— Ха-ха! Пятнадцать рублей!

— Го-го… Ты в уме, мужик?

— Твою телку полгода надо кормить, чтобы зарезать на мясо…

— Обнимись с ней.

— Получай пятитку, да и то богу помолись за нас.

Антип стоял на месте и сконфуженно скреб в затылке. И, точно оправдываясь, сказал наивно:

— Она — с теленочком… С Николая Иваныча быком взялась…

Опять звучно заржали:

— Хоть с Марьи Ивановны быком — нам что.

— Го-го. Чудак…

— Он, братцы, из вятских.

— Это видно.

— Наверно, из тех, что в трех соснах заблудились?

— И корову на баню садили. Гы-гы.

Долго торговался Антип. До боли хлопали у него по рукам и в конце концов продал телку за восемь рублей. Что-то слепило глаза, когда брал деньги за родное, близкое простой мужичьей душе… Поехал от мясников, не оглядываясь, купил два пуда муки, чаю, сахару и пряников Аниське на пятак. Заехал на знакомый постоялый двор, напился наскоро чаю и пошел пешком искать уездный съезд. Шел, и в памяти ярко чеканились слова мирян:

— Прямо за глотку бери.

— Скоро, мол, подохнем.

Странно приподнятый этим, чувствовал, что ему поручили большую, важную роль, которую необходимо выполнить добросовестно. И охваченный этим сознанием, бодро и уверенно шел в уездный съезд, где должны непременно понять его…

Но уже у крыльца, где толпился народ, у Антипа сразу упала душа… Старый вековой враг — нелепый страх — язвительно стучался в душу и царапал ее когтями, как черная, мохнатая кошка… И точно шептал язвительно, что дитя рабских веков, прожженных одним страданием, не может быть сильным и смелым.

В здании уездного съезда Антип долго бродил по коридорам и робко заглядывал в двери «отделений». Но там все очерчивалось, как в тумане, чужие, равнодушные лица, скрипели перья, или металлически-холодно стучали пишущие машины, точно давая понять, что здесь нет места никаким просьбам и словам. Что здесь, в серо-линялой атмосфере, где поблескивали форменные пуговицы, живет одно деловое, бумажное, скрипучее и ритмичное, как маятник.

После долгого, томительного ожидания и хлопот Антипу удалось добраться до секретаря съезда, который сидел в старом, потертом кресле и курил дешевую сигару. Курил, сипло кашлял и таращил при этом большие выпуклые глаза с кровяными жилками на белках.

Взглянул на Антипа безразлично и спросил:

— Что тебе?

Хотелось начать сильно, убежденно и горячо, хотелось мучительно-страстно чем-нибудь огненным очертить нужды «мирян», идущего зверя — голод, отчаяние заброшенных в степи людей, но… болтался, как тряпка, бессильно язык, и тоненько закапали малозначащие пугливые слова.

— Явите божескую милость… Ходатель я… Потому, значит, доверие дадено мне… От общества, значит…

Подал «доверие» секретарю. Тот пробежал и усмехнулся. Погладил бороду справа, потом — слева. И все его серое, полинялое лицо, отцветшие пуговицы на старом сюртуке — все говорило о том, что человек сидит страшно далеко от настоящей жизни.

— Разночинцы… гм… — сипло проговорил секретарь. — Ничего нельзя сделать.

— Явите божескую милость.

— Ничего. Насчет разночинцев в уездном съезде нет циркулярного предписания. Мы кормим только своих крестьян.

— Общество тоже ись хочет, ваше благородие…

Секретарь пыхнул сигарой и сказал строго:

— Какое у вас «общество»? Ни старшины, ни старосты… Разночинцы вы — и больше никаких. Иди.

— Как теперь?

— Как угодно. Пишите губернатору: велит кормить — будем… Возьми свое доверие и иди.

Антип взял бумагу и тихо побрел из комнаты. Хотелось завыть волком или броситься и душить кого-нибудь… Но старый вековой враг — черная, подлая кошка сидела внутри и царапала когтями душу…

Вышел из уездного съезда и бессильно остановился на одном месте. Недалеко стоял плечистый малый, с цыганским лицом, и крутил цыгарку. Антип подошел к нему и спросил:

— Не знаешь ли, почтенный, человека?

— Какого?

— Прошенье губернатору написать… От общества, значит…

— Знаю: Иван Федосеич тут есть. К самому царю может написать.

— Нельзя ли до его милости меня направить?

— Можно за сотку…

— За каку таку сотку?

Малый затянулся из цыгарки и ответил:

— Сотка-то? Это — маленькая такая бутылочка: булькнул из нее раз-два, и готово. Всего одиннадцать копеек стоит…

Антип понял, усмехнулся и достал узелок, где хранилась «общественная» сумма. Бережно отсчитал одиннадцать копеек и подал малому. Тот живо схватил и весело гаркнул:

— Идем к Ивану Федосеичу…

Пошли. Долго ныряли по окраинным улицам города. На пути малый забежал в казенку, ловко вышиб пробку из маленькой бутылки, выпил водку единым духом и грустно сказал Антипу:

— Вот и все.

Пришли, наконец, к избе, где жил Иван Федосеич. На гнилых покосившихся воротах висела большая железная доска, на черном фоне которой жирно и крупно было выведено белым:

«Всякие прошения соченяю»

И внизу добавлено помельче:

«Здеся же продается чернило»

Малый уверенно отворил ворота и так же уверенно вошел в сени, отворил двери, заглянул в комнату и бросил Антипу:

— Они у себя: иди.

Антип снял шапку еще в сенях и вошел за малым, который тотчас же сел на стул и начал вертеть цыгарку, чувствуя себя отлично. Посредине комнаты стоял сам Иван Федосеич — совершенно лысый человек, лет тридцати, с узким шишковатым лбом, с крошечными, точно просверленными глазками и с подвязанной щекой, за которую он часто хватался и делал болезненные гримасы. Правая нога его, странно скрюченная, почти волочилась по земле. От этого Иван Федосеич не ходил, а ковылял, как утка, и весь он, сгорбленный и бесцветный, напоминал старую поломанную развинченную куклу…

Антип начал рассказывать про свое дело. Иван Федосеич слушал, болезненно морщился и смотрел куда-то в сторону мутными глазками. Когда Антип кончил, Иван Федосеич посмотрел на малого, сидевшего на стуле, показал на голову и сказал:

— Болит.

Малый сочувственно качнул головой и ответил выразительно:

— Поправить надо.

Антип не понимал, в чем дело, и спросил наивно:

— Хвораете, значит, господин хозяин?

Иван Федосеич грустно посмотрел на него и ответил:

— Хвораю по своему желанию, деньгу добываю…

Антип удивился и поднял брови. Иван Федосеич ковыльнул по комнате и продолжал:

— Хорошо иногда попадает. Вот в прошлом году купец Морозов, пьяный, с полчаса бил меня биллиардным кием… Натешился и говорит: «Ну, бери двадцать пять рублей». Нет, говорю, голубчик. Подаю на него на другой день в суд по статье сто тридцать пятой устава о наказаниях. Получил он повестку — ко мне. Прямо на паре вороных прикатил и молит: «Брось, Федосеич, возьми 50 рублей и прекрати дело». Нет, говорю, мало, давай радужную… И отдал.

— А вчера, значит, тоже было? — спросил малый.

— Было, Аверьян Карпыч два раза по скулам хватил. Ну… тоже дешево не отделается, а давал уже четвертной билет. Шалишь: сегодня прошеньице на него приготовил — меньше сотни не сдамся на мировую.

Антип слушал и удивлялся. Не вытерпел и спросил деликатно:

— И ножку таким же манером повредили вам?

Иван Федосеич точно обрадовался вопросу, странно помолодел и улыбнулся так, как улыбаются люди, вспоминающие что-нибудь красивое из детства.

— Это — первое мая встречали… Ванька Пономарев, торгующий по бакалейной части, напился и кричит мне: «Федосеич, залезай на березу, на самую вершину, и чебурахнись на землю: плачу за это пятьдесят!» Я, конечно, его обставил, как следует, свидетелей тут выставил и все такое прочее… Н-ну… залез на березу и качнул на землю. Часа два со мной отваживались, водой отливали, ничего — сошло, только ногу повредил… Тут же все полсотни получил. А то еще случай был: купец Андрей Петрович поехал к девицам, взял меня с собой к говорит дорогой: «Федосеич, голубчик, тяпнись сейчас, на ходу, о телеграфный столб — плачу двести». Я, конечно, извозчика в свидетели… Разогнал извозчик лошадь, нарочно мимо столба самого поехал, а я приноровил — и хвать лбом. Помню только — искры везде брызнули, часа полтора без памяти был. Отдал Андрей Петрович две сотни… Очень эти купцы боятся суда — вот и бью на это.

— Как же насчет прошенья-то, господин? — робко прервал хозяина Антип.

Иван Федосеич как-то сразу потух, схватился за щеку и ответил:

— Можно. Сколько заплатишь?

— Общество набрало полтора рубля… Одиннадцать копеек я отдал вот этому провожателю…

— Гм… маловато. Писать ведь губернатору надо.

— Да, ему…

— То-то. Целое общество, а набрали гроши.

— Год трудный, господин.

— Ну, да ладно. Я только с богатых деру, а с бедных и это ладно… Вот еще купцу Анисимову подставлю как-нибудь рыло: меньше сотни не отделается. Ну, садись и рассказывай, а я писать буду…

Антип сел и начал рассказывать, и опять очерчивалось в душе все острое, наболевшее — грядущие голодные дни, тоска заброшенных в степи людей. Все вспыхнуло в ярких, простых, понятных ему образах, но слабо передавал язык волнующее и родное… Иван Федосеич, поддерживая щеку, скрипел пером и выводил кривые узорчатые слова:

«Хлебных запасов и прочих кормов для скота уже несколько месяцев не имеем. Дети наши и вся протчая домашняя тварь должны погибнуть от голодной смерти. Между тем всем известно, что мы тоже люди по Образу и Подобию Божетцкому».

Много написал и закончил прошение словами:

«А посему припадаем к Стопам Вашего Превосходительства и слезно просим выдать приказ о наделении всех наших душ способием от Казны как хлебом, так и деньгами до будущего урожая».

Внушительно после этого прочел прошение Антипу и спросил сурово:

— Ладно?

— Очень даже хорошо. Чувствительно благодарим…

— Грамотный?

— Нет…

— Гм… Вот, Корней распишется за тебя…

Он показал на малого, который все время дымил цыгаркой. Тот предупредительно встал, расписался и сказал Антипу:

— За расписку еще на сотку…

Антип почесал голову и расплатился за все. Иван Федосеич запечатал прошение в конверт, написал адрес и сказал:

— Валяй на почту — успеешь сдать. Помни одно, раз я написал — выйдет.

— Покорнейше благодарим.

Вышел на улицу. Что-то бодрое, радостное охватило душу, и странно-доверчиво смотрел все время на конверт. В серой бумаге таились людские надежды, вера во властных и сильных, никогда не видавших человеческого страдания. И старый, вековой страх — черная кошка в душе точно затихла где-то в углу, поблескивая зелеными зрачками…

На почте сдал пакет заказным, получил квитанцию и, выйдя на улицу, тщательно завязал квитанцию в платок. И думал:

«Обществу ее представлю… Прямо, мол, пошла бумага к губернатору… Может, и даст чего-нибудь бог?..»

Пришел на постоялый двор, посмотрел у корма лошадь, еще раз попил основательно чаю, полежал на полу и решил с вечера ехать домой. Когда на небе уже сверкали крупные звезды, Антип запряг лошадь и пошел в избу рассчитаться с хозяином. Хозяин — высокий, тучный старик, с багровым лицом, несколько удивленно посмотрел на Антипа и спросил:

— Неужели ночью поедешь?

— А что?

— Ныне грабежей много под городом: голодный год.

Антип усмехнулся.

— Ну, бог с нами: чего с меня взять?

— Ныне за полтинник убивают…

— Ничего.

— Как хочешь… — сказал хозяин, почесался и равнодушно зевнул.

Антип рассчитался и поехал. На улицах горели фонари, шли люди, и четко звучали человеческие голоса в ясном, морозном воздухе. Отдохнувший Гнедко бодро бежал вперед, точно знал, что поехал к дому. За городом сразу стало тихо, впереди маячила наезженная дорога, и пели о чем-то телеграфные столбы…

Антип тоненько покрикивал на лошадь и временами смотрел на небо. Там, в бездонной синеве, шел звездный пир… Горели, трепетали и смеялись милые звезды, а далеко впереди, перечеркнутый тонким, кружевным облаком, поднимался золотой месяц. Снег по сторонам горел алмазами, переливался и заодно с звездами нес в душу красивую сказку о тайнах молчаливых равнин…

Верстах в четырех от города маячила мельница, около которой поднимался небольшой березовый лесок. Дорога шла через лесок, и здесь было уже не так светло, как в полях. Антип немного заробел и ударил кнутом Гнедого, который бежал попрежнему ровно. Гнедой тряхнул головой, прибавил шагу, но вдруг сразу вздыбил, захрипел и остановился…

Антип выглянул из короба и обмер… Один, большой и черный, держал лошадь за узду, а другой, в башлыке, с длинным горбатым носом, подошел вплотную к Антипу и резко сказал:

— Вылезай.

Не слушались ноги, подкашивались, но вылез из коробка и трясся… Горбоносый сверкнул чем-то в руке и бросил опять резко:

— Давай деньги.

— Ничего нет… поч-ч…

— Давай.

Опять сверкнуло что-то в руке горбоносого…

Стуча зубами, Антип вытащил платок, где было около двух рублей, и подал. Горбоносый взял, потом повернул Антипа и тщательно обыскал у него карманы и за пазухой. А затем быстро, точно по команде, двое вскочили в коробок, с силой ударили по лошади и мызнули куда-то в сторону, в самый лесок… Черкнули между деревьями и скрылись…

Задыхаясь и хрипя, Антип бросился догонять, но вязли ноги в снегу и спирало в груди, где бешено колотилось сердце… Бежал, падал и кричал тоненько:

— А-а-а…

Молча, как убитая, ночь сверкала нарядными огнями, и пировали звезды в небесном чертоге. Смотрел холодно из-за леса бесстрастный месяц, маячила бледная дорога впереди. Антип не мог больше бежать. Остановился, упал лицом в снег и заскулил, как щенок…


1914


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.


Грех

Суров и грозен старый мулла Салимов, три раза побывавший в Мекке. Когда он идет по улицам к старой и горделивой мечети, после того как уже кричал на молитву гнусавый азанчей[1], — тогда все живое покорно и почтительно жмется по сторонам, торопливо давая дорогу… А он, высокий и седой, с молодыми бархатными бровями, важно и медленно, глядя в землю, идет по улицам, сверкая белоснежной чалмой… Идет и четко ударяет посохом о дорогу, тем самым, с которым три раза ходил в Мекку и которым часто бивал непослушных сынов священного корана[2]… Идет старый мулла — и все живущее смиренно склоняет голову… Мужчины смотрят трусливо, как зайцы, а женщины, торопливо кутая лица, быстро скрываются с улиц… Перестают горланить полунагие башкирята, и даже собаки, злые и тощие, поджимают книзу волчьи хвосты. И слышно, как за муллой несется гортанный, полузадавленный говор:

— Ишан! Ишан![3]

Да, суров и грозен старый мулла Салимов, и выше всего на свете он ставит священные страницы корана… Поэтому, должно быть, старый мулла полупрезрительно и важно смотрел кругом, на жалкие, собачьи конуры, где прятались полудикие люди — верные сыны ислама, где жили болезни и гулял вечный мрак… И, когда люди гнулись перед ним покорно, как собаки, старый мулла был доволен, ибо это так нужно было по смыслу, который окружал только его… Ибо он побывал три раза в священной Мекке, он знал наизусть великие, огненные страницы корана, и было бы нелепо допустить, чтобы эта жалкая человеческая орава не гнулась смиренно перед ним, как приозерный тростник от могучего всполоха ветра…

Довольство и почет окружали старого муллу. Ни у кого в округе не было таких богатых табунов лошадей, таких стройных и легких, как степной ветер, кобылиц и таких богатых, красивых ковров в доме… Никто не пользовался таким почетом; ни к кому, кроме муллы, не ездили такие важные и чиновные гости, как становой, земский или даже исправник… А волостной старшина Карымов, дряхлый и дряблый, как столетний пень, изглоданный червями, ни одного дела не мог решить в волости без того, чтобы не попросить совета у муллы… И если нужно было кому-нибудь повести дело в свою пользу, — тот неизменно шел сначала к ишану, кланялся ему в ноги, целовал большую, жирную руку и клал деньги на богато убранные нары. И тогда дело решалось в его пользу…

Много видал на своем долгом веку старый мулла. Был два раза в самой столице, в той самой, где живет царь. Рассказывал потом прихожанам, что был у царя два раза, в самой его спальне, где стоят стройные, золотые колонны… Что долго говорил каждый раз с царем, и он обещал сделать муллу Салимова ахуном[4] в губернском городе… И обещал никогда не трогать вольные башкирские земли, что рассыпались у ног гордого, темносинего Урала. Что царь вышлет на это золотую грамоту, и она будет для всех так же священна, как страницы великого корана…

Так часто рассказывал старый мулла Салимов. Все жадно слушали его речи, чмокали губами и чесали бритые затылки… И точно выше от этого делался мулла, суровый, в белоснежной чалме, с молодыми бархатными бровями.

Однажды пришел к мулле старый и дряхлый старшина Карымов. Провел ладонями по лицу, подобострастно припал к рукам муллы и прикоснулся к ним синими, безжизненными губами. Мулла молча показал на нары, где лежали пышные ковры. И старшина сел.

Молчали долго.

Первым должен был заговорить мулла, лежавший на нарах с полузакрытыми глазами, над которыми четко и странно молодо изогнулись черные брови… Карымов смущенно скреб в затылке, отодвинув в сторону аракчин. И вздыхал.

Наконец, мулла поднял молодые брови и спросил тихо:

— Тебе что, Ахмет?

Старшина опять поскреб в голове, пожевал синими губами и ответил робко:

— Хочу жениться, мулла…

Опять помолчали. Взгремела на улице собака, за ней другая — и скоро дружная стая их бросилась за кем-то по дороге. Когда затихли, мулла спросил коротко:

— Зачем?

Карымов опять пожевал синими губами. И ответил:

— Хозяйство большое… Сам знаешь!.. Ханисафа стара стала… Хозяйство большое… Разреши, ишан!..

— Невеста есть?

— Есть, ишан…

— Кто?

— Дочь старосты Садыкова. Бибинор…

— Но ведь она еще молода?

— Ей скоро шестнадцать…

— Так по закону нужно…

— Скоро, ишан… Месяц остался до шестнадцати… — Опять замолчали. Мулла Салимов задумчиво смотрел в окно, где играли краски молодой, едва нарождавшейся весны. На подоконнике возились и страстно ворковали голуби…

— А Садыков согласен за тебя отдать дочь?

— Он согласен, мулла… Не знаю, как Бибинор.

Мулла строго сдвинул молодые брови и сказал презрительно:

— У нас с женщинами не разговаривают! Ты это знаешь?.. Если отец отдаст — ульган[5]! А с женщинами не разговаривают… О калыме говорил с отцом?

— Да…

— Много просит?

— Десять лошадей, полсотни баранов и триста рублей деньгами…

— Ты согласен?

— Да, ишан… Конечно…

Карымов облизал синие, сухие губы и усмехнулся. В старческой, дряблой памяти пробежала, как легкая горная коза, высокая, тоненькая Бибинор, с черными, смоляными глазами… И Карымов еще раз облизал свои синие, как у мертвеца, губы, а руки его, худые и тонкие, как плети, странно передергивали костлявыми пальцами…

— Ну, так что? Якши!.. Начинай свадьбу… — проговорил мулла и устало закрыл глаза.

Карымов встал, порылся в кармане. Вытащил бумажный сверток и положил на нары. Мулла не шевелился. Карымов низко поклонился и тихо вышел, чуть поскрипывая новыми, сафьяновыми ичигами.


Как невеста, наряжалась степь…

Кто-то большой и сильный, весь пронизанный радугами света, дни и ночи шел по степи, небрежно роняя за собой цветы и песни… Одевалась в зеленые жемчужные ленты степь, веселилась, пьяная, заодно с солнцем и бросала в воздух музыку птичьих голосов. Сверкали полноводные озера, шептался радостно тростник, синел вдали горный Урал и ломал в воздухе четкие грани вершин.

Широко и богато играл свадьбу старый, дряблый старшина Карымов. Издалека съехались гости, пили молодой кумыс, досыта ели баранину. Гулко и протяжно икали, потом опять ели и запивали пенистым белоснежным кумысом. Со всей округи съехались лихие, ловкие наездники на скачки, чтобы получить призы, выставленные богатым женихом, старшиной Карымовым. Целый день, при громком, восторженном реве толпы, скакали наездники, с места брали все вместе, а потом тонули в степи на вытянувшихся, как стрелы, лошадях. И возвращались так же бешено, при восторженном реве толпы…

В доме старосты Садыкова смуглые, черноглазые девушки наряжали невесту, молоденькую, стройную Бибинор. Гортанными голосами пели смуглые девушки печальные песни, и заливалась слезами молоденькая Бибинор. Не радовал ее богатый кафтан, опушенный горностаем, и яркие, тяжелые монеты, заливавшие упругую, полудетскую грудь… Плакала горько Бибинор, и все чудились ей дряхлые, синие, бескровные губы и тощие, как палки, сухие руки жениха. Сквозь крупные слезы смотрела она в окно, на улицу, где гремела толпа, где скакали лихие наездники, и взгляд черных глаз ее не раз останавливался на молодом и стройном Якупе — одном из лучших и ловких, ездоков. И Якуп, проезжая мимо, бросал соколиный взгляд на окно, а потом бешено, с странно искаженным лицом мчался наряду с другими в волны изумрудной степи…

Плакала Бибинор, а смуглые девушки пели печальные степные песни… Бросалась Бибинор на нары, лицом вниз, судорожно вздрагивала всем телом и тоненьким, хрустальным голосом пела:

— …Унеси меня, степной ветер, в далекие края к милому… Спрячь меня, зеленый камыш, от судьбы горькой… Пойте, птицы лесные, песни венчальные! Я пойду в урман, до самого Урала, и буду кричать долго-долго… Милый откликнется мне звонко и протяжно, а птицы будут петь песни венчальные… Спрячь, схорони, урман, навеки с милым!.. Река, унеси мое горе…

Пела, дрожала всем телом, и плакали молодые подруги… А там, за стеной, хохотал с гостями пьяный отец — староста Садыков и громко хвастался полученным калымом. Чмокали толстыми губами завистливые гости, пили водку, кумыс, ели баранину и орали гнусавыми голосами песни, величая жениха и хозяина. И не было никому дела до тоненькой Бибинор и до ее слез… А в глубине своего дома, осматривая пышные брачные нары, жадно лизал синие губы жених и потирал тонкие, дряблые руки…


Два случая, как два враждебных вихря, налетели на деревню и взволновали старого, сурового муллу Салимова…

Во-первых, приезжали межевые инженеры и к мулле не заехали. Взяли старшину, старосту, понятых и целую неделю мерили земли и проехали по граням. Составляли новые планы, а потом заявили старшине, что часть башкирских земель отойдет в казну… Чесали затылки ошеломленные башкиры, горланили что-то на сходе хриплыми голосами и порешили в конце, что не отдадут они вольные башкирские земли, подаренные им навечно, вплоть до синего Урала… Приходили потом все к мулле Салимову, и он, гневно сдвинув молодые брови, сверкая белоснежной чалмой, кричал, что это приезжали «урус дунгузы»[6], что царь обещал ему золотую грамоту на земли и что царь никогда не обманет старого муллу, три раза побывавшего в Мекке… И он клянется священными листами корана и кровью своей отстоять родные влажные пашни и степь, покрытую изумрудной зеленью… И слушали успокоенные башкиры слова старого муллы Салимова, легче от этого становилось на душе, и все расходились по избам… Но мулла Салимов долго не мог успокоиться, и его давила мысль, что приезжавшие чиновники даже не заглянули к, такому почтенному и уважаемому мулле, у которого часто бывал сам исправник…

Вечером к мулле зашел старшина Карымов. Мягко скрипел ичигами, опять кланялся и целовал пухлую руку муллы. Еще безжизненней было его старое, сморщенное, как у мертвеца, лицо, еще синей казались бескровные губы. Сел на нары и низко-низко опустил седую, бритую голову, с боку которой проходил старый, безобразный шрам…

— Тебе что? — отрывисто спросил мулла, все еще гневный от дум.

Ниже опустил голову старшина и проговорил хрипло:

— Горе, ишан… Горе!

— Что?

— Бибинор… изменила мне…

Точно ужаленный, с побледневшим лицом вскочил с нар мулла Салимов и бешено крикнул:

— Что ты говоришь, старый дурак? Разве мусульманская женщина может изменить мужу? Где это слыхано? Ты ошибся, старый мерин! Или пьян? Я знаю — проклятые урусы и сюда затащили водку… Ты выпил?

— Нет, мулла… нет… — шептал Карымов.

— Ну, значит, не проспался… Разве ты видел с кем-нибудь Бибинор?

— Ханисафа видела… Когда я ездил с чиновниками…. Она…

— Ну?

— Она видела… как Бибинор уходила ночью в степь… И с ней…

— Ну?

— И с ней вместе ходил Якуп…

— Асянов?

— Да…

Замолчали. Багровые жилы надулись на лбу муллы. И долго так молчали, а маленькие стенные часы быстро и проворно чеканили:

— Да… да… да…

— И ты… не убил Якупа? — почти беззвучно спросил мулла.

— Нет…

— Ступай, трус! — резко крикнул мулла и, точно обессиленный, лег на нарах. И на бледном лице его, как бархат, запрокинулись черные брови…


В пятницу в мечети, когда было много молящихся, мулла Салимов после обычных молитв, опершись на посох, взошел на мехрап[7]. Сурово повел глазами. Заговорил тихо, но голос рос молодо и сильно. И зазвенел, как медная труба.

Он говорил о том, что проходит то время, когда ничем не были запятнаны чистые страницы корана и когда душа великого пророка мирно нежилась в райских садах с белоснежными девами… Пришли новые дни, страшные, черные дни, когда слуги пророка начали пить водку, а жены начали изменять мужьям. Горе! Горе! Гремят в могилах кости старых праведных сынов. Горе! Горе! Пришло подлое новое племя и топчет святыни, так бережно хранимые веками… Разве нет для них пенистого кумысу, жирных баранов и степи, потонувшей в бархате весны?.. Разве не стало птиц, резвых коней, зеркальных озер? Где вера и бог? Нет, он не допустит до того, чтобы шаталась, как от ветра ракита на берегу, вера отцов, заснувших там, между старыми березами, где кричат грачи… Он проклянет безумцев, переступивших грань завещанного! Он накажет их по шариату, и гнев пророка вырвет языки и сердца всех неверующих собак!.. Горе преступившим заповеди пророка! Горе неверным женщинам-рабыням! Горе обольстителям!..

Он прокричал последние слова и пошел из мечети. Мертвая тишина шла за ним следом… И четко угрожающе двигалась рядом с ним его длинная тень…


…Было на улице странно суровое зрелище, когда старый мулла наказывал молоденькую Бибинор и стройного, чернобрового Якупа…

По приказанию муллы, Якупа и Бибинор запрягли в дряхлую телегу, которая гулко пронзительно скрипела немазанными колесами. Обвешали Якупа и Бибинор гнилым тряпьем и старой вонючей обувью. Стоял на улице высокий суровый мулла Салимов с гневно сдвинутыми молодыми бровями. И громко приказывал:

— Айда… шайтаны!

И тронулись они, двое, молодые и бледные. Гулко заскрипела телега, а плотная толпа людей дико завыла и побежала наравне. Кидали комьями грязи, камнями, свистели, гоготали… Старые апайки, как ведьмы, отвратительные в своих лохмотьях, забегали вперед и плевали в нежное лучистое лицо Бибинор. Она прятала лицо, и глаза ее, широко раскрытые, были глаза смертельно раненной газели… Бледный и красивый, напрягая стальные мускулы, вытянулся стройный Якуп и легко грохотал телегой, стараясь защитить Бибинор. Далеко отшвыривал старых апаек, они валились на землю, вскакивали, визжали, как дьяволы, и старались плюнуть Бибинор в лицо, а Якупу выдрать глаза… Точно мстили за свои старые жизни рабынь, за черные дни в вонючих ямах, все изжитые без красок, без лучей, без звуков… Кто-то маленький и старый, весь сжатый в комочек, спотыкаясь и падая, бежал сзади всех и плакал надорванным хриплым голосом… То была старая мать Бибинор…

Объехали несколько улиц. Вернулись опять туда, где стоял грозный мулла. Он ударил посохом о землю и крикнул:

— Довольно!

Остановились, все странно затихшие. Отпрягли людей. Шатаясь, плотно закутав лицо, пошла Бибинор в дом старого мужа, который смотрел в окно и лизал дряблые, синие губы. Гордый и прямой, как стрела, с горящими глазами, Якуп тихо направился за деревню, где волновалась степь… Все молча смотрели ему вслед и разошлись, стараясь не смотреть друг на друга. Только долго был слышен на улице хриплый, надорванный плач старой апайки, свернувшейся в комочек у дверей.

Ночь подошла тихая, страстная, с шепотом молодых трав, с безумной отвагой жизни… Горели кроткие звезды. Шепталась дружная трава, завороженная песнями земли. Чертили по улицам вкрадчивые тени. Молчали собаки и не залаяли, когда высокий, стройный человек крался к дому старшины…

Крепко спал старый мулла Салимов, и снился ему великий пророк, говоривший с неба:

— Ты задушил грех, ишан! Я возьму твою душу сюда, где идет вечный, надзвездный пир жизни…

Болезненно кашляя и сипя, спал старшина Карымов. Снилась ему молоденькая Бибинор, молившая простить грех… Жмется упругим телом к хилому, и алые, нежные губы льнут к синим, бескровным… И сладострастно чмокает старшина во сне…

Спит деревня. Плетут кружева на улицах шальные тени. Где-то тихо скрипнули двери. Стройная белая тень поплыла от ворот старшины Карымова, к ней быстро подошла другая… Схватились за руки и побежали туда, в темносиний, упругий мрак, где задыхалась от счастья степь…


1914


ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту публикации в книге: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.



notes


Примечания


1

Азанчей — прислужник в мечети.


2

Коран — священная книга мусульман.


3

Ишан — святой.


4

Ахун — старший мулла.


5

Ульган — конец.


6

Урус дунгузы — русские свиньи.


7

Мехрап — возвышение в мечети.


Душа болит

Судебный следователь Зайцев ехал на вскрытие трупа в село Коровье, которое находилось от станции железной дороги в тридцати верстах. На станции, где был буфет, Зайцев плотно закусил, выпил водки и чувствовал себя превосходно. Покуривал и иногда, слегка дрожащим, жидким тенорком, затягивал:

Вот мельница — она уж развалилась…

Дальше Зайцев не помнил, что нужно петь, но ему было вполне достаточно того, что он знал, и мурлыкал одни и те же слова. Ямщик, в меховой татарской шапке, в валенках, но в плохом, заплатанном зипуне, изредка покрикивал на лошадей и скашивал глаза в сторону «барина» весьма деликатно, точно давал понять, что барину «завсегда» можно петь, как и подобает «всякому начальству»…

Стояла ранняя, но холодная весна. По бокам дороги тянулись черные пашни, с глубокими, точно проржавленными, межами. Иногда попадались чахлые березовые рощи, среди которых — на случайно уцелевших больших и сильных березах — чернели грачиные гнезда. Но перелески попадали редко, все тянулись пашни и луга, с желтой, прошлогодней отавой. Кое-где можно было видеть тощий скот, бродивший недалеко от заимок, мужика, возившегося со старым плугом, брошенным около пашни с прошлой осени. Иногда резал воздух жалобный крик пигалицы — ранней гостьи печальных равнин. И странно все это бороздило душу… В природе не хватало жизни, как не хватает красок в бледно исполненной картине. Не было птичьих песен, бодрых человеческих голосов, мощно кипящего труда. Все казалось недосказанным, сжатым тенью тоски и неволи, точно небо и земля остро подчеркивали, что там, где человек бродит вечным рабом, — там жизни не может быть!

Но Зайцев чувствовал себя превосходно и все тянул одни и те же слова, хотя мысли странно прыгали где-то совсем в стороне. Вспомнил, что дома жена, вероятно, заказала сшить для него брюки, так как всем этим она лично заведовала и всегда давала ему понять, что он «не практик». Потом вспомнил, что с ямщиками иногда разговаривают, и решил приступить к делу. Закурил, солидно откашлялся и слегка дотронулся до спины возницы. Тот моментально задержал лошадей и повернул к Зайцеву рябое, испитое лицо, с противным, заискивающим выражением. И широко осклабился:

— Чего изволите? До ветру?

— Н-н-нет… Ну, как у вас тут?

— Чего-с?

Зайцев и сам не знал, что, собственно, нужно спросить, но поддержать разговор было необходимо. Сохраняя солидный вид, он начал:

— Ну, как у вас тут? Хлебопашество?

— Так точно!

— Гм… Ты разве в солдатах был?

— Никак нет!

— Так зачем… отвечаешь по-военному?

— А это, изволите видеть, ваше благородие, натура-с! Потому как мы завсегда видим начальство — так хозяин приказал нам завсегда отвечать по-солдатски…

— Хозяин?

— Так точно!

— Так… А что… родится у вас тут хлеб?

— Так точно! Лони по сотне пудов снимали с десятины…

— Что?.. Крупчатку?..

— Никак нет! Пшеницу и овес…

Зайцев немного сконфузился и вспомнил опять, что жена ядовито дает ему понять каждый раз, что он «не практик».

Замолчал и думал о том, что сотни раз он видел золотистые колосья, но почему-то никогда не интересовался узнать, что, собственно, растет на полях. И вообще жизнь как-то шла по одной узкой плоскости, точно огромный мир состоял из одних протоколов, дознаний, прокурорских предписаний и винта в клубе. И сотни человеческих трупов пришлось видеть, но в то время, когда нож доктора гулял по мертвому телу, на душе все было как-то странно — размеренно и узко. Смотрел, курил и слушал, как врач, работая ножом, ронял заученно: «…в шейную область, слева под нижней челюстью, нанесена острорежущим орудием рана, длиною в полтора вершка, повредившая дыхательное горло, левую яремную вену и левую сонную артерию…» Смотрел на мертвые, иногда искаженные черты лица, и никогда не приходила мысль в голову, что под ножом легла многогранная, цветная человеческая жизнь… Не думал никогда об этом, записывал свое, что нужно, острил с доктором и говорил ему:

— А вечером, доктор, смастерим винтик?

…Не хотелось думать о чем-то таком сложном, на что требовались пытливые, гибкие мысли, и Зайцев опять спросил возницу:

— А в Коровьем отводная квартира есть?

— Так точно! Плохая, ваше благородие…

— Плохая? Чем плохая?

— Тесно. Да и хозяин не в порядке…

— А что?

— Пьет!

— Пьет?

— Да.

— Так, как же?

— А я вас, значит, доставлю к Якову Семенычу…

— Это кто?

— Торгующий тут: Яков Семеныч Лушников.

— Так, удобно ли? Может, я стесню его?

— Никак нет! Яков Семеныч сам наказывал: ежели какое начальство — ко мне доставляй. Потому, он любит всякое начальство… вот недавно становой у него останавливался: очень довольны остались его благородие…

— Ну… хорошо. Мне все равно…

Говорить больше не хотелось, и Зайцев, откинувшись на подушки, замурлыкал старое. У самой поскотины повстречались со странником. Высокий, худой старик, без шапки, совсем лысый, с мешком за плечами, — странник метнул в сторону Зайцева странно-враждебным взглядом и точно черкнул мимо экипажа. Казалось все это простым и обычным, но невольно хотелось оглянуться назад и узнать — кто он, молчаливый путник холодной степи?

От поскотины, которая развернулась версты на четыре, ясно виднелось село Коровье. Выступала церковь, белая, как лебедь, и поблескивала крестами. Отсюда можно было сосчитать дома, покрытые железом, остальные, больше крытые соломой, сливались в общем, однотонно-сером. В поскотине пасся деревенский скот, и мальчишка-пастух звонко пощелкивал длинным ременным бичом. Скот был больше тощий, вялый и точно подчеркивал своим безжизненным видом, что, наконец, провалилась холодная, бескормная зима, которую всем было пережить нелегко: и людям, и животным…

Скоро доехали до села. Солнце уже садилось низко и мягкими бликами играло на соломенных кровлях. На улицах бегали босоногие мальчишки, что-то кричали вслед, но колокольчики, сразу заигравшие гуще, заглушали детские голоса. Доехали до церковной площади, и ямщик круто завернул лошадей к двухэтажному дому, который резко выделялся среди остальных своей крепкостью, солидностью и сравнительной нарядностью. На воротах высился новенький раскрашенный скворечник, пока пустой, а в нижнем этаже помещалась торговая лавка. На дверях лавки густо расклеены разного рода «рекламы», причем особенно выделялся ярко раскрашенный, франтовато одетый господин в цилиндре, который «рекомендовал» покупателю папиросы какой-то «самой лучшей фабрики в мире». Господин курил папиросу, и на его раскрашенном, глупом лице «почтеннейшая фирма» усиленно постаралась изобразить сладостно-умиленное выражение, которое должно было получиться от курения папиросы… В окнах верхнего этажа четко сверкали белоснежные шторы, собранные к подоконникам широкими розовыми лентами…

— Это что? К Якову Семенычу? — спросил Зайцев.

— Так точно!

Колокольчики взыграли в последний раз у ворот и замерли. Из лавки, брякнув стеклянной дверью, живо выскочил сам Яков Семеныч Лушников. Круглый, жирный, с белыми пухлыми руками, с густо сросшимися бровями и черной бородой, он тонко изобразил на лице почтительность, подошел к экипажу и низко поклонился. Зайцев подал ему руку и сказал небрежно:

— Я — судебный следователь. Знаете: хотел на отводную квартиру, но ямщик…

Он не договорил. Яков Семеныч, с приятной улыбкой, зазолновался и начал сыпать, как горохом:

— Помилуйте, ваше высокородие! Да мы завсегда! Весь, можно сказать, век прожил с начальством. Пожалуйте! Степан, заезжай прямо на двор. Эй, Гришка!

Из лавки вышел чумазый малый, вытер нос рукавом и остановился.

— Живо! Помоги вынести вещи его благородия. Знаешь, в угловую? Пожалуйте! Милости просим! Мы по-русски: милости просим!

Отворили ворота и въехали. Везде было все прочно, солидно. Под навесом стояла крытая повозка с застегнутым кожухом, и в отверстие выставилась детская голова. Сытый, огромный пес, очень лохматый и серьезный, медленно вылез из балагана, брякнул цепью и хотел залаять, но раздумал, почесал за ухом лапой, сладострастно оскалив зубы, и так же медленно убрался в балаган. Зайцев вылез из экипажа, а Лушников забежал вперед и сыпал:

— Пожалуйте! Сюда пожалуйте, ваше высокородие! Наверх милости просим…

Поднимаясь по высокой, крашеной лестнице, устланной цветной дорожкой, Зайцев думал сентиментально:

«Странно! В печати много кричат о том, что русский мужик измельчал, огрубел, часто готов на преступление… Вот вам образец истинного русского добродушия, гостеприимства… Да… Есть еще люди. Есть!»

Поднялся наверх, а впереди, как из земли, опять вырос хозяин:

— Сюда, ваше высокородие! Сюда пожалуйте! Эй, Гришка! Сюда вещи его высокородия…

Зайцев, улыбаясь, вошел в отведенную для него комнату и приятно удивился. Чистая кровать с белоснежной простыней, большое дорогое зеркало, мраморный умывальник, шторы с розовыми лентами. Потолок и стены покрыты масляной краской, и на нежнолазоревом фоне разбросаны зеленые букеты. Над самой кроватью висела олеография в золоченой раме, где был изображен Фауст, подкарауливший у окна Маргариту. И Фауст и Маргарита друг другу улыбались, а коварный Мефистофель, сзади Фауста, корчил рожу и для чего-то высунул огненно-красный язык…

Зайцев медленно раздевался и думал, что в этой приятной обстановке он чувствует себя превосходно, «как дома».

— Хорошо у вас тут… Вот мне бы теперь умыться…

— Сию минуту, ваше высокородие.

Яков Семеныч исчез, точно провалился, а через несколько минут пришла плотная, босоногая баба с ведром воды. Налила в умывальник и сказала певуче:

— Пожалуйте…

Зайцев с наслаждением умывался, фыркал, чистил зубы, и сзади резко выступала его слегка загорелая, жирная шея. Долго стоял перед зеркалом и нашел, что еще «очень сохранился». Надел чистое белье и подумал, что недурно бы теперь выпить чаю.

С улицы надвигались в окна нежные полутени сумерек — милые дети ранней северной весны. Прижимались к окнам и, робкие, точно жаловались на то, что слишком медленно идет весна и мучительно хочется звуков и солнца. Что там, за перелесками, где чернеют истомленные ожиданием пашни, еще холодно по ночам, и звонко отдается мерзлая земля. Что все там — и земля, и деревья, и луга, где реют туманы по ночам, живет и дышит радостью ожидания жизни, сотканной из песен без слов, из жгучих лучей и человеческих голосов, что будут звучать рядом с золотистыми колосьями…

Пришла опять босоногая, плотная баба и принесла зажженную лампу с синим стеклянным абажуром. Поставила на стол, быстро метнула на Зайцева глазами и вышла. Почти тотчас же появился Яков Семеныч, погладил бороду и пригласил:

— Чайку милости просим. С дорожки…

— Да ведь я бы и здесь напился: чай и сахар у меня есть…

— Помилуйте! Ежели не брезгуете…

— Я с удовольствием. Я — человек простой…

— Приятно слышать!..

Еще немного полюбезничали, и Зайцев направился за хозяином. Прошли в большую, такую же расписную комнату, посредине которой стоял круглый стол, накрытый скатертью с массивными кистями. Задорно шипел пузатый никелированный самовар, стояли вазы с вареньем разных сортов, и заманчиво выделялся пухлый пирог с яблоками. На соседнем столе помещалась «выпивка» с закусками.

Из-за стола поднялась дородная женщина, очень белая, рыхлая, свежая, с голубыми глазами и небольшим, пухлым и нежным ртом. Жеманно потупила глаза, а Яков Семеныч рекомендовал:

— Моя супруга — Анна Ивановна…

Зайцев деликатно шаркнул ногой и пожал руку у Анны Ивановны. И невольно подумал, что его собственная рука, также пухлая и белая, как у женщины, погрузилась на секунду в подушку…

Помолчали. Чай наливала Анна Ивановна, и Зайцев заметил, что руки у нее немного дрожали, что она краснела и волновалась, а высокая грудь ее, под просторной кофтой, переливалась студнем.

Яков Семеныч вдруг спохватился, встал с места и, указывая на бутылки, пригласил:

— Ваше высокородие! С дорожки…

— Гм… Я ведь плохо, Яков Семеныч, на этот счет.

— По маленькой… По баночке.

— По баночке?

— Да-с…

— Хе-хе! В первый раз слышу: по баночке! Ну, хорошо… А хозяюшка?

— И она выпьет… Анюточка! Поддержи коммерцию.

Хозяйка, краснея, встала, зашуршала платьем.

И Зайцев, опрокидывая рюмку водки, косил глаза на Анну Ивановну и думал про хозяина:

«Недурно устроился, шельма'»

Пили чай, разговаривали, прикладывались к «еще по единой», и мысли у Зайцева, розовые и праздничные, сходились в одном: что хозяин, несомненно, хороший человек, гостеприимный, и та грань жизни, где слабо очерчивались черные мужицкие тени под серыми соломенными кровлями, тушевалась в приятной обстановке, где шумел никелированный самовар, а чай разливала пышная женщина с пылающим лицом и наливной грудью… Думал об этом и невольно поморщился, когда вспомнил, что там, в звонкоголосом городе, осталась жена, которая недавно вынесла трудную операцию и походила на выжатый лимон. Вспомнил ее прозрачные, костлявые руки, с тонкими, бескровными пальцами, заостренный нос и вечное болезненное нытье, в котором выступало одно выпукло, что он — лично — в жизни «не практик». Невольно в душе сорвалось мысленно-злобно:

«Гимназию окончила… На курсах была… А что, собственно, она мне доставила в жизни? Вечные болезни, операции, заостренный нос и погоню за практическими понятиями… Черт бы их забрал, всех этих умных, практических женщин! Ведь вот сидит женщина сейчас: здоровая, непосредственная, без фраз, без рисовки… Н-да!..

Хотелось думать о другом, и Зайцев спросил хозяина:

— Вы что? Исключительно торговлей занимаетесь?

Яков Семеныч вытер платком потное лицо и ответил:

— Все помаленьку: и торговля, и хлебопашество… Сепараторы вот поставил недавно…

— А это что такое?

— А это масло сливочное выделываем… Это недавно, ваше высокородие… Постараюсь доставить вам маслица…

— Ну… я ничего не беру!..

— Это так, ваше высокородие: гостинец… Для нас ничего не стоит…

— А много засеваете?

— Десятин сто…

— О-го! Арендуете землю?

— Нет, своя собственная…

— Так. А торговля идет?

— Плохо: беднота все больше… С хлеба на квас перебивается. И все в долг больше даю…

— Отдают?

— Ну, не всякий раз. Иной просит подождать до осени, до уборки хлеба, значит, а затянет года на два. Ну и ждешь. Судиться я не люблю, ваше высокородие, а все честью: отдадут — ладно, не отдадут — жду… Не поверите: есть долги рублей на двести.

— Так… ведь это вам убыточно?

Яков Семеныч взглянул на икону, широко перекрестился и сказал проникновенно:

— Господь не оставит. Мы больше на господа надеемся… Вот ныне летом хочу в Верхотурье сходить — к мощам Симеона праведного. И даю в долг почему? Я уж вам по правде…

— Пожалуйста!

— Душа болит, ваше высокородие! За всех у меня душа болит — это вам и моя супружница скажет. Придет в лавку бабенка али мужичок — и в ноги: батюшка, такой-сякой, отпусти чаю-сахару и прочего… Да ведь вы, говорю, старое не отдали? Опять в ноги: все отдам осенью! Душа не камень, ну… и раскиснешь! Запишешь в книгу лавочную карандашом, а ныне, говорят, в судах такие книги в расчет не принимаются… Надо, значит, чтобы книги были по форме и чтобы расписка покупателя в книге была собственноручная… А нам где это? Ежели по-настоящему книги заводить — с разными там формами да с письмоводителями — так сам, извините за выражение, без штанов останешься!..

— Яшенька! — кокетливо-укоризненно протянула Анна Ивановна.

— Хе-хе! — отозвался Зайцев. — Это ничего, хозяюшка: Яков Семеныч — русак. Хе-хе!

— Именно русак-дурак, ваше высокородие! Правильно сказали: русак-простак всякому верит, потому что душа у него такая. Ну, вот так и живем день да ночь — сутки прочь… А сам трудолюбие всякое люблю: не могу без дела. Приступал к делам без ничего, можно сказать, а теперь, слава всевышнему! Бывало, покойная жена, Елена Ивановна…

— Вы разве на второй женаты? — спросил Зайцев. Яков Семеныч узенько прищурил масленые глаза, погладил бороду и ответил:

— Третью изнашиваю. Хи-хи-хи!

И все засмеялись: Яков Семеныч с тонким визгом, Зайцев жидким тенорком, а супруга опустила глаза и беззвучно колыхала наливной грудью.

Яков Семеныч хотел говорить дальше, но в комнату вошла плотная, босоногая баба, что приносила Зайцеву воды, и сказала:

— Яков Семеныч! Вас спрашивают там.

— Кто?

— Дарья.

Пушников странно заволновался, вскочил с места, но опять сел и обратился к Зайцеву:

— Ваше высокородие, дозвольте: тут до вас одна женщина большую нужду имеет…

— В чем у нее дело? По убийству?

— А это… я объясню вам.

— Что же… пусть зайдет сюда…

— Зови Дарью сюда! — приказал Яков Семеныч бабе.

Баба ушла и через минуту, тихо-тихо, как серая тень, робко вошла женщина и остановилась у двери. Долго крестилась на икону, точно проржавленными пальцами, низко поклонилась всем и хрипло произнесла:

— Чай да сахар милости вашей…

Все трое молчали и смотрели на бабу. Она стояла у двери, высокая, костлявая, черная, с жуткими, ничего не говорящими глазами в синеве. Тонкие, сухие губы истрескались: она часто облизывала их и, заметно волнуясь, дрожащей рукой сжимала другую.

— Вам что угодно, голубушка? — мягко, с сознанием права и силы, спросил Зайцев и тотчас же сделал „казенное“ лицо.

Баба сделала шаг вперед и беспомощно взглянула на хозяина. Яков Семеныч прижал руки к груди, повернулся всем корпусом к Зайцеву и произнес нежно:

— Позвольте объяснить, ваше высокородие: они — народ темный…

— Пожалуйста.

— Дело в том, видите ли… Эта самая, значит, женщина — вдова, имеет четырех детей малолетних. От покойного мужа ее остался надел в шесть десятин земли с угодой…

— Как с угодой?

— Ну с угодьями разными: удобная, значит, земля, лес и прочее…

— Так. Дальше.

— Ну, значит, надел этот общество пока, до передела, оставило за Дарьей. Но сами судите, ваше высокородие: может ли баба заняться хлебопашеством? Ведь ребята малые у ней да домашность… Выходит, что ей с землей некогда валандаться, да и сил нет…

— Так…

— Ну… а сам я слышал и справочки наводил, что и вдова может завсегда выйти из общины. Весь надел, значит, этот укрепить за собой по закону его императорского величества от 9 ноября… Я наводил справочки. И может, после этого, продать надел кому угодно… Ведь, ежели двести дадут — деньги не малые-с! Положила их на сирот — и живи себе в свое удовольствие: работай только по домашности. А с денежками еще и жених найдется. Хе-хе!

— Гм… Так я что же тут могу помочь?

— А то, ваше высокородие: научите нас, как ей приступить к делу повернее. Душа болит! Ведь, право, жрать нечего — к чему ей надел, дело женское — неподходящее к этому. Не поверите: по книге лавочной задавал ей в долг на 87 рублей 64 копейки по первое число апреля месяца… Ведь так, Дарья?

— Так, — чуть слышно ответила баба.

— Ну, помни: при личности его высокородия подтвердила, что должна мне 87 рублей 64 копейки. Так и помни!

— Я помню… — почти шептали иссохшие губы.

Зайцев сосредоточенно нахмурил брови, сделал очень серьезное лицо. О наделах, о выходе из общины, о хуторах он знал смутно. И, смотря на огонь лампы с значительным выражением на лице, он произнес неуверенно:

— Это, кажется, можно. Гм… вдова… А почему бы ей не обратиться к адвокату?

— Эх, ваше высокородие! Ведь адвокату нужны денежки, а у ней, извините за выражение, кроме вшей, ничего нет. Ходила она и к адвокату — есть у нас по соседству, в селе Ильинке. Пришла она к нему — он и спрашивает: „Тебе по какой книге прошенье писать: по маленькой али по большой? По маленькой — 3 рубля, а по большой — 5 рублей“. Сказал он это и указал на книги — две у него имеются, уже не знаю, законы это у него али песельники… Она, дура этакая, продала телку, пошла и выдала пятитку: пиши по большой книге!.. Необразованность! Написал он ей, а толку никакого не вышло…

— Ну, это… подпольный адвокат, — строго сказал Зайцев.

— Повидимости, так. Да разве она поймет это?

— Надо было жалобу на него: это караемо… — опять строго произнес Зайцев.

— Куда там! Суд, да дело, ваше высокородие… И так теперь поучена будет: брякнули пятиткой по карману — будет помнить! А мне, значит, уплатить по книге лавочной — все нет…

Баба стояла у дверей, молчаливая, с каменным лицом, и смотрела в землю, как в чем-то виноватая. Может, перебирала в памяти все цепкое, тусклое и серое в прошлом, от чего врезались в лицо глубокие борозды, такие же черные, как на заброшенной пашне. Может, проклинала себя в тяжелых, неуклюжих мыслях за то, что родилась на свет божий, где некогда было смотреть на солнце, на небо, где не знала яркого, звонкого смеха, ласковых речей, шелеста листьев…

— Так можно, ваше высокородие, ей хлопотать о выделе? — помолчав, спросил Яков Семеныч.

— Я думаю, что можно. Хотя… у меня лично своя специальность — уголовщина, а здесь дело гражданское. Я могу рекомендовать поверенного…

— На поверенного у ней денег не будет…

— Я устрою. У меня есть хороший знакомый — присяжный поверенный, который для меня устроит все бесплатно…

Зайцев сделал ударение на словах „для меня“ и посмотрел внушительно на хозяйку. Яков Семеныч как будто повеселел и сказал кротко:

— Для души сделайте, ваше высокоблагородие, для души: она с ребятами малыми помолится за вас и семейство ваше. Так, слышишь, Дарья: вот они обещают тебе все сделать — слышишь?

— Слышу…

— Благодари!

Баба, все с тем же каменным лицом, подошла к Зайцеву и молча бухнула в ноги. И сделала она это как-то мертво, точно подчеркнула, что так кланяться в жизни приходилось бесконечное число раз и, если люди позволяют так делать, то, очевидно, это необходимо… Зайцев, немного сконфуженный и тронутый, отодвинул стул и сказал:

— Ну… зачем же это? Сделаю и так, раз Яков Семеныч просит… Ступай с богом!

Поднялась, повернулась и вышла. У Якова Семеныча было очень веселое лицо, и он попросил Зайцева:

— Ваше высокородие. По единой…

— Ну, нет: я и так выпивши…

— Помилуйте! Анюточка… поддержи!..

Опять выпили и закусили. Зайцев все время смотрел на хозяйку. Потом решил, что необходимо кончить все это и отдохнуть с дороги. Его уже не удерживали, и, благодаря „за угощение“, Зайцев долго держал в своей руке мягкую, пухлую руку хозяйки. Яков Семеныч проводил его до комнаты, пожелал спокойной ночи и мимоходом спросил:

— Вы по убийству Катерины Коркиной приехали?

— Да. Кто, по-вашему, ее ухлопал?

— Известно всем, ваше высокородие, это муженек. Первый разбойник, сукин сын, извините за выражение!..

— Неужели?

— Первый разбойник! На меня несколько раз угрозы делал: сожгу, говорит, Лушникова или зарежу!..

— Да за что?

— За мою доброту, должно быть… И просьба у меня, ваше высокородие: зверя этакого на поручительство не отпускайте.

— Почему?

— Зарежет! Ему теперь все равно…

— Ну… там увидим. Спокойной ночи…

Хозяин ушел, Зайцев разделся и лег. Горела голова от выпитого, и мысли прыгали, как полевые кузнечики. Думал о жене, об ее прозрачных, бескровных руках, а рядом вставала белая, здоровая, с высокой грудью и жгучими глазами. Думал об Якове Семеныче и о том, что в личной жизни его не хватает чего-то свежего, солнечного, красивого. На улице взгремели колокольчики, и Зайцев решил, что едет уездный врач Мандель на вскрытие трупа. И, уже засыпая, улыбнулся чему-то, вздохнул глубоко и засопел носом.


На другой день вскрывали труп убитой Катерины Коркиной. Резал фельдшер, молчаливый и лысый человек в очках, а врач Мандель — курчавый и тучный еврей — следил за вскрытием, записывал в протокол и, по привычке, ронял вслух заученно: „твердая мозговая оболочка в затылочной части, равно, как и мозг, в соответствующей доле — найдены в двух местах разорванными осколками костей“.

Зайцев курил и смотрел в самое лицо убитой. Она была еще молода, и странно тянули к себе сурово-красивые черты застывшего навеки лица. Резко очерченные крупные губы были сжаты, а из-под век, на одном из которых краснело кровяное пятно, чуть-чуть мерцали незрячие зрачки.

Зайцев смотрел и думал сентиментально:

„Эх, жизнь! Вот умерла — молодая, красивая…. Жить бы, да жить! И все темнота народная: напился, мерзавец, и жену бить. Где это сказано: „будет бить тебя муж“? Решительно все забыл… А жаль: молодая, красивая…“

А мертвая презрительно поблескивала незрячими зрачками и точно подтверждала, что жизнь, действительно, не шутка.

После вскрытия, когда все было оформлено, Зайцев допрашивал в волости обвиняемого — Корнея Коркина, который пока содержался под стражей при волости. Мрачный и красивый, Коркин сознался, что бил жену „в пьяном виде“, но убить совсем намерения не имел. И говорил хрипло:

— Грех такой вышел… Знать, на роду заказано — каторги испробовать. Ну, что ж! Все равно…

И это „все равно“ дышало чем-то, действительно, равнодушным ко всему на свете.

— За что вы ее, собственно, били? — допытывался Зайцев.

— Это… мое дело! — отрезал обвиняемый.

— Вас придется отправить в тюрьму…

— Все равно: я в ваших руках…

— Вы в руках закона… правосудия…

Коркин чуть заметно ухмыльнулся и сказал:

— Конечно… по закону вон людей вешают…

— Я вас прошу не касаться этого!..

— Я к тому сказал, ваше благородие, что закон не может знать, что у меня есть на душе… За Катерину я пойду в каторгу по своей совести… Сам желаю этого!

Зайцев посмотрел на него внимательно и подумал: „Тоже… душа болит…“

Закончив допрос обвиняемого и свидетелей, Зайцев медленно шел к дому Якова Семеныча. После холодных весенних дней, что были до этого, сверкало ослепительное солнце, было тепло и празднично, точно весна, чувствуя себя виноватой, надумала сразу бросить везде и звуки, и краски. Встречались мужики и кланялись. Неизвестно почему, Зайцев всем козырял по-военному, и что-то точно пело у него в душе при мысли, что он — сила здесь, что золоченые пуговицы внушительно поблескивают, а толстый портфель подмышкой дополняет солидное впечатление…

Пришел на квартиру и приятно удивился. На столе оказалась записка от доктора Манделя с извещением, что местный батюшка, отец Василий Гонибесов, приглашает вечерком „посидеть“ и сыграть в винт. В конце доктор добавил, что „батюшка очень приятный и радушный человек“.

Зайцев решил вечером сходить к батюшке и думал:

„Завтра утром уеду — успею домой. Очень хороши эти внезапные знакомства: необходимо знать людей шире — пригодится…“

Пообедал заодно с Яковом Семенычем и женой его. Все было приготовлено вкусно и обильно, но сама хозяйка выглядела днем не так заманчиво, как при огне. Обрисовались крупные морщинки около глаз, и шея казалась уродливо-жирной.

Зайцев, плотно пообедав, решил поспать до вечера. А вечером, когда гасли последние лучи солнца, оделся, долго стоял перед зеркалом, внимательно изучая лицо, и решил опять, что выглядит „молодцом“.

Дом, где жил священник, оказался недалеко, тут же на церковной площади. Выделялся стройкой и садом, где росли тополи, березы, черемухи и, точно сирота, чернела одинокая, крупная сосна. В саду были пчелиные ульи, дорожки, усыпанные песком, и беседка в старинном вкусе. Зайцев осмотрел все это сквозь редкую изгородь и подумал:

„Недурно: что-то тургеневское…“

Парадное крыльцо со звонком выходило на улицу, и Зайцев, надавив кнопку, одобрил:

— Современно!..

В прихожей его встретил сам батюшка, дородный и свежий человек, с большой бородой, румяными губами, и пригласил густо:

— Добро пожаловать! Весьма рады! Прошу покорнейше…

В зале, куда вошел Зайцев, сидел уже Мандель и беседовал с матушкой — маленькой и полной женщиной. Мягкая мебель, ковры, драпировки у дверей и диван, над которым в золоченой раме висела картина, изображающая „Море ночью“. Моря, собственно, не видать было, а из синевы фона резко выделялись паруса какого-то судна да огромный месяц, почему-то ужасно желтый, легкомысленно усевшийся на самом кончике торчавшей мачты.

Познакомились. Поговорили обо всем понемногу: о семьях, о ранней весне, о посевах. Батюшка рассказал, мимоходом, такой анекдот из семинарской жизни, что матушка не выдержала и вышла „по хозяйству“. Пришел молчаливый и лысый фельдшер в очках, приготовил стол с закусками и винами. После предварительной выпивки засели за карты. Батюшке не везло, Зайцев выигрывал, а молчаливый фельдшер после каждой игры подходил к столу и выпивал. Доктор Мандель больше проигрывал, но был совершенно спокоен и посвистывал.

В разгар игры в залу вошли еще двое: высокий, сухопарый семинарист с прыщеватым лбом, толстым носом, но умными серыми глазами, и девушка — полная, смуглая, с слегка розовыми щеками. Батюшка взглянул на Зайцева и произнес:

— Это мои дети: Семен и Людмила.

— Очень приятно…

Семинарист небрежно ткнул Зайцеву руку и произнес октавой:

— Гонибесов…

— Очень приятно!.. Судебный следователь Зайцев.

Помолчали. Зайцев наклонился к батюшке и спросил любезно:

— Вероятно, дети ваши учатся?

Отец Василий усмехнулся и ответил:

— Да, учились, а теперь изгнаны…

— Неужели? За что?

— Спросите их. Говорят, что ныне в училищах режим невозможен. Сынка вытурили из шестого класса семинарии, а дочку из епархиального… Господь послал утешение на старости лет: обрадовали! А я, можно сказать, ночей не досыпал и все думал: вот окончат ученье и в люди выйдут… Не тут-то было!

Людмила густо вспыхнула, повернулась и вышла из залы. Семинарист не моргнул глазом, спокойно уселся около бутылок и налил себе рюмку водки. Выпил, закусил и еще налил.

— Ты бы, Семен… того!.. — внушительно оглянулся на него отец Василий.

— Не беспокойтесь, папаша: вашего достоинства не уроню!..

— Я не об этом…

— Не беспокойтесь!..

Батюшка замолчал. Откуда-то выплыла матушка, тихо подошла к сыну и что-то прошептала ему на ухо. Семинарист налил третью и произнес сочно:

— Не беспокойтесь, мамаша!..

Матушка опять беззвучно уплыла куда-то. Семинарист закурил папиросу и начал смотреть на играющих. Чтобы несколько разрядить атмосферу, Зайцев спросил отца Василия:

— Вам, батюшка, знаком Яков Семеныч?

— Лушников?

— Да.

— Еще бы: церковный староста, не скуп на благолепие храма и имеет благословение от евладыки. Превосходный человек!

— Я думаю так же. Притом замечательно гостеприимный субъект!.. Я у него остановился и — представьте — сам пригласил…

— Весьма приятный человек! — подтвердил батюшка.

— И, кажется, добрый?

— Душевный человек!

Семинарист прозвенел рюмкой и прорычал октавой:

— Первый… м-м-м-ерзавец!

Все затихли.

— Г-р-р-р-абитель! Мироед!

Зайцев разинул рот, чтобы возразить, но семинарист бросил опять:

— Ати-л-ла!

— Но, позвольте, молодой человек…

— Нет, вы позвольте!..

— Семен! Так со старшими не говорят, — строго произнес отец Василий.

— Я не умею деликатничать, папаша, уж извините! Не понимаю: зачем представлять людей в розовом виде, если не знаешь их досконально… Яков Семеныч… Приятный человек… Малина… мармелад, печенье! Благословение от владыки… Тьфу! Вы, господин судебный следователь, не читали Шиллера?

Зайцев слегка покраснел и ответил:

— Читал когда-то…

— Ну-с, так у Шиллера есть такие слова: „О, вы, фарисеи, исказители правды, обезьяны божества!..“ Это в „Разбойниках“ у него… Вот папаша говорит: „благословение от владыки…“ А мне хочется ответить: „о, вы, обезьяны божества!..“

— Замолчи, Семен! Не оскорбляй, хоть при людях…

— Не беспокойтесь, папаша: не замараю!..

Выпил еще, закурил и близко подошел к Зайцеву. Что-то злое и насмешливое прыгало в его серых глазах. Зайцев остановил игру и вежливо повернулся лицом к семинаристу.

— Вы позволите сказать вам несколько слов?

— Пожалуйста, молодой человек.

— Вы не обижайтесь, пожалуйста: у меня такая манера говорить…

— Я… нисколько.

— Вот даве папаша рекомендовал меня и сестру — изгнаны из училищ. Репутации, значит, подмочены. Так! Я и сестра не обижаемся, хотя, конечно, это и… ранит немного душу. Но мы извиняем отца, ибо у него свои убеждения на этот счет, у нас свои… И… постараемся с сестрой не висеть у отца на шее…

— Семен! Это к делу не относится… Это — семейное.

— Относится, папаша. Если вы, с одной стороны, всем и каждому кричите о своих детях изгнанных, то, с другой стороны, вы обязаны, папаша, доказать, что ваши дети изгнаны по их собственной вине. Вам этого никогда не придется доказать, а у меня и сестры совесть на этот счет спокойна-с!

— К чему ты это, Семен? — прервал побледневший отец Василий.

— К тому, чтобы вы все-таки на следующий раз не издевались, папаша, особенно при людях. Ну, это кончено! Теперь об Якове Семеныче — благодетеле сирых, убогих, в душу раненных… Да будет ему легко, как пух лебяжий, благословение владыки!

— Семен! Выйди!

— Я не лакей, папаша! И сейчас избавлю вас от сына блудного… Так вот, Яков Семеныч… Виноват: вы сегодня резали Катерину Коркину?

— Да… — ответил Зайцев.

— Знаете, кто настоящий убийца?

— Муж: он сознался…

— Так. Муж тольке орудие, а убийца Лушников…

— Как это?

— Очень просто. Морально убийца — Лушников. Изволите видеть, Коркин — солдат и недавно вернулся в деревню. У него был надел полный — прекрасный надел с речкой, лесом и хлебородной землей. Так вот, теперь на сцену выступает Яков Семеныч: во-первых, этот сладострастный павиан соблазнил Катерину и прижил с ней ребенка… Не знаю — благословлял ли его на это владыка, но только был ребенок и умер. Во-вторых, Яков Семеныч уговорил Коркина выйти из общины и купил этот надел за триста рублей, а надел стоит тысячу на худой конец. Триста рублей Коркин живо просадил, земли нет, а когда узнал, что Катерина без него рожала, — запил, и теперь вот вам финал!..

— Может, это слухи?

— Извините, — это все знают, только папаша умышленно закрывает глаза. Теперь дальше: по новому закону покупать землю можно только крестьянам, но не больше 30 десятин. Яков Семеныч давно использовал это право, но у него есть подставные лица, на которых и совершаются купчие. Таким манером у него закуплено в собственность более ста десятин по ничтожной цене, в среднем — по 25 рублей за десятину. Недавно богатые хохлы предлагали ему уже по 200 рублей за десятину, но Яков Семеныч ухмыляется и говорит: „Подождем еще!“ И выждет свое, ибо цены на землю все выше и выше растут… Может, он вам говорил про свою торговлю?

— Говорил… — согласился Зайцев.

— И „душа болит“?

— Да… — засмеялся Зайцев, внимательно следя за злым и умным лицом семинариста.

— Ну вот… А торговля у него — петля для живых людей. Понимаете, вроде этакой мыльной удавки. Товарец у него антик с гвоздикой — гниль преотменная!.. И дает он в долг всем сирым, бедным, обездоленным „ради господа“, по „своей цене“, но только тем, у кого есть наделы. Засосет человека так, что он и не услышит, и все старается, чтобы должник вышел из общины, а там уж земля наверняка останется за Лушниковым. При расчете за землю, изволите видеть, он вычтет долг лавочный и додаст одни слезы… По-моему, это страшный человек! Были кабатчики в деревне, вампиры разные, кровососы, но лушниковы страшнее: ибо впились они в самое ценное, кровью вспоенное — в землю!

Семинарист побледнел, подошел к столу, выпил водки и добавил мрачно, смотря куда-то в сторону:

— Но лушниковых будут бить, жечь, душить по ночам!.. И поверьте: землю у них вырвут обратно, с глоткой вместе. Вырвут! И придет новая деревня — только не нами созданная! Ну, извините, господа, — надоел да и папаша сердится…

Он вышел. Отец Василий упорно смотрел в карты, и было заметно, как подергивалось у него лицо. И, как бы оправдываясь перед гостями, тихо проронил:

— Н-да, детки!

— Молодость… — отозвался доктор. — Молодость, господа! Знаете, как хороший квас: будоражит и пенится… По-моему, очень сознательный молодой человек — ваш сын.

— Даже чересчур сознательный… — горько усмехнулся отец Василий. — Прошлый раз становой говорит мне тихонько: „А у вас, отец Василий, в доме красненьким пахнет: по-дружески предупреждаю“. И немудрено: сам еще влопаешься!

— Да чего здесь особенного? — удивился доктор. — Становым вообще мерещится везде „красненькое“.

— Они — народ с нюхом. Сынок мой, видите ли, частенько с мужиками якшается, что-то много говорит им, и не в руку хотя бы Якову Семенычу, который из-за этого и ходить ко мне перестал. Молокососы! Рано бы учить других… И слова не скажи, хотя бы сыну — сейчас на дыбы! Выписал себе „Положение о крестьянах“, какие-то еще книжонки и мутит мужиков: „Из общины не выходите, наделов не продавайте!“ Да ведь что? Про меня, отца родного, мужикам внушает: „Батя у меня ничего, сравнительно, но поблажки давать не следует и зря не платите, ибо поповский карман не набьешь!..“ Каково? Не поверите: доход сильно сократился. Бывало, матушка поедет собирать по приходу даяния — так телеги полные везет всякого добра! До десяти тысяч одних яиц накапливали, масла пудами! А ныне — куда тебе! Все рыло воротят да еще кричат: „Смотри — обиралы едут!“ Это матушке в самые глаза — каково ей бывает? Приедет и плачет, а сынок ржет, как жеребец стоялый, и разные нравоучения читает… Наш народ, дескать, целые века жил для попов да чиновников — теперь будет! Откуда сие? Несомненно, там, в городах, нахватались, а самое ученье по боку. Про себя скажу: кончил семинарию, женился, и дали мне самый бедный приход. Света не взвидел от радости, когда в алтарь зашел господний, и думал: „велика сия милость от вышнего!“ А ныне попробуйте: редкий идет в священники — все куда-то надо в светскую сторону. Уходи, пожалуйста, не мути народ! И девчонку, Людмилу, сбил: была тише воды, ниже травы, а теперь тоже нос кверху… Мы, дескать, всякие идеи понимаем — к чему слушать отца с матерью? Да, наказал бог, наказал!..

Все молчали, и игра как-то не клеилась. Батюшка еще что-то жаловался, и гости, точно сговорившись, встали и начали прощаться. Хозяин пробовал удержать, но делал это вяло и равнодушно, расстроенный и точно осунувшийся немного. Доктор пытался утешить, но выходило все тускло и деревянно…

Зайцев и доктор пошли вместе. Проходя мимо сада, они оба внезапно остановились…

Там играли на гитаре и пели. Рядом с бархатной октавой и рокотом звенящих струн выделялся тоненький, дрожащий девичий голосок. В саду, сквозь редкую изгородь, неясно очерчивались двое, сидевшие рядом, — брат и сестра…

Четко и задушевно, точно зная человеческие думы, рокотала гитара заодно с голосами людей. И плыла-плыла красивая песня, волнующая душу… Тоненький девичий голосок, как бледные цветы на черный могильный крест, ронял образы о ранних жизнях, погибших в неравном бою. И бархатная октава, с силой вливаясь в упругий мрак, где северная весна беззвучно ковала жизнь, — пламенно звала грядущие зори и святое счастье борьбы!..

Зайцев и доктор слушали, молчали, и оба одинаково чувствовали странное в сердцах. Точно по руслу давно обмелевшей реки, где торчало всякое гнилье, вдруг хлынули свежие, сверкающие волны, запели звонкоголосые струи и далеко отшвырнули на берег гнилое и смрадное… Но песня оборвалась — и Зайцев с доктором тихо пошли по серой молчаливой площади…

Доктор в одном месте остановился, взял Зайцева за пуговицу пальто и сказал странно-дрожаще…

— Знаете, дорогой!.. Молодость, звонкая молодость! И у меня сейчас, как у вашего Якова Семеныча, душа болит… Да, болит! И знаете что? Мы с вами резали и обследовали сотни человеческих трупов, но настоящих живых людей мы как-то не замечали. Согласитесь, что мало для живого человека казенной службы, винта и этих вечных проклятых протоколов! А вот тут, рядом что-то молодое, дерзкое, а главное, новое…

— Позвольте, доктор: и мы были молоды…

— Это так, но… рано мы угасли, хотя, впрочем, по-настоящему и не горели… Были порывы, мечты, слова нарядные, но никогда не было дела! Наша молодость — сумерки, может, и красивые из окна комнаты, но не было в них ни одной ранней грозы и молний, которые прорезали бы мрак… Я, например, рано думал о дипломе и о праве занять подобающее „положение“ среди людей, и — только. Занял место и сижу, знаете, как заржавленный гвоздь, раз навсегда вбитый хозяином-мещанином в стену… Вот было так. называемое „движение“, когда дрогнула страна… И стыдно вспомнить сейчас: в окно, из-за косяка, я махал на улицу красным флажком. Понимаете: жили до Этого больными раками, что едва ползают на дне, а тут вдруг „платформа“ и разные, наскоро схваченные слова! Позор один! Сотнями, быть может, лет настоящие живые люди, мученики светлые, нам еще неведомые, гнившие в казематах и крепостях, точили по капле это скромно, мужественно, молча умирая, если нужно… А мы… просто присосались к случаю и ревели: „свобода!“ Не зная, в сущности, в чем она и откуда… Позор! Кричали о „платформе“ сегодня, а завтра уже струсили и, наскоро подтянувшись, крадучись, залезли опять в стену проржавленными гвоздями, чтоб совсем уж не вылезать!..

Он замолчал, посмотрел на небо, где трепетали звезды, и быстро пошел… Зайцев косил глаза на его короткую, толстую фигуру и думал о своем, что осталось в прожитом. И не было там ничего такого, что роднило бы душу с дерзко-свежим и интересным, от чего звенело бы, как сталь, сердце, сверкало небо и пели струны в саду…


1911


ПРИМЕЧАНИЯ

Рассказ первоначально опубликован в журнале «Современник», 1911, № 8. Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.

Колотовкин Иван Флавианович


Около золота


Бурным потоком лихорадочно спешной, горячей работы кипит залегшая между гор еще недавно не видевшая ноги человеческой золотоносная равнина. Когда-то девственно пышная дремучая тайга уцелела лишь по неприступным утесам и кручам. Жалкий и безобразный вид представляет собой подножие царственных гор: лес уничтожен, по всем направлениям тянутся, как зияющие раны, траншеи, канавы, разрезы; когда-то вольные бешеные потоки закованы цепью плотин. Всюду высятся громадные корпуса, изрыгающие неописуемый грохот железа, адский треск дробящегося камня, тяжелое, огневое дыхание машин, смешанные с непрерывным, пронзительным свистом сигналов и гамом людских голосов. Горный воздух дрожит и стонет от этого дикого хаоса звуков. А налетевшие, бог весть откуда, людские полчища неутомимо идут все далее и далее в своей разрушительной работе, и что-то стихийное чудится в их неутомимом стремлении. Как движимая невидимой рукой искусного стратега, сказочная рать гномов, тысячи выстроенных стеною человеческих фигур медленно и неотразимо крушат недоступные твердыни природы, шаг за шагом уступающей заветные недра силе и разуму человека.

Вдруг прервано наступление; люди врассыпную бегут из разреза, мгновенно очищая поле действия, а через минуту сосредоточенного выжидания там грохнул громкий удар, гулко отдавшись в далеких ущельях и выкинув в высь колоссальный столб брызг воды, камней и осколков вдребезги разнесенной скалы. Новый приступ, новые трофеи победы в виде бесконечной вереницы нагруженных драгоценной добычей вагонеток. Чем-то мирным, отрадным среди этой адской сутолоки и разрушения веет от приютившейся в стороне "бабьей" промывки. Сотня ярких пунцовых, зеленых и лиловых фигур, выстроенных лицом к лицу по обеим сторонам длинных "американок", плавно и методично, как по команде, то подается вперед, налегая на длинные скребки, то откидывается назад, будто отталкиваемая противоположной шеренгой, или все вдруг начинают очищать грохота, дружными взмахами откидывая через плечо накопившуюся обмытую гальку.

Ни одного неловкого движения, ни одного неверного шага: все идет гладко, рассчитанно, как хорошо срепетованный балет. Сотня проворно движущихся скребков, как серебряная, сверкает на солнце; стоголосая, как степь, привольная, как море, безбрежная песня покрывает их лязг и волной разливается по долине.

Солнце поднялось уже на полдень, ослепительно яркими лучами заливая всю эту движущуюся панораму до нестерпимого зноя накаливая спертый в глубокой лощине воздух, пропитанный запахом смолистой хвои сосны, кедра и пихты.

Совершая обычный утренний обход работ, владелец промыслов по своей привычке взобрался на высшую точку целой горой возвышающегося отвала и с самодовольной улыбкой наблюдает оттуда кишащий муравейник прииска, любовным взором провожая тянущиеся к промывкам обозы с богатой добычей. Собственник нового прииска — не старозаветный золотопромышленник — бородач в картузе, что, бывало, не отличишь от рабочей братии, покамест он не начнет, минуя всякие "правила" и "таблицы штрафов", собственноручно учить пьяницу и лентяя или, подгуляв с пудовой намывки, заставит людей петь песни и примется пригоршнями разбрасывать в толпу сотни рублевиков, — нет, это промышленник новейшего времени: уже почтенного возраста капиталист, в рыжих бакенах, с выбритым подбородком и олимпийским величием в надменном взоре.

Окрестные золотопромышленники втайне завидуют его состоянию и умению вести дела; собственным рабочим внушает он трепет и страх своей неумолимой строгостью на почве различных взысканий, вычетов и штрафов; в ревизоре он вызывает сплошное неудовольствие как своею манерою кланяться, не сгибая шеи, и протягивать мизинец руки, не выпуская сигары, так и аккуратным соблюдением всех циркуляров, исключающим счастливую возможность "визитных". Ему нравится русский рабочий своей выносливостью, нетребовательностью. Но он избегает всяких общений с народом вне дела, исключая "бабьей" промывки, приятной ему прежде всего своей дешевизной "со всякой стороны".

Зорко оглянув открытые работы разреза, где согнутые залитые потом спины, ничего, кроме усталости и изнеможения, не выражающие лица, эти мелькающие в воздухе заскорузлые, напряженные руки и шлепающие в леденящей ключевой воде едва обутые ноги представляли мало красивую картину для эстетического ока, — владыка прииска направился уже было в сторону песни, как заметивший его смотритель вырос будто из-под земли, спрашивая, не будет ли каких приказаний.

— Осторошно, пожалюста, работать… Никого не убиль, а то большой штраф и неприятность получаем! Они нарочно руки и ноги подставляль… Что с пятой линии?

— Слабо. Идут пески, но пока только знаки…

— Фуй, стид! Не нужно знаки, нужно золото!

— Постараемся, ваше превосходительство.

— Что постарался, когда фон Громышев мне пустой земля продавал? Знаки, знаки!..

На "бабьей" промывке издали еще заметили приближающегося хозяина, и хотя здесь он бывал всегда даже чересчур ласков, но тем не менее по привычке все подтянулись. Девки спешно пообдернули свои несколько вольно подобранные юбки, оправили растрепавшиеся косы и поплотней застегнули кумачовые рубахи. Песня вдруг начала слабеть, распадаться, а потом и совсем оборвалась. Слышно лишь только мерное шарканье скребков да шум воды. Нарядчик Мартын Яковлевич плюнул на недокуренную цыгарку и, подбодрившись, стал, без всякой нужды к тому, покрикивать на свою пеструю команду, а потом, отвесив поклон хозяину, ретировался в сторонку, — барин не любил свидетелей при посещениях промывки.

— Здрасте, милые! — ответил он на поклоны с слащавою, плотоядною улыбкою. — Фуй, как вас много… И все такой румяной, красивой девушки… — Зоркий глаз его сразу приметил стоявшую с края "новенькую", робкую, застенчивую Настьку, с смуглым кругленьким личиком, темными глазками под пушистыми ресницами и с тяжелой, пышной косой. — Что ты, душечка, переставаль петь? Вот покраснела! Ничего, не бойсь… — Он уже протянул было свою руку к пышному, девственно-прекрасному стану девушки, как вдруг случилось нечто неожиданное. Испугавшись непрошенных ласк, Настька дрогнула всем телом и, как встревоженная лань, так быстро отпрянула в сторону, что, потеряв равновесие, старый селадон сунулся обеими руками в эйфеля, выпачкав свой светлый костюм и сронив с носа пенсне. Промывка замерла. Настька, бледная от обиды и страха, виновато смотрела кругом полными слез глазами. Мартын Яковлевич первый бросился на помощь барахтающемуся патрону, силясь замять неприятный инцидент.

— Известно, в лесу родилась, пню молилась, — лепечет он: — вот не может хорошего-то человека от своей братии отличить… Обращения, значит, не понимает…

— Совсем не понимает… И такая злая, и вон башмаки какие — деревянные… — соглашается переконфуженный ловелас, воззрившись почему-то на истрепавшиеся Настькины лапти. — Такой девушки дружок никогда не будет, и ботинок ей никто не купит… — заключил он, удаляясь с промывки под руку с Мартыном Яковлевичем и слегка прихрамывая.

На машине заревел обеденный гудок и положил конец поднявшимся пересудам. Работы моментально прекратились. Люди побросали скребки, лопаты, привычные лошади не хотели идти далее и распрягались на полпути. Большая часть рабочих с "бабьей" промывки шумной ватагой потянулась в сторону казарм; остальные, вместе с Настькой, чтобы не терять времени, расположились тут же, подле вашгердов. Прошло несколько парней, на иждивении которых состояло большинство красавиц, хлопотавших теперь около котла жиденьких щей с солониной и крупой. Предметом нескончаемых балагурств, шуток и россказней явилась Настька. Парни хвалили, девки искренне сожалели о случившемся и на все лады порицали неопытную подругу.

— Да ты дура али нет? — наступает на Настьку кипящая участливым негодованием франтиха в плисовой кофточке и с богатырскими формами, в то время как смущенная девушка не знала, что отвечать на такой щекотливый вопрос и лишь тоскливо улыбалась на все стороны. — Навек бы себя устроила, может… Тут уж не целковыми пахнет; пятаки да десятки бы получала! Да я бы, кажись, на части разорвалась да ползком бы за ним поползла, кабы поманил он меня; плюнула бы тогда на этих охаверников, что за всякий четвертак надсмеются над тобой на целковый, а ты… У! деревня сермяжная! Другая бы коровой ревела, что экому счастью попустилась, а она хоть бы что!..

— Да уж ты у нас что и говорить! — кольнула говорившую другая, одетая попроще и из себя не столь авантажная. — Все бы за себя взяла… А тут девка новенькая… Другие тоже ведь и совесть имеют…

— А тебе что тошно? Туда же: "совесть". Поди, так она в тебе и не ночевала… Знаю я твою совесть-то. Кто перед пьяным татарином, почитай, вверх ногами плясал? Другая хоть из-за хлеба с одним кем, а ты… Тьфу! Я ведь что? Я ведь ее же жалеючи говорю, потому все равно не удержится, ни за что ни про что пропадет с каким-нибудь голодранцем… Вот ботинки да еще, может, платок ситцевый — вся пожива будет, тем и отъедет он, прощелыга, а она ступай, майся! Чай, ведь и в самом деле думает, что сама-собой проживет, ха-ха! Смехотушки да и только… Вот проробила неделю — рубль двадцать, а по книжке, гляди, за хлеб да чай-сахар полтину отдать причитается; да ведь, поди, один-от чай лишь кишки промывает, охота и похлебать; глядь — из всей-то заработки остался один двугривенный! Тут тебе и ботинки, все прочее. Ежели человек с понятием, так и рассудит, что нельзя тут нашей сестре прожить! Это вот она разве не знает, так пусть бы уж падала в море, а не в лужу; с деньгами-то девка и в деревне завсегда пристроится; не поглядят, что с новинкой, тем море не погано, что пес налакал!

Чуя жестокую правду в речи озлобленной женщины, сбитая с толку, Настька тихонько всхлипывала, оплакивая свою участь. Что-то, действительно, обидное, всеми понимаемое, но всеми умалчиваемое и терпимое, кроется в этом "двугривенном" бабьем заработке; точно так же мирятся люди с облеченным в законную форму и приобревшим гражданское право злом и пороком, алчностью сильного и попранием права слабого.

— Эй, Настька, не тужи! — утешает какой-то приисковый сердцеед в "трековой" жилетке, с наглым лицом и громадным носом, что "смотрит в рюмку". — Утешим по всем статьям, не хуже барина… Денег у нас нет, что ли, али долгу мало! Дура, что ревешь-то?

— Тьфу ты, пес! — загоготали кругом: — туда же с барином равняется, шпана несчастная… Да кто ты супротив него-то? Одно слово — туес некрашенный, право!

— Он, братцы, два раза подходил, как носы раздавали, — решил вставить свое слово все время молчавший, какой-то придурковатый и рябой парень из крестьян.

— Вот уж не из тучи-то гром! — посыпалось на него отовсюду: — гляди, твой пай получил к своему в придачу! Уж сидел бы да молчал, коли свиным рылом украшен.

— А по мне, так какая мужьска красота, — вступилась за курносого давно приглядывавшаяся к нему белобрысая девица: — лишь бы кони не боялись…

— Ну, уж ты тоже… — прыснули на нее более далекие в своих эстетических стремлениях щеголихи. — Вывезла не лучше пряжи! Что скажет, так на обух не наколотишь… Нечего сказать, пара — сыч да гагара! — Довольно откровенные двусмысленности, балагурства сыпались, как из решета; неудержимый смех так и реял над этой жалкой толпой.

— Эк вас разбирает! Набили брюха-то, так заржали… — ворчит подошедший Мартын Яковлевич, — стыда на вас, девки, нету! Связались с этими процимбалами-то; уши вянут слушать вас… Ну, Настька, наделала ты делов; барин и посейчас не очухается, ловко его саданула, право!

— Да почто он, дяденька, с руками-то лезет… Тоже ведь стыдно… — сквозь слезы оправдывается та.

— Вот ты и вышла как есть дура! — отрезала какая-то воструха: — что, позолоту он с тебя смажет, что ли? Старичка и уважить можно; не убыло бы тебя, а глядишь ботиночки бы завела… Ежели с умом делать, так и соблюдать себя можно, да и фарт от себя не отпускать!

— То-то ты и соблюдаешь себя. Небось, тоже за поглядку ботиночки-то получила! Заприметил бы тебя барин-от, поди, не брыкалась бы?

— Да уж известно! Что я ваксы объелась, что ли, от своего счастья отвертываться…

— Счастьем зовет, срамница! — горько усмехнулся Мартын Яковлевич: — совесть да стыд порастрясла, верно, на кофты да разные балянтрясы, а ведь тоже, поди, отец-мать были, не тому учили… Ох, девки, девки! Дуры вы, воистину — сосуд скудельный, слабое место… И почто вас сюда пускают? Самое это последнее дело, вся-то цена вам тут двугривенный, промышляй, значит, более, как знаешь… Стыд! А попала которая сюда, все равно как утонула: какая уж после этого будет замужница, мать детям?

Редкостный человек этот Мартын Яковлевич. Замечателен он не удивительным постоянством, с каким уж лет пятнадцать выпивает с горя, оплакивая участь своей погибшей дочери, а заслуживает уважения тем, что среди загрубелых людей сумел снискать к себе чувство всеобщей привязанности своей бескорыстной, трогательной и высокой любовью ко всем обреченным на скитания по казармам вдовам, чужим дочерям и сестрам. Всю свою жизнь полагает он на постоянные заботы о них, великодушно тратит все заработанные гроши, чтобы спасти и поддержать заброшенных в эту трясину порока и разврата молодых, неопытных и беспомощных среди тысячи соблазнов существ, горько сокрушаясь и болея сердцем за каждое новое падение. А скольких падений он был свидетелем! Счет им давно потерян.

— Ох, Настька, сирота ты бесталанная! Горькое твое дело… — вздыхает старый нарядчик. — И неуж нигде не нашлось тебе иного угла да другого куска хлеба, что сюда бросилась? Дорог здешний-ет хлеб вашей сестре, ой-ой как дорог! Да не убивайся очень-то; тоже и здесь люди живут… Только не гляди ты на этих модниц-то, не слушай их… Чего они тут тебе наговорили? Вот всякая из них локоть-то кусает, да уж поздно; вот храбрятся, сами себя только утешают, а совесть-то не утешишь кофтами да ботинками этими, совесть-то она живуча, да! Иная как пораздумает над собой, наипаче подвыпимши еще с обиды, так волком воет, волосы на себе дерет и рождение свое проклинает!.. Насмотрелся уж я тут всяких… А пуще всего берегись ты этих лоботрясов-то, не слушай басен-то их, ой, берегись! Здесь тебе оставаться не след; барин осерчал и рассчитать велел; так поставлю тебя в разрез сцепщицей, он туда не заглядывает. На глаза ему не суйся. Ничего, проживешь! Много ли одной надо… Ох, жалко мне тебя, девка, жалко! Вот и моя такая же была, кроткая да ласковая… Извели ее, ласточку мою, сгубил ее окаянный инженеришка заезжий, — буры у нас тут ставил, не посмотрел, что ребенок еще, почитай, была… Опоил ее чем-то, надсмеялся! С месяц не в себе была, в рассудке помутилась, не признает никого и все бежать рвется… Только прозевай, бывало, а она уж в казарме: с парнями, как самая последняя это, стыд вовсе потеряла… на всякого вешается, ругаться скверно ее научили… Галились, тешились над ней всей казармой; спрячут ее иной раз да дня два не показывают, а я уж с горя да с обиды и сам с ума сходить начинал! Связывал я ее спервоначалу-то, бил, прости меня, господи, а все не помогает; совсем без ума сделалась, все к парням бежит… Надоумили добрые люди, стали мы ее лечить, и бог пристал… Все задумываться стала: сидит иной раз целый день на одном месте и будто что вспомнит да спросить хочет, а никак не вспомнит… Потом всех признала, и уж не знаю, кто ей про все поступки ее рассказал; а тут еще из избы вышла, и какой-то безбожник, по старой памяти, слово ей такое сказал, что помучнела она вся и нивесть что с ней стряслось: забьется в угол и не откликается; от еды отбилась, слова не скажет ни с кем, а то столь-то горько заплачет! Извелась совсем… Стал я с ней на родину собираться; обрадовалась она, засмеялась даже, по домашности хлопочет, совсем как раньше было… Радости-то у меня было! Да не надолго: в последнюю ночь сбежала она из избы да в прорубь… и не утонула, — вода-то низко стояла; застряла она и замаялась, сердечная, дитятко мое… До следствия в амбаре держали, а тут крысы ее поели… Господи, мученица ты моя!.. — Скудная старческая слеза скатилась по морщинистому лицу Мартына Яковлевича и расплылась на грязном, затасканном рукаве.

— А Дунька вчерась самородку подняла, — прервала нависшую тягостную тишину одна из поденщиц: — тридцать золотников вытянула…

— И ведь возле самой-то меня стояла! Просто зло берет, ослепла я на ту пору… — досадует другая.

— Домой отправляется… Замуж хочет идти… Как-то ведь людям везде счастье!

— Ну, и слава богу… Она девка степенная, дай бог… — сочувствовал нарядчик.

— Айда скорей на машину! — Издали еще кричит стремглав несущаяся на промывку бледная, перепуганная сцепщица: — неладно там шибко, Мартын Яковлевич! Аниску шкивом задернуло; не знаю, жива ли… Ужасти просто!

— Как? Где? Какую Аниску? — посыпалось со всех сторон на вестовщицу. Все вскочили, позабыв недоконченный обед, тесным кольцом окружив прибывшую.

— Аниску с Херувимовки… Воды из котла нацедить она хотела, а колесо-то у водокачки за юбку ее как ухватит, да кверху, да ногами об вагу! Только хрусткоток пошел… Беги скорей, Мартын Яковлевич, никого там нету, за фершалом убежали! Дышит ровно еще, а кровь так фонтаном и хлещет, и хлещет…

— Господи Исусе! Сегодня еще вместе на раскомандировке были, еще с Елеской она ругалась… Господи…

— Да как же это так… Вот грех какой! Как же это она… Дай-ка скорей мне правило! Картуз где-то запропал… — мечется впопыхах встревоженный Мартын Яковлевич: — Вот еще напасть-то где! Оборони, царица небесная, всякого крещеного. Айда, беги скорей, по-за кузнице-то беги, ближе!..

— И я! И мы! Айдате все… — всполошилась команда, кинувшись вслед спешно удаляющемуся нарядчику.

— У-у-у! — властно и повелительно заревел гудок, призывая бегущих к продолжению прерванной, бесконечной работы, и, повинуясь этому мощному, безучастному ко всем людским бедам и горю бездушному зову, остановилась двинутая влечением сердца толпа, берясь за скребки и лопаты. Смутный страх и гнетущий ужас обрушившегося несчастья написан на этих сосредоточенных, безропотно покорных лицах, и песня до самого вечера не звенела уж над дешевою "бабьей" промывкой…


ПРИМЕЧАНИЯ

И. Ф. КОЛОТОВКИН

Иван Флавианович Колотовкин родился в 1878 году на Урале, в поселке Березовский завод, в семье чертежника заводской конторы. Флавиан Яковлевич выбился "в люди" из крестьян. Желая дать детям образование, он переехал в Екатеринбург. Здесь Иван Флавианович окончил начальное училище. Попытка продолжать образование в горном училище оказалась неудачной, отказали "за недостатком мест для лиц непривилегированного сословия". Осталось одно — поступить на службу. Иван Флавианович уезжает на Исовские золото-платиновые прииски, где служит конторщиком. В течение двух лет работы на приисках он усиленно занимается самообразованием, а с 1899 года начинает литературную деятельность. В местной печати появляются его первые фельетоны и очерки.

Переехав в Екатеринбург, Колотовкин завязывает тесные связи с редакциями уральских газет и журналов ("Урал", "Уральский край", "Уральская жизнь", "Голос Приуралья" и др.). Отдельные рассказы печатает и в других провинциальных изданиях ("Волжские вести", "Белорусская жизнь"). В 1905 году он выпустил сборник рассказов "За горами", а в 1919 году подготовил второй — "На чужой стороне".

Так и не став писателем-профессионалом, Колотовкин продолжал работать в различных учреждениях Екатеринбурга. Длительное время служил он в конторе компании Зингер и принимал активное участие в забастовке служащих компании. Затем переехал в Пермь, работал в кооперации.

Только в 1917 году он, наконец, получает возможность вплотную заняться журналистской деятельностью, редактирует и издает журнал "Известия потребителей" — орган Союза потребительских обществ Северо-Восточного района.

В 1919 году у Колотовкина начинаются приступы тяжелой болезни. С этого времени он уже ничего не пишет. Болезнь выбила его из рабочей колеи. 28 мая 1922 года И. Ф. Колотовкин скончался.


А. Г. Туркин, современник и личный друг Колотовкина, в одном из писем к нему (июнь 1910 г.) так охарактеризовал дарование и самую личность своего собрата по перу:

"По скромности своей (это, положим, хорошо — скромность) Вы даже и не подозреваете, Иван Флавианович, какой, в сущности, вы талант! Берегите в себе это сокровище, нежно и любовно воспитывайте его… И от этого ваша жизнь, быть может, одинокая — будет согрета близким и чистым другом…"

По характеру своего творчества Колотовкин — лирик. Нет ни одного рассказа, где бы не проявлялось авторское отношение к изображаемым фактам и явлениям. По его произведениям можно проследить всю гамму чувств и настроений представителя той части русской интеллигенции, которая искренне ненавидела существовавший в России самодержавно-полицейский и буржуазно-помещичий строй, искренне желала "великой перемены" в общественной и государственной жизни России. По своей писательской манере Колотовкин стремился продолжить традиции Чехова.

Основной герой Колотовкина — маленький человек. Его мысли и чувства, его горькая судьба все время в центре внимания писателя. Больше всего Колотовкина занимает проблема социального, положения маленьких людей, проблема социальной несправедливости. Рельефно изображает он быт простых людей, не скатываясь при этом к плоскому бытописательству и натурализму, и в героях своих он умеет выделить их социальную сущность.

С горячей симпатией рисует Колотовкин фигуры протестующих против "житейской" несправедливости. Бунт "маленького человека" анархичен и обычно кончается его гибелью, но это не значит, что писатель не видел другого пути борьбы — революционного. Тема революции притягивала писателя в период наибольшего расцвета его творчества с 1905 по 1910 год. Прямо или косвенно Колотовкин касается этой темы в рассказах: "Голодные и пресыщенные", "Олесь", "Ночью", "Рыцарь на час", "Утишье" и др.

Два враждебных лагеря встают перед нами со страниц этих рассказов, интересы их противоположны и непримиримы. Колотовкин не был организационно связан с революционным авангардом рабочего класса. Но он был свидетелем его героической борьбы на родном Урале. Вместе с ним пережил он и горечь поражения. Написанные в 1907 году рассказы "В тупике" и "Рыцарь на час" освещены пламенем последних баррикад. Колотовкин показывает политических ссыльных, живущих мыслями о свободе ("Шестеро"), заключенных, которые, рискуя жизнью, совершают побеги из тюрем ("Ночью"). Однако содержание самого революционного подвига остается вне рассказа. Автора больше интересует психология человека, лишенного свободы, тоскующего и в конце концов бесплодно гибнущего.

Нельзя все же переоценивать значение этих рассказов. В художественном отношении они значительно ниже рассказов на бытовые темы. Этим, в частности, объясняется отсутствие их в сборнике.

Социальная тематика творчества Колотовкина широка и разнообразна. Если он в своих рассказах часто касался таких вопросов, как безработица, правовое и экономическое положение рабочих, то не могла его не заинтересовать и жизнь уральской деревни.

Крестьянское разорение, усиленное неурожаями, гонит из родных мест хлеборобов. "Никто, милый ты человек, от хорошего житья со своей родной земли не двинется, никто! — резюмирует замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик, в армячишке заплата на заплате. — Нужда, голод да холод гонит… Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу — не по нашим зубам… Огородиться нечем! Избенка — на веретене встряси, из осинок, зимой тут и сам с семьей и телята да овечки…" ("На вокзале").

Творческий путь Колотовкина был недолог, но он ярко отразил эволюцию взглядов и настроений демократической интеллигенции, противоречивость ее мировоззрения, ее колебания.

Период с 1900 по 1905 год закончился выпуском сборника "За горами". В этом сборнике, построенном целиком на материале наблюдений над бытом и нравами приискового населения, писателю удалось подметить не только кровавые драмы, моральное одичание, но и рабочую солидарность, удалось показать тип нового рабочего, готовящегося к борьбе за лучшую жизнь.

Печален рассказ старого шахтера об аварии в шахте ("На отлете"). Еще печальней история Настьки с "бабьей" промывки, — обыкновенная история работницы на приисках ("Около золота").

При всей точности и меткости наблюдений сборник в целом натуралистичен и в литературном отношении не доработан. Особенно это заметно в языке, сухом и вялом.

Следующее пятилетие явилось новым этапом в творчестве Колотовкина, характеризовавшим дальнейший рост его, как писателя. Это чувствуется в более глубокой разработке тем, в более широком охвате социальных явлений, в точности и в тонкости психологического рисунка, богаче становится язык, разнообразней литературные приемы. В рассказах этого периода есть и лирический монолог, и сатирическое изображение, и социальная символика.

С 1910 по 1915 год Колотовкин пишет меньше, но больше работает над своими произведениями. Он создает цикл лирических миниатюр ("Эдельвейс", "Ночные тени", "Дождь шумит" и др.). В этом цикле писатель отдал дань тем настроениям пессимизма и отчаяния, которые овладели после поражения революции 1905 года широкими кругами интеллигенции. В миниатюрах этих лет мы видим стремление автора уйти от общественности в "темную пещеру" собственного "я", желание "заснуть навсегда", "чтобы все забыть, никогда более ничего не чувствовать". Любимыми эпитетами становятся: "черный", "унылый", "бледный", "холодный".

Несмотря на эти колебания, а иногда и прямую зависимость от господствовавших в дореволюционной литературе декадентов и символистов, все же господствующей и ведущей в творчестве Колотовкина была здоровая реалистическая и демократическая струя. Лучшие его рассказы посвящены трудящемуся и эксплуатируемому люду и являются художественной иллюстрацией тех процессов, которые предшествовали Великой Октябрьской революции. Рассказы согреты чувством человечности, озарены светом передовых идей эпохи — идей демократизма и гуманизма.

Тема "маленького человека" перерастала у Колотовкина в тему одинокого человека. На кучера Еремея свалилась большая беда: "в одночасье захворала и через двое суток отдала богу душу баба". Не с кем поделиться Еремею своим горем. Он идет в трактир и изливает перед случайным собутыльником наболевшее сердце ("Гуси").

Писатель ведет нас в сырые подвалы "с плесенью и мокрицами", где "пирогов никогда не пекли и дров не имели" ("С голоду"). Душно жить и в опрятных комнатках, с геранями на подоконниках, с граммофоном и птичьими клетками. "Вот уже настоящее счастье выпало девушке!" — в один голос твердили Танечке, когда она стала женой официанта Андрея. А в чем же заключалось счастье? Считали деньги, гуляли по Сухаревке, играли в шестьдесят шесть, мечтали о собственной столовой и даже о маленьком ресторанчике ("Будни").

Задыхается в этом мещанском раю хорошая девушка Таня, зато благоденствуют такие, как торговец Архип Фролыч ("Благодетель"). "В церковь он приходит ранехонько, вместе со старухами, к часам". А за прилавком "будто крест на себя принимает из христианского снисхождения к человеческой греховной слабости".

Из деревенских рассказов Колотовкина нужно отметить такие, как "В деревне", "Обида", "Новое", "В люди вышел".

Тяжелой тоской веет от последнего рассказа. Старуха-мать собралась проведать сына. Сын "устроился" в городе и сумел-таки "в люди выйти". Драматизм рассказа достигает своей кульминации в сцене встречи матери с сыном. Для сына эта встреча — неприятный "суприз". Пестрядинная юбка и деревенские "коты" родительницы компрометируют его перед сослуживцами, напоминают о былой бедности.

В литературном наследии Колотовкина следует выделить жанр сатирических рассказов. К этой категории относятся: "Житейское", "Сокровенное", "Недоразумение", "Своя своих", "Кровью своего сердца" и др.

Лучшими из вещей этого жанра являются рассказы "Своя своих" и "Кровью своего сердца". В первом из них писатель высмеивает "власти предержащие", готовые поступиться всеми прерогативами, когда им предстоит столкновение с теми, в чьих руках деньги, — то есть настоящая власть.

"Кровью своего сердца" — очень злой шарж. Читая его, невольно вспоминаешь острые тирады Горького в адрес изолгавшегося, исподличавшегося русского интеллигента.

Колотовкин умер в расцвете творчества. Он не смог вырасти в крупную литературную силу. Но он был правдивым писателем-демократом, создателем бытовой новеллы, проникнутой социальными мотивами, и это является вкладом его не только в уральскую, но и в общероссийскую литературу.


Печатается по тексту книги: Ив. Колотовкин. "За горами" и другие рассказы. Екатеринбург, 1905, с незначительными сокращениями.

Стр. 256 в эйфеля — в мягкую породу, остающуюся после промывки золота.

Стр. 258 Фарт — удача.

Стр. 260 самородку подняла — на Урале самородок золота называют самородкой.

Стр. 261 об вагу — поперечное поддерживающее бревно.


В ЛЮДИ ВЫШЕЛ

I

Еще с осени бабушка Феоктиста запоговаривала о поездке к сыну. Дорога к нему была дальняя, в своей деревне старуха безвыездно изжила век, и было немного страшно покидать родные места на старости лет. Поэтому она первое время не решалась серьезно думать об отъезде, не смела высказать свое желание, а только все чаще заводила речь об этом издалека.

— Ох-хо-хо! Что бы Калистратушка надумал попроведать меня… Умру, внучек своих не доведется поглядеть. Здоровьем-то нынче стала что-то больно скудаться, — жаловалась она соседкам.

Дочь ее, Марья, и зять при этом упорно молчали, не желая понимать, к чему заговаривает старуха. Разве уж когда Феоктиста шибко разноется, жалуясь на обуявшую ее тоску по сыне и внучатам, намекая при этом, что родной сестре нужды нет, жив ли, здоров ли братчик, Марья не вытерпит и с сердца скажет другой раз:

— Мы, слава богу, сыты своим крестьянским куском, нечего нам из его рук-то выглядывать! Не больно он нас-то помнит да чествует… Богат, видно, больно стал, а нам тоже нет большой нужды богатству его кланяться!

— Ну, что заскулила! — прикрикнет на Марью муж, тоже никогда не вспоминавший про шурина. Все замолчат, а Феоктиста после этого начинает сердиться на дочь и на зятя, с особым ожесточением накидываясь на работу. У нее тогда гремят горшки и ухваты, потом она начинает всхлипывать и отказывается садиться за стол.

— Бабушка, иди обедать, а бабушка! Иди! — теребят ее внучата, когда не удавалось дозваться Марье,

— Не хочу я, дитятки, не хочу! Садитесь сами-то… Поила-кормила детонек, растила, а чего дождалась, — ворчала она вполголоса, чтобы слышали дочь и зять. Начинались извинения Марьи, зять тоже упрашивал, и Феоктиста не могла устоять, садилась за стол и уж здесь давала волю своим слезам и жалобам.

— Мне то что его богатство! Не за богатством я гонюсь… Тоже ведь сын, сердце-то у меня об нем, поди, тоже болит али нет? По мне оба равнаки, хошь сын, хошь дочь, палец-то, который не укуси, все больно! — пеняла она, всхлипывая и сморкаясь в уголок передника.

После одной из таких сцен размолвки и примирения зять как-то сказал Феоктисте:

— Что же, мать, нешто мы держим? Поезжай, попроведай, увидишь там… Поглянется — останешься, а тоскливо будет — Калистрат тебя отправит. У нас завсегда тебе угол найдется…

Марья присоединилась к мужу, а старуха расплакалась, на этот раз уже от радости. Никогда еще, кажется, не работала Феоктиста с таким проворством, как в эту зиму. На масленице она внесла в избу кросна, основала и с чистого понедельника принялась за тканье.

— Нет, уж я оботкусь сперва, с огородами вам управлюсь, а там, бог даст, и к сыночку отправлюсь! — заявляла она Марье на ее уговаривания ехать в город теперь же. Старуха от сна отбилась, из рук не выпускала работы, чтобы скоротать время и выказать дочери с зятем свою благодарность за их сочувствие к ее материнской тоске по сыну.

Петухи уж пропоют, бывало, проснется Марья, а Феоктиста все сидит за своими кроснами, и мелькает-мелькает челнок, стучит бёрдо под ее сухими, старыми руками.

— Мама! Что это ты до коей поры сидишь, — окликнет дочь.

— А! — встрепенется старуха, — да вот цевку докончить охота… Ты спи, я вот сейчас тоже ложиться стану… Спи, Марьюшка, спи!

Проснется поутру Марья, а Феоктиста уж печь затопила, хлебы месит, скотину поит. Когда она спала — неведомо. Управится по дому — и опять за кросна. Ткет и думает о том, как она поедет к сыну, как будет глядеть на него, сидеть да говорить с ним. Как сноха ей обрадуется да обласкает, а внучаты полезут к ней на колени. Феоктиста хитрила, говоря об одинаковой любви к детям, Калистрата она любила больше Марьи. Дочь была еще совсем неразумное дитя, когда Феоктиста осталась с двумя сиротами на руках после покойника мужа. Калистрату же шел тогда девятый год, и рос он мальчишкой смышленым, толковым, судил с матерью о горести их положения и все утешал, что скоро подрастет и будет им с Машуткой подпорой. Мать подумала было взять его из школы, он разъяснил ей, что без грамоты ему никак не можно, и Феоктиста во всем с ним соглашалась, работая по чужим людям для пропитания себя и сирот. По тринадцатому году отдали Калистрата в подручные мучному купцу в город, по совету приходского батюшки и по просьбе самого мальчугана, мечтавшего стать настоящим человеком и помогать матери.

Шли годы. Изредка Калистрат присылал домой трешницы и пятишницы, заходили соседские ребята и читали Феоктисте его письма, а она заливалась горькими слезами. Раз под рождество приехал и сам он, бравый, красивый паренек, одетый по-городскому, и привез матери шаль и фунт чаю, а сестре на платье. Все соседи тогда приходили глядеть на Феоктистина сына, а он показывал им свои наряды, часы с серебряной цепочкой и удивлял рассказами о благородном городском житье купцов и приказчиков. Прожил он тогда два дня и уехал, жалуясь на деревенскую скуку.

Когда к Марье присватался жених, Калистрат прислал на свадьбу тридцать целковых и отписал, что сам приехать не может, потому что хозяин назначил его старшим приказчиком. После того письма и деньги приходили от него редко, и Феоктиста частенько забегала в волость справляться, не чая уж и получить вести от сына.

Наконец, пришло страховое письмо и при нем фотографическая карточка, на которой Калистрат снялся с какой-то нарядной барышней в буклях и с корзинкой цветов, в руках. В письме он писал, что это невеста его, хозяйская дальняя родственница; мать и сестру с мужем он приглашал на свадьбу, но о деньгах на дорогу старухе не заикнулся. Старуха была вне себя от радости и всем показывала карточку, а Марья и зять, едва взглянув на фотографию, избегали говорить об этом. После того Калистрат еще раз наезжал в деревню, отписываться от общества, но пробыл недолго: напился чаю, подарил матери пять рублей, пообещал выписать ее поглядеть на внучку и уехал на земской паре.

С тех пор миновало три года, и от Калистрата было получено несколько писем, одно с уведомлением о родившемся у него сыне. Последнее письмо заронило в душу Феоктисты пламенное желание повидать сына и его семью.

Прошел великий пост, миновала святая. Прилетели скворцы, мужики выехали в поле. Баушка Феоктиста подняла на вышку кросна и принялась за огород. Близко Николина дня она покончила все работы и приступила к окончательным сборам.

— Уезжает наша Феоктиста Тихоновна, — глядя на ее сборы, горевали то и дело завертывавшие к ней соседки, — умрешь в городе-то, схоронят на чужой стороне и на могилку к тебе побывать не доведется!

— Прощай, милая соседушка, последняя моя подруженька! — причитала полуслепая Матрена.

— Ну, не на век уезжаю, что прощаться-то! — храбрилась Феоктиста, хотя и у самой на сердце кошки скребли от таких речей, да уж больно охота взяла любимого сыночка повидать. — Бог даст, вернусь, — утешала она.

— Где уж вернешься! У сына-то, чай, почет да спокой… Заживешь одна рука в меду, другая в патоке… Город, так уж город, что говорить… — Марья в таких разговорах не принимала участия, делалась угрюма и принималась бесперечь бегать из избы в сени, и беда, если кто подвернется к ней под руку.

— Куды! Куды лезешь, подлая тварь! — И было слышно, как она палкой вымещает свое сердце на пакостливой телушке.

Рано утром зять запряг лошадь, поставил в телегу сундучок, положил мешок с хлебом, и бабушка Феоктиста начала прощаться. Марья не вытерпела, наконец, и завыла, обхватив мать.

— Ну, где вы еще там? Опоздаем на чугунку-то! — крикнул со двора зять, прилаживаясь на облучок.

Феоктиста отцепила от себя дочь, внучат и уселась на телегу, тоже очень растроганная.

— Ну, благословляйте! — сквозь слезы сказала она.

— С богом! Отпиши, как приедешь-то, слышь!

Мужик хлестнул по лошади. Бабы долго еще стояли посреди улицы, глядя вслед громыхающей телеге. Вскоре она скрылась за косогором.


II

Феоктиста оставила свой сундук на вокзале и отправилась, с белым холщовым щелгунком за плечами, разыскивать лавку купца Тулупьева.

Ей указали на громадный хлебный амбар, с широко раскрытыми дверьми, на манер ворот. Внутри него белелись стены и коридоры из мешков с мукой, а около входа сидели лицом к лицу двое сытых, здоровых мужчин в серых от муки куртках и играли в шашки. Они были очень, заняты игрой, громко посмеивались друг над другом и по временам от души хохотали так, что лица у них наливались кровью. В одном из них Феоктиста признала Калистрата, и сердце у нее занялось от подступившей неудержимой радости.

— Здорово живете, — тихонько молвила она, остановившись около двери.

— Что скажешь? — не подымая головы, ответил вопросом на ее приветствие Калистрат, весь занятый игрой.

Она промолчала. Он вскинул голову, с минуту глядел широко раскрытыми, испуганными глазами, и все лицо его вдруг залил неестественный пунцовый румянец. Он так растерялся, что не догадался даже подняться с места, а когда встал, наконец, то не знал от замешательства, что дальше делать и что говорить. Но по мере того, как проходил столбняк, на лице Калистрата вместо испуга все резче обозначалось выражение крайнего неудовольствия и с трудом сдерживаемой злобы.

— Вон что, вон что… — повторял он таким тоном, в котором под удивлением очень ясно проглядывала досада и чуть ли не угроза. — Аль приключилось что, экую даль притащилась? Сидеть бы, ровно, а она путешествовать! — насильно рассмеялся Калистрат, но шутка не удалась, потому что в голосе звучала уже явная злоба.

— Денег надо, так написали бы… Вот сюрприз-то!

— Стосковалась, Калистратушка! Какие там деньги, внучаток поглядеть охота… — виновато пробормотала старуха, озадаченная таким приемом.

— Вон что: стосковалась! Ну, нам здесь тосковать, родная моя, некогда…

— Что, никак родительница прибыла, Калистрат Осипович? — спросил другой приказчик, насмешливо наблюдая затруднение Калистрата.

— Пожаловала, она самая! — усмехнулся и тот, густо покраснев, и еще более рассердился на мать, одетую в пестрядинную юбку и деревенские коты.

— Ну, что ж! Приехала, так уж не воротишь… Зачем сюда-то? Ехала бы прямо на квартиру! — крикнул он ей, как глухой нищенке, зашедшей с чистого крыльца, и позвал дежурившую у амбара ломовую телегу. Феоктиста взобралась на нее и поехала.

В доме купца Тулупьева жили и другие его служащие с женами, немало порадовавшиеся между собой, что зазнавалу — старшего приказчика при всем рынке оконфузила деревенская лапотница-мать.

— Что это, Антонина Ивановна, к вам гостьюшка дорогая прибыла? — ехидно спрашивали жену Калистрата то и дело забегавшие дамы тулупьевского двора. — Да где же она? Покажите, душечка! Аль с дороги спать уложили?

Антонина Ивановна бледнела, краснела от злости и, зная, что правда уже все равно всем известна, принялась жаловаться, что свекровь грязная, глупая, деревенская старуха, которую она дальше кухни бесчестным считает провести.

Загрузка...