— Да неужели! — ужасались приятельницы. — Вот удивительно-то! Калистрат Осипыч такой господин великатный, вы сами, можно сказать, совсем даже из благородной семьи, а тут вдруг маменька в паневе! Ужасно как неприятно…
— Недаром уж говорится, что самые лютые только три болезни и есть: зубная, глазная да третья — деревенская родня! — заключила Антонина Ивановна, проклиная в душе свекровь.
А Феоктиста как приехала на квартиру сына, то кое-как ее впустили даже и на кухню-то.
— Да ты кто же доводишься Калистрату-то Осипычу, что к нему в гости пожаловала? — допытывалась у нее прислуга.
— Мать буду… родная мать Калистратушке-то…
— Мать? — выпучила глаза баба. — Вот еще где чудь-то! Так уж ты все-таки, сделай милость, обожди, я сперва барыню спрошу… Вот оказия-то, прости господи! — переполошилась она, убегая в комнату, где пробыла недолго, и, выскочив обратно, возвестила, таинственно прикрывая дверь за собой:
— Разболокайся… Обрадовала, маменька, нечего сказать! Барыня-то посейчас в память придти не может… Сам-то, чай, тоже обезумеет, больно уж высоко себя ведет, мне другого имени нету, как только дура сиволапая, в зубах всем барство-то его навязло, а вот тебе и барин! — злорадствовала баба, гремя посудой.
Феоктиста смирнехонько сидела, как пришибленная, почти не слушая словоохотливую стряпуху, а та, даже и не думая считать гостью хозяйской родственницей и полагая ее на одном положении с собой, продолжала костить на чем свет стоит Калистрата и его жену.
— Уж такие-то выжиги, такие выжиги, что не приведи царица небесная! Как двужильная воротишь у них, а все мало им! Я им стряпаю, и за скотиной хожу, стираю, ребят ихних в ванной мою, да все, все делаю, а они даже досыта-то другой раз не накормят, вот тебе святая икона! Все с весу выдает подлая, ложки мне не остается… Отдельно мне обрезь да шеину покупает, язва! Капитал составляют, над всякой копеечкой дрожат да все в банку, все в банку кажинный-от месяц возят…
Феоктиста молча вздыхала, а на сердце ей навалился тяжелый-тяжелый камень, к горлу подступали горячим клубком затаенные слезы. Прошло часа три, как она на кухне. Уж баба перемыла посуду, нагрела воды и вынесла пойло коровам, наставила самовар и не раз сбегала в комнаты на стук в стену. Ни сноха, ни внучата не думают к ней выходить или к себе звать. "Вот ужо сам из лавки придет, позовет…" — думает старуха.
Стряпка снесла самовар и вернулась, ругаясь.
— Долго кипит! Ды что мне самой в него садиться, что ли? Подождите, не велики господа-то… Уж нет того хуже, матка, как у этаких жить, право, ну! Вылезут в люди из нашего брата, так они — не они, изъезжаются над прислугой…
Уже смеркалось. Стряпка успела подоить коров и принесла из комнат остывший самовар.
— Эвона! Да он уж с коей поры дома-то, чаю напились, — рассмеялась баба: — не видела разве, самовар-то я подавала? Теперь мы с тобой пить станем, сахару тебе послала сама-то; у меня ведь свой, а чай-то ихний допиваю. Разве что не хватит двоим-то? Пойду попрошу на запарочку да по пути про сундук-то твой скажу…
"Не позвал! Погнушался… на кухне… сахару два куска…" — вертелось в голове Феоктисты, и она чувствовала, как тоскливо сжимается и ноет у нее сердце, в груди что-то колотит, как смола жжет, душит, и от этого хочется выть, рвать на себе волосы, биться головой об пол…
На другой день был праздник, и Калистрат не торговал, а уехал с женой к обедне, не показавшись Феоктисте. После обедни на кухню вышла Антонина Ивановна в шелковом лиловом платье, с кольцами и браслетами на руках. Едва взглянув на старуху и брезгливо кивнув головой на ее поклон, она взяла блюдо с горячими ватрушками и удалилась, кинув прислуге сопровождаемое подозрительным взглядом:
— Что-то как будто мало вышло у тебя?
— Хватит тебе подавиться-то! — прошипела та. После чая вышел на кухню Калистрат.
— У тебя там что еще за сундучок, сказывают? — встревоженно обратился он к матери. — Уж ты не со всем ли имением, не на жительство ли сюда приехала, а?
— Где же, зачем на жительство… Повидаться только охота было, Калистратушка, детонек твоих поглядеть… Сам знаешь, с коей поры-то не виделись… — робко ответила Феоктиста.
— То-то, — благосклоннее взглянул он. — У меня ведь жить негде, своя семья, тесно… Гостить гости, сделай милость, хлеба не жалко: готовый едим. Когда домой-то думаешь?
— Не знаю… — упавшим голосом прошептала она.
— Ох-хо-хо! Беда с вами, со старухами, — будто устыдившись немного, вздохнул он для смягчения своего вопроса. — За сколько верст притащилась! Деньги на обратную дорогу есть ли? На вот тебе пять рублей. Дал бы больше, да сам не при деньгах сейчас, здесь жизнь ведь дорога, не то, что в деревне. Все ли там у вас здоровы? Ну и ладно. Кланяйся им от нас… Да ты пила ли чай-то? Пей, а то обедайте. Ну, гости, гости, коли охота, хлеба не жалко! — заключил он, уходя, но в дверях обернулся и добавил: — Пойдем, покажу уж тебе внучат, что с тобой поделаешь!
Внучат ей показали у порога чистой комнаты. Сама Антонина Ивановна сидела у окна, капризно надув губы, и даже не шевельнулась в сторону свекрови. Калистрат держал на руках мальчугана, крепкого, розового, а подле него жалась, глядя исподлобья, девочка лет трех. Феоктиста хотела было приласкать ее, но та дичилась и пятилась, держась за отца.
— Я тебя не любу… Ты нехолосая, бяка… — откровенно призналась она, уставившись на морщинистое лицо и худые, темные руки старой бабушки.
Феоктиста глядела на эти красивые комнаты с картинами и цветами, на этого важного господина с нарядными детьми, на чванную барыню в шелках, — и никак не могла проникнуться сознанием, что это близкая ей семья родного сына. Ничего она не чувствовала к ним родственного, все здесь казалось ей таким чужим, далеким, холодным, а в душе накипала скорбная, неутолимая жалость к безвозвратно пропавшему где-то любимому сыну.
Облегченно вздохнула Феоктиста, покинув на третий день этот чужой дом, где ближе всех была ей только добродушная стряпуха.
К своим вернулась она такая убитая, жалкая, будто даже сразу одряхлевшая. С первого взгляда на вернувшуюся так скоро из города Марья с мужем поняли, что с ней случилось там что-то потрясающее, и не расспрашивали. Молча вылезла Феоктиста из телеги, молча вошла в избу и стала раздеваться при том же подавляющем, жутком безмолвии, какое рождает кругом себя человеческое страдание изнывающей души.
Вот Феоктиста опустилась на скамью, обвела замутившимся взглядом выжидательно воззрившиеся лица родных, и вдруг из груди у нее вырвался долгий, наболевший, отчаянный вопль. Все тело ее задрожало от прорвавшихся, долго таимых в себе рыданий, по лицу потекли быстро-быстро крупные слезы. Она упала на стол, билась об него головой и, захлебываясь слезами, кричала страшно, неистово и пронзительно, как от нестерпимой, жестокой пытки:
— Маменька! Что ты? Полно терзаться, полно, — перепугалась тоже принявшаяся плакать Марья. — Что у тебя приключилось-то? Скажи хоть словечко!
— Нету! Нету у меня больше сыночка-а! Нету моего ясного сокола! Не приголубит он меня, старую, не утрет слезу мою горячую-ю! Ой, тошно мне, горемычной! Тошно, тошноо-о..- надрывалась Феоктиста, как над покойником.
А сын для нее и в самом деле умер, как навсегда похоронила его заживо…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Голос Приуралья", 1907, 16 июля.
Стр. 317 Бердо — принадлежность ткацкого станка, гребень для прибивания утка к ткани.
Стр. 317 Цевка — шпулька, на которую наматывается нитка утка, идущая поперек основы.
Стр. 320 Щелгунок — котомка, мешок для хлеба и припасов в пути.
Стр. 321 Панева — домотканная клетчатая материя, женская одежда, сшитая из такой материи.
Стр. 322 разболокайся — раздевайся.
КРОВЬЮ СЕРДЦА СВОЕГО
Из молодых, но на удивление талантливый и плодовитый писатель Захар Корытников, пишущий под псевдонимом "Наркис Гиацинтов", чрезвычайно любим публикой и популярен в литературных сферах. Все его хвалят, исключая, конечно, бездарных завистников.
— Бесценный человек! Изумительная способность чувствовать момент… бьет всегда в самое живое, больное место… Удивительно! — с умилением отзывались редакторы провинциальных газет.
Читатели… Бог мой, сколько пышных комплиментов приходится выслушивать от них Наркису Гиацинтову!
— У вас благоухающее, нежное дарование… сколько задушевной теплоты, искренности!.. Вам тяжело, верно, жить с таким чутким сердцем?
— Вы избранная натура, оттого и владеете толпою, что пишете кровью своего сердца, это чувствуется!
Такое внимательное отношение общества ободряет молодой талант, воодушевляет. Правда, всеобщие похвалы часто кружат юные головы, но Гиацинтов и тут счастливое исключение: успех не вселял в него ни сомнения, ни пагубного пренебрежения и лени. Молодой беллетрист от этого только чувствовал в себе все возрастающие, неиссякаемые силы, все более проникался благоговейным уважением к своему таланту и горел жаждою самоотверженного служения добру и красоте. Сколько им сделано для святого дела очеловечения этих жестоких двуногих животных! Не спрашивайте, чего это стоило чуткому, нежному писателю: недаром говорят, что он пишет кровью своего сердца.
Да, он не жалеет сил. Не далее, как в три последних дня, им написаны четыре рассказа, три новеллы, шесть миниатюр — все для праздничных номеров самых распространенных газет. Пусть читают, пусть не говорят, что Гиацинтов зарывает свой талант в землю!
Правда, после столь напряженного художественного творчества он почувствовал такую ломоту в спине, точно его молотили в четыре цепа, и заснул, как пожарный после жаркого дела, но сколько блаженного упоения в высоком сознании совершенного подвига! Сегодня проснулся в одиннадцать утра в детски счастливом настроении.
Слава богу, развязался! Можно и отдохнуть после такой титанической умственной работы. Талант, конечно, принадлежит обществу, но носитель этого божественного дара, как хотите, все-таки человек. Как хорошо! Пройдет неделя, и тысячи, десятки тысяч людей будут читать вдохновенные строки Наркиса Гиацинтова. Если даже только половина воспримет, сколько святых слез исторгнется! Да нет! Что половина? Никто не устоит. Восторженные взгляды толпы, застенчивые похвалы почитателей…
— Барин! Вам письмо газетчик принес. — Гиацинтов поморщился, будто его прямо с Олимпа потянули грязными руками в канцелярию частного пристава.
— Что еще там такое? — простонал он, но едва начал читать письмо, лицо его сперва побледнело, потом исказилось страдальческою гримасой. — Вот проза жизни! Вот шипы наших роз! Проклятые барахольщики, помнят, что за мною авансы…
Письмо было от редактора прогрессивной газеты "Осиное жало"; тот убедительно просит доставить к завтрему праздничный рассказ.
— Но у меня для них ничего нет! Что же теперь делать? Что?! Может, пренебрегу? Не починка же это галош с ручательством, черт возьми! Даже срок назначили… А не дать нельзя, никак нельзя… И как я мог забыть об этом треклятом "Жале"! Но что же написать? Что? Положительно ничего не осталось в голове…
Вконец расстроенный, Гиацинтов отказался от кофе, долго метался из угла в угол, потом в изнеможений прислонился к окну, устремив на улицу одурелый, бессмысленный взгляд.
"Жандарм влюбился в политическую арестантку, помог ей бежать, сам сделался террористом-революционером… Нет, не то! Старушка-мать пошла в тюрьму ночью, впоследние прижать к сердцу своего сына, а за городом на нее напали волки и съели. Тоже не годится! Что ж? Возьму и заморожу мальчика у ярко освещенного окна магазина… Нет, нет! Тысячи мальчиков художественно заморожены великими мастерами, я не хочу повторений, пошлых перепевов!"
По переулку, корчась от мороза, бежали солдаты, лошади все превратились в белых, мужики в дровнях кутаются в косматые собачьи дохи. Солнышко светит на той стороне, такое желтое, холодное… Гиацинтов заглянул на градусник — двадцать восемь! Вздохнул, хрустнул пальцами.
— Что это? Боже мой! Неужели? Ну да, ты нашел себя, схватил тему, вот же она, вот! Ведь это для обывателя просто пьяный рабочий, весь в снегу, выписывающий мыслете, а для художника с творческою фантазией? О-о! Благодарю тебя, небо!
Гиацинтов, весь дрожа мелкою дрожью восторженного экстаза, с выступившим румянцем, жадно следит сверкающими глазами за пьяным, беспомощно цепляющимся за гладкие стены.
— Да он же не дойдет до дому! Он не держится на ногах… сейчас упадет, вот-вот… пал!!
Он стремглав кидается к письменному столу, хватает бумагу, от волнения едва попадает в чернильницу, и вот уже перо его с непостижимою быстротою забегало, заскрипело, спотыкаясь и садя кляксы.
"Мрачный, тюремного вида, сырой подвал… По стенам зеленая плесень… Изможденная, прежде времени увядшая женщина ломает руки в безысходном отчаянии и муке. Сердце несчастной страдалицы терзают вопли голодных детей. "Милая мама! Мы умираем от голода! Дай нам хоть черствую корку хлеба! О, зачем вы нас произвели на свет?" — стонут несчастные малютки. Адские страдания искажают бескровное лицо матери, острые ножи вонзаются в ее сердце. Ножи, ножи!.. Обездоленные существа, вечерние жертвы жестоких социальных условий! Напрасно льются святые ангельские слезы, тщетно лепечут невинные уста: "Скоро ли придет наш папа? Он, верно, принесет французской булки и шоколада?" Напрасно, напрасно… Знаете ли вы желто-зеленые вывески? О, не читайте, не смотрите этих желто-зеленых вывесок, если они вам еще незнакомы! Кровью ваших матерей и жен написаны они, дьявол писал эти вывески. Дьявол! Дьявол! Жертва буржуазного строя, он шесть долгих дней изнывал над работой, чтобы получить эти несколько рублей. На крыльях радости стремился к возлюбленной жене-другу, к дорогим малюткам, ободряемый счастливою мыслью: "Они будут кушать суп и кофе с сдобными булками, у них будет тоже праздник…" Леденящее дыхание морозного ветра пронизывает его ветхую одежду, члены его коченеют… О, искушение! Желто-зеленая вывеска… Печальное наследие предков, мучеников и рабов капиталистического строя сказалось, парализовало его волю, заглушая добрые чувства, он остановился. Огненная влага расплавленным свинцом ожгла его внутренности, отуманила его мозг… Мозг, мозг! Внутри горело, точно наелся кайенского стручкового перца, жажда мучила тем сильнее, чем больше он пил… О, смотрите вы, у которых сердце крокодила, прожорливость акулы. Вы хотели отнять у человека и те гроши, что кинули за его обесцененный труд? Вы отняли. Торжествуйте! Вы сначала одурманили, потом ограбили человека, но вас за то не повесят, даже в тюрьму посадят не вас, а его же, если с голода он украдет колбасу, вытащит кошелек… Вот он идет, у которого вы отняли образ человеческий, окоченевший, в рубищах… Несчастный употребляет последние усилия сохранить равновесие, но тщетно: он упал".
Гиацинтов, не выпуская пера, бросается к окну, жадно смотрит на упавшего минуту-другую, опять садится на табурет и скрипит пером.
"…Упал в глубокий сугроб. Шапка свалилась с головы, ветер треплет волосы… Облегающая испитую фигуру легкая куртка распахнулась, сквозь расстегнутый ворот розовой рубашки видно голое, истощенное тело. Вот он силится встать, упираясь голыми, красными от мороза руками в сыпучий снег, но, едва поднявшись, бессильно переваливается на другой бок…"
Опять выглянул в окно, снова, с удвоенным рвением строчит страницу за страницей.
"…Он весь осыпан снегом, он возбуждает насмешки наивных школьников. Жестокосердые дети! Жертвы суровой нищеты и невежественного воспитания, вы не виноваты, если ваши несчастные родители дали вам такое печальное детство, заглушившее все свойственное вашему возрасту нежное и чувствительное.
Вы не виноваты, если за счет отнятого у вас кто-то воспитывает своих детей вдали от нужды, грязи и прозы жизни!
Но вот несчастный, выбившись из последних сил, падает навзничь… пытается спрятать обмерзшие руки в узких, полных снега рукавах куртки… не может… Вот он перестал двигаться, только белый пар вылетает из груди часто-часто… может, засыпает… Сорок градусов мороза!"
Гиацинтов весь не свой почти поминутно бегает к окну, от пытающейся что-то сказать горничной свирепо отмахивается обеими руками. Молчит и курит, курит и строчит.
В комнате зелено от дыма, с пепельницы валятся окурки.
"…Лежит неподвижно. Вот поравнялась с ним какая-то сердобольная мещанка с корзиной на руке, что-то говорит, склонившись, трясет за рукав… Напрасно! Проехали господин с дамой, закутавшись в дорогие меха, обернулись в его сторону… Добрая мещанка что-то хочет объяснить им, жестикулируя, но сытые буржуа не хотят остановиться, едут дальше. Простолюдинка, мещанка! Вот у кого надо нам учиться человечности — у непосредственных детей народа. Рвущаяся к неотложной работе, от которой зависит ее существование, убивалась над несчастным, будто над своим кровным. Ушла, бессильная помочь, и долго оглядывалась. О, добрая женщина! Много тебе простится за это…"
— Барин! А барин! Супротив нашего дома, глядите, пьяный свалился… Как бы не застыл: спит, а мороз — дух захватывает! Чтобы не вышло чего опосля… Место глухое, ни дворников, ни городовых, как пить дать — смерзнет…
— А? Что? Боже мой! Сколько раз говорить, чтобы не мешали, когда я работаю? Ну, что тебе до пьяного? Не наше дело! Мы платим, кажется, все налоги — и на полицию, и на больницы, достаточно платим! Не нести же еще натуральную повинность по призрению падающих на улицах… Иди, иди!
"…Он лежит уже три часа. О, где, где ты, милосердный самарянин? Он уже дышит все реже, все слабее, едва заметно вырываются легкие клубы пара из его наболевшей груди. Вот скрещенные на груди натруженные руки с узловатыми пальцами из красных превратились в белые, лицо тоже подернулось мертвенной белизной… Что ему снится? Может, белокурые головки детей, кушающих кофе с сдобными булками, благодарные взгляды счастливой матери, любимой жены? Лежит, весь побелевший от мороза… Пускай лежит! Ведь это же окраина. Разве он своей неприличной позой оскорбляет этическое, эстетическое чувство господ жизни? Тут никто порядочный не ходит. Ведь окраины существуют, чтобы с них собирать сотни тысяч на полицию, которая оберегает покой аристократических центров! Пускай замерзает несчастный пролетарий, этого никто не видит. Вот офеня, с кипою красного товара на салазках, остановился подле этого не то трупа, не то еще живого человека, потрогал ногой. Его маленькая собачонка боязливо обежала стороною, ощетинилась и залаяла. Две вороны уселись на заборе и чистят носы, чуя поживу… А в подвале, вдоволь наплакавшись, заснули голодные дети, несчастная мать в изнеможении распростерлась перед иконой, роскошные черные волосы рассыпались по грязному полу…"
Неохотно вообще сходя с реальной почвы действительных наблюдений, Гиацинтов оставил на грязном полу несчастную, раскосматившуюся женщину и кинулся к окну. Хотел было в одну секунду схватить наловчившимся взглядом все характерные изменения обстановки, даже и остановился-то далеко от окна, вытянувшись на одной ножке, но увидел нечто превзошедшее все ожидания. Ошеломленный, встал уже на обе ноги, полуоткрыв рот, вытянув шею… Но в следующую минуту уже пришел в себя, с удвоенным жаром взялся за перо и заскрипел:
"… О, не помогут молитвы! Не просыпайтесь, голодные сироты! Не терзайся безутешная вдова, они из твоего страдания и слез сделают себе зрелище, в тайниках истекающего кровью сердца схорони свои муки от взоров толстокожих! Все кончено… Запряженная парою саврасых полицейская карета остановилась посреди переулка, два городовых подхватили несчастного, один за голову, другой за ноги, и тот уже не гнулся… Не гнулся, не гнулся! Пять с половиною часов лежал он, ожидая человека, который бы умилосердился над его страданиями. Не дождался! Вы, сытые, праздные, с булыжником вместо сердца, примите на себя позор этой возмутительной, преждевременной гибели благородного пролетария! Проклятие на ваши головы, убийцы! Проклятие обездоленной женщины, которая теперь, верно, продает вам свое тело, этой голубки-девочки с золотыми локонами, на которую уже горят плотоядным огнем ваши бесстыдные глаза, невинного мальчика, обреченного на волокиту за нищенством и на истязания в исправительном доме малолетних преступников… Проклятие! Проклятие! Проклятие!.."
— Барин! Пьяный-то ведь замерз, совсем застыл, как ледяшка… Говорила я вам, все-таки живая душа. Будете сегодня обедать-то, что ли? Скоро шесть часов…
Гиацинтов только досадливо отмахнулся, весь погруженный в чтение написанного. С чувством, с упоением перечитывал, ритмически покачивая головой, плавно жестикулируя руками, а в сильных местах даже стуча по столу ладонью.
Кончил, с блаженной улыбкой сложил исписанные листы, томно закатил глаза.
— Боже, какая эффектная, красочная вещь. И только подумать, что напечатается она в какой-то несчастной "Жале"! Кто будет читать? Кто оценит? Никто по достоинству… Разве эти люди способны понять, какая исключительная, глубокая вещь для них написана, ведь я писал с подлинной смерти, передо мной наяву угасала человеческая жизнь, это не вымысел. Что я пережил, переболел, перестрадал сердцем в эти шесть часов? Никто не поймет. Заплатили три копейки за номер и только. Вот их оценка авторских переживаний: три копейки! Трехкопеечные душонки! Бедный Наркис, бедный Наркис…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Голос Приуралья", 1908, 23 сентября.
С ГОЛОДУ
Переулок был из так называемых "аристократических". Как все подобные ему, он когда-то, видимо, знавал и лучшие времена, а теперь более всего походил на "последнего в роде" промотавшегося барина, что из всех сил тянется, чтобы поддержать фамильные традиции, и больше огня боится быть смешанным с плебеем, с хамом и выскочкою.
Как и тот "обломок славного рода", спесивый переулок силится пустить пыль в глаза древними гербами и довольно аляповатыми, впрочем, изображениями неизменных львов на воротах, усердно подмазывая и подкрашивая эти памятники былого величия. Тут же можно наблюдать не столько пышные, сколько жалкие своей претензией на великолепие выезды, все аксессуары которых свидетельствуют о почитании потомками памяти своих титулованных предков: в карете, верно, ездили еще прабабушки, ливрейные слуги пестовали дедушек, а лошади добросовестно дотаскивают на своих разбитых ногах не менее как третье поколение угасающей фамилии. Но увы! — как ни отгораживаются эти родовитые переулки от вульгарной улицы, а последняя все ближе подбирается к гниющим дворянским гнездам, и как ни натирают тускнеющие гербы, а жизнь, знай себе, втягивает их чванных обладателей в общий круг, и все чаще приходится им спускаться с генеалогических высот к низменным мещанским расчетам. То и дело на месте барских особняков воздвигаются разночинцами пятиэтажные дома-гостиницы, сверху донизу набитые всяким сбродом, а потом кое-где и на дворах истых бар пустующие каретники, кладовые и прочие затеи стали потихоньку приноравливаться для отдачи в наем. Что делать: львами да гербами не проживешь по нынешним временам…
И вдова генерала Лобастова тоже предалась мещанской прелести, весь капиталец покойного мужа употребив на то, чтобы приспособить для жильцов лишние надворные постройки, а кроме того, воздвигнула солидное здание с десятью чистыми квартирами. Генеральша женщина бездетная и могла бы существовать на пенсию и проценты без особых для себя лишений, но она отличается редким благочестием, очень заботится о спасении своей души, и в этих видах вся ее жизнь наполнена молебнами и акафистами по часовням, вкладами в монастырь, хлопотами о позлашениях, ризах и пеленах на раки угодников. Известно, что все эти и другие, не менее полезные для души, вещи стоят немалых денег, тут одними грешными молитвами не отъедешь, потому боголюбивая вдова мало-помалу все подвалы обратила в доходную статью и очень зорко следит за платежами жильцов, не терпя просрочек и неисправностей.
Дворнику Николаю, загнанному в какую-то собачью конуру подле ворот, где он не может даже вытянуться на своем прокрустовом ложе, почти ежедневно достается от генеральши за послабления и нерадение в сборе квартирных денег.
Вот и сегодня то же.
— Ну хорошо, за официантом я еще подожду три дня, — сказала она. — Но с картузника чтобы сегодня же было получено! Он должен быть благодарен, что ему за девять рублей сдают помещение, которое всякий возьмет за двенадцать, а он еще не платит в срок… Бесчувственные скоты! Ты, верно, вместе с ним водку распиваешь, вот и мирволишь, — укорила под конец.
Николай слушал и молчал почтительно, но ему очень хотелось бы дать раза почтенной болярыне или хоть плюнуть в лицо.
"Уж этот ему картузник! Было бы за что ругань принимать, а то за здорово живешь… Водку распиваешь! Выпьешь с ним, жди! Одна только канитель… Тьфу!"
Выйдя от хозяйки, Николай с озлобленной решимостью направился вглубь заднего двора, где в полуподвале ютился злополучный картузник. По каким-то непостижимым соображениям архитектора в это логово нужно было сперва подняться по трем ступенькам между каменных стен двух амбаров-домов, а затем, открыв дверь, по пяти ступенькам спуститься вниз. Четверть этого сводчатого подвала с плесенью и мокрицами по стенам занимала русская печь, роскошь совершенно излишняя, ибо пирогов здесь никогда не пекли и дров не имели, а жгли антрацит в железной печке. На ней картузник грел утюги и варил клейстер для своих наполовину сшитых, наполовину склеенных изделий, по воскресеньям сбываемых крещеному люду на Сухаревке. Амбразуры двух крохотных окон были глубоки по-тюремному и только когда солнце стояло низко, его лучи ненадолго заглядывали сюда, упираясь в пол двумя короткими, косыми полосками; потом эти полоски быстро суживались, уходя в сторону, и пропадали.
Было еще третье такое же окно, но его отделили дощатою, не доходившею до потолка переборкою, и образовавшийся угол-комнатку картузник сдавал от себя за три рубля одинокой жиличке.
— Гляди, опять дворник прет… Два дня просрочили, так они уж пороги обили, ариды!.. — сердито проворчала жена картузника, заметив подходившего Николая.
Картузник нахмурился и промолчал, доставая картошку из стоявшего на столе чугуна.
— С хлебом жрите, хитрованцы! — щелкнул он пятилетнего сынишку, который, уталкивая одной рукой картофелину, тянулся другою к чугуну, не в силах вымолвить слова. Он быстро отдернул ручонку и смотрел на отца испуганными, увлажнившимися глазами; хотелось зареветь, но рот был набит, и мальчуган только краснел все сильнее. Матери стало жаль сына.
— Что ты руки-то вверху носишь! Виноват нешто ребенок-то? Гляди, нивесть за что ударил парнишку! У тебя ведь руки-то не баливали. Меньше бы по трактирам ходил, не пришлось бы и с дворником валандаться!
— А вы бы жрали помене, одному на вас не наработаться!
— Не плодил бы, коли прокормить мочи нет. Говорила, оставь деньги дома, так нет! Боле рубля упынкал с какими-то дьяволами, а теперь на ребят кидается…
— У людей жены помогают, а у нас все с мужа, знай; тянем…
— Куда я от них? Найми не то няньку для ребят, вот и все!
Дворник сердито рванул дверь, поскользнулся на ступеньке, озлился еще больше и выругался.
— Шляйся тут к вам по десять раз! От простой поры мне, видишь… Квартиранты тоже! Прямо барыня приказала, чтобы сегодня было заплачено, не то в участок станем жаловаться!
— Что с голоду умирает, что ли, барыня-то твоя? Диво глядеть на нее: два дня каких-то промешкали, так уж ей и не спится! Не пропадут ваши деньги, вот сдам работу и принесу, нечего и бегать ко мне по десять раз на день…
— Это не твоя печаль, нуждается она в деньгах, нет ли. Может в печку бросить, а коли ты должен — отдай! Тоже и генеральша на дороге деньги не собирает, платить не станут жильцы, чем жить станет?
— Тьфу ты! У нас с тобой, гляди, на хлеб попросит… Тысячу рублей, знать, получаешь с нее, что этак распинаешься-то? Чтобы своего брата, бедного человека, пожалеть, а он за сквалыгу барыню хлопочет, ходит да из людей душу вытягивает!
— А будь вы все с белого света прокляты от меня, анафемы, и с барыней-то вместе! — обозлился дворник. И ушел, хлопнув дверью и ругаясь.
— Четырнадцать рублей! Да что я каторжный в самом деле, что ли? Ни днем, ни ночью спокою не знаешь, как двужильный какой, а тут еще за чужие деньги срамят тебя, позорят, будто жулик, прости ты, господи!
Отбоярившись от дворника, картузник уселся за машину, свидетельствовавшую прежде всего о сметке русского человека и о загубленном гениальном механике в лице ее владельца. Она была, верно, одним из первых экземпляров славного изобретения, пожалуй, даже именно первая модель, — так она первобытна и примитивна по своей конструкции; от времени гибли стальные части, и картузник заменял их костью, деревом и кожей. Иногда это чудо, в которое картузник вложил часть собственной души, становилось упрямо, как он сам, тогда на сцену выступал клейстер, и вещи выходили не менее изящны и прочны, чем если бы их вырабатывала такая машина.
Жена картузника, наставив самовар, подсела к мужу помогать в его работе. Супруги редко и мало говорили между собой, каждый прекрасно зная, о чем думает и как думает другой.
— Надо тоже обдумавши языком брякать. Угостил я Панфила на рупь пятнадцать, верно, и сам с ним угостился, так ведь мы у них два раза с ребятами выгостились… Водка там, закуска, сдобные баранки к чаю, по-хорошему нас угощали, дома-то, гляди, у нас в ту пору харчи сохранились, а сам Панфил с бабой к нам не однова не бывали…
— Хорошо угощали, — с умилением вспомнила картузница и примиряюще шмыгнула носом, давая понять, что соглашается с доводами мужа и считает вопрос о пропитом рубле исчерпанным.
— Ежели у нее попросить? — помолчав, искоса посмотрел на жену картузник: — До срока уж недалеко…
— Не даст. Ничего у нее нету… — вздохнула та, зная, что речь идет о жиличке. — Тоже бьется человек, как рыба об лед, видно; бегает по городу, высуня язык, а все без толку… Лиха беда сорваться с работы, а там ищи-свищи, меряй дороги-то от фабрики к фабрике. Ох-хо! И чем только жива? Еще третьего дня два фунта ситника купила, да и тот, почитай, весь собачонке своей докармливает.
— Туда же, собачонку держит!
— Бог ее знает. Как судить-то… Никого, сказывает, у нее на свете нету, кроме собачонки. Поверишь. Все-таки живая тварь, ластится к ней, все понимает…
— Это верно. Люди-то хуже собак! — согласился картузник.
II
Ядвига Боржесская — круглая сирота, и никого у нее нет на свете, кроме собачки Нормы. Лет пять назад приехала она сюда со старушкой-матерью из Варшавы и поступила работницей на парфюмерную фабрику. Жилось бедно и тяжело, но, когда Ядвига вспоминает теперь то время, ей кажется, будто была она тогда самый богатый и счастливый человек на всем свете.
О, боже ж милостивый! Разве она когда желала себе чего лишнего? Разве сделала кому какое лихо, что господь отнял у нее все? У людей же есть красивые наряды, большие светлые комнаты, для них выставлены в магазинах всякие чудные вещи, но она никогда им не завидовала, а только каждое воскресенье ходила в костел со своей старушкой и благодарила бога. Очень благодарила за все: и за свою маленькую комнатку, и за ежедневный кофе с свежими булками, за все же, за все! А теперь нет ничего и никого… Только собачка Норма осталась, и, когда Ядвига умрет с голода или бросится под трамвай, Норма одна будет жалеть ее и тосковать…
Старушка умерла год назад, и с ней умерло все маленькое счастье Ядвиги, за которое она благодарила бога каждое воскресенье.
О, будь проклят час, в который она впервые перешагнула порог кабинета господина директора! Пусть бы умер без святого причастия этот человек и пусть бы собственные дети отвернулись от него на том и на этом свете!
Он дал ей тогда на похороны матери, дал. Такой добрый, лысый и красивый, как обернувшийся черт, он пожалел ее, назвал сиротинкой, — и она не обиделась даже, когда он погладил ее по волосам и поцеловал в щеку. Она тогда была такая глупенькая Ядвига, совсем, совсем дурочка была и поверила тому человеку, что хотел быть вместо отца и брата бедной сиротке.
А потом она поняла его и все поняла, но было уже поздно, и ее не пускали более к господину директору. Ей было очень стыдно подруг, что недавно еще ластились к ней, а теперь смеялись за ее спиной, называя "отставной директоршей", и спрашивали, отчего она стала такая полная.
Потом у нее родился сын. Крошечный мальчик с черными волосиками и синими, как васильки, глазками…
Ясек, зачем ты умер, сердце мое? Цветочек мой, птичка моя! Это ничего, что отец твой подлый, совсем подлый, как собака, нам с тобой никого бы не надо… Ничего и то, что все стали бы надо мной смеяться, что ксендз не отпустил мне этого греха, ничего, Ясек! Солнце мое, коханый мой, зачем ты умер?
За нее тогда заплатили в больницу и за гробик Ясека тоже заплатили, а когда она пришла на фабрику, то выдали деньги за целый месяц вперед и более уже не пустили работать.
Тогда потянулись дни, такие черные и тяжелые, как комья сырой земли, что медленно падают в глубокую могилу и душат, хоронят под собой живого человека. Ядвига стала ходить проситься на другие фабрики, но встретила там столько таких же безработных девушек, и они все так враждебно смотрели одна на другую, что Ядвиге сделалось безнадежно страшно и хотелось лечь в землю подле своего Ясека. Потом она нанялась в услужение к дантисту, но тот стал приставать к ней, и она ушла, имея всего семь рублей денег.
— Мы вам доставили хорошее место, что же вы не стали жить? — сказали ей в бюро и запросили новые деньги.
Ядвига не дала им денег, а сняла угол у картузника и опять стала искать работы по фабрикам.
Как-то раз, утомленная бесцельными скитаниями, возвращалась она через загородный парк. Стоял конец августа. Прощальные ласки полуденного солнца были тихи и нежны, лепет увядших листьев и запах последних, умирающих цветов навевали кроткую грусть и думы о чем-то, что незамеченным прошло и более никогда не повторится. Тонкие, блестящие нити паутины плавали в воздухе, и такою же тонкою, едва уловимою сквозь темные ласки солнца струйкою осеннего холода тянуло из тенистых уголков парка. Ядвига сидела на скамейке большой дорожки, а вдали, со ступенек павильона, рисовал расцвеченную осенними красками аллею художник; больше никого не было. Потом на дорожке появился молодой человек, идет медленно-медленно и читает книжку. И казалось, что, кроме них троих, нет никого на свете, что они навсегда ушли от людей или люди ушли от них куда-то далеко-далеко и унесли с собой все горе, все зло, все мучения. Остались только они трое, простые, чистые и близкие солнцу, родные наивному лепету поблекших мотивов. Какими были до встречи с людьми.
Вот молодой человек поравнялся с Ядвигой и ласково посмотрел на нее, оторвавшись от книжки; он совсем юный, у него розовые щеки, свежие и яркие, как спелая земляника, губы.
— Барин… прогуляемтесь в кусточки… — раздался робкий, заигрывающе лукавый голос где-то слева.
И было в этом голосе что-то жуткое: будто говорившему сдавило горло и хочется застонать, а он улыбается, говорит бесстыдные слова.
Молодой человек вздрогнул и остановился, потом весь вспыхнул, боязливо оглядываясь кругом, и быстро-быстро ушел по аллее.
Ядвигу тоже будто больно хлестнуло кнутом. Повернувшись на голос, она поняла, что это сказала очень грязная, оборванная женщина, приблизительно одних лет с нею.
Подогнув под скамью босые ноги, она смотрела вслед молодому человеку виноватым, жалким взглядом прибитой собачонки, и Ядвига хорошо разглядела у ней на глазах слезы. Та вдруг обернулась к ней, и на лице ее выразилась уже вызывающая злоба. Ядвиге стало стыдно, будто она подслушала, подглядела за человеком, что тот хотел забыть и навсегда спрятать даже от самого себя. Женщина вдруг подошла к ней и попросила три копейки.
— На хлеб… ничего не ела со вчерашнего дня…
Ядвига торопливо достала и дала пятикопеечную монету.
— Спасибо. Может, отдам… да нет уж! Так… ради Христа пойдет… За ваше здоровье и родителей ваших!
— У меня нет родителей, никого нет. Вот одна собачка…
— А у меня и собачки нет… и угла своего нет… Вся здесь!
— Но где же вы живете? — удивилась Ядвига. Оборванка как-то недоверчиво покосилась исподлобья, помолчала, а потом усмехнулась.
— Тут и живу, в парке. Не одна я, разве не знаете? Не слыхали о леснушках, что ли? Много нас… Вот полиция сделает облаву, убавится на время, а потом новые придут. Когда я работала на табачной фабрике, я жила как все люди, но это уже было давно, очень давно! Теперь меня уже не возьмут на фабрику, и нельзя мне этакой показаться в городе.
У Ядвиги холодные мурашки побежали по телу и волосы зашевелились под платком.
— На фабрике… вы работали на фабрике? — прошептала она……. .
— Ну да, на табачной. Хоть верьте, хоть нет… — вдруг обиделась девушка. — И одевалась как все, и была приличной девушкой. А потом все проела, и нечем стало платить за угол… Это уж конец, если человек не имеет угла, тут уж пропал, не выцарапаться! Схватит городовой, и погонят с арестантами…
Ядвига уже не слушала. Заткнув уши, с ужасом в глазах бежала она, как помешанная, — дальше от босой, бездомной женщины.
"Это уж конец, если не имеешь угла, конец, конец…" — молотком стучало в висках, ужасом чего-то неотвратимого, более страшного, чем смерть, холодило душу.
По временам ей казалось, что земля уходит из-под ног, и она стоит над черной пропастью, а грубые руки городовых уже тянутся к ней и хотят столкнуть туда, к ворам, убийцам и поджигателям.
Из оставшихся у нее четырех рублей Ядвига отложила три, чтобы отдать их потом за следующий месяц картузнику, и поклялась скорее умереть с голода в своем углу, чем издержать эти три рубля и очутиться на улице с бездомными бродягами.
Сперва она покупала себе, кроме хлеба, еще сахару и чаю, потом стала есть один хлеб, запивая горячею водою. Но и при такой бережливости у нее скоро вышел тот рубль, а работы и не предвиделось. Пришлось уже продать татарину крестик, колечко и шелковый шарфик.
"А что же будет потом? Когда нечего станет продать?" — часто среди бессонной ночи вставал перед ней страшный вопрос, бросая в холодный пот. Тогда Ядвига вскакивала с постели и до изнеможения, до судорожных всхлипываний молилась перед распятьем.
Вечно голодная, она не могла без физических страданий видеть в витринах- магазинов соблазнительно расставленные закуски, лакомства, не могла без жгучей душевной боли смотреть, как спешат на работу занятые люди. Завидовала метельщикам улиц, готова была взять какую угодно грязную работу за грошовую плату.
Находили минуты, когда изголодавшееся тело отказывалось бороться далее. Ядвига доставала заветную трехрублевку, давно изученную, потертую и с большим чернильным пятном, разглядывала ее и начинала мечтать вслух.
— Да, Норма, бедная моя собачка, мы пойдем и купим себе краковской колбасы… и молока купим, сыру, да… Мы с тобой очень голодны, правда? Зачем нам хранить эти деньги? На что нам угол, когда все равно с голода умереть можно на улице, на бульваре. Не гляди так, мой песик, вот пойдем и купим всего, всего…
Но вставал грозный призрак бездомной, затравленной женщины, ночующей в парке, и трехрублевка пряталась на свое место.
— Но мы еще, может, и не умрем, Норма! Ведь есть же на свете добрые люди… Это воровать стыдно и грешно, а просить милостыню вовсе не бесчестно, вовсе! Разве мне лень работать?
Ядвига принималась тихонько плакать за дощатою переборкою, а собачонка беспокойно взвизгивала, заглядывая ей в лицо, и лизала у нее руки.
И несколько раз девушка готова была протянуть руку за милостыней, но в последнюю минуту находила робость, и язык не шевелился, будто чужой. Люди с удивлением замечали, как странно смотрит на них эта бедно одетая и истощенная девушка, будто хочет о чем-то спросить; но та молчала, и они проходили мимо.
— Нет… не могу… не могу! — с отчаянием признавалась Ядвига.
Оставалось несколько копеек, на которые она купила хлеба, разделив его на три куска, по одному на день. Теперь стало страшно думать, и она более не думала.
Утром сегодня, когда Ядвига нагнулась обуться, у нее потемнело в глазах, задрожали ноги, и она потеряла сознание. Очнувшись, почувствовала слабость, лихорадочные то жар, то озноб, но все это вовсе не было страшно, как раньше казалось, было даже приятно: в ушах колокольчики, а по комнате плыли не то во сне, не то наяву знакомые лица — матери, Ясека, господина директора и молодого человека с книжкою в руках…
А подле Ядвиги свернулась голодная Норма; у нее горячий, сухой нос, и она тяжело вздыхает, как человек.
III
В сумерках картузник решил сходить к своему гостеприимному приятелю Панфилову и занять у него денег до воскресенья.
— Чего доброго, еще в самом деле станет жаловаться в участок, волокита одна, — ворчал он, озабоченный угрозою дворника.
Жена с некоторым колебанием посмотрела на него и промолчала, проводив недоверчивым взглядом. Она успела склеить не одно украшение на чьи-то несчастные головы, вскипятила самовар, а мужа все нет как нет. Мучимая подозрением, баба уже собиралась на поиски, но тут вышла из-за переборки жиличка с чайником для кипятка, вышла укутанная в шаль и едва держась на ногах.
— Батюшки, да никак ты захворала! Землей, гляди, обметалась…
Ядвига наклонилась, чтобы нацедить в чайник, но вдруг пошатнулась и сунулась ничком на пол. На все расспросы и хлопоты картузницы она только бормотала что-то совсем невнятное и глядела помутневшим, остановившимся взглядом.
Картузница бросилась к дворнику, но, знакомый с порядками, тот невозмутимо заявил, что в участок и соваться нечего: из квартир полиция больных на себя не берет, а обязан поместить в больницу сам наниматель квартиры.
— Да ведь умирает ежели человек! Сделай милость, устрой, а я уж отблагодарю, вот святая икона… Дьявола-то моего нет, как нарочно.
— Надоели вы мне все, анафемы! Чистый дворник, барский дом, — передразнил он кого-то: — а на деле хуже ночлежки, с участком делов не оберешься…
Условившись о двугривенном, Николай согласился покривить душой и представить больную по начальству, как якобы упавшую на улице неизвестную. Надев фуражку с бляхою, он приказал покрыть голову Ядвиги платком, взвалил бесчувственную девушку на извозчика и двинулся в путь.
Картузник вернулся вскоре после этого, вернулся трезвый, но из кармана предательски торчала красная головка полуштофа. Выслушав сетования и жалобы жены на стрясшееся без него, он с некоторым разочарованием произнес:
— Вот оказия-то! А я хотел у нее вперед попросить, Панфил-то всего два рубля дал… Ну, да царство ей небесное. — И перекрестился.
— Очумел ты, что ли? Человек живой, а он за упокой поминает, — даже попятилась от него баба.
— Умрет! — безапелляционно решил тот. Уверенность его даже передалась его жене.
— А такая-то уветливая была, ласковая… — тоже уж как об умершей вздохнула она. И в десятый раз описывала случившееся, припоминая все новые и новые подробности.
Опустевшая, незапертая комнатка вдруг сделалась притягательно заманчива: даже без всякой корыстной цели хотелось заглянуть, дотронуться, поискать. Просто подкупала, раздражая любопытство, самая безнаказанность запретного, его доступность. Сперва они только заглядывали, не переступая порога, потом стали заходить на минутку, под конец не вытерпели и, будто по уговору, начали с лампою обшаривать каждый угол.
— Молитвенник, должно, с крестом… не по-нашему написано… Помада, гляди, живой об живом и думает…
— А там что? В корзинке-то… Вижу, полотенце! Под ним-то, говорю, что? Подыми…
— Да карточки! Никак, она с матерью… Что это?!
Из пачки фотографий выпала трехрублевка, старая, с большим чернильным пятном. Будто испугавшись мелькнувшей у обоих мысли, сразу все спрятали на свое место и ушли пить чай. Пили и перебрасывались короткими фразами, с большими паузами, не глядя один на другого.
— Два рубля дал Панфил-то… нету, говорит, больше…
— Стало, и нету. Дал бы, не тот человек, чтобы врать.
— Не тот. А надо бы хоть четыре с половиной, чтобы за полмесяца.
На этот раз помолчали дольше. Только ребятишки стонут во сне.
— А ведь пропадут, коли умрет. Опишут барахло, а деньги прикарманят.
— Прикарманят. Ведь и до срока-то пять ден всего, слова бы не сказала…
Потом деньги были взяты, и чай допивали в глубоком молчании.
Пришел дворник запереть комнатку Ядвиги.
— Намаялся за чужие грехи… Давай двугривенный-то! Голодный обморок, сказали, с голоду. А в себя не пришла, горячка, говорят, должно, нервная какая-то…. Придумают!
Он получил двугривенный и четыре с половиной за квартиру.
Известие о голодном обмороке произвело, видимо, удручающее действие на картузника. Спосылав за селедкой, он откупорил бутылку и стал пить чайной чашкой. Угрюмый и мрачный.
— С голоду, стало быть… А? Слышь? О, господи, господи!
— Говорю, давно я примечала. Третьего дня ситника купила два фунта да больше не покупывала…
Тихо. Дети стонут спросонок, вдали звенит трамвай, гудит мостовая. Он все пьет, жадно пьет и морщится, будто у него болят зубы.
— С голоду… как есть сирота… Ну, сказала бы! Неуж бы не накормили? Хлеб да картошка все есть, чего другого… О, господи!
— Что заладил: с голоду да с голоду… Без тебя слышали! Будет трескать-то, оставь к завтрему, заходишь опять как непокаянная душа! С какой радости жрешь-то? — ругалась жена.
Он все пил, мучимый огневой жаждой, а когда не осталось в бутылке, снес куда-то свою венскую гармонику и принес новую бутылку.
— С голоду… а я украл у голодного человека, у покойника, почитай! Ну, сказала бы, ведь хлеб есть, а то с голоду…
— Да будет тебе, пьянюга! Налакался до чертяков, злочасть моя, пропаду на тебя нету…
— И на что украл-то? Добро бы тоже на хлеб, а то для толстопузой лягушки-генеральши! Свезет к Пантелеймону али Иверской, а там монахи пропьют с девками… А я украл у голодного человека!
На другой день было рождение генеральши, и после обедни к ней приезжал приходский священник с дьяконом. Батюшку оставили на чашку кофе, но он торопился на закладку дома к одному купцу и, извинившись, откланялся. На подъезде он разжал руку и показал опасливо косившемуся на нее дьякону:
— Трешница… Да и какая потрепанная, в чернилах вся, пожалуй, неходячая… о люди, люди!
Какой-то растерзанный человек вышел из-под ворот, нетвердо держась на ногах, и приблизился с дерзким и вызывающим видом.
— Батюшка! От голоду она, а я украл… Можете вы чувствовать, батюшка? Обжоры вы, живоглоты толстопузые! Может, она вам ее отдала, трешницу-то, а я украл… О, господи!
— Иди себе с богом, иди… — отмахнулся батюшка, усаживаясь в экипаж: — Иди… О, люди, люди!
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Уральский край", 1908, No№ 191 и 193, 3 и 5 сентября.
Стр. 291 Ариды (просторечное) — ироды.
БУДНИ
I
— Вот это уж настоящее счастье выпало девушке! Вот это значит в сорочке родиться! И чем взяла-то! Глядеть не на кого: худенькая да щупленькая, лицо как у кошки, одни только глаза и есть на нем… Век надо бога благодарить за такую долю!
Это в один голос твердили Танечке, когда она была еще в невестах, то же слышала она ото всех, сделавшись женою Андрея, так что под конец сама стала думать чужими мыслями и поверила в свое счастье. Подойдет, бывало, к зеркалу, сама удивится: и за что в самом деле Андрей выбрал ее, такую невзрачную, нищую сироту? Озолотил, осчастливил… За что?
— Ах, надо очень ценить этакого мужа, надо в глаза ему глядеть! — И она глядела в глаза Андрею, готовила его любимые кушанья, чистила ему бензином фрак, ухаживала за его канарейками и старалась одеваться изящнее, причесываться замысловатее, чтобы он не разглядывал ее лица. И в свое "некрасивое лицо" она уверовала непреложно тоже с чужих слов.
— Ведь всякому кажется, будто он хорош, а другим виднее. Все говорят, что во мне только кожа да кости… Вон глазища-то какие!
Из опасения потерять свое счастье, служила молебны У Иверской, у Пантелеймона и раздавала нищим копейки. Оттого муж не только не замечал ее недостатков, но день ото дня пуще любил и холил, а в квартирке их царило невозмутимое семейное счастье, с вареньем, с конфетами, с фикусами и канарейками.
Андрей с юных лет служил официантом в одном из шикарных ресторанов, хозяин которого друг-приятель управителя имением, где сиротою выросла Танечка, дочь умершей экономки, устроил и женитьбу своего верного слуги. Из дома Андрей уходит в десять часов утра и возвращается в два ночи, но имеет свободными два воскресенья в месяц.
— Я поставила, Андрюша, сдобное тесто, думаю кулебяку с капустой… А то, может, еще пирожки из блинов? — спрашивала Танечка накануне свободного дня, хлопоча и волнуясь: ведь Андрей так любит поесть дома, наскучившись ресторанной кухней.
В самое воскресенье, очень рано, на цыпочках пробиралась к плите, двигалась осторожно, не хлопая дверью, толкла сахар и молола кофе на черной лестнице, чтобы ле разбудить Андрея.
И все торопилась, торопилась…
Да-да, Андрей любит видеть ее уже одетую, а на столе все уже готовым… Пожалуй, лучше надеть опять ту кофточку, что он в прошлый раз похвалил? И часы и колечки… О, ей есть во что нарядиться! Что это? Уж не встает ли? Нет, так пошевелился…
После кулебяки и кофе Андрей всегда поцелует ее и скажет:
— Ну, куда мы сегодня, Танечка? Я думаю, на Сухаревку, а?
— Куда хочешь, Андрюша… — замирая от удовольствия предстоящей прогулки, соглашается Танечка.
Садились в трамвай и ехали, такие нарядные, важные, совсем как господа. На ней модный сак и шляпа с пунцовыми маками, он в котелке, ярком галстуке и желтых перчатках.
На Сухаревском базаре долго гуляли, покупая иногда гипсовую статуэтку, японский веер из бумаги. Случалось, вместо Сухаревки ехали на Трубную площадь, где смотрели голубей, покупали канарейкам семя, баночки для питья, камышовые жердочки.
Счастливые, довольные всем на свете, возвращались обедать.
— Уж гулять, так гулять: не отправимся ли, Танечка, на Воробьевы горы? Вечер хороший, народу много будет, поглядим… — предлагал после обеда Андрей. Не раздеваясь, собирались и ехали на Воробьевку смотреть публику, великолепные экипажи, ослепительные наряды.
Если было ненастье, то ложились спать, вечером долго играли вдвоем в шестьдесят шесть. Зимою тоже спали, но после шли в электрический театр, где целый час смотрели интересные картины, слушая заводное пианино, где столько огней, нарядов и шума.
Но самое приятное, правда, дорогое и потому редкое удовольствие было, когда у них собирались гости. Андрей тогда приносил кулек с винами и закусками, сам сервировал стол, а к чаю заказывали торт у Филиппова за три рубля.
— Фрося в прошлый раз весь вечер носилась с своими конфетами: от Абрикосова, да от Абрикосова… Думает, удивила, не едали люди! Пусть вот у нас поглядит… — предвкушала Танечка великолепие пиршества и; посрамление чванной подруги.
— Ну, где им! Квартира-то какая? И ничего не умеет, в фаршмак и вдруг вилку воткнула, дура этакая…
Танечка надевала лучшее платье, навешивала свои драгоценности и без нужды много бегала по комнатам, прислушиваясь к шелесту шелковых юбок.
Приходили всякий раз три-четыре официанта с женами и брат одного из них, которого и свои, и чужие звали просто Сережей.
Этот Сережа очень молод, очень красив, служит артельщиком, носит поддевку с серебряным поясом и бриллиантовое колечко. Он не играет в карты с мужчинами, не поддерживает их разговора, но и с дамами, которых занимает смешными анекдотами и игрою на венской гармонике, держится с какою-то учтивою, легкою пренебрежительностью и среди разговора с ними думает о чем-то своем.
— Какой же он официант? — слышатся горячие споры в мужском кружке: — Разве ему место в таком ресторане?
— Ну вот! Слышите, Полинарья Яковлевна, я же вам говорила… Это их новый-то, помните? Еще у Троегубовых все за Манечкой ухаживал…
— Что вы, Фрося, остатки надо покупать на Сретенке, обязательно!
А Сережа сидит подле, тихонько наигрывает на гармонике и чему-то своему улыбается задумчиво. Вместе с ним часто молчала, рассеянно прислушиваясь, черноглазая, смуглая красавица Груша.
О ее странном романе с Сережей много судят и возмущаются подруги, которых больше всего злит ее равнодушие к толкам, высокомерное презрение к тому, что о ней думают и говорят.
Когда все бывало съедено и выпито, переговорено о ресторанных делах и дешевых распродажах, гости мирно расходились по домам.
— Ну, Танечка, отличились мы с тобой! Борис и Василий глазам своим не поверили, не знают, чего взять… — самодовольно усмехался Андрей, проводив гостей и перейдя в спальню.
— Да… — изнемогая от счастья, откликалась Танечка, развешивая свои шелковые юбки до следующего знаменательного дня.
— А знаешь, Андрюша, эта Аграфена вовсе рехнулась, глаз не сводит с Сережи! Хоть бы людей постыдилась, глядит, как кошка на рыбу.
— Подлая она. А муж, знай, зеленеет, в картах путается и слов не понимает, за ней следит… Да ведь говорят, Танечка, между ними и нет ничего: Сережа будто прямо ей заявил, что не любит ее. А она мужу в глаза говорит: "Ненавижу я тебя, собакой поползу за Сережей, только позови он…" И все это при Сереже ведь и преподносит мужу. Сумасшедшие все трое какие-то, больше ничего…
— Конечно, подлая! И неправда, что нет ничего, разве не видно?
Танечке почему-то хотелось, чтоб это была неправда, и она настаивала.
Потом опять шли будни. Андрей уходил в ресторан, она чистила в клетках у канареек, садилась шить, варила обед, опять шила, пила чай и ложилась спать. В два часа приходил Андрей и высыпал из жилетного кармана чаевые деньги. Танечка вставала, накидывалась шалью и принималась считать вместе с мужем, раскладывая стопками двугривенные, пятиалтынные.
— Шесть рублей сорок. Хорошо сегодня! Больше тридцати за неделю…
Ложились спать и долго вслух подсчитывали, сколько теперь на сберегательной книжке, мечтали о собственной столовой или даже небольшом чистеньком ресторанчике.
"Господи, какая я счастливая!" — думала Танечка, засыпая с блаженной улыбкой. И во сне ей виделся ресторанный зал, хрусталь блестит на столе, пальмы, бегающие среди гостей официанты, а она стоит за кассой и все получает, получает…
II
Так прошло три года. Считали деньги, гуляли на Сухаревке, играли в шестьдесят шесть. Попрежнему и все тех же созывали гостей; так же мучилась и наслаждалась в своей бесплодной страсти красавица Груша, страдал от ревности и неразделенной любви чахоточный муж, о чем-то своем думал и загадочно улыбался красавец Сережа.
Только Танечке исполнилось уже двадцать два, а ее мужу сорок три года. Она уже не так часто смеется, не так радуется на свои наряды и не всегда охотно встает по ночам, чтобы отпереть мужу.
О чем-то задумывается, считая двугривенные, а порою и вовсе не притронется к ним: поглядит на серебряные стопки, переведет глаза на измятое лицо Андрея, на его лысину, вздохнет, нахмурится.
— Ну, будет уж… спать я хочу, туши огонь…
Уж не мечтает о собственном ресторане и ни одним словом не поощряет этого в Андрее.
— Знаешь, мне кажется, Груша просто несчастна, — сказала она раз, проводив гостей. — Между нею и Сережей, пожалуй, действительно ничего нет грязного, я даже уверена… И притом ей, оказывается, всего двадцать пять лет, красавица, а муж полуживая развалина! Сережа красавец… бедная!
Случилось, что будучи не в духе, Танечка резко ответила мужу, даже испугалась сама. Но Андрей боязливо вздрогнул, весь день виновато заглядывал ей в глаза. С тех пор она часто стала покрикивать на него, молчать целыми днями и отказываться от прогулок на Сухаревку и Трубную.
— Какая ты стала раздражительная, недовольная… — выбрав добрую минутку, робко и осторожно заметил Андрей, — оно еще придет, ты не печалься, Танечка, право… Я понимаю, что тебе недостает… Ну, там известно! Ведь все женщины хотят иметь детей…
— Что?! — гадливо вздрогнула она: — этого только недоставало! — и засмеялась грубо и зло, сверкая глазами.
Дни теперь были для Танечки, как унылые черные камни в мертвой пустыне, которых не обойти, не сбросить с пути: перелезешь через один, там уже точь-в-точь такой же другой, третий… И шла, не зная куда и зачем, то с тупым равнодушием, то с проклятиями, вглядываясь в бесконечный ряд скучных дней.
В праздник оденется, напьется кофе, и нечего больше делать, не о чем больше думать. К одному окну подойдет, поглядит на улицу, у другого — поговорит с канарейкой: "Скучно тебе, моя птичка? Заперли тебя? Ну, что глядишь-то так? Да, там солнышко светит, люди идут, радуются, смеются… А мы с тобой только сыты… только!"
Потом заведет граммофон, сунет какую попало пластинку. Не даст доиграть и защелкнет пружинку. Остановится у канареек: "Что, проклятые, засвистели? Жрать только знаете, надоели вы мне, окаянные, сколько годов за вами хожу?" Опять выглянет в окно. На лихаче кавалер с дамой проехали: он молодой, красивый, обнял ее и что-то говорит, а она откинулась и смеется…
— Проклятый… милые… Господи, как есть в тюрьме сидишь!
Танечка падает на постель и плачет. И рвет на себе шелковую кофточку, и кусает подушку.
— Не могу я больше этак, — с мрачною решимостью заявила она мужу: — с тоски тут подохнешь одна, не то заберется кто да зарежет еще. Сдам угловую, ни к чему она нам. Что? Старушка? Я еще не сошла с ума, мне еще не пятьдесят лет ходить за богадельщицами!
Она как-то даже и не подумала, что комнату может снять жилец, поэтому, когда стали заходить, как нарочно, одни только мужчины, Танечка испугалась и стала отказывать под разными вымышленными предлогами. Покамест не пришел этот полуюноша, полувзрослый с дорожною сумочкой через плечо.
— Можно посмотреть комнату? — взглянул он на нее своими усталыми, глубокими и печальными глазами.
— Пожалуйста, — не раздумывая, ответила она.
Почему-то сердце колотилось шибко-шибко, горело лицо и дрожали руки. Как во сне отвечала на вопросы и улыбалась сама, когда он с улыбкой попросил убрать портреты генералов. Только оставшись уже одна, пришла в себя и с удивлением глядела на оставленный им золотой, не понимая, как все это могло случиться.
— Ну, что ж! Сдала комнату и сдала, что тут особенного?
А сердце все колотилось, и кто-то шептал, что теперь начнется другая жизнь, пришло то, долгожданное, чего недоставало, по чему тосковала и томилась… Выбежала на парадную лестницу, постояла зачем-то; потом кинулась через кухню во двор, огляделась и крикнула возившемуся под навесом дворнику: "Максим, я сдала свою комнату!" Мужик удивленно поглядел, и она удивилась на себя, зачем это сказала. Потом вернулась в дом и о чем-то заплакала. Но это были уже не те слезы, когда она мучилась от тоски и кусала подушку, не те…
Взмыла нежданно налетевшая хмельная волна, подняла на самый гребень и понесла с ликующей песнью о любви и счастье в какое-то волшебное, как сон, царство. И не было теперь ни дней, ни ночей, а только одна песня жизни, похожей на волну, из звонких серебряных струй, из тихой лазури и солнечных переливов.
— Милый, тихий мой, светлый! — шептала Танечка, прибирая его комнату. Благоговейно дотрагиваясь до его картин, целовала поставленные им в стакане цветы, со слезами восторга и счастья на глазах касалась лицом краев его полотенца.
— Вам письмо! — едва владея голосом, стучала в заветную дверь. Быстрые шаги, звон ключа, тихая, благородная улыбка. И она уже счастлива…
"Вот он теперь читает письмо и радуется, и ему хорошо. А потом вспомнит, кто подал ему письмо, и улыбнется, подумав: какая она хорошая… Ведь может быть это, может?"
Раз в воскресенье утром принесла ему к чаю своей стряпни. От смущения едва пробормотала в оправдание, что, верно, человек должен скучать в чужом городе по мелочам домашней обстановки.
Он с удивлением и нерешительно посмотрел, потом совсем по-детски обрадовался чему-то, стал сбивчиво и горячо благодарить, точно она принесла ему несметные сокровища.
— Это от матери, — как-то по-родственному, дружески улыбнувшись, сообщил он ей на другой день, принимая письмо, будто хотел сказать, что тоже не считает ее совсем чужою.
"За что обласкал-то? Что пирожками угостила, о доме напомнила… Милый! Да если бы знал, что больше-то моего никто его и не любит во всем свете, что в огонь, в воду пойду за него с радостью…"
Но Танечка все менее чувствовала себя счастливою: уже не плакала от восторга, не улыбалась, вызывая в памяти его лицо, сказанное им приветливое слово, не целовала более его цветов. Все, что вначале радовало и волновало смутною надеждой на какую-то новую, светлую и настоящую жизнь, теперь несло с собой муку безнадежной неудовлетворенности и тоску. Больно было входить к нему, больно отвечать насильною улыбкой на его шутку, а если касалась нечаянно его руки, вся вздрагивала и бледнела.
"Чего ждала-то? Чему радовалась? — с тоской прислушивалась она к оживленному, непонятному ей разговору жильца с товарищами. — У него своя жизнь, особенная… На что ты ему? У всех своя жизнь, да не для тебя… А ты наряжайся, тешь своего плешивого мужа, он тебе за то трактир откроет, за стойку станешь! Это вот твоя жизнь! О, господи, ничего бы мне не надо, голубчик ты мой, любить только тебя, рабой твоей быть, уведи только отсюда…"
Танечка совсем не думала об Андрее, не замечала его как-то и забыла, как все на свете. Только когда приехала из деревни выписанная им тетка и стала издали заговаривать о пагубных увлечениях молодых женщин, она вспомнила о муже. И с озлоблением, с ненавистью излила на него всю наболевшую горечь своей неудачной, печальной жизни.
— Да как ты смел?! Что я, развратная какая, что надсмотрщица ко мне понадобилась? Духу чтобы ее не было, или я уйду от тебя, слышишь? Ревность тоже! Не женился бы на девчонке, облезлый пес, старая швабра! Другая бы давно кучу чужих детей нарожала… ноги должен целовать, а не караул приставлять… Не с кем, а коли бы пришлось, скрываться да обманывать не стану, принимай бы тогда свои шелковые юбки — и счастливо оставаться, вот что!
Перепуганная старуха уехала обратно, а Андрей плакал, просил прощенья и все хотел знать, за что Танечка его не любит.
— Отстань, замолчи! Говорю замолчи… не то в петлю залезу!
На другой день жильца до вечера не было дома. В сумерки он вернулся и, не раздеваясь, сказал Танечке, путаясь и краснея:
— Вы меня извините… мне у вас очень нравится, но некоторые обстоятельства… уж, извините… очень жаль самому…
Смущался, сердился за это на себя, хмурился и еще больше краснел.
Танечка прислонилась к стене спиною, заложив руки назад, и следила своими потухшими глазами, как он увязывал вещи. Не сказала ни слова. Только когда вошел извозчик, чтоб вынести узлы, ей стало страшно расставаться так, ничего не сказав.
— Вы, верно, слышали… поняли все? Не сердитесь на меня… не судите…
Больше ничего не могла сказать и потупилась.
— Что вы! Я, напротив, очень благодарен… всегда буду вспоминать… — пробормотал он, торопливо прощаясь, глядя куда-то мимо нее.
И чувствовалось, что все это ему только неприятно и хочется поскорее уехать от этих тяжелых, скучных и непонятных ему людей.
Уехал. Танечка заперла за ним дверь, прошла в опустевшую комнату, посидела. Потом тихонько засмеялась чему-то, покачивая головой, и вышла. Достала бутылку вина, выпила залпом стакан и завела граммофон. Еще выпила и опять засмеялась, все громче и громче, а по лицу текли слезы, такие спорые, крупные.
— Вот и кончилось все… первое и последнее… Узнала счастье! Теперь-то что же? Ведь уж никогда больше, ни-ко-гда… Грушенька! Осуждала я тебя, подлая, дура я была тогда! Что ж, опять, значит, двугривенные считать? Любимый, светлый ты мой! Никогда уж больше, все закончилось… Ни-ко-гда…
Нет, уж, видно, не придется
Солнцу красному греть меня…-
полным жалобы и тоски звуками вторит граммофон. Точно чья-то душа билась и изнывала в безнадежной муке. И не было ей отклика в безмолвной, унылой и мертвенной пустыне.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту еженедельника "Заря жизни" (приложение к газете "Уральский край"), 1909, № 41, 19 октября.
НИМФА
Надо сознаться, что и другие, начиная с самой хозяйки Настасьи Егоровны, не отличались строгой нравственностью и добропорядочным поведением, но эта охальница Фроська вовсе даже "стыда решилась", как всеми было признано.
Начать с того, что она не знала времени, когда надо выпить, а выпивши становилась задорна, срамно ругалась и все норовила съездить а физиономию или вцепиться в косы товаркам. Утром еще туда-сюда, встанет на работу, как прочие, будто ведь и утюга из рук не выпускала, ан глядишь, невесть где и как, она уже клюкнула! Пыхает папиросой, а сама фыркает, ту толкнет, другую изругает.
— Что пхаешься, язва? Успела налить зенки-то? Я тебя самое так пхну, так разлюминую утюгом твою комедьянтскую морду, что до новых веников не забудешь! — огрызался на нее кто-нибудь.
— Это я-то комедьянтская морда? Я? — наступала Фроська.
— Ну и ты, кто боле? Тронь, тронь, попробуй…
Присоединялись остальные, и ссора готова бывала перейти в свалку, но Фроська, должно быть, вспоминала, что теперь было бы вовсе некстати ходить "разлюминованной", а потом в такие минуты появлялась из своей клетушки хмурая, злая после вчерашней попойки Настасья Егоровна.
— Это что за скандалы, а?! Марш по местам! Какую безобразию завели… Ты на каких радостях, сударка, спозаранок-то накачалась?
— Не ты поднесла, тебя не спросилась…
— Я тебе поднесу! Ты не больно у меня фордыбачь, красавица: порога не заденешь — вылетишь…
— Сама уйду! На кой черт дались вы мне все-то, пропади вы пропадом! Была нужда!
— Фуфыра какая, подумаешь! Уйдет она! Не надолго уйдешь, здесь же будешь… В чем пойдешь-то? Ботинок купить не может, локти вылезли, а туда же: уйдет она!
Собственно, и без Фроськи ругань разгоралась тут каждое утро и висела в воздухе до вечера, потому что злились все, и коли еще не сорвать сердца, не развлечься перебранкой, то все от скуки подохли бы в этом темном, вонючем подвале, средь мокрого пара от щелока, среди лоханей и запаха грязного белья, горячих утюгов. И выпить после вчерашнего тоже все очень бы не прочь, но опохмелиться дозволялось только за обедом, а напиться по-настоящему — после работы, вечером. Фроська, таким образом, лишь задавала тон своей строптивостью, другие радовались и подхватывали. Своими ранними выпивками она, конечно, нарушала традиции, это уж правда.
Вечерами, впрочем, все становились добрее, ругались мало, да и то неохотно. Одни уносили чистое белье и возвращались довольные, запасшись на полученные чаевые косушкою, к Настасье Егоровне приходил дворник, которого она за что-то, случалось, била, называла погубителем, плакала и угощала водкою, а тот не сердился и даже гармонику не выпускал из рук, получив оплеуху, только чуть качнется на сторону. Фроська сидела дома за крайним расстройством гардероба, зато к ней являлся гость Сенька-"комедьянт", посещения которого всем чрезвычайно нравились, потому что парень он был развеселый, балагур и процимбал. Теперь Сенька работает полотером, но считает это занятие нестоящим, так, пока что, себя называет артистом и часто говорит: "Когда мы с Фросей работали в Аркадии…" или что другое вроде.
Фроська угощала его водкой, иногда он и сам приносил, но это случалось много реже.
— Мы, Фрось, нигде не пропадем. Нам что полотеры али там прачечная, мы — артисты! Сегодня без сапог, завтра полны карманы и сами пьяны! — несколько своеобразно характеризует Сенька артистический мир, к которому себя относит.
— Разумеется! — попыхивая папиросой, небрежно кивает Фроська, в душе полная торжества и самодовольной гордости.
— Помнишь, как нас принимали в "Отраде"? О-о! Только выйдем, публика ревом ревет. Чистых нам тогда шестьдесят целковых осталось…
— Еще бы, помню… — уже не столь решительно подтверждает она.
— Погоди, еще неделя какая-нибудь, и ангажемент, аванс и все прочее! Конечно, нет у меня нынче собачки, сдохла, проклятая, да мы и без собачек… Вот погляди! Уж я говорил кое с кем — везде зовут. Дело самое верное…
— Куплю я себе все платье и в горничные на хорошее место поступлю, нынче уж обязательно.
— А я — фрак и в официанты! Заживем, Фрось, у-ух, как! И обвенчаемся, Фрось! Я беспременно хочу обвенчаться.
— Ну да… и это можно будет, — вся вспыхивала, млея от сдерживаемого восторга.
— И ребенка из воспитательного обратно возьмем. Это можно, я уж толковал с знающим человеком… все можно! — мечтает вслух разошедшийся артист.
Фрося при этом глубоко затягивается папиросой, делает вид, будто от этого только вслух и не может ответить, потом не спеша утвердительно кивает головой, а на глазах у нее, должно быть, от табачной затяжки, вдруг навертываются слезы. Она принимается кашлять…
В такие минуты товарки прощали Фроське ее сварливость и буйный нрав, забывали свои обиды от нее и, пьяненькие, без зависти, жадно слушали о таком хорошем будущем своей подруги, как чистая жизнь, муж, ребенок…
А когда через неделю, также вечером, Сенька-комедьянт пришел, широко распахнув двери, кинул Фроське красненькую и крикнул молодечески задорно: "Вот! Получай аванс", то этим окончательно завоевал всеобщие симпатии и уважение. Стали прощаться с Фроськой совсем дружески, причем некоторые, выпив уже, прослезились.
— Сама знаешь, какая наша жизнь… не сердись, коли что…
Даже Настасья Егоровна вышла от своего дворника и милостиво сказала:
— Ну, давай тебе бог, Фрося! Недокуда тебе мыкаться… А коли что — у меня завсегда тебе место. Давай бог!
С полден, сейчас же после обедни, к "полю народных гуляний" тянулась уже наименее терпеливая публика: мальчики-подмастерья всяких цехов, мальчики из лабазов, контор и бань, наконец, мальчики привилегированных сословий и молодые приказчики попроще. Словом, кому жгли руки случайные праздничные деньги, попавшие и праведным, и не совсем безгрешным, быть может, путем.
А затем уже через каждые четверть часа праздничные толпы все росли, принимали все более пестрый вид, пока, наконец, вся большая улица обращалась в сплошной человеческий поток, тысячеликий, тысячеголосый. Извозчики, опьяненные, должно быть, впечатлением праздничного шума, нетвердо сидели на козлах и если не давили народ, то благодаря лишь кроткому нраву своих рысаков, миролюбиво останавливавшихся на каждом шагу, чтобы пропустить шмыгавших под самыми их мордами пешеходов. Конки более звонили, чем подвигались вперед, так что нервные люди выскакивали, попускаясь пятачку, и обгоняли вагон, который престарелые кони продолжали невозмутимо тянуть с таким видом, точно хотели сказать: "кума с возу — куму легче!"
Но самое разливанное море шума, веселья и праздничного возбуждения — на "поле народных гуляний". Кого и чего тут нет! Разнаряженные, упитанные, степенные купцы и купчихи, едва прикрытые, пьяные, разухабистые гуляки-мастеровые, солдаты, гимназисты, девицы в платочках и девицы в ярких шляпочках, франты в пальто и котелках, молодцы в картузах и поддевках, юные кадеты, дворники в желтых тулупах и опять солдаты, солдаты…
— Сбитень, горячий сбитень!
— А вот пирожки! С пылу, с жару…
— Яблоки, виноград, всякий им будет рад!
— Орехи для потехи, мармалады, шоколады для женской услады!
Вертятся карусели, сверкая на солнце стеклярусными подвесками, мелькают каски, желтые овчины, яркие бархаты, в сплошной гул сливаются стоны шарманок, трубный рев военных оркестров, взвизгивания и лязг полозьев на ледяных горах, пение и выкрики клоунов на балаганах, говор и смех толпы. Безудержное веселье!
Но уж где яблоку некуда упасть, где ребра трещат от давки и жулики в чужих карманах распоряжаются, как в своих собственных, так это все подле народных театров. Впрочем, это вовсе не значит, что публика стремится туда, совсем даже нет! Прежде чем заманить в театр, артисты добрых полчаса поют, играют и пляшут на подмостках даром, а потом антрепренер долго выкрикивает:
— Начинаем, господа, начинаем! Экстравагантное, пикантное, элегантное галла-представление! Получайте билеты, не теряйте дорогое время!
А когда отрезвленная таким призывом, только что на даровщинку выглядевшая всю труппу публика шарахалась от кассы, почтенный предприниматель хватался за последнее средство, отдергивая входную занавесь, за которой солдатские трубы уже наигрывали галопы, и кричал:
— Вот они! Начали, начали! Первый номер!
Опять, давя друг друга, кидались, чтобы задаром выглядеть, но вход уже закрыт, и снова охлаждающее:
— Получайте же билеты! Не теряйте время!
Уже по одному этому антрепренеру нельзя было отказать в знании человеческой натуры и умении спекулировать на ее слабостях: многие не выдерживали искушения полуоткрытой занавески и в последнюю минуту тянулись за билетом.
"Народный театр "Услада", как называла его водруженная на шестах вывеска, подходил под общий тип целого ряда вытянувшихся подле других: "Фантазия", "Разгуляй", "Очарование" и тому подобных многообещающих и заманчивых наименований. Снаружи те же ярко намалеванные холсты, где астрологи, алхимики и всякие волшебники в острых колпаках магическим жезлом повелевают над козлоподобного вида чертями, рубят головы, из которых рекой хлещет кровь, вновь приращивают их, а какие-то коричневые люди глотают огромных, как осетры, рыб, причем вся эта живопись своей наивной безыскусственностью не уступает египетской, времен фараонов. Как и в прочих театрах, в "Усладе" есть свой "гвоздь", о чем возвещает афиша.
Чудо! Читайте! Чудо!
Живая морская нимфа!
Половина рыбы, половина женщины!
Фурор во всех странах света!
Вот в нем только что кончили шестое с утра представление, публика медленно и неохотно движется к выходу, солдаты, красные от натуги, развинтили и чистят свои трубы.
Закоченевшие артисты, пользуясь минутной передышкой, бегут в крошечную теплушку-уборную, где топится железная печка.
— Скорее, скорее! Сейчас опять начинать, брр…
Накинув на плечи рваное пальтишко, придвинулся к самой печке вихрастый, с худеньким и давно немытым лицом, мальчик-гимнаст. Из-под пальто смешно высунулись его мешковато обтянутые заплатанным трико дико-розового цвета ноги и дрожат частою, мелкою дрожью.
— Выпей, Сашка! — предлагает ему фокусник и шпагоглотатель в затасканном фрачишке и бумажном воротнике.
— Верно, согреешься, — поддержал безобразно накрашенный клоун в пестром ситцевом костюме и войлочном колпаке.
Оба они торопливо, жадно глотали из стоящей на столе бутылки и прямо зубами рвали куски от разбросанных по столу воблы и колбасы. Мальчик дрожал и не обернулся.
— Ну, дьявольская стужа! Пальцы прищипало… — трясется одетый в пестрядинную рубаху и лапти Сенька-комедьянт с балалайкою в руках. Он тоже пьет из горлышка.
— Этакие морозы, помню, были в позапрошлом году… — сквозь чавканье замечает "партерный акробат", человек уже немолодой и несчастного вида погибшего пьяницы.
Входят девицы в якобы малороссийских костюмах, с истрепанными, грязными тряпичными цветами и лентами на головах. Они посинели и тоже наперерыв тянутся за бутылкой, а некоторые, в ожидании, с дикой алчностью кусают и жуют с кожурой соленые огурцы.
— Нету больше, пустая… Эй, хозяин! Давай водки! Что мы, околевать для тебя должны? Скорее!
Сознавая всю свою зависимость от труппы, старик-хозяин в коричневом сюртуке и нелепом сером цилиндре выездного лакея, беспрекословно подает, заискивающе улыбаясь:
— Холодновато, господа… Грейтесь, да и за дело…
От печки вдруг слышатся всхлипывания, сперва тихие, потом громкие и захлебывающиеся: плачет мальчик-гимнаст.
— Сашка! Ты что это? — рванулся к нему партерный акробат.
— Я… я уйду… не могу больше… — прорывается почти истерическими слезами бедный мальчуган.
Все несколько смущены, окружают Сашку и участливо гладят по голове, утешают.
— Выпей! Пусть он согреется, выпьет… — решает фокусник.
— Нет, нет! Не надо ему… Сашка, глупый ты… какой дурень!
— Ты, Сашка, грейся, грейся пуще… — с таким горячим участием и неуклюжею нежностью даже суетится подле юного коллеги пьяница-акробат, укутывая его, что всем удивительно и даже немножко неловко.
— Собачья жизнь! — шумно вошла Фрося, она же "каскадная певица, любимица московской публики" и "живая нимфа", что, впрочем, уже составляло закулисную тайну "Услады".
Появилась она раздраженная, хлопнула дверью и, ни к кому не обращаясь, залпом выпила чашку водки. Потом тут же наскоро подобрала распущенные волосы нимфы и поверх зеленой кофточки накинула черное платье с блестками, перебросила через плечо золотой веер и приколола огромную шляпу с пунцовыми розами. Все в стиле "Услады" — жалкое в своей претензии на шик.
— Ты бы не очень налегала на монополию-то, еще работать надо долго… — несмело заметил Сенькако-медьянт.
— Не твое дело! — сверкнула глазами, отбросив загрызанный огурец.
При ее появлении вдруг почувствовалось какое-то замешательство, все замолчали. Может, и из почтения к блеску примадонны, а больше потому, что смутно и тревожно ожидали чего-то очень скандального. Дело в том, что в интимной жизни "нимфы" и Сеньки-комедьянта свершился разрыв, что Фрося очутилась далее, чем когда-либо, от осуществления мечты о "хорошей жизни", ибо Сенька-комедьянт забрал вперед за себя и за нее, не ночевал дома и вернулся без копейки. Объяснения их после того — семейная тайна, только "нимфа" сегодня все запудривает синяк под глазом, пьет на отчаянность и держит себя вызывающе задорно. Все ее поведение не предвещает ничего доброго, отсюда всеобщая настороженность, скрытое уныние.
— Господа, в "Фантазии" и "Очаровании" кончили! Пожалуйте! — оповестил старичок в сером цилиндре.
Все заспешили, ринулись из уборной: предстояло поддержать престиж "Услады". Хотя, казалось бы, какое им дело до хозяйского кармана. Но тут стояло на карте реноме всей труппы и каждого в отдельности.
И вот все уже на подмостках, насквозь пронизанные холодным двадцатиградусным ветром, но — веселые, смеющиеся…
Выходила вперед всех Фрося в своей шляпе с замызганными ситцевыми розами, улыбалась, строила глазки и пела сиплым голосом:
Мой костер в тумане светит…
Потом, разводя руками, кокетливо подбирая платье, плясала, притопывая каблуком, вздрагивая плечами:
Чудо, чудо, чудо,
Чудо, чудеса-а…
— Господа! Не теряйте время, получайте билеты!
Когда, посинелые, трясущиеся, спускались с подмостков, Сенька дернул Фросю за рукав и шепнул виновато, тихонько:
— Не сердись, Фрось! Еще пять дней, еще все можно, ей-богу.
— Пшел от меня к чертям!
Затрубили солдаты, подняли занавес.
— Вот, господа, живая человеческая голова! — величественным жестом указывает старичок в коричневом сюртуке на открытый со стороны публики ящик, в постаменте которого сидит партерный акробат, высунув в ящик свою голову.
— Она моргает. Голова, моргни!
Акробат поднимает веки, несколько раз зверски поводит глазами.
— Она может и курить. Голова, покури! — сует разожженную трубку.
Акробат с удовольствием затягивается и пускает колечки.
— Браво, браво, браво-о!
— восхищается публика.
Опять ревели трубы. На трапеции изгибался мальчишка Сашка-гимнаст, с заплаканным лицом, посылал воздушные поцелуи и улыбался.
— Браво, браво-о!
Колесом ходил партерный акробат, пел, кривлялся и бренчал на балалайке одетый в лапти и пестрядину Сенька:
Барыня угорела, много сахару поела…
— Ого-го-го-о! браво, браво!
Выходила Фрося в черном платье с веером, пела шансонетку, дрыгала ногой, задирая юбки, фокусник ловил из воздуха двугривенные, вынимал из наволочки яйца, глотал шпагу.
— Браво, браво, браво!..
— Браво, браво, браво!..
Потом занавес опустился. Старичок в цилиндре вышел и оповестил почтеннейшую публику о предстоящей демонстрации живой нимфы. Трубы заиграли что-то вроде вальса.
— Торопись, Фросенька, торопись… — робко заглянул в теплушку антрепренер.
— Подождешь, старый сморчок! — грубо засмеялась в ответ, скидывая черное платье и на ходу уже отпивая из бутылки.
Опять нагнал Сенька и шепнул вкрадчиво:
— Не скандаль, Фрось, еще все можно! И ребенка из воспитательного можно, ей-богу…
— Ладно, запляшете вы у меня… — совсем по-волчьи лязгнула зубами и угрожающе засмеялась.
— Ну, теперь все пропало! — махнул рукой Сенька-комедьянт.
— Фросенька, публика требует, не задерживай… — мягким шариком подкатился старичок.
— Что пристал? Публика, подумаешь… всякая сволочь. Подождут!
Не торопясь, подобрала юбки и влезла до пояса в картонный, раззолоченный рыбий хвост. Облокотилась.
— Ну, показывай, что ли, седая кикимора!
Занавес поднялся. Хлопки и крики в публике разом смолкли, оборвался и солдатский вальс.
— Живая, говорящая нимфа, пойманная в Средиземном море. Половина рыбы, половина женщины. Нимфа, скажи, сколько тебе лет?
— Семнадцать! — досадливо, со зла кинула Фрося, лузгая семечки.
— Нимфа, кто твои родители? — растерянно и опасливо спрашивает вдруг заробевший старичок.
— Гм! Черт их знает, кто они были! В воспитательном выросла, потом по прачечным пошла, никаких родителей не знаю! — к ужасу антрепренера, уже совсем не по программе ответила Фрося.
В публике ропот, одобрительный смех, шиканье и свистки.
— Желающие могут убедиться, что здесь нет обмана, что это действительно живая, говорящая нимфа! — спеша потушить скандал, лепечет заученные фразы обезумевший старик.
Когда "желающие" обступили вплоть и бесцеремонно разглядывали и ощупывали, Фрося по привычке состроила томное лицо, протянула руку вперед и заигрывающе, умильно вымолвила:
— Пожертвуйте…
— Вот тоже! Что они дурачат честной народ?! — вдруг громко выкрикнул какой-то молодец в бешмете и бобровой шапке.
— Нимфа! Да я эту потаскуху за двугривенный со всей ее требухой куплю!
— Господа, господа… — завертелся старичок в сером цилиндре.
— Что?! Это я-то потаскуха? Меня за двугривенный? — мигом вылезла из рыбьего хвоста Фрося. — Это, может, жена твоя по двугривенному идет, паршивец ты этакий, а у меня ребенок есть, я тебе не потаскуха!
И прежде чем могли опомниться, она со всего размаху влепила обидчику звонкую затрещину.
Поднялся невообразимый гвалт, рев, шум.
— Это разбойничье гнездо! О-о! А-а!
— Бей их! Обман! Деньги назад!
Кто-то ударил Фросю, и по лицу у нее течет кровь, кто-то изорвал на ней кофточку, дергали, толкали… Антрепренер скрылся, а откуда-то выбежал бледный, перепуганный Сашка-гимнаст, и его ударил по голове купец в лисьей шубе.
— Бить нельзя! Эй, нельзя бить! За что бьешь мальчонку?
— Полицию надо сюда! Зови полицию!
С улицы напирала любопытная толпа, верещала, как под ножом, кассирша, отстаивая хозяйские деньги; надрываясь, жалобно и тревожно плакал полицейский свисток.
Через десять минут порядок был восстановлен. На сцене "Услады" распоряжался околоточный и чинил допрос.
— Ты кто такая? — строго обратился к Фросе.
— Не больно тычься, я тебе не родня! — ответила та, сморкаясь кровью и глядя на полицейского чина насмешливо и враждебно.
— Что?! Кто ты, у тебя спрашивают?
— Не фыркай! Почище видали, да редко мигали… Нимфа я.
— Я тебе дам нимфу! Я тебе покажу! Паспорт есть?
— Это она, вашескородие! Которая нанесла мне оскорбление… словами и действием, она… — подсказывал молодец в бешмете.
— Знаю. Это еще что за шут гороховый?
— Позвольте представиться… антрепренер-с… простите, такое досадное происшествие…
— Знаю. Айда все за мной! В участке разберем!
С этого вечера театр "Услада" был закрыт, к вящей радости конкурентов.
О труппе его ничего неизвестно.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Уральский край", 1909, 25 декабря.
СВОЯ СВОИХ
Тому бы, известно, по дружбе объясниться келейно, посоветовать приятелю не говорить напредки непотребных слов, за которыми, как ему было известно, и крамолы-то никакой не таилось. Так вот поди ж ты! Не знаешь, где упадешь. Законность какая-то на ту пору обуяла, служебное рвение… Ох, если бы да знать тогда! Не знал.
Вот и приехали на промысла хорошие гости: мундирчики с иголочки, шпоры позвякивают, все-то на них блестит, сверкает. Красота! Приняли отменно: бал, ужин с шампанским, музыка, дамы… Уехали, очарованные сами и всех очаровав. Долго воздушными поцелуями обменивались. Управляющий после того так полюбил военных, что стал свято чтить не только царские дни, а и все кавалерийские праздники. Даже флагов нашили в большом изобилии.
Только господин исправник после ближайшего первого числа не получил с промыслов традиционного конвертика с лаконическим: "в собственные руки". Изумился, подождал недельку.
"Может, забыли просто… Хотя, как забыть? Ну да мало ли! А вдруг да… Нет, нет!" — сам испугался мелькнувшей догадки.
И неделя, другая прошла, а конвертика нет как нет.
— Господи, неужто? Конечно, по закону не обязаны, просить нельзя… Да разве одни писаные законы? Освященный веками обычай стоит закона, уважение его не менее обязательно…
Пришло следующее первое число и опять не принесло ничего. Выходило уже — не забыли, а наоборот, — припомнили.
— А, вы вот как! Хорошо же, посмотрим. Пока не трогали закона, жили да радовались:
— Ах, что и за исправник! Ему бы губернатором…
— Вот это — управляющий… Не копеечник! Сейчас видна натура, размах… Белая косточка!
А как попутал лукавый в недобрый час на законы опереться, и пошло:
— Хапуга! Держиморда! Я ему покажу, полицейской крысе…
— Выжига, вор, нигилист! Ему в остроге сгнить мало!
И чинили один другому всякие каверзы, пакости.
Событие исключительной важности, задолго оповещенное в "Ведомостях" и взволновавшее уездные сферы далекой окраины: едет "по епархии" преосвященный. Трепетали батюшки, морщились церковные старосты и монастырские казначеи.
— Понимаете: сам владыка! Особа! — внушительно подымал палец озабоченный исправник, раздавая инструкции. И становые пристава сломя голову летели сгонять народ для починки дорог.
Одновременно с этим вздумал обозреть свои владения какой-то Шляхтин, личность неизвестная; по крайней мере газеты о поездке его не обмолвились, никаких распоряжений на сей предмет от начальства не последовало.
— Мало ли тут директоров всяких компаний, владельцев и золотопромышленников ездит! Видали этого добра…
Так, разумеется, думал и владыка; вернее — совсем не думал, что поездка какого-то Шляхтина и его собственное путешествие могут составлять равноценные события, одно на другое влиять.
И однако на первой же после железной дороги почтовой станции пришлось услышать неожиданное:
— Каки теперь лошади! Все с Шляхтиным убежали.
Владыка, узнав о причине задержки, вопросительно, с тихою укоризною поглядел на сопровождавшего его исправника.
— Это недоразумение, ваше преосвященство… не извольте беспокоиться… — забормотал, краснея. И выбежал во двор.
— Что?! Да знаешь ли, что я могу с тобой сделать? — накинулся на почтосодержателя. — Кто едет-то? Как ты осмелился!
— Воля ваша, — развел тот руками, — только вон две пары стоят, потому, ежели для казенной надобности, без коней тоже нельзя…
— Я с тобой после разделаюсь, — зловеще прошипел исправник, — доставай скорее вольных!
— Нету вольных, восемнадцать троек под Шляхтиным ушли. Начисто! Подождать, не иначе, придется…
Точно вдруг потеряв способность речи, исправник несколько секунд стоял, выпуча глаза. Мужик, потупясь, ковырял в носу. Потом точно кто плашмя ударил лопатой по чему-то мягкому. Раз, другой… Мужик покачнулся.
— Ваше скородие, владыка требуют!
Мужик как ни в чем не бывало высморкался кровью в подол рубахи, покрутил головой, ухмыляясь хитро и самодовольно всей физиономией, и отправился куда-то по хозяйству.
— Так-таки и нет лошадей? — коротко спросил преосвященный. Исправник, заикаясь, принялся со страха в чем-то оправдываться.
— Ну что же, я подожду, да… — проникновенно поглядел владыка.
Выехали только через семь часов, на измученных обратных лошадях. На всех следующих станциях повторилось то же самое; почти сказочные подробности рассказывались о проследовавшем поезде Шляхтина.
— Кто же вам коней оставит? Он по три целковых на водку дает, по десятке за тройку с перегона!
— И секлетари с ним, и доктора, и повара, а камердин весь в медалях да прозументах… Одних генералов, чай, до десятка!
— Нет, ведь это пренебрежение, насмешка какая-то… Я буду жаловаться! Так нельзя… Не мне, скудоумному и убогому, а сану моему довлеет, за себя я все прощаю, но здесь оскорблен представитель…
— Простите, владыка! Я в отчаянии… я, видит бог, всей душой…
— Я вас и не обвиняю. Понимаю, вижу, как вас убивает. Тут золотой телец… Да кто же, этот муж?
— Владелец промыслов… еврей, ваше преосвященство… Сейчас узнал, что царский прием на границе его владений оказан, священник похвальным словом приветствовал…
— Как? Православный священник? Иудея? Кто же этот иерей?
— Из его имения, Феогност Купелин! — с готовностью подсказал исправник, родственницу которого этот самый отец Феогност сжил с места учительницы.
— Возмутительно! Православный священник… иудею! Надменному гордецу, из-за которого епископ терпит надругательства… Нет, я буду требовать правосудия!
— Смею ли просить, владыка, вашей защиты и представительства пред господином губернатором? Я все делал…
— Вполне, всеконечно, можете располагать моим покровительством! И от себя, и за вас стану протестовать против дерзкого неуважения к власти…
По приезде в городишко преосвященный отправил жалобу в губернию, а отцу Феогносту отрешение от должности с предписанием немедля явиться пред владычные очи. Отсюда же, ободренный архиереем, исправник почтительно, но властно потребовал из управления промыслов сведений: какими видами на жительство располагают прибывшие туда лица и имеют ли вообще право жительства в губернии, будучи иудейского вероисповедания? Торжествующе улыбался, потирая руки.
С триумфом, действительно, невиданным, въехал Шляхтин в свое имение, в котором могло бы вместиться все царство Польское. И дом, над которым день и ночь работало несколько сот человек, был похож на дворец в этих дебрях: до тридцати комнат, с великолепною мебелью из столицы, с дорогими материями по стенам, ливрейные слуги, флаг на кровле…
Все это понадобилось для месячного, первого и последнего, конечно, пребывания на промыслах их владельца.
Странную, невероятную бумагу от исправника получил управляющий. Даже из рук выронил, как прочел, испарина прошибла. Побежал за советом к личному секретарю Шляхтина.
— Извините, не смею доложить его превосходительству сам… Вот видите, исправник… грубый и невежественный человек, конечно…
Секретарь отнесся совсем необычайно. Читая, все выше подымал брови, улыбаясь, а кончив, вздернул плечи и громко, весело захохотал.
— Черт возьми! Хорошо, я доложу… — сквозь смех едва мог ответить. — Для курьеза, само собой! У него — паспорт?.. Нет, каково! Доложу обязательно… Паспорт! А? Курьез, курьез…
Едва ушел управляющий, как прибежал встревоженный, запыхавшийся отец Феогност и просит непременно личного свидания с владельцем. Очень доступный вообще, тот сейчас же принял.
— Ваше превосходительство! Защитите, помогите! Семеро детей… Что же я такого сделал? Ваше превосходительство! — взывал обескураженный попик, потрясая архиерейской бумагой.
Перед обедом лакей Шляхтина принес в контору депешу, объяснив, что приказано отправить с нарочным.
"Видно, губернатору", — подумал управляющий.
Но, прочитав адрес и текст телеграммы, разинул рот и замер в благоговейном ужасе.
После богослужения в соборе владыка проследовал к градскому голове. К обеду съехалось все, что было именитого, богатого, чиновного. Когда зашла речь о неудобствах дорог, преосвященный пожаловался на сугубые тяготы и лишения, испытанные по милости какого-то проезжего Шляхтина.
Это вызвало среди гостей неловкое замешательство. Разговор на минуту оборвался, кое-кто переглянулся.
— Вашему преосвященству, вероятно, неизвестно, что это тот самый… известный, не только русский, а общеевропейский банкир, обладатель колоссальных богатств? У него огромные связи. Очень жаль, что вам пришлось претерпеть, но… тут уж всякая власть, к несчастию, бессильна! — заметил один из гостей.
— Да-а… До ста миллионов состояние! — вздохнул другой.
— По всем дорогам экстренный министерский поезд подают!
— Губернаторы встречают, а коли изволит почивать, губернатор ни с чем возвращается, только на вагон посмотрит…
— Еще бы! Тут и с министрами не очень почтительны, должники и клиенты есть повыше… По всему свету владения, сто миллионов! За достоверное известно, ваше преосвященство, что на балах у него бывают…
Тут следовали имена, от которых владыку хватило холодком, а когда вспала на память отправленная жалоба, бросило в жар.
— Из сего, мнится, можно заключить, что… что эта персона занимает до некоторой степени официальное положение в высших сферах? — прерывающимся голосом вымолвил он.
— О да! в самых высших, ваше преосвященство… Крупнейший жертвователь, благотворитель, почетный член и глава всяческих обществ, учреждений…
Тут следовал, вместо ошеломляющих имен, цикл анекдотов и легенд о Шляхтине, от которых волосы становились дыбом.
— Понимаете, среди бала сама пошла собирать в пользу раненых… Ну, кто откажет? Триста, пятьсот рублей вынимают… А он вырвал листок из записной книжки, пописал что-то карандашиком, подает: в любом банке, говорит, получите… Сто тысяч! Тщеславие, конечно, эксцентричная выходка, но какой эффект!
Владыка почувствовал себя утомленным и отбыл в монастырь. Там ожидала его срочная телеграмма: "От имени его высокопревосходительства господина… предлагаю, а от себя лично убедительно прошу извинить за причиненные беспокойства и отменить, буде возможно, ваше распоряжение в отношении священника Феогноста Купелина, чем предотвратите многие серьезные мне и, вероятно, другим неприятности. Доброжелательный к вам губернатор".
Точно камень с плеч. Вместо недавней усталости — радостное возбуждение и потребность действовать, действовать… Владыка, почти не обдумывая, без остановок написал обширную, братски нежную телеграмму губернатору, пространно продиктовал отеческое прощение отцу Феогносту, наградил его скуфьей и еще чувствовал в себе избыток силы и благоволения. Но когда доложили об испрашивающем аудиенции исправнике, он вдруг сделал недовольное лицо и объявил:
— Болен. Не принимаю.
Служка, однако, вскоре опять вернулся, смиренно кланяясь и что-то зажимая в руке:
— Очень просят, преосвященнейший владыка!
— Ну, пусть войдет… Что еще там у него?
Принял холодно, глядя совсем в другую сторону, куда-то за окно. И морщил лоб.
— Ваше преосвященство… заступитесь! Без объяснения причин, без суда и следствия… без права поступления навсегда уволен! — из глубины растерзанной души воззвал готовый расплакаться исправник.
— Ну, что ж вам от меня угодно? Я не по вашему ведомству, ничего не могу, кажется, ясно! Не приемлю на себя смелости судить, но… верно, заслужили! Оставьте же меня…
— Вашему преосвященству известно… единственно в интересах ваших, усердствуя за престиж высшей власти… Вы же обещали свое высокое покровительство, ваше преосвященство! — с отчаянием гибнущего выкрикнул забывшийся чиновник полиции.
— Ах, полноте об этом! — вдруг, в свою очередь раздражаясь, повернулся к нему владыка. — Вы воспользовались моей слабостью, греховным побуждением… это стыдно, недостойно! Надо прощать обиды, это долг христианина… И потом… вы ввели меня в заблуждение, да! Сказано: несть эллин и иудей… Это великая, святая заповедь. Вы обманули, вы скрыли от меня высокие добродетели этого человека! Вы солгали, умолчали!
— Ваше преосвященство!
— Я вам это прощаю и… более ничего не имею сказать! Господь с вами… — благословил он и вышел из комнаты.
С тех пор утекло немало воды. Управляющий промыслами Шляхтина получает свои восемнадцать тысяч в год, владыка занимает где-то архиепископскую кафедру, и даже отец Феогност давно увенчан камилавкою. Только злополучный исправник, спившийся с круга, оборванцем шляется по канцеляриям и ищет "попранную справедливость". Над ним все смеются, а знававшие его прежде иногда дают гривенник.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Приуралье", 1909, 1 марта.
НА ВОКЗАЛЕ
Зал первого класса узловой станции. Одной из тех станций, встречающихся на российских дорогах, что одним названием нагоняют жуть и нудную тоску на путешественников, познавших все прелести пересадок с "приятными" десятичасовыми ожиданиями поезда.
— Второй звонок! Поезд на Ряжск, Тулу, Москву! — с какою-то сдержанной злобою оповещает пробегающий сторож, потрясая колокольчиком: кажется, ему доставляет удовольствие оторвать этих, опротивевших ему людей от еды и питья, сунуть в душные вагоны.
Засуетились, задвигали стульями, спешно расплачиваются, направляясь к выходу.
— А скоро придет почтовый? — цепляется за сторожа дама с страдальческим выражением на лице.
— Опаздывает на четыре часа! — непочтительно, с тупым злорадством кидает он на ходу и кричит уже вдали;- на Ряжск, Тулу, Москву!..
У дамы обиженный вид. С ненавистью глядит вслед удаляющимся счастливцам, что вот сейчас сядут и поедут, куда хотят.
— Затворяйте, пожалуйста, дверь! Тут — дети! — желчно обрушивается на них, поджимает губы и садится с видом невольной покорности затравленного человека.
В наполовину опустевшем зале зажжены яркие калильные фонари в люстрах, лампы на столах, убранных хрусталем, цветами, фруктами. Кое-кто из ожидающих располагается поудобнее на плюшевых диванчиках и дремлет, другие нервно шагают взад-вперед, хмурясь и шумно чиркая спичками. Официанты с равнодушно-тоскливыми лицами движутся бесшумно или стоят у буфета, точно спят с открытыми глазами.
С края за общим столом сидит упитанный старец с библейской, белой, во всю грудь бородою и жирно смазанными, еще совсем темными волосами. Лицо у него разогрето, крошечные плутоватые глазки затуманились. Откинувшись на спинку стула, он благодушно улыбается, время от времени крестясь широким истовым крестом, благоговейно шепча:
— О, господи! Прости нас, грешных… — И выпивает при этом рюмочку из поставленного перед ним графинчика, закусывает балыком и икрой.
Дальше, какой-то средних лет, необычайно важный и властный с лакеями, джентльмен, а по речи и манерам коммивояжер-купец из "интеллигентных", угощает офицера сигарами, кофеем и ликерами.
— Это мне обходится рублей шестьсот, ну и пускай! Зато ведь хор какой! Разве только в Москве такие… Мне преосвященный тогда за обедом и говорит…
Офицер держится холодновато, с большим достоинством, и хотя принимает угощение, но ухитряется делать это так, что становится ясным со стороны: не ему оказывают любезность, а он удостоивает чести случайного компаньона и дорожного знакомого.
— Господи меня благослови! — все крестится и выпивает набожный старичок. Опорожнил графинчик и пальчиком помаячил официанту насчет другого. Потом выразительно помахал платочком, отгоняя табачный дым.
— Вот стоит по печатному написанное, что курить за столом воспрещается, а промежду прочим, не соблюдают сего, — кинул как бы в пространство.
Офицер разом обернулся в его сторону.
— Извините, пожалуйста, мы вас, кажется, беспокоим? — галантно поклонился, готовясь потушить сигару будто бы.
— Что вы, господин! Нисколь даже, курите себе, курите! — не хочет уступить в вежливости польщенный таким тонким обращением деликатного человека: — Я только к слову, а то что же, помилуйте! Сделайте одолжение…
— Верно, раскольник! Они всегда так: дыму табачного не выносят, а водку пить с двуперстными крестами — сколько угодно… — почти вслух обронил джентльмен гостинодворского пошиба, досадуя, должно быть, что отвлекли внимание собеседника от его повествований о знакомствах с высокими персонами. Правда, офицеру давалось понять о социальном положении его случайного компаньона в совсем не хвастливой форме, а этак вскользь и даже в иронически-снисходительном тоне — надоело, мол, и нисколько даже не занимает! — но, видно, все-таки…
— Господи благослови! — знай старается над вторым графинчиком патриархальный старец, не замечая шпильки.
Впуская клубы морозного воздуха, в зал то и дело входят новые пассажиры. Долго толкутся в дверях, пролезая с картонками и узлами.
— Затворяйте двери! Как не понимать, что тут дети… — всякий раз встречает пришельцев нервозная дама.
Одна прибывшая компания оказывается знакомой тому именитому коммерсанту, что угощает офицера. Трое мужчин и дама.
— А-а, здравствуйте! Вот не узнал!
— Богатым быть, хе-хе… Милости просим!
Требуется новый запас ликера, шоколад для дамы.
Офицер чуточку отодвинулся и держится в кругу новых, нежданных знакомых с еще более осторожной, слегка высокомерной учтивостью. Похоже, его начинает шокировать это общество, где сразу завязались разговоры о хитро проведенных и, кажется, не совсем чистых сделках с векселями, замаскированно хвастливые повествования о беседе запросто с губернатором, а все это вперемежку с неуклюжими остротами, пошлыми любезностями по адресу дамы, смачными гастрономическими прениями.
— Докладывают ему, конечно: потомственный почетный гражданин…
— Нет, вот мне раз привезли осетра — это была рыбина!
— Ну, чем удивили, батенька! У меня бывали стерляди с вашего осетра, ей-богу… Во! Аршина полтора!
Совсем уж осовевший благообразный старец разглядывает плакаты по стенам, размышляя вслух:
— И все жиды, армяне да немцы… Ни одной русской фамилии! О, господи…
— Но, позвольте! Как это "не дается", когда я даже и подписываюсь всегда потомственным почетным гражданином?
— Извините, я не спорю, мне только помнится… Может, ошибаюсь, может, и за личные заслуги, кроме духовенства, дается потомственное, может быть… — почти презрительно соглашается офицер, отодвигаясь еще дальше.
— Забыли господа бога и заповеди его, вот он и наслал, как древле саранчу, всякую инородную нечисть по грехам нашим, — изливается в гражданской скорби благочестивый старец.
Все новые и новые пассажиры… Заняты все диванчики, все стулья. Дамы, укутанные в дорогие меха, увешанные золотом, с птицами, звериными мордами и лапами на головных уборах, похожи на каких-то языческих идолов и, повидимому, гордятся этим. Кажется, они с удовольствием вдели бы себе в нос и губы какие-нибудь красивые рыбьи кости, но еще нет такой моды…
— Ах, какая досада: столько ждать… Говорила, спросить по телефону надо было. И лошадей отпустили. Фу, какая глупость!
— Ну, что ж? Все к лучшему! Успеем поужинать. Эй, человек! — сделал строгое лицо только что ухмылявшийся пижон.
— Только стерлядь сварить обязательно в белом вине, иначе я не ем! Есть у вас сотерн? Ах, я такая капризная!
— А мороженое фисташковое, слышите? Непременно фисташковое, непременно!
— Что это? — свирепо уставился на официанта какой-то важный чиновник, приготовившийся покушать:- Как подаешь, спрашиваю я тебя?!
— Извините-с… — заробев, лепечет недоумевающий "человек".
— Дурак… Пшел! — с гадливой миной делает пренебрежительный знак рукой.
Упитанный буфетчик прислушивается в священном трепете и встречает несчастного официанта; как ястреб свою жертву, гневно шипит, сверкает глазами на его неслышные оправдания и долго с тревогой приглядывается к сановитому, грозному господину. А тот, довольный нагнанным страхом на безответного лакея, успокоился уже и кушает, аппетитно чавкая.
— Гинет матушка Россия, гинет… — скорбно кивает головой осушивший второй графинчик богобоязненный старец и глядит на официанта с кроткою укоризной: — Так нет, говоришь, растегаев?
— Нет-с. Вот по карте — что угодно.
— М-м… Кансоме да штенглицы какие-то, нерусское все… Все и везде… О, господи!
— Он мне: не могу, дескать, вот ежели по полтинничку…
— А я его тут и пристукнул своей накладной! Как, мол, нравятся мои тридцать вагончиков? И на гривенничек, говорю, дешевле вашего, расторговаться-де хочу… Ну, тут другой разговор, конечно! Полный рублик, только проезжай дальше, голубчик мой!
— Дайте шампанского! Да чтобы холодное, слышите!
— И фруктов! Ах, если бы здесь были персики…
— А мне жареного миндаля. Шампанское и миндаль — прелесть!
Буфетчик, насторожившись, заметался, как акула подле корабля, почуявшая бурю и поживу. Засуетились, забегали официанты…
Зал третьего класса — что-то вроде длинного и грязного манежа — едва полуосвещают мерцающие лампы на чугунных колоннах. С первого взгляда похоже, будто попал на бранное поле после горячей сечи, точно и пройти невозможно средь этой сплошной массы повергнутых тел, где в беспорядочных кучах перемешались головы и руки, лохмотья овчин, ноги в лаптях и валенках, солдатские шинели и белые холстяные котомки. И нельзя понять при виде этой человеческой груды на заплеванном каменном полу, которые кому принадлежат перепутавшиеся руки и ноги; кажется, случись переполох, и сами обладатели их не скоро разобрались бы. А над всем этим — тяжелый, отравленный, спертый воздух…
Только осмотревшись, удается разглядеть отдельные лица: мужские и женские, старые и молодые, устало-равнодушные и озабоченно-грустные. И как увядающие полевые цветы средь свежескошенного сена, выделяются детские личики из этой грязной кучи оборванных людей и их нищенского скарба. Истомленные, печальные личики.
То и дело хлопают входные двери, клубы морозного воздуха далеко ползут по низу, обволакивая продрогших, скорчившихся на полу людей.
Вновь прибывающие пробираются тихонько, чтобы не наступить на чью-нибудь голову или руки, долго высматривают, где бы приткнуться.
Только жандармы ухитряются как-то свободно расхаживать взад-вперед средь самой гущи, кидая вокруг пытливо-настороженные, точно ощупывающие взгляды.
Вдали у стены, сквозь табачный дым и испарения тысячи человеческих тел, мерцают лампады, поблескивают оклады икон и подсвечники. Дежурная монахиня борется со сном, покачиваясь над раскрытою книгой. Большие тяжелые очки ее сползают по носу все ниже-ниже…
— Купить что желаете? — встрепенувшись, оборачивается изредка к рассматривающим от скуки крестики, образки и всякие монастырские рукоделия.
Спрашиваемые торопливо и молча отходят. Матушка опять начинает дремать.
— Куда прешь? Не видишь: нельзя?.. — сердито, спросонок окликают солдаты, оберегая свободный уголок с поставленными в рогатки винтовками.
— Отодвиньтесь, освободите… Перейдите, говорю! — хлопочет елейной наружности плюгавенький человечек, отпирая книжный шкаф с душеспасительной литературой и надписью: "Здесь же запись в члены союза русского народа за 25 копеек".
Около шкафа сбирается толпа. Держатся поодаль. Старец в енотовой шубе, что с молитвою опорожнил два графинчика в первом классе, перебирает брошюры.
— Что вы мнетесь? Это никому невозбранно, нарочно и выложено, чтобы смотрели, — ободряет мужиков:- Купишь, нет ли — с тебя не взыщут, а поглянется книжечка, тебе же польза: соберетесь на досуге да почитаете, оно и занятно и от пьянства отвлекает мужика. Вот и в члены можете записаться, это, по вашему крестьянскому делу, священный долг, можно сказать…
— А какая, к примеру, чрез это льгота будет, ежели членом? — выступил мужичок посмелее.
— Станешь посещать собрания, где обсуждаются разные вопросы, — с готовностью оборачивается продавец, как бы сбираясь уж уловить в свои сети.
— Ну, это нам неспособно, чтобы рассуждать… Понятнее таких у нас нет… — разочарованно пятится мужик.
— А вот на то и союз, чтобы ваш брат не входил в настоящее-то понятие! — неожиданно ввернул какой-то, должно быть, видавший виды молодец в нагольном тулупе.
— Это в каких же смыслах? — подозрительно покосился в его сторону продавец.
— Все в тех же! — насмешливо посмотрел тот: — Небось, коли на собраньях-то ваших да мужики насчет барской земли настоящее понятие иметь захочут, закудахтают ваши бары да богатеи! Это только для тумана все: "член, дескать, равный со мной, хоть и армячишка на тебе, а у меня шуба в три сотни…" Лестно!
Толпа подвинулась ближе, навострив уши. Продавец глянул уже тревожно и обронил медовым голоском угрожающе:
— Напрасно ты, умный человек, этакие смущающие слова выражаешь, да-с… За это не хвалят, друг.
— Это он от своего бараньего тулупа шубе моей позавидовал! Прощалыга какой, не иначе…
— Нам ладно и в овчине. Не больно завидно тоже, коли шуба соболья, а голова-то баранья будет! — задорно кинул парень, отходя прочь.
— Это он к чему же? — хлопая глазами, оглядел всех почтенный старец. Потом вдруг вспыхнул. — А вот взять да и представить жандарму за такие речи! Кто таков есть? Сицилист, видно, — политик, жулик! Где он? Куда девался?
При слове "жандарм" толпа шарахнулась, и подле киоска сразу опустело.
У стены на полу, среди сундучков и мешков, какой-то болезненного и хмурого вида рабочий приподнял за плечи горящую в лихорадке женщину и поит с блюдечка чаем.
— Может, хлеба бы съела?
— Нет, не хочу… — поглядела ласковыми, благодарными глазами и опустилась на узел, плотнее кутаясь в какое-то грязное и рваное тряпье.
— Откудова едете? Куда? — любопытствует сосед в крытом синей пестрядиной кафтане.
— Домой, в Россию. А жили далеко, за Кавказом.
— Что же, какая там будет жизнь? Насчет заработков, скажем, ежели.
— Жить можно. Только климат там для нас вредный. Полгода вот лихорадкой маялися, оттого и домой едем.
— А-а… Ну, а коли, к примеру, по плотничьей части? Проелись, прямо сказать, до крохи, двинулся вот сам не знаю куда… — поближе присаживается мужик.
— Какая плотничная работа? И лесу-то нету… — болезненно усмехнулась женщина: — Заплетут вицами да глиной обмажут, вот тебе и дом…
— Жердь, вот в эту бутылку, копеек тридцать, — добавляет рабочий. — А топят навозом…
— О-о! Гляди же ты… Детей-то нету?
— Нет. Трое было, там схоронили чрез эту же лихорадку, вдвоем остались опять…
Женщина вдруг начинает беспокойно ворочаться. Рабочий, точно спохватившись, хмурится еще больше и заботливо спрашивает:
— Может, молока испила бы?
— О, господи… — вздыхает мужик и отодвигается подалее.
Паренек лет двадцати то и дело заглядывает в обшитый холстом ящик, что все время держит на коленях, и не может из-за него прилечь.
— Что у тебя там ворошится-то?
— А голуби. Голубь с голубкой… Вот боюсь: довезу ли? Пятые сутки в пути да еще ден семь ехать. В Сибирь везу, далеко…