса Елены, жестоко упирающей на "о".

— Арина жалиться хочет, — продолжает Елена. — Не могу, бает, больше терпеть, он меня, бает, жизни решит… Это, бает, супостат, а не муж… Да и что в самом деле терпеть от всякого идола?

Этот вопрос довольно сильно задевает и самое Елену: Спиридон во хмелю тоже дает рукам волю.

— Да на них, чертей, и управы-то не сыщешь. Вон Петровна намедни мужа с сударкой в леске накрыла. Ну, пожалилась старшине: закон, дескать, муж нарушает. "Поучи, бает, будь отец родной, посади ты его, анафему, хоть дня на три в холодную. Да и сударку-то тоже поучил бы, потому с чужими мужьями спать тоже закону нет…" А старшина и удумал: возьми и посади в темную и мужика и сударку, да обоих вместе… Ну, не язва?.. Петровна — к земскому: так и так, мол. А земский руки в боки да ха-ха-ха… Над нами же и смеются…

Физиономия Касьяна расплывается в улыбку, но он благополучно побеждает некстати охватившую его смешливость, качает головой и опять вздыхает.

— Дикая сторона… Сибирь-матушка… В Расее этого нету.

Елена рассказывает еще один эпизод из вековечной войны баб с мужьями и опять приходит к выводу, что на них, нынешних мужиков, управы нет и что бабам в нынешнее время житье — чистая каторга.

— Что же ты не ешь ничего? — перебивает ее Касьян.

— До еды ли тут… Ты думаешь, он какой придет? Зверь ведь зверем…

Трапеза приходит к концу. Касьян широко крестится и вылезает из-за стола.

— Покорно благодарю за хлеб, за соль, — говорит он. — Сибирь-матушка!.. Не люди, а звери. Ровно волки… Не то что мужики, а мальчишки-то — чистые разбойники. Его от земли не видать, а он уж что-нибудь супротив тебя злоумышляет… Намедни я еду с дровами, а мальчишка давай в меня камнями пушить. "Эй, — кричит, — расейска вошь!" Посейчас рука ноет… Проклятой от бога народ…

Касьян глубоко, от всей души ненавидит окружающий его проклятый народ. А заводская публика отплачивает ему той же монетой: "не наш, расейский". Всегда, когда Касьяну приходится сталкиваться с толпой мастеровых, из толпы обязательно раздается окрик:

— Эй, расейская вошь! Куда ползешь?

И обязательно кто-нибудь из той же толпы отвечает дискантом:

— В Черноземский — кормиться: у нас хлеб не родится…

В толпе хохот, а потом кто-нибудь сердито кричит:

— Не ходи близко! Шею намылим!.. Переломаем ребра-то…

И эти изо дня в день повторяющиеся сцены глубоко возмущают Касьяна и крепко задевают его самолюбие: как-никак, а. сюда он, действительно, пришел кормиться. Что поделаешь, коли земля не родит, отощала?.. И, пожалуй, они действительно намылят шею и переломают ребра. От них станется: не люди, а звери… И Касьян ждет — не дождется, когда он выберется с этого проклятущего Урала на свою сторонку, которой он теперь никогда не оставит. "С голоду помру, а своей стороны не спокину", — думает он. К осени, бог даст, получит он заработанные у Спиридона деньги — и поминай тогда, как его, Касьяна, звали…

Касьян садится на скамейку возле двери и энергично чешет о косяк спину.

— У вас и блоха, прости господи, злее… Рыжая…

Елена не слышит его замечания: она оперлась руками о подоконник и тоскливо смотрит в низенькое окно — в темноту ночи.

— Эх, где-то мой Спиридонушка, черт окаянный, хороводится?.. Кабы знать да ведать, нешто пошла бы замуж? Спала бы я теперь спокоичком у мамыньки, а тут вот пьяного мужа домой жди. День-деньской бьешься-бьешься, маешься-маешься, да и ночью спокою нет… А пьяный придет да ни за что, ни про что изобьет…

Елена утирает слезы.

— Что и говорить, бабье житье не сладкое, — сочувственно вздыхает Касьян.

— Хоть петлю на шею!.. — плачущим голосом продолжает Елена. — Хороводится там, леший, с какой-нибудь шлюхой… Знаю я эту сударку… Нечего сказать, хороша… Она его и растравляет на меня… Придет домой, как зверь… Ну-ка, перенеси… господи, господи!..

Елена плачет. Касьян, кряхтя, поднимается с лавки.

— Ох, грехи, грехи…

И медленно, точно нехотя, кряхтя и почесываясь, выходит из избы на двор…

На дворе темно и тихо. Слышно только легкое похрапывание и фырканье лошади да повизгивание щенка в дальнем углу. Пахнет свежим, сегодня привезенным с поля сеном. Оно тоже издает легкий шум, легкий и сухой шелест и такое же сухое и нежное потрескивание.

Касьян подходит к лошади и легонько хлопает ее ладонью по спине. Она повертывает к нему голову, спокойно глядит на него с полминуты, не переставая жевать, и отворачивается.

— Ешь, ешь с богом! — хлопает ее еще раз Касьян и лезет рукой к яслям, посмотреть, довольно ли там сена. Потом он выходит за ворота и усаживается на свое любимое место — на завалинку, где он сидит каждый вечер после ужина. Сидит и мечтает о далекой "Расее", считает дни, которые ему остается провести в разлуке с родимой сторонкой, соображает, с какими капиталами он в нее явится.


— Лето, а темень какая… И добро бы дожжа была, а то и дожжи нет и неба чистая, а темень, как у шайтана за пазухой… Самый непутевый клеймат! — озирается по сторонам Касьян, устраиваясь поудобнее на своем месте. Устраивается — и погружается в раздумье. Сначала он думает, что бабы напрасно жалобятся на судьбу и мужей, потому что и сами они не бог весть какие угодницы; потом соображает, много ли ему остается свезти с поля сена и, наконец, переходит к любимой мечте. Трудовой день кончен, о мамоне похлопотали достаточно, — можно доставить душе удовольствие.

Из "Расеи" Касьян ушел только в прошлом году, но уже и теперь она ему рисуется какой-то волшебной страной с молочными реками и кисельными берегами. И это — несмотря на то, что выжила его из "Расеи" нужда: измаяли мужики землю, разгневали и ее, и небо, и бога, и перестал бог давать благословение на урожай, и небо не давало дождя, а земля — ни трав, ни хлеба. И что ни год, то все хуже и хуже, — и жить стало невмоготу. Начались среди мужиков разговоры о переселении, и поползли они, как муравьи, в разные стороны от своей деревни. Кто навсегда, продавая землю и домашность, кто — на время, заколотив только наглухо свою избенку. Наговорил Касьяну один знакомец о том, как легко добываются в Сибири и на Урале деньги, — и Касьян тоже решил уйти из деревни на год, на два, сходить на Урал за деньгами. Тем временем и землица его отдохнет, и господь, может быть, смилостивится, и вернется он не с пустыми руками.

Ушел, добрался до Урала, который оказался вовсе уж не таким золотым, каким представлял его себе Касьян, — и затосковал. Давила его здесь природа: и эти нависшие горы, и этот колючий, серьезный и угрюмый лес, и это темное неласковое небо. Давили его и здешние люди, грубые и насмешливые: он, с его мягкой речью и странными манерами, казался им чужим и смешным. Его не любили, над ним издевались… И скоро опротивел Касьяну Урал — и он мечтал о родной стороне, как узник мечтает о свободе.

Нет, должно быть, на свете стороны милее "Расеи". Там все лучше, ласковее, роднее… Положим, Касьян — бобыль, и в "Расее" у него нет никого близких, но ведь тем более он должен сродниться со своей сторонкой.

Да, в "Расее" все лучше. "Клеймат" там чудесный, мягкий и ласковый, народ, в сравнении с здешним, — ангелы… Касьян воображает себя в своей деревеньке: тепло, хорошо, нет этакой темени, кругом не сердитые, ощетинившиеся неприветливым ельником горы, как здесь, а привольное, широкое и веселое поле. С него доносятся крики перепелов, дергача (ах, милая птица: дерг, дерг!.. здесь ее нет: "клеймат" не дозволяет), кругом — все свое, родное. Где-то вдали поют песню, не здешнюю, разбойничью, а унылую и стройную, умную песню. Поют не все хором, как здесь, а запевает сначала один, лучше всего — баба, и ее голос, сначала неуверенный и слабый, мало-помалу крепнет и звенит все громче и громче… И сколько в нем, в этом голосе, родной печали, родного томленья…


Выходили на дорогу три молодца,

Трое братьев родимыих…


Вот подхватывают мотив еще несколько голосов, мужских и женских, и песня льется широко и привольно, как льются "расейские" реки…


Смотрели они в разны стороны,

Нет дороженьке конца-краю…


Каждое коленце песни неизбежно кончается протяжной, замирающей нотой; мужской голос стелется низко-низко, по самой земле, припадая к ней и плача над ней, а женский звенит безысходной печалью под самым небом и теряется, и замирает где-то высоко-высоко в тоскливой мольбе… Слушаешь эту родную песню — пробирается до самой души печальный напев, и плачет душа, и рвется за песней… Эх, нешто здесь, на Урале, может кто понимать "расейскую" песню?

Да, в "Расее" все лучше… Вспоминается Касьяну его заколоченная избенка в конце длинной и беспорядочной деревенской улицы. Избенка покривилась немного на один бок и, как старушка, всем своим дряхлым телом налегла на костыль, чтобы не упасть. На ее крыше теперь прорастает, поди, трава; скудный забор вокруг нее, вероятно, растаскали зимой на дрова, — и стоит она сирота-сиротой, без хозяина… А хозяин ушел в чужедальнюю сторонушку поискать себе доли — и живет среди чужих людей, и вздыхает по своему углу…


Посмотрели братья на дороженьку — призадумались:

Эх, куда же ты, дороженька, ведешь?


Эх, чего бы не дал Касьян за удовольствие взглянуть, хоть одним глазком, на свою старушку-избенку, посидеть, хотя с полчасика, не на чужой, а на своей завалинке!..


Здесь, на заводе, только одно напоминает немного "Расею", — вот эти отрывистые, сухие и звонкие звуки сторожевой колотушки, доносящиеся с того конца длинной заводской улицы. Они приближаются, становятся громче, — сторож поднимается вверх по улице. Он то стучит монотонно и равнодушно — и звуки несутся ровные, один за другим, то начинает колотить нервно и торопливо — и звуки летят беспорядочно и бестолково, точно в испуге обгоняя друг друга, то слабые, то сильные…

Вот они уже совсем близко, из темноты вырисовывается сгорбленная фигура сторожа. Он подходит к Касьяну и перестает стучать.

— Сидишь, полуношник?.. Все, чай, об Расее думаешь? Доброе здоровье!

Слова сторожа звучат насмешливо и добродушно. Он привык каждую ночь находить Касьяна на завалинке и всегда просиживает с ним час-другой. Оба они — бобыли, оба — не здешние, оба — не спят по ночам, — причин взаимной симпатии много.

— Караулишь?.. Воров пугаешь? — в тон сторожу спрашивает Касьян. — Здравствуй…

Сторож присаживается рядом с Касьяном.

— Ночью что-то тихо, — говорит он. — Вчера вот, не-приведи господи, что было. Головорез-народ… Из году в год все хуже… А с кого спрос? С меня — что не углядел… Ворота кому намажут — я виноват; человека изрежут — опять я… А разве в этакую темень углядишь? Да и углядишь, не сунешься — не об двух головах… Головорез-народ…

— Сибирь-матушка…

— Ну, опять затвердила сорока Якова одно про всякого.

Молчание.

— Комар, чтоб те треснуть! — хлопает себя по руке Касьян. — Здесь и комары-то не как в Расее, — добавляет он, помолчав. — Одно звание, что комары… В Расее комар-то, что твой котенок. Как бык, гудет.

— Ну, уж ты… Понес! — улыбается сторож.

— Ей-богу, право… Уж на что паскудная тварь — лягушка, а и та в Расее чище.

Касьян немного горячится, что с ним бывает всякий раз, когда он рассказывает о "Расее" и когда ему не верят. Он и сам чувствует, что немного пересаливает, и в силу этого говорит еще с большей горячностью и даже божится, чтобы доказать хотя этим правдивость своих слов. Он вскакивает и, показывая руками невероятные размеры "расейских" лягушек, горячо говорит:

— У нас лягушки — во… По картузу, господь с ними…. По траве-то значит, как лошади сигают… Бух, бух… Ей-богу, право…

— Чего и баять, — смеется сторож. — А что огонь у вас в избе-то? — дает он разговору другое направление: разговоры о "Расее" ему почему-то неприятны.

— Спиридона нету. Загулял, должно.

— А-а… Плохо живут. У бабы-то, значит, грех был до свадьбы, — ну, конечно, Спиридону и неприятность. Му-жик-от он гордый… Как пьяный напьется, значит, так и давай бабу учить… А что уж — не вернешь… Опоздал малость с наукой-то.

— Э-эх, жисть! — вздыхает Касьян.

— Да, брат, жисть… Там дерутся, здесь ругаются, тут блудят, воруют, — тут и жисть вся. Конец, должно, скоро… Перед концом это. Народ болтает: знамение уж было… Да… Днем, значит, работают, а как ночь — и начинается. Ночью живут, потому днем не до жизни. Много я насмотрелся… и так надо говорить — жисть теперь нестоющая… По нынешним бы временам первейшее бы дело в пустыню идти, чтобы, значит, людей звания не было, да где ее найдешь, пустыню-то? Везде напакостили, везде торчат. Сторож говорит неспокойно, даже как будто сердито.

— В Расее не так, — начинает было Касьян, но не развивает своей мысли, так как уже знает, что сторож не верит в возможность хорошей жизни на земле и что разговоры о "Расее" его раздражают, хотя он ничем и не выказывает этого.

— Что там Расея… Везде одно… Довольно я насмотрелся… Жизнь прожить — не поле перейти, всего навидался… В старину, бают, лучше было, да кто знает. Тут, значит, живешь, небо коптишь, счастья не видишь, а на том свете — в ад милости просим, жил неправильно. Э-эх-ма!.. Плохо, брат Касьян.

Молчание.

— Спокой человеку надобен, — нарушает его Касьян. — И чтобы на своей стороне…

— Губы-то у тебя не дуры… спокой!.. Нет, тебе говорят, человеку спокоя ни на этом, ни на том свете. Праведники — ну, тем, конечно, другая планида, а нам, Касьянушка, лучше бы, значит, и не жить вовсе.

— Ежели бы на своей стороне, так еще туда-сюда… Можно бы…

— В пустыню бы вот, говорю, уйтить, да… У меня старший брат ходил в пустыню-то… Да, видно, кому положено от бога спастись, тот спасется, а кому не положено — тут уж как ни бейся, ничего не поделаешь… Ушел, значит, брат в пустыню, в лес, землянку себе сочинил и начал было спасаться…

— Ну?

— Ну и не выдержал: недели через две назад пришел, в мир… Искушения не выдержал: черненькие запугали. Однова, говорит, в лесу напали да давай рогами. Чуть насмерть не забодали, да, говорит, сжалился господь, привел на ум воскресную молитву… А то раз ночью приходят к нему в виде как бы две девицы. "Пусти, — говорят, — ночевать, дедушка, потому как шли и заблудились, а в лесу ночью боязно". А дело было зимой, а они чуть не нагишом… Великий был соблазн… А в дверь каждый день ломились. Да мало ли чего было… Ну и не выдержал: ежели ведь одного черта встренешь, и то, чаи, с перепугу подохнешь; а ну, как они десятками да сотнями перед тобой орудовать начнут, мудровать всячески?.. Так оно, значит, и выходит: в миру от людей не спасешься, а в пустыне — от чертей… Куда ни кинь, везде клин: в миру от людей тесно, в пустыне — от чертей. Ни к чему все выходит… Как там ни бейся, а все равно…

Где-то вдали раздаются звуки гармоники и пьяные голоса. Сторож обрывает свою неспокойную речь и прислушивается.

— Вот-те и Спиридон идет! — замечает он.

Пьяная толпа, повидимому, приближается, — звуки гармоники становятся все громче и громче. Пьяный хор на всю улицу горланит песню. Мотив у песни странный… Походит на то, как будто кому-то понадобилось в коротенькой и бойкой музыкальной фразе выразить великую и отчаянную жалобу, неисходную тоску. И потому издали песня кажется как будто веселой, а вблизи — тоскливой до холодного отчаяния. Кажется, что давно подавляемое горе проснулось в пьяных сердцах и выливается в диких и пьяных криках…


Посмотрю на свово сына,-

Сердце оборвется…


Пьяные голоса точно обрубают последнюю ноту, гармоника подхватывает мотив… Низкие минорные тоны… но они кричат и чередуются друг с другом быстро-быстро, точно в разудалой, плясовой песне… Это — пьяное рыдание, это — ужас перед судьбой, это — беспросветное, полусумасшедшее отчаяние…

А потом опять нестройно орут пьяные голоса:


Та же горькая судьбина

Ему достается…


— Спиридон и есть, — различает Касьян в хоре голос своего хозяина. — Дюже весел… Будет бабе…

Толпа с пеньем и криком проходит мимо. От нее отделяется темная фигура и, шатаясь, приближается к собеседникам.

— Кто сидит?! — раздается сердитый и хриплый окрик. Кажется, что Спиридону нужно сорвать на ком-нибудь свою злость, и своим вызывающим окриком он хочет вызвать такой же задорный и злой ответ.

— Это я… мы… — робко отвечает Касьян.

— Вы, черт вас дери… А по какому полному праву огонь в избе горит… без хозяина? — опять придирается Спиридон. Касьян молчит.

Спиридон, ругаясь, вваливается в ворота и с шумом, что-то роняя по дороге, проходит в избу. Касьяну и сторожу сначала слышно только, как Спиридон ругается, а потом до слуха доносится дикий крик Елены:

— Убил!.. Уби-ил… Добрые люди-и…

Касьян вскакивает. Он крепко струсил и дрожит.

— Убьет бабу… — шепчет он. — Дюже весел…

— Не наше дело, — спокойно удерживает его сторож. — Семейное дело… Ох, грехи… грехи! Ихнее дело… Уйтить от греха… Ишь, как кричит… Со всех печеней кричит…

Он поднимается и, побрякивая колотушкой, уходит. Крики в избе затихли: не слышно ни Спиридона, ни Елены. С полминуты тянется неприятная тишина, а потом слышно, что в избе опять начинается какая-то возня. Что-то упало с треском и звоном… Кто-то рычит, как зверь… Потом заглушённый и отчаянный стон…

Касьян в ужасе бежит в избу. На крыльце он сталкивается со Спиридоном.

— Тебя куда черт несет? — рычит он на Касьяна.

Касьян еле держится на ногах от здоровенного удара по голове. Он быстро сбегает с крыльца и выбегает на улицу.

— Господи… Упаси, господи… Борони, господи… — бормочет он. Он не знает, что ему делать, и в изнеможении опускается опять на завалинку. Немного погодя, выходит за ворота Спиридон и, тяжело дыша, садится рядом с Касьяном.

— Ничего, отдышится… не впервой, — говорит он.

Касьян, собственно говоря, тоже склоняется к этому мнению, — он живет у Спиридона почти месяц и уже четвертый раз наблюдает сцену его мести, которая повторяется, как по стереотипу, каждую субботу. "Прошлые разы отдышалась, отдышится и теперь… Бабы — народ живучий…" Тем не менее ему жаль бабы, и он робко говорит Спиридону:

— Напрасно ты ее этак… Жалко бабу-то…

— Не блуди! — отрывисто и сердито отвечает Спиридон. — Будет, нахлебался я сраму-то.

— Алена, будто, ничего живет… Честно, благородно…

— Много ты понимаешь… Честно, благородно… Когда девкой была, у управителя жила — раз. С Ванькой таскалась — два… Честно, благородно!..

Молчание. Касьян опять погружается в раздумье. Мало-помалу его мысли принимают определенное направление: на завалинке он может думать только о "Расее"… Опять встает перед его глазами заколоченная сирота-избенка, улица родной деревеньки… Спиридон сидит, тяжело дыша и вздыхая, и тоже о чем-то думает.

Где-то кричит петух. Ему отвечает другой, третий…

— Идтить уснуть, — поднимается Касьян с завалинки и уходит во двор. Там, в углу, в санях, помещается его ложе. Он укладывается спать, долго ворочается с боку на бок, но уснуть не может. Его воспоминания и мечты о далекой "Расее" перешли в тихую и сладкую грусть. Щемит сердце и как будто хочется плакать… Касьян тихонько затягивает песню. Он выводит один только мотив, заунывный, тоскливый, настоящий "расейский"… От пенья ему становится еще грустнее; он чувствует, как по его щеке пробежала слезинка. Слезы слышны и в его мелодии.

На дворе раздаются шаги. Это, должно быть, Спиридон пробирается на сеновал, тоже спать. Касьян обрывает свою песню: он не любит, когда другие замечают, что он плачет… Им овладевает дремота.

Тишина. Небо заметно побелело.


ПРИМЕЧАНИЯ

Г. БЕЛОРЕЦКИЙ (Г. П. ЛАРИОНОВ)

Григорий Прокопьевич Ларионов родился 19 января 1879 года в Белорецком металлургическом заводе на Южном Урале. Отсюда и его псевдоним — Белорецкий, которым подписаны все его произведения. В те годы Белорецка, как города, еще не было, существовал около завода небольшой рабочий поселок. Здесь и прошло детство будущего писателя. В Белорецком поселке он окончил начальную школу, получив похвальный лист за отличные успехи. Затем Г. П. Ларионов учится и успешно кончает гимназию в Уфе. В школе и в гимназии Григорий Прокопьевич выделялся своими отличными способностями. Он занимался изданием рукописного литературно-художественного журнала, в котором помещал свои рассказы, очерки и стихотворения. К сожалению, эти журналы не сохранились.

После окончания гимназии Г. П. Ларионов решает стать врачом и поступает в медико-хирургическую академию в Петербурге. Он продолжает свои литературные опыты и завязывает довольно близкое знакомство с журналом "Русское богатство" и лично с В. Г. Короленко, поэтом П. Ф. Якубовичем-Мельшиным и другими. За время учебы Г. П. Ларионов почти все летние месяцы проводит на практике на Урале и в станицах Оренбургской губернии, часто навещает родной Белорецк. Он мечтает работать на Урале. Но это ему не удается. В начале русско-японской войны его призывают в армию. Г. П. Ларионов служит в санитарной летучке при одной из казачьих частей, участвует в боях. Почти в самом конце войны он получает тяжелое ранение — пулей в грудь.

В короткие минуты передышки Г. П. Ларионов пишет очерки и рассказы о русско-японской войне. Они печатаются в журнале "Русское богатство".

После окончания русско-японской войны писатель возвращается на Урал, некоторое время живет в Белорецке, ходатайствует о получении места врача. Но местные власти отказывают ему в этом. Тогда он уезжает в Петербург, занимается подготовкой к изданию своей книги рассказов и очерков. В 1906 году его книга "Без идеи" вышла в издании журнала "Русское богатство". Но вскоре она была запрещена царской цензурой и затем уничтожена. Судя по некоторым данным, имя автора было занесено в "черные списки". Полиция устанавливает за писателем неусыпное наблюдение. Все это приводит его к тяжелому нервному расстройству. В 1913 году его мрачные настроения значительно усилились. Г. П. Ларионов видел, как ненавистное самодержавие лихорадочно готовилось к трехсотлетию дома Романовых, что оживило черносотенные настроения эксплуататорских классов. Известно стало, что дума постановила ассигновать на празднование полмиллиона рублей. Трудящиеся активно протестовали против подготовки и проведения этого праздника. В начале марта в здании Калашниковской биржи в Петербурге, а затем на улицах прошли демонстрации протеста. В связи с этими событиями были выпущены революционные листовки.

В день пышного празднования трехсотлетия дома Романовых — 6 марта (21 февраля ст. ст.) 1913 года — Г. П. Ларионов покончил жизнь самоубийством. Надломленный морально и физически, он как бы демонстративно ушел из жизни именно в день этого "праздника". Так, в самом расцвете таланта оборвалась жизнь этого даровитого писателя.

* * *

Многие очерки и рассказы Г. П. Белорецкого (Ларионова) посвящены родному Уралу, жизни и быту крестьянства и рабочего класса Оренбургской губернии. На примере Белорецкого завода, на примере деревень, затерянных в горах Южного Урала, он видел тяжелое положение народа. Молодой писатель старался понять и описать жизнь такою, какою он наблюдал ее непосредственно.

В 1901 году Г. П. Ларионов начинает активно сотрудничать в газете "Россия", издававшейся в Петербурге, и одновременно — в газете "Уральская жизнь", выходившей в Екатеринбурге. В "России" он помещает большую статью "Заводская частушка", которая затем неоднократно перепечатывалась в центральных и губернских изданиях. Перепечатана она была и в "Уральской жизни". В этой же газете он печатает статьи: "Несколько слов о заводской частушке", "Один из назревших вопросов" — о ненормально высокой смертности в России вообще и в Приуральских губерниях, в частности (статья печаталась в трех номерах газеты), "О выставке художника Денисова", рассказы "Страдалец" и "Юбилей" из цикла "Педагоги" и другие произведения.

В очерке "Сказитель-гусляр в Уральском крае", опубликованном в "Русском богатстве", вырисовывается привлекательный образ лирического героя, который во многом автобиографичен, но содержит в себе некоторые обобщенные черты молодых людей того времени, связанных с народом, не только думающих о его лучшей доле, но и вступивших в борьбу против темноты и невежества, ищущих в народе опоры и поддержки.

"Мы победим судьбу, мы общими усилиями просветим темное царство, мы не падаем духом", — старался я подбадривать себя, а в глубине души вставали грозные призраки темных препон для борьбы с темным наследием веков, и борьба казалась далеко превосходящей наши силы…" — думает герой. В это время он слышит родные мотивы народной музыки, народные песни и понимает, что именно в народе таятся могучие, неисчерпаемые силы протеста, гнева и борьбы за лучшую долю, за человеческое счастье. "И вдруг нежная, медлительная мелодия сменилась бурными и гневными, протестующими аккордами. Переполнилась чаша, и нет сил больше терпеть — и нет места кротким жалобам, когда делается последняя попытка добыть себе счастье…" Настроению героя сопутствуют выразительно написанные картины непогоды, ненастья. В этой обстановке сильнее звучит бодрая музыка, пробуждаются лучшие настроения и думы о будущем, ярким огнем вспыхивает мечта о счастье. В этом очерке интересны также образы крестьян, образ народного певца-сказителя.

Очерк "Заводская поэзия" {Впервые опубликован в журнале "Русское богатство", 1902 год. В настоящем сборнике печатается в приложении.} обладает высокими научными достоинствами, злободневностью, политической остротой. Г. Белорецкий, объясняя возникновение и происхождение заводской поэзии, глубоко и внимательно рассматривает различные стороны заводского быта. Все, о чем он пишет, он слышал и видел сам.

В дореволюционной легальной большевистской газете "Правда", выходившей под названием "Путь правды", 6 апреля 1914 года на первой странице была помещена интересная статья под названием "Рабочая поэзия". За небольшим исключением она была почти вся посвящена материалам Г. Белорецкого, собранным на белорецких заводах. "Правда" писала:

"В этом очерке мы поведем речь не о стихотворениях, вылившихся из-под пера того или иного поэта-рабочего, а о тех поэтических произведениях, которые явились продуктом коллективного творчества рабочих масс. Мы будем говорить здесь о песнях, стихотворениях и частушках, сложенных сообща неизвестными авторами.

Всякая народная, в том числе и рабочая, поэзия складывается таким образом, что начатое одними дополняется другими, изменяется третьими и заканчивается четвертыми лицами. Какой-нибудь местный житель или проезжий собиратель-этнограф записывает песни, и таким образом коллективное сочинение попадает в печать. Эти записи, помимо художественного интереса, служат весьма ценным материалом для характеристики настроения масс и их отношения к различным вопросам окружающей жизни".

Очень правильно и метко определив характер народного творчества, "Правда" раскрывала его содержание, как отражение настроений масс, именно — рабочих масс. Она подчеркивала, что "жгучие противоречия капиталистического строя, жестокие несправедливости хозяйского и начальнического произвола, все тяготы рабочего бытия — все это нашло здесь весьма выпуклое изображение".

Дальше "Правда" приводит частушки, записанные Белорецким: "Распроклятый наш завод…", "Управитель наш подлец", "Ах ты, маменька родима…" и другие. "Правда" указывает, что в этих песнях"…рабочий активно и резко протестует против чудовища-вампира, калечащего и убивающего людей", то есть против капитализма. В народных песнях не только раскрываются картины жестокой эксплуатации, но и указываются перспективы революционной борьбы. "Во многих коллективных стихотворениях и песнях, — писала "Правда", — громко звучат призывы к созданию, известными способами, светлой жизни на новых началах". В легальной подцензурной газете трудно высказаться яснее: почти все читатели понимали, что в данном случав речь идет о революционной борьбе и пролетарской революции.

К моменту опубликования очерка Г. Белорецкого на Урале и в том числе в Белорецке, Тирляне и других местах уже проводились первые нелегальные маевки, передовые рабочие активно втягивались в революционное движение. Однако в силу цензурных условий революционные мотивы не нашли отражения в очерке Г. Белорецкого.

Загрузка...