Васька Егоров демобилизовался в декабре сорок пятого года.
Получил денежное пособие, полпуда муки вместо сахара шесть килограммов жевательной резинки в розовых фантиках. Муку продал в Бресте, жевательную резинку — в Ленинграде, на Андреевском рынке. Потом продал все материно и на то жил — раздумывал, то ли пойти учиться, то ли устроиться на работу.
Соседка Анастасия Ивановна уговаривала:
— Иди к нам, Вася. Тебя возьмут с дорогой душой, только заикнись я, что ты ученик Афонин. Вася, мы Эрмитаж ремонтируем — от желающих отбоя нет. А работаем знаешь как? Слезы к горлу — как чисто и радостно. Секретарь обкома часто к нам приезжает, Вася, и смотрит, и любуется. Наверное, сам мастер. Знает все тонкости. У нас, Вася, все беление на молоке, темпера на курином яйце. Специальная ферма есть для нашего дела, там и коровушки, и курицы. И думать нечего. Давай, Вася. Считай, что сам Афоня тебя просит.
Муж Анастасии Ивановны, отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец Афанасий Никанорович, погиб под Варшавой. Смерть его была удостоверена похоронным свидетельством и ценной посылкой с двумя орденами Отечественной войны, переданными по статуту семье героя.
Анастасия Ивановна гибели мужа не приняла, ордена привинтила на его выходной костюм цвета кофе с молоком, портрет фронтовой, увеличенный, украсила бантом из гвардейской ленты, купленной в военторге.
Подсовывая Ваське на завтрак винегрет, говорила, улыбаясь сдержанно и затененно:
— Афоню сегодня видела. Чистый такой, светлый. Только глаза печальные. Велел тебе кланяться.
И смотрела на Ваську каждый день с выражением выжидательным — скоро ли он соберется работать в ее замечательной организации, ремонтирующей Эрмитаж.
Но Васька поступил на подготовительные курсы Горного института.
И отощал бы вконец, не потребуйся ему что-то на ноги, — солдатские ботинки, в которых он вернулся с войны, дали течь, а довоенную обувь Анастасия Ивановна сожгла в железной печурке, спасаясь от блокадной стужи.
Васька на барахолку пошел купить американские красно-коричневые башмаки на ранту, тоже солдатские, но хромовые, сшитые, по его понятиям, для асфальта и лета, или английские круглоносые, тяжелые, как гантели, зато с подошвой многослойной, непромокаемой и неизносимой.
Для покупки башмаков Васька определил продать кольцо с бирюзой, единственное материно украшение.
Барахолка жила звучно и нагло — продавала и покупала все: от ворованной платины до ржавых гвоздей.
Цыганки, перебивая и оттесняя друг друга, навязывались с постным маслом в бидонах, где внизу на две трети было воды.
— Молдаванское масло! — кричали они. — Из жареных семечек. Вода? Какая вода? Что говоришь — пробуй! — Совали в руку длинную щепочку. — Опусти в бидон. До самого дна опускай — где вода? Вода бы замерзла, милый.
Рыночные фокусники-обиралы предлагали сыграть в веревочку и в три листика. Время на барахолке состояло из ощущения риска и близости удачи. Но где-то вдруг прорывались слезы. Барахолка поворачивалась навстречу обиженному, охотно жалела его и корила за ротозейство. И затихала и отворачивалась от вдруг разыгравшейся драки. Начинал драку обманутый бывший солдат. Обманщиком оказывался другой бывший солдат. Драка прекращалась, когда из толпы третий бывший солдат бил обманутого по голове костылем или велосипедной цепью. Обманутый грозил возмездием завтрашнего правосудия, где отводил для себя роль судьи, или кричал, вспоминая свое оружие: "Вас бы, мразь, от бедра — не целясь! Длинной очередью!"
Милиция? Милиция, конечно, была, да не всякий раз поспевала.
Васька надел кольцо на мизинец.
— Бирюза, — говорил он. — Бирюза.
Жучки, карманники, перекупщики, фармазонщики закручивались вокруг Васьки в спираль, требовали кольцо снять, чтобы разглядеть пробу. Даже сами это сделать пытались. Васька держал кулак сжатым и ухмылялся. И ему в лицо — впрочем, довольно скучно — кричали:
— Гад, хочешь медяшку вместо рыжевья всучить! Лопухов нашел, да?
— Не навязываю, — говорил Васька.
Жулье расступилось, когда подошел невысокий и, видать, некрепкий физически золотушник. Он и взял кольцо. Назначил цену, едва глянув, и Васька понял — цена настоящая, больше ему нигде не дадут, пусть даже он пойдет на Садовую, за ресторан "Метрополь", где у золотоскупки прохаживаются, как бы гуляя, зубные протезисты, одетые в ратин, выдровые воротники шалью и пыжиковые невесомые шапки.
Башмаки Васька купил сразу — американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку "сдернуть". На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать — вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва "Золинген".
Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал вдруг, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности.
Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей — маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита.
Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот его скривился. Пальцы скрючились.
— Он контуженый! — сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы.
В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками.
— Расступись! Он сейчас головой об асфальт бросится.
Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла.
— Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил.
— Извини, Ленчик.
На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика — как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье.
Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал:
— Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот.
Васька вытащил из кармана пачку "Беломора". Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила.
Свист раздался — мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сивере нуждался в выручке.
У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери.
Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком:
Закурить не найдется?
Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку "Герцеговины Флор".
Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: "Пронесло", — мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного — хоть с умывания, хоть с закуривания.
Васька стоял — курил.
Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом.
Васька подошел ближе.
По краям ковра — орнамент, в середине, чаще в овале, картина: "Утро в сосновом лесу", "Аленушка", "Березовая роща". Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами — и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: "Отдых на диване" — поза горизонтальная, "Отдых на берегу моря" — поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы.
Сам красишь? — спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно — отдыхал взглядом на дураке.
Васька смутился, покраснел даже.
— Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.
— А ночью? — почти не разжимая губ, спросил мужик.
— Ночью пьешь!
Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал "выход" к "цыганочке" — со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: "Чавела!" — и сказал радостно:
— От такой мазни не хочешь — запьешь.
Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.
— Репин? Или блатной?
— Репин.
Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.
— Исправь. Тут один оказался не Репин.
Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову — боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, — наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.
— Срок? — спросил Васька.
Мужик смочил языком золотые зубы.
— Когда жрать захочешь.
— Я все время хочу.
— Тогда не топчись. Иди крась.
Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, — но, как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.
На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у "лопаря" за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сивере. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.
— Псих, — сказал он. — Хорошо тебе в новых ботинках?
— Шел бы ты в детский дом, — сказал ему Васька.
— А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, — сказал Ленчик.
На том и расстались.
Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?
Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, — боль обескровленного контузией мозга.
Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.
...На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей — три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью...
Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках — как блондинках по происхождению, так и брюнетках.
Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых — три Петра — положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату:
— Глянь! Как у нас. То же самое бескультурье.
Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас. Взрыв швырнул трех Петров па пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным.
Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой.
Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, — в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы.
— Что случилось? — кричали из кухни. — Скажи трем Петрам, пусть дрова носят.
Мел сыпался с потолка и розовел.
Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту.
Придя домой, Васька раскатал ковер — это была тусклая копия васнецовских "Богатырей", написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал — ему не сделать и так.
В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести.
У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной — в самый раз напиться.
Где-то рядом, скорее всего пряма в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: "Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру — "набегающую волну". Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза — потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест — "Богатыри" как-никак. На все трафареты вырежи, В строгом порядке. Чтобы никакой грязи".
Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал.
В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни — пасовали друг другу футбольный мяч, не азартно, не торопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись.
Детей во дворе не было — дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну.
Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки.
Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки.
Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня.
Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер.
— Кроту ясно, что не Рембрандт, — проворчал Васька. — Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров. Анастасия Ивановна не расслышала.
— Что я твоей матери скажу? — спросила она. — "Ии-эзх!" — вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, — осердился бы. — И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование.
Голос Афанасия Никаноровича кашлянул в Васькином ухе:
"Ты на Настю не обижайся. Она же студента не понимает. Что и девушку угостить надо, и самому нужно выпить для чувства. Без чувства студент квелый, слабохарактерный... Грунт сделай мягче. И чтобы комочков не было".
Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты.
Грунт приготовил так: в жидко разведенный клей (клей он купил мездровый, пластичный) всыпал сухих белил цинковых, влил олифы и все это хорошенько взбил кистью. Такой грунт неломкий, и краска на нем блестит.
"Насчет трафаретов — не ленись, — наставлял его маляр-живописец. — Если сумеешь для неба трафарет вырезать, это и будет самое то. А прописывать, Васька, надобно кистью легкой, в одно касание, не дыша".
На следующий день Васька набрал художественных масляных красок в тюбиках и в банках в магазине под "Титаном", рельефной пасты, бронзового порошка, льняного масла и лаку.
Трафареты он резал три дня. Упростил и обобщил форму. Фигуры сдвинул плотнее.
В масло Васька добавил лаку, чтобы краска быстрее высыхала.
"Приступай! — скомандовал ему голос Афанасия Никаноровича. — Все пиши теплом. Оружие и доспехи — холодом".
Васька все писал теплыми тонами, даже небо, потому холодная голубизна доспехов оказалась такой сияющей. Меч был остер. Шеломы строги.
Когда краска подсохла, Васька прописал фигуры и лица, гривы и хвосты, а также траву. Положил подрамники на пол, накапал разноцветных кругляшков по одежде и на оружии. Очертил орнамент рельефной пастой и припорошил бронзовым порошком. Лишний порошок сдул.
Отягчали богатырей и коней богатырских богатство оружия и роскошь одежд: жемчуга, алмазы, изумруды.
"А что, Васька, гуд", — одобрил его работу голос Афанасия Никаноровича.
Ваське самому нравилось. Это были ковры. Не копии с васнецовской картины, но ковры.
— Елки-палки! — сказал он гордо и услышал из-за спины:
— Вася, а зачем же ты над Афоней-то измываешься? Что он тебе плохого-то сделал кроме хорошего? — За его спиной стояла Анастасия Ивановна и горестно жевала губу.
Васька, оторопев, даже рта раскрыть не успел — Анастасия Ивановна ткнула пальцем в Добрыню.
— Это же ты Афоню нарисовал с бородой.
И точно, Добрыня Никитич был основательно похож на отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича.
— Кого же рисовать тогда? Он мой учитель, я его помнить должен.
Этот ответ оказался, наверное, единственно правильным, потому что, когда Васька предложил Добрыню Никитича переделать, Анастасия Ивановна воспротивилась:
— Ладно уж. Может быть, я у тебя один коврик куплю, — и ушла, роняя слезы в носовой платок.
В их квартиру Афанасий Никанорович вошел лет за пять до войны как мастер, чтобы произвести ремонт жилплощади, на которой поселилась новая жилица Анастасия Ивановна.
— Обои светленькие — ситцевый луг. Для молодой интересной дамочки грамотно. Бордюр узкий, поскольку комната вытянутая и невысокая, — постановил он. — Чай и кофий за счет хозяев.
Работал он чисто и споро, во время работы пел баритоном, а когда не пел, объяснял, что такое пустяшное дело не его квалификация, что согласился он на поклейку обоев и простую побелку потолка, а также покраску дверей и рам исключительно из-за красоты и фигуры Анастасии Ивановны. А по-настоящему он отставной кочегар дальнего плавания и маляр-живописец, по-научному — альфрейщик.
— Необразованная Настька девица, но видная — приглядись, — говорил он тринадцатилетнему Ваське: Васька сразу почувствовал с ним родство душ. — И душевная — одиночество понимает.
После ремонта Афанасий Никанорович не то чтобы насовсем у Анастасии Ивановны поселился, но стали они жить вместе. Только чудно.
Был Афанасий Никанорович старше Анастасии Ивановны лет на двадцать, если точно — на двадцать два. Высокий, летом в двух-, а то и в трехцветных плетеных сандалетах или в замшевых туфлях с лаком, зимой в бурках, носатый, волосы ежиком — желтые перчатки носил, имел невыбриваемые морщины на щеках, красные от скипидара руки, веселые косые глаза. И был он озорником.
Однажды, воскресенье было, Афанасий Никанорович сунул Ваське замотанную в бумагу пробирку с прозрачной жидкостью и кусочек металла. И сказал:
— Сейчас мы с Настькой утку сядем кушать, а ты зайди, будто за солью. И эту пробирку сунь за шкаф. Бумагу скомкай, чтобы пробирка между шкафом и стеной засела. Все это сделаешь, входя. А уходя, когда будешь говорить в дверях: "Спасибо, спасибо", этот кусочек железа в пробирку брось. Понял — уходя?
Васька проделал все, как было назначено.
Через несколько минут в комнате Анастасии Ивановны пошел шум. Афанасий Никанорович громогласно разглагольствовал о бескультурье некоторых девиц, серости и неумении вести себя за столом — тем более стол воскресный, с вином и уткой. А потом с треском дверь распахнулась и в коридор выкатила такая сильная сероводородная волна, что Васькина мама, задыхаясь, пошла хохотать впокатушку.
Анастасия Ивановна довольно быстро прозрела, ибо, как она выразилась, ни одна божья тварь такого духа пустить не в силах. Она ухватила скалку, а была она молодая, и крепкая, и статная, с прямой спиной, и пошла она дубасить этой скалкой Афанасия Никаноровича по плечам. Он вынужден был скрыться в бездействующей ванной, прихватив с собой и Ваську, которому мать прицеливалась вырвать клок волос за сотрудничество.
— Эх! — сокрушался Афанасий Никанорович. — Промахнулись мы с тобой, Васька, пропорцию не рассчитали. Сила волны получилась очень сгущенная. — И хохотал.
Анастасия Ивановна била кулаком в дверь и призывала моль на его голову.
— Потому что серая девка — учить надо, — объяснил Ваське Афанасий Никанорович и крикнул: — Откуда ты такая, из какого темного болота?
Анастасия Ивановна выкрикнула ему в ответ:
— Из Весьегонска мы! — и грохнула кулаком в дверь — чуть филенка не вылетела. — У нас таких ерных нету — степенные все.
— У них народ в печках моется, — Афанасий Никанорович все хохотал. — От Весьегонска до Боровичей Славянские болота тянутся, так в них дезертиры еще с наполеоновской войны сидят, и французы и наши. Шерстью обросли зеленой. И воют. И девок пужают. Видел у Настьки в комнате плошка с молоком стоит у дверей? Ты у нее спроси — а где ее кошка? Нету у нее кошки и не было. Спрашивается, для кого она молоко льет?
Анастасия Ивановна бить кулаком в дверь перестала.
— Задохнешься ты от своего смеха, — сказала она. — Посинеешь, и очи у тебя вылезут.
— Для домового она молоко льет. Домовой у них шишом называется, — сказал Афанасий Никанорович. — Нет ни шиша — значит, в избе хоть шаром покати — ничего. Ни синь-пороху. Даже домовой отсутствует. А это, по ихним понятиям, хуже нет. Домовой ни к пожару, ни к войне из избы не уходит — только к мору. Понял, какая темная? Зато справедливая, отходчивая, фигуристая, добрая и очень красивая. Я думаю, она самая красивая в вашем доме, окроме, конечно, твоей мамы.
Через несколько минут Анастасия Ивановна подошла к ванной, и другим, совсем мирным, даже ласковым голосом объявила:
— Выходите. Уже все проветрилось. Я утку опять разогрела.
И они сидели уже вчетвером: и Васька, и Васькина мама, ели утку и слушали, как Афанасий Никанорович нахваливает отходчивое и доброе сердце Анастасии Ивановны и ее красивые глаза. А она молчала, задумчивая, и вздыхала, подперев алую щеку пальцем.
Вывезли ее в Ленинград из глухой деревни, где и колхоза-то толком не было, для домашней работы к пожилому образованному человеку. И человек этот старый — архивариус — вскоре помер. Анастасия Ивановна в свою деревню возвращаться не захотела, пошла работать на Балтийский завод в столовую официанткой и поменяла комнату. А надо сказать, что архивариус ее грамоте научил.
— Думаю, он ее щупал, — делился с Васькой Афанасий Никанорович и, спохватываясь, что говорит с мальчишкой, исправлял свою оплошность вопросом: — У вас в школе сейчас как — девчонок щупаете?
Васька краснел густо и надолго.
Анастасия Ивановна была на девять лет старше Васьки, он называл ее тетя Настя, но серьезности к ней не испытывал, и когда она, высоко подоткнув юбку, мыла пол в коридоре, Васька, хоть и бросало его в жар так, что опухшие уши к плечам свисали, с трудом одолевал хулиганское желание дать ей коленом пенделя.
Познакомилась Анастасия Ивановна с Афанасием Никаноровичем, как она сама говорила, случайно. Случай вышел такой — Васька ненароком подслушал, он в ванной клюшку строгал, а дверь в ванную шла из кухни.
"Коридор от раздачи до зала узкий, — рассказывала Анастасия Ивановна Васькиной маме. — Если кто с подносом идет, пережидать приходится — не разойтись. Вот иду я с подносом. Борщи — тарелка на тарелке горой, с пылу. А маляр на корточках стену красит. Я к другой стене прижимаюсь, стараюсь бочком, а он хвать меня за ноги, я чуть поднос-от не выронила. Он мне всякие красивые слова говорит, а сам меня щупает, ноги гладит. А у меня мысль одна, как бы поднос-от не уронить, не ошпарить ему лицо. Жалко же человека. И не знаю, что делать: то ли кричать, то ли еще что? Стыдно, человек в возрасте, а ноги мне гладит. Я и говорю ему строго:
"Товарищ, вы бы не согласились ремонт мне произвести на жилплощади? Я сама, говорю, неумелая, у нас в деревне обои не клеют".
"С полным моим удовольствием, — отвечает. — Адрес ваш будет какой?"
"Адрес я на обратном пути вам сообщу, сейчас у меня борщи стынут".
Он прижался к стенке и смеется, леший.
На обратном пути я хотела его подносом по голове хватить, а он стоит, высокий такой и глаза ласковые.
"Вы, говорит, меня извините. Вы такая красивая, что даже святой угодник Микола не устоял бы у ваших ног".
Как-то Афанасий Никанорович принес в бутылке с притертой пробкой люминесцентный порошок. Порошок в темноте светился голубым огнем.
— Для борьбы с суеверием, — объяснил Афанасий Никанорович. — Настька-то суеверная, темная. Красной косынкой повязывается, а сама — ночь древняя. Вот мы ее и разоблачим. Рисуй черта. — Он дал Ваське квадрат плотного картона размером побольше тетради.
Васька нарисовал черта с высунутым языком. Афанасий Никанорович обвел рисунок по контуру клеем и во клею присыпал порошком. Лишний порошок смахнул на газету. Посмотрел в темноте критически и покрыл по клею же светящимся этим порошком сплошь: язык, рога и глаза. Причем глаза густо, стало быть ярко, а язык и рога реденько, тускловато.
Черт в темноте полыхал.
— Жаль, такого порошка красного нету. Все бы суеверие зараз вывели.
Афанасий Никанорович привязал к картону толстую нитку и приладил черта в уборную под тазик, который висел на противоположной от унитаза стене. Нитку он вывел в коридор. Под кромку тазика подложил два кругляшка, отрезав их от морковки, чтобы щель была. Когда нитку отпускали, картон вылезал из-под тазика — черт оказывался прямо перед глазами сидящего. Афанасий Никанорович все это отрепетировал, весьма радуясь своей выдумке. И Васька радовался. Да и как не радоваться — идея была прогрессивная.
Когда прибежавшая с работы Анастасия Ивановна шмыгнула в уборную, Васька, он был наготове, вывернул на электрощитке пробку. Афанасий Никанорович медленно нитку стравил.
Раздался крик дикий и вздох упавшего на пол омертвевшего тела.
— Ты сейчас в комнату ступай, — велел Афанасий Никанорович. — Я один тут управлюсь... Не ожидал. Такая на вид крепкая.
Васька слышал из комнаты, как Афанасий Никанорович с ворчанием извлекал Анастасию Ивановну из уборной и как она не хотела по коридору идти — падала. И как он отнес её и дверь за собой закрыл. Тогда Васька вышел, вытащил из-под тазика черта и спрятал его у себя в комнате под шкаф.
Анастасия Ивановна очнулась на своей кровати в темноте. Угадав ее пробуждение по заскрипевшим пружинам, Афанасий Никанорович заворчал досадливо:
— Что это света нет? И ты, Настька, на кровати в такой час? И почему дверь в квартиру настежь открытая?
Тут и Васька включился, затопал в коридоре, словно вбежал в квартиру с лестницы, и закричал:
— Что случилось? Почему света нету?
— Да и сам не пойму, — откликнулся Афанасий Никанорович. — Третью пробку вворачиваю — перегорают. Словно нечистая сила их жжет. А ну, попробуй ты, у тебя рука детская — непорочная, черт с тобой вязаться не станет.
Васька пробку ввинтил. И при вспыхнувшем свете увидел Анастасию Ивановну. Она стояла в дверях своей комнаты, бледная, обмякшая, и в глазах ее, сухо блестящих, кристаллизовалось какое-то окончательное решение.
Окончательное решение у нее вышло такое: с Афанасием Никаноровичем порвать навсегда и забыть, потому что он такой человек ветреный, что за любовь к нему ей черт язык показал.
Васькиной маме она объяснила под вой примусов:
— Вот так, Антонина. Рожа мерзкая — светится. И язык вывален, как у пса в жару. Прямо перед моим носом — рукой достать.
Мать подозрительно оглядела Ваську. Васька возмущенно пожал плечами, отчего по всем швам его тесной одежды пошел треск.
Анастасия Ивановна собрала вещички Афанасия Никаноровича, которые он к ней потихоньку перетащил, в основном одежду.
— С богом, Афоня. Наша с тобой жизнь — грех, если мне черт привиделся.
— Настька, одумайся! — кричал Афанасий Никанорович. — Я тебя, дуру, люблю. И никто тебя так не полюбит. А черта мы с Васькой нарисовали для психологии, чтобы дальнейшую борьбу повести с твоею серостью. Васька, неси черта!
Васька полез под шкаф — черта там, естественно, не было: Васька тем чертом уже девчонок пугал и других слабонервных, подводил их к сараю старухи Полонской-Решке, бывшей гадалки. Иногда вместо черта появлялся перед щелястой дверью заспанный Петр Мистик, гадалкин сын, с бледным, как луна в дождь, лицом, взрослый мужик, контуженный в империалистическую войну. Много больных и контуженых толклось в городе с империалистической и с гражданской, после голодного тифа в Поволжье, после пожаров и недородов, ящура и дурного глаза.
Сейчас старуха Полонская-Решке в компании с отставной смешливой монахиней Леокадией стегала на продажу ватные одеяла.
— Пропал черт, — сказал Васька. — Нет черта. Афанасий Никанорович взял чемодан и пошел к дверям.
— Ладно, Анастасия! Но знай, если со мной что случится, ты виноватая будешь. Не простят тебе святые угодники такого коварства. Ой, Анастасия, я все наперед и насквозь вижу. — И он ушел пятясь, как будто уже видел за спиной Анастасии Ивановны черный сатанинский огонь.
А она, напротив, после его ухода была светлая, тихая и ласковая. Ваську называла "слад ты мой", кормила яблочным пирогом и расспрашивала, как же это они черта смастерили.
Однажды, спустя примерно месяц, придя из школы, Васька застал в кухне Афанасия Никаноровича в желтых перчатках и бежевом пушистом шарфе.
— Ключи-то у меня остались. Не отобрала, — сказал Афанасий Никанорович. — Сижу, тебя жду. Будем Настьке наказание делать.
— Я не буду, — сказал Васька. — Хорошая тетка.
— В том-то и дело, что хорошая, была бы плохая, я бы ее, заразу, отринул бы, у меня баб от Стрельны до Сингапура, а то-то и оно, что хорошая, замечательная даже — потому ее жаль. Ей без меня жизни нет. Будем ей делать внушение. Будем ей стенающего покойника показывать, чтобы она меня обратно пустила. Как думаешь — дрогнет? Не дрогнет — в море уйду. Засушила меня суша.
— Зачем вас пускать, у вас своя комната есть, — сказал Васька.
— Пускать в смысле любви.
— А без меня не можете этого стенающего покойника наладить?
— Как же без тебя? Ты же должен мыть ноги. И еще одного надо ассистента, на язык крепкого и непугливого. — Афанасий Никанорович поднял крышку с кастрюли со щами, начерпал в тарелку, не разогревая, со дна — погуще и принялся хлебать. — Когда я здесь утвержусь, мы с тобой по малярному делу зарабатывать будем по вечерам — надо и твоей мамке помочь. Думаешь, ей, сердечной, легко тебя, лоботряса, тянуть? — говорил он с набитым ртом. — Ты вон сколько ешь — по кастрюле щей в день. И каждый раз с говядиной.
Васька понимал, что говорит Афанасий Никанорович про малярный заработок для заманивания его в сомнительное дело, но он уже был согласен, потому что помощник требовался смелый и на язык крепкий — значит, дело рискованное.
— В ассистенты пригласи свою Нинку.
На "свою Нинку" Васька не обижался — все так говорили, словно Нинка была ему сестра, да и он сам ловил себя на словах "вон моя Нинка идет".
— Она же девочка, недоросток, — возразил он. — Клоп.
— Нинка в корень смотрит и любовь видит, хоть и недоросток и клоп. А ты велика фигура, да дура. И все, и все. Беги за Нинкой.
Когда Васька Нинку привел, Афанасий Никанорович спросил:
— Объяснил ей мою ситуацию?
— Она знает. Все в доме знают.
Афанасий Никанорович перчатки снял, и шарф снял, и пальто снял. Он любил тона светлые, и костюм на нем был светлый и джемпер белый с низким мысом, а туфли на нем были светлой замши с коричневым лаком и рубашка шелковая коричневая.
— Умереть, какой вы красивый, — сказала Нинка.
— Не в этом дело сейчас. — Афанасий Никанорович тяжело и грустно вздохнул. — Стенающий покойник делается так... Я стану ближе к окну — занавески задернем. Ты, Васька, передо мной встанешь на расстоянии шага. Я тебе на плечи руки положу, на мои руки ты, Нинка, положишь подушку. Ты, Васька, голову наклонишь и руки вытянешь. На твои руки мы мои штиблеты наденем. Потом ты, Нинка, покроешь все это простыней. Только мою голову, запрокинутую, оставишь открытой и штиблеты. На грудь — свечку. Вот свечка. — Афанасий Никанорович достал свечку церковную, восковую, тоненькую, из буфета и розетку достал оттуда же. Приплавил свечку к розетке. — На грудь покойнику. Свечка мало света дает и тот телом загорожен, так что ноги окажутся неразличимыми. А мы будем тихо, но жутко стенать и покачиваться, как бы в воздухе воспарять. Давайте прорепетируем.
Комната Анастасии Ивановны была узкая, вдоль стен заставленная, так что "стенающий покойник" разместился только-только в проходе.
Нинка все сделала по плану. Свет выключила. За шкаф спряталась.
Отрепетировали они покачивание покойника, как бы парение в воздухе, и тихое жуткое стенание.
С улицы свет не проникал: на окнах висели тяжелые шерстяные гардины с вышитыми на них цветами лотоса, доставшиеся Анастасии Ивановне, как и вся обстановка, в наследство от архивариуса.
Анастасия Ивановна приходила домой в шесть.
В шесть они уже стояли в готовности. Но им пришлось стоять до семи. Как только они услышали побрякивание ключа в наружной двери, Нинка зажгла свечку и спряталась за шкаф.
Затянули они стенание и услышали, как шаги Анастасии Ивановны замедлились. Потом услышали, как приоткрылась в комнату дверь. Услышали, как Анастасия Ивановна охнула...
Нинка рассказывала — она, конечно, из-за шкафа высунулась, — Анастасия Ивановна как увидела стенающего подойника, а зрелище это оказалось действительно жутким даже для пионерки Нинки, так и присела, и совсем упала бы, но за косяк уцепилась, и, собрав все свои силы, выпрямилась, и, только выпрямившись, но все же отступив на шаг, прошептала:
— Афонюшка, зачем ты меня мучаешь? Зачем ты для меня всякий страх придумываешь?
Афанасий Никанорович сбил Ваську в сторону, отчего чуть не получился пожар — свечка на простыню упала, дыру прожгла, и в один прыжок оказался рядом с Анастасией Ивановной, держа ее за руку.
— Я у тебя дома была, — сказала Анастасия Ивановна. — С твоей женой разговаривала. И дочь твою видела — красивая девушка... Жена мне сказала, что она тебя насовсем выгнала и чтобы я тебя забирала. Мол, надоели ей за двадцать лет твои художества.
— Так мне ж с ними петля, Настенька, — сказал Афанасий Никанорович. — Постные они, как пахтанье. Скучные, как елей. Я от этой стоячей воды ходил с артелью — золото мыл. И в кочегары определился дальнего плавания.
Васька выбрался из простыни, чихая от запаха паленого полотна. Нинка включила свет. Афанасий Никанорович стоял в полосатых носках и пальцами шевелил.
— Идите-ка в кухню, чайку поставьте, — приказал он, а Анастасии Ивановне сказал: — Я, Настенька, торт купил "Полено" и конфеты "Пиковая дама". Смешно, правда, торт "Полено"? А мои этого не понимают. Им хоть "Камнем" торт назови, и бровью не поведут, так и съедят.
Когда кипяток вскипел и Васька с Нинкой сели пить чай с тортом и конфетами, в кухню вышел Афанасий Никанорович с полотенцем.
— Горячий компресс Настеньке на голову, — сказал. — Знобит ее, и зубы стучат. — Был в тот момент Афанасий Никанорович бледный. — Довели женщину, достенались, — прошептал он. — Хоть и малые вы, а я вас не постесняюсь, скажу: мне без нее — труба.
С малярным заработком Афанасий Никанорович Ваську не обманул. Стал брать его с собой отделывать квартиры растратчикам — именно так называл он своих клиентов.
— Культурному человеку, профессору или народному артисту, качество подавай — ровность. Чтобы чисто и без полета фантазии. В кабинете — вертикальная полоса сдержанная, обой темно-вишневый или темно-зеленый. В спальной — под ситчик или с розанами. В гостиной обой золотистый, можно ультрамарин. На ультрамарине золотые багеты хорошо блестят. В коридоре — строго. В кухне, уборной и ванной — кафель. А растратчик, он дворец хочет. Чтобы коридор у него был под мрамор, сортир под малахит, ванная руж-бордель. Пилоны, зеркала, антаблемент, розетки. Некоторые плафоны просят с изображением себя в римской тоге. Короче — альфрее. Мы ему альфрее и запузырим.
Афанасий Никанорович учил Ваську работать под мрамор и прочий узорчатый камень. Особенно любил он приемы эффектные. На хорошую мастичную основу он наносил довольно небрежный цветовой слой, имитируя узор камня красками, разведенными на пиве. Затем доставал из кармана маленькую "Московской", раскрывал ее, выплескивал в рот и фукал, как хозяйки фукают на белье, перед тем как катать его на каталке и гладить. И возникало чудо. Крашеная поверхность вскипала, образуя глазки, разводы, стремительные жилы, спирали и волны. Афанасий Никанорович допивал свою маленькую и закусывал, достав из другого кармана рачью клешню, завернутую в белоснежный носовой платок. В этот миг он глядел куда-то вдаль, сквозь оторопевших хозяев.
Ваську он представлял заказчикам так:
— Ассистент-трафаретчик. Репин. Держу для фирмы. Альфрее обязывает. — Непонятное слово "альфрее" Афанасий Никанорович произносил в нос, с деликатным наклепом головы.
Работал Афанасий Никанорович в какой-то особой, конторе, которая брала подряды на ремонт дворцов и театров. Он и Анастасию Ивановну туда сманил. И она на новой работе от тамошнего уважения к мастерству, тщанию и самозабвенности расцвела так, что у проходящих мимо нее мужиков губы сами собой оттягивались.
Сразу же, как объявили войну, отставной кочегар торгового флота, маляр-живописец ушел на фронт: у него еще одна специальность была — сапер.
И, глядя на противоположную стену дома, на шелковые абажуры, лампадно чадящие по ушедшим и невозвратившимся, плачет Анастасия Ивановна, женщина, разбуженная им для любви и таланта.
В Васькиной жизни Афанасий Никанорович получил роль особую, поскольку Васька рос без отца среди женщин и, как Васькина мать говорила, хоть в баню ему сходить стало с кем. Он объяснял Ваське, кстати, в бане, в парилке, что женщина мужской любви так же жаждет, как и мужик женской, и этого стесняться не нужно — это святое, как правда, и если есть на земле дело, во имя которого могли бы враз объединиться все нации, все народы и все континенты, так это оно.
Был Афанасий Никанорович Ваське учителем.
Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей — буханка хлеба стоила шестьдесят.
— Плачу потолок.
Купец прицепил "Богатырей" отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене.
— Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не — геройствовал. — Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович.
— Что я, дурак? — простодушно ответил Васька,
— Поживем — увидим. — Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах — франт такой. Он сказал Ваське: — Иди работай.
Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони.
Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом.
"Этот жук понимает, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — Ух, понимает. Скотина он — мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится — видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет — двенадцать!"
Ленчик Сивере перед Васькой возник.
— Псих, дай закурить. — Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. — Подарили, — соврал он, отводя глаза (не застервел, значит).
Васька отдал Ленчику пачку "Норда".
— Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом.
— Сам ты сдохнешь, — сказал Ленчик.
Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным — наверное, день был такой, — всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Теркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком — небольшой пакет по десять рублей штука.
"Золотые ушки у него для отвода глаз, — горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. — Привез он, братва, иголки для швейных машинок — и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн?!"
"Не робей, Васька, прорвешься, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат..."
Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку "Герцеговины Флор".
Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение.
И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.
В будущем, — вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: "Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит — не туда..."
Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение.
Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет.
Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный гордый поток.
Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя.
В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, — чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка — чужая.
— Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, — утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. — Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе.
Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор па противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом — она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики.
О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой.
"Я не верю, — писала соседка, — и ты не верь..."
И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо.
— Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал — весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны — это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав...
И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон — памятью выгоревших на войне душ.
Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по всему городу, по всей горестной пожженной земле.
О двоих не заговаривала Анастасия Ивановна как о погибших: об Афанасии Никаноровиче и о Нинке.
В светоносных метафорических кристаллах видела Анастасия Ивановна Нинку и Афанасия Никаноровича ангелами и была твердо уверена, что ангелы назначены всем, даже пьяницам, но не всякий их принимает в сердце, у одних глаза завешены наукой, у других — похотью, третьи, и таких более всего, глядят сквозь пламень собственных достоинств — такие не только для ангела пожалеют улыбку, даже вседержителя, как известно, небритого и в госпитального типа одежде, они его в дурдом сдадут, а там поди докажи, кто есть кто.
Анастасия Ивановна принесла Ваське сморщенный от сырости и блокадного холода ридикюль с документами, и фотокарточками.
На одном снимке, желтоватом и как бы грязном, женщина, похожая на его мать, сидела в мужской рубашке на толстенной ветке сосны и мужчина какой-то с нею рядом — щека к щеке. На другом снимке она полулежала на пляже в сильно подвыпившей компании. На третьем — на первомайской демонстрации в узкой юбке плясала вприсядку.
От снимков оставалось неловкое ощущение подглядывания. Васька запихал их в пятнистое кремовое нутро ридикюля. Ни ридикюль этот, ни карточки эти к его родной матери, какой он ее помнил и любил, отношения не имели.
Васька плетку к себе прижал. Погладил и долго беззвучно слезился, маленький, одинокий, дрожащий от холода в своем нынешнем громоздком заскорузлом теле. Потихоньку, подспудно мысли его переключились на геологию. Представил Васька урочище горное и горянок, станом гибких, будто лоза...
Как он потом уверял: мать подала ему знак ясный — запрет. Но он не разобрался, голова у него в то время работала исключительно плохо.
С матерью они жили дружно, равноправно. Размах желаний у обоих был глобальный — если мать иногда и говорила о своем беглом муже, то лишь в том смысле, что нужна операция в масштабах всей земли по поимке беглых мужей с целью выжечь у них на лбу букву "Б", чтобы другие женщины, дурочки доверчивые, от них, скотов, не страдали.
Мать никогда не подталкивала Ваську к занятиям, даже не проверяла уроков. Она смотрела на него с удивлением и любопытством как бы издали, поражаясь аппарату Васькиного автогенеза, состоящего из черт те чего: из балалаек, бутс, хоккейных клюшек, акварельных краток, болтов и гаек, весел и парашютов, выдаваемых ему в бесчисленных кружках и добровольных обществах, которые он, в мыле весь, посещал. Что же касалось гигиены и отношения к труду — рука ее была молниеносной.
Кстати, плетку она брала редко ("Рукой бью — чувствую, как в тебе ум прибывает").
Последний раз мать попыталась отлупить Ваську, когда он заканчивал восьмой класс.
Был день весенний. Они открыли окно на перемене, и человек пять или шесть вылезли на карниз загорать — этаж четвертый, последний. Рубахи сняли, сидят на карнизе, ноги свесив. В классе контрольная идет по физике. Все нормально. Вдруг распахивается окно — директор лезет. Но на карниз он вступить побоялся, тонкострунным голосом на границе срыва скомандовал: "Пожалуйте в класс!"
Они вошли, задерживаясь на подоконнике, чтобы надеть рубаху.
За родителями! — Директор известковым был. — Без родителей в школе не появляться!
Выяснилось позже, что какой-то прохожий, увидев ребят, сидящих на карнизе четвертого этажа, сначала позвонил в роно и в милицию, потом прибежал в школу к директору:
— Где у вас дети сидят?
— В классах...
— Вы так уверены?
А из милиции телефон: "Почему у вас учащиеся сидят на карнизе четвертого этажа?" Только хотел побежать, согнать — ему из роно: "Вы нас под суд подвести хотите?"
Вместе с тем прохожим директор выбежал на улицу — и в этот момент на карнизе Васька Егоров как раз делал "угол", чтобы размяться. Карниз не был узким, но и широким не был — сантиметров сорок было в нем ширины...
Лишь на третий день Ваське удалось привести мать в школу, она для этой цели принарядилась — а была она молодая.
Стояла Васькина мать красивая перед директором и смотрела в пол, робея. Васька ее никогда такой не видел — беззащитная, совсем слабая, даже хрупкая.
— Тебя мать не наказывает — распоясался! распустился! А мог бы стать гордостью школы, — говорил директор горячо. — Некому тебя в руки взять — мужскую на тебя нужно руку!
Васька заметил, как мать иронически глянула на директора и снова потупилась.
А директор еще горячее:
— А если бы кто из вас сверзился? Что бы вы чувствовали? А, молчишь. Скажи, что бы ты чувствовал?
— Я бы и упал. Все гимнастикой занимаются, один я — греблей, — сказал Васька.
— Я спрашиваю — что бы ты чувствовал?
— Наверное, боль, что же еще?
Директор был хороший мужик, но материна красота и полнейшая беззащитность, даже хрупкость, повлияли на него отрицательно.
— Это я тебе сейчас обеспечу. Если мама тебя не наказывает, я, с ее позволения, выполню свой мужской долг. Стой прямо! — Директор засветил Ваське по уху с левой и тут же засветил с правой.
Васька, качнувшись, отметил насмешку в материных глазах.
— Вот, — сказал директор. — Извините, конечно, но я счел своим долгом.
— Спасибо вам. — Мать робко глянула на директора. — Дети нынче так быстро взрослеют.
Васька отметил про себя: "Нокаутировала".
— Про вашего нельзя сказать — педагогический брак. Или социально опасен. — Директор энергично прошелся по кабинету. Остановился супротив Васьки. — Типичный лоботряс. Ты бы свою мать пожалел. Такая женщина!.. — Он поперхнулся. Шея его стала раздуваться и багроветь.
— Вы извините нас, мы пойдем, — сказала мать.
Окно директорского кабинета выходило на улицу. Мать шла, удрученно повесив голову, но завернули за угол, и она засмеялась.
Васька надулся.
— Похохочи. А если он примется тебе записки со мной посылать? Смешно? Нашла развлечение.
— Развлечение дома будет, — сказала мать. — И не брюзжи. Конечно, смешно. Кто бы подумал — исполнитель мужского долга. Ну, цирк... Васька, а он ничего, чудак?
Васька вздохнул, вложив в этот вздох все терпение, всю снисходительность мудрого.
— Васька, дома я тебя плеткой обработаю, — сказала мать весело. — Думаю, ты осел. А ты думаешь — ты акробат?
Васька вошел в комнату первый, снял плетку с гвоздика и, привстав на цыпочки, зашвырнул ее на буфет.
— Все, — сказал он. — Больше мы не деремся. Я уже, как видишь, большой. А ты, как это можно заметить, маленькая. — Васька обнял мать, и она оказалась ему по плечо.
— Если ты все же драться задумаешь, знай, я посажу тебя на шкаф. — Он схватил мать за талию, быстро присел и, распрямившись, поднял ее. Он не посадил ее на шкаф только потому, что она с визгом вцепилась ему в волосы.
Васька зябко оглядывал пустую комнату. Не было в ней ни шкафа того, ни буфета.
Позже, гораздо позже, если мерить материнским веком — в ее глубокой старости, рассматривал Васька выцветшие фотокарточки и признал мужчину, сидевшего с матерью на толстом суку сосны, — директор! Но это не вызвало у него ни удивления, ни каких иных чувств, кроме того, что мама его была, как тогда говорили, женщина интересная. Что он знал о ней? А ничего — вот чего.
Плетку, покрутившись по комнате, Васька повесил на прежнее место, на гвоздик у выключателя, чтобы чаще касаться ее рукой. И пошел устраиваться в геологию.
Горный институт был близко.
На подиуме стояли две скульптурные группы: одна — Геркулес, ломающий хребет Антею, другая — Геркулес с уворованной Прозерпиной. Это добавило Ваське Егорову вдохновения, заманчиво определив моральную силу горных профессий.
На подготовительных курсах давали рабочую карточку и стипендию — двести сорок рублей.
Демобилизованных солдат на курсах было двенадцать человек, учились они старательно — правда, иногда запивали, но больше не выделялись, ни отличными успехами, ни оригинальностью поведения. Выделялись и раздражали преподавателей трое: Васька Егоров, Маня Берг и Опоре Скворцов.
Все трое были ленивы до изумления. И самобытны. В отличие от Васькиной лени, агрессивной и в то же время конфузливой, лень Мани Берг была лучезарна, как бесстыдство богини. Лень Оноре Скворцова держалась на вежливости и доброжелательстве. Он говорил: "Извините, я не готов" — и смотрел на преподавателя с таким неизбывным добром, терпением и пониманием, что некоторые из них не выдерживали, извинялись и долго потом молчали.
Равнодушные ко всем наукам, эти трое открыто спали на лекциях, каждый на свой манер: иногда всхрапывали, иногда всхлипывали; а Маня еще и подвизгивала.
Широколобая, с мелкозавитыми волосами, тяжелая и крепкая, с веснушками на щеках возле носа, с рябенькими радужками и светлыми ресницами, отчего глаза ее походили на уютные гнездышки, Маня, приветливо улыбнувшись преподавателю, укладывала голову Ваське на плечо (они сидели рядом) и засыпала — по ночам она мыла котлы и полы в столовых.
Истребляя столовский капустный запах, Маня обливалась цветочной водой, не жалея ее, отчего дремавшему Ваське грезились солнечный луг и большая собака.
Оноре Скворцов сидел с прямой, как доска, спиной и не снимал шинели. Во сне иногда он сводил брови к переносице и вытягивал шею так, что голова тряслась. Скулы его белели, вздувались каменными желудями.
— С выражением топора на лице, — как-то сказала Маня.
Васька хмыкнул.
— Не хмыкай — расхмыкался. На себя погляди. Колун! Вогнали тебя в плаху по обушок и вытащить позабыли. Вы с этим дураком Оноре похожи, как... — Маня не объяснила как — поежилась.
Оноре Скворцов был младше Васьки. Ходил с Красным Знаменем и гвардейским значком. Он раздражал Ваську, может быть, слишком уж новеньким орденом — "орденком". Но сильнее, чем раздражение, было у Васьки желание обнять Оноре, как пропавшего и вдруг объявившегося товарища.
Оноре сидел вблизи двери. Иногда ни с того ни с сего он вставал и выходил. Лицо у него в такие минуты было мертвым, цвета противогаза.
Через какое-то время он возвращался румяный. Садился как ни в чем не бывало на стул и, если не засыпал, смотрел на преподавателя вежливо и терпеливо, даже кивал легонько.
"Орденок" — это слово очень к нему подходило.
Васька не пошел на его похороны. И Маня пролежала дома больная.
За его гробом, вздрагивая, бежала мать, худенькая, в узком черном пальто. Отстав от нее, тесно шагали по поручению месткома и комсомольского комитета трое сконфуженных однокурсников, три случайных ангела — количество недостаточное, чтобы снять гроб с машины.
Месяц спустя Васька явился к его матери. Она говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Ее тонкие пугливые пальцы бежали по ковровой скатерти, сжимались в кулачок и снова бежали, янтарные глаза не видели Ваську, в них, как ископаемый мотылек, навечно застыл маленький мальчик с серебристой челкой, наделенный всеми мыслимыми талантами, которого, подчинившись тому закону, что нет пророка в своем отечестве, перегруженная литературным знанием, она, ликуя, назвала в честь французского гения, но уже вскорости, устав сердцем от заботы иностранного произношения, стала называть Феденькой.
Она была еще не стара. И нежна. И Ваське вдруг захотелось, даже в глазах защипало, чтобы она вышла замуж за вернувшегося с войны одинокого офицера.
— Если что передвинуть или дров принести, — сказал Васька. — Так что имейте в виду. Я — всегда.
Васька и Оноре старались не сталкиваться друг с другом, будто договорились об этом, и условия продиктовал Васька.
Даже в столовой они не садились за один столик. Если Оноре сидел с Маней, Васька издали кричал им: "Ну и жрать!" — и садился поодаль. Но, встречаясь в коридоре или на лестнице без свидетелей, они с торопливой радостью кивали друг другу и улыбались. В такие минуты они были похожи на удачливых заговорщиков. И расходились они с улыбкой, молча. Васька всегда смотрел Оноре вслед, и от плеч по его спине опускался холод.
— Скажи, можно человека чувствовать спиной? — спросил он у Мани.
Маня ответила:
— А, иди ты...
И все же они сблизились на какое-то время. И сблизила их Маня Берг. Она прямо на лекции вскрыла бритвочкой вену на руке.
В тот день и лекции шли вяло, и все были вялыми после обильных праздничных винегретов. Васька сонно следил, как Маня затачивает карандаш, не по делу аккуратно, остро и длинно. Потом она бережно положила карандаш перед собой. Левая рука ее, как большая сонная рыба, неспешно повернулась широким брюхом кверху.
Бритвочка махнула по голубой жилке на локтевом сгибе. Кровь полилась. Но Маня уже вылетела из-за стола — Васька двинул ей кулаком в скулу так, что она вылетела вместе со стулом. И вот тут дремавший Оноре Скворцов рывком поставил Маню на ноги и, зажав ей вену, выволок в коридор.
Чертыхаясь, они тащили Маню но лестнице. Она не сопротивлялась. Она испугалась уже. Она была бледная и все больше бледнела.
Оноре не разжимал пальцев, между которыми прорывались быстрые струйки крови.
В медпункте наложили жгут. Вызвали "скорую помощь".
Оноре и Васька улыбались бодряще. А Маня смотрела на них своими глазами-гнездышками, где проклевывались птенцы и мокрыми выбирались в мир еще более мокрый, под крупные капли дождя, под холод тяжелого неба.
— Смешно дураку, что рот на боку, — сказала Маня. Нижняя ее губа задрожала, потянулась к побелевшему кончику носа, но Маня не заплакала, а, пересилив себя, спросила густо в нос: — Ты зачем меня ударил?.. Только мерзавцы бьют девушку.
— Ты ни о чем не думай. Ты, главное, поправляйся. Весь вред для тебя через думанье, — утешил ее Васька. — Ты больше лежи.
Маня улыбнулась им вызывающей ответной улыбкой.
— Вы негодяи. Только и умеете — делать больно.
Маню увезла "скорая помощь". Васька и Оноре вернулись в свою группу, а в группе уже сложилась легенда такая — мол, они с Оноре Маню не поделили, что кровь на полу из разбитого Васькой Маниного носа. Что Васька, скорее всего, садист и ему предложат покинуть курсы.
Ваську вызвали в канцелярию, где, сбиваясь и морщась от бестолковости вопрошающих, он объяснил существо дела. Вопрошающие все поняли, только так и не смогли понять, а за что же он, все-таки, Маню ударил? Порешили: испугался крови солдат — наверно, контуженый. Наверное, спит — дрожит, затащив ватное одеяло на голову.
Васька ничего растолковывать не стал, да и не смог бы. Как объяснишь, что, чиркнув бритвочкой, Маня почувствовала, что это не так уж и больно, разочаровалась до истерики и пошла было руку кромсать: "На тебе! На тебе!" А тут — "На тебе! Р-раз!" — и лезвие в сторону, и пострадавшая в медпункте. Какие могут быть разговоры? Какие тут объяснения?
Васька шел по коридору, ему тошно было от ожидания расспросов. И подскочил к Ваське абитуриент молоденький из их группы, голубенький, с большими розовыми ушами, либо Юрик, либо Алик, и сказал, задыхаясь от молодой и горячей укоризны:
— Ты Маню любишь, я знаю. Не ври и не отпирайся. А она с матросом ходит. Я сам видел. Но нельзя же так! Она ведь не парень.
Васька взял абитуриента за стройную шейку, приподнял его и ударил о стену. Абитуриент сполз на пол и застыл.
Паренька было жаль. Ой как жаль...
И уже надвигались всевидящие одинокие девушки-активистки, торопились запуганные солдатскими закидонами преподавательницы. Они любили этого Юрика или Алика — он был сирота.
Повиснув на Ваське, связав ему руки своими руками, они поволокли его в канцелярию. Вернее — они мешали ему идти. Васька наступал им на ноги. Тут бы и накричать на них — мол, оставьте меня, укушу! Захрипеть. Удариться головой о чьи-то неосторожные очки. Его пожалели бы — нервный шок. (Все грамотные!) Одна из девушек, самая чуткая, влюбилась бы в него по гроб жизни. Тем более абитуриент Алик или Юрик ожил и, заикаясь, пытался доказать какую-то свою виноватость неокрепшим прерывистым голосом.
Густо замешенная, крепко сбитая завкурсами сидела в кресле. В крашеных волосах — блондинка. Бюст носила — девятый вал. Голос имела — крещендо. И ненасытную радость — повелевать.
— >Мы не посмотрим, что ты фронтовик! Видели мы таких!
Завкурсами не взяла в расчет, что он был все же контуженый.
Черные птицы с узкими, как быстрые трещины, крыльями поднялись с поверхности темных вод — Васька взял чернильницу со стола, тяжелый стеклянный куб с бронзовым колпачком.
Завкурсами вжалась в кресло и завизжала.
Васька не торопясь, что-то бормоча, указательным пальцем оттянул ее креп-жоржетовую розовую блузку за мысок выреза и вылил чернила туда. А блузка была с искусственной чайной розой. И роза эта вдруг вспыхнула на густом и подвижном фиолетовом фоне.
Фиолетовом — близком к синему.
Платье Анны Ильиничны, учительницы русского языка и литературы в школе-семилетке номер семь, было синим, бостоновым. Всегда отутюженное, с накрахмаленным воротничком и блистающими белизной манжетами. Но все в заплаточках, в аккуратных штопках. Всегда одно и то же — из года в год.
Попервости они пытались вести заплаточкам счет, путались, но вскоре привыкли и перестали их замечать.
Вот Анна Ильинична читает Пушкина в классе, где остановилось Васькино плоское солнце с растопыренными лучами. Она идет между рядами парт, и ее левая рука (книгу она держит в правой) гладит кого-то по голове, поправляет кому-то сбившийся набок галстук привычно, мягко — большая туча с теплым желанным дождем, и стриженые головы щурятся от удовольствия, вжимаются в плечи и мысли в этих головах светлеют.
Анна Ильинична читала Пушкина.
Шуршали, скребли и ломались плохо заточенные карандаши. Анна Ильинича веровала, что рисование открывает души для постижения поэзии. Класс слушал и рисовал — в основном барышень в длинных платьях и мужественных молодых людей с пистолетами.
Васька же рисовал портрет Анны Ильиничны. Она специально задерживалась у доски, чтобы он мог сверить рисунок с натурой.
У нее было красивое напудренное лицо. Короткие седые волосы она носила на косой пробор. И ничего старушечьего не было в ней, разве что глаза, прозрачные и теплые, как летнее мелководье.
Анна Ильинична наставляла Ваську на путь художнический, сам же Васька считал рисование занятием скучным, пригодным лишь для борьбы с еще более скучным делом — таким, например, как чтение вслух. Васька занимался греблей, подвесными моторами, азбукой Морзе, нырянием и введением в парашютизм. Васькина душа была отделена от разума и конкретных чувств видением бескрайнего тропического океана, где медленные птицы с трехметровым размахом крыл парят над исполинскими китами, танцующими на хвостах, и водяные девы резвятся в прозрачной пене.
Васька был лодырем, разгильдяем, невеждой.
Вот он увидел заплаточку, столько раз виденную. Вот он осознал ее с позиций правдоподобия, и веселая мысль вскипятила его мозги. Они окутались паром. Васька пририсовал к портрету маленькое карикатурное туловище, выпирающее из узкого платья, покрытого заплаточками и штопками. Заплаточки и штопки Васька вырисовывал с особым весельем и тщательностью.
Вдруг он услышал громкий прерывистый звук, словно кто-то пил воду после длинного сухого дня. Он поднял голову. Над ним стояла Анна Ильинична. Она держала в руке томик Пушкина так, словно пыталась им защититься. В другой руке у нее был уже мокрый платок. В ее глазах не было ни обиды, ни возмущения — в них был ужас.
Она бросилась вон из класса, грузная, старая. Не сдерживая рыданий.
Ребята повернулись к Ваське, ошарашенные необычайностью. Тридцать шесть совят. У каждого глаза как лампады.
Он нехотя показал им шарж. Он знал, что совершил не глупость и не дурацкую шалость, как расценили они... Анна Ильинична любила его и этого не скрывала. Иногда после ее урока он находил в своей парте яблоко или кусок пирога. Говорили, что и в других классах у нее были такие стипендиаты.
В класс она больше не пришла. Не пришла в школу вообще — перевелась в другую. Все понимали, что в старом платье она прийти не могла, но не могла и в новом. Говорили, что у нее больная сестра и племянница — студентка консерватории.
Впоследствии, когда жажда к оригинальному изощрится настолько, что явит ткань с набивными заплатками вместо цветов, Васька воспримет ее как посылку из детства, в котором он сдвинул что-то незыблемое и породил тем самым уродство.
Но тогда, в кабинете завкурсами, не видя ничего, кроме чайной розы, горевшей на фиолетовом фоне, Васька вспомнил вдруг Анну Ильиничну и улыбнулся стесненно.
Он встретил ее на улице. Спрыгнул с подножки трамвая и воткнулся башкой ей в грудь. Анна Ильинична была в том же платье, с манжетами той же белизны — такой, что даже мел, когда она писала на доске, казался нечистым.
Она обняла его. Поправила ему волосы. Он был выше ее, нелепый, выросший из брюк, из куртки, рвущийся из своей детской кожи.
— Несущие свет плутают в потемках, — сказала она.
Как это было давно. При другом солнце, косматом и плоском.
И в памяти и в сознании его произошла странность — чайная роза переселилась на синее платье Анны Ильиничны, а завкурсами, крепко сбитая, густо замешенная, в крашеных волосах блондинка, исчезла, стерлась, растворилась в белой мгле. Иногда она появлялась в трещинах потолка, в нетронутости бумаги, в пустоте загрунтованного холста. Но стоило к холсту прикоснуться кистью, возникала Анна Ильинична. Возникала, как королева в мерцающем синем бархате.
Васька дарил и дарил ей чайные розы...
С Оноре Скворцовым Васька столкнулся вечером у Маниной двери. Васька нажимал кнопку звонка бутылкой.
— Привет, — сказал он запыхавшемуся от подъема бегом Оноре. — Маня свежее пиво любит. Оноре улыбнулся.
— Захожу иногда к ней пива выпить. Мы с ней дружим, — сказал Васька.
Оноре улыбку снял и улыбнулся в другой раз — мол, хорошо, понимаю.
— А я был уверен, что ты придешь тоже. Один бы я к ней сегодня не решился, — сказал Васька. — Думаю, запустила бы в меня чем-нибудь. Или по шее могла бы. А вдвоем мы с нею сладим.
Чад коммунальных кухонь налип креозотом на стены и на перила, загустел на голых электрических лампочках. Пахло кошками и гнилыми дровами. Двери Маниной квартиры были обиты дерматином, потрескавшимся за войну, — обвисала из прорех и шевелилась на сквозняке унылая пакля.
Считалось, что Маня живет с отцом — морским полковником медицинской службы, профессором. Но Маня жила одна в шестиметровой комнатушке.
Маня мыла в столовых котлы и полы по ночам. Когда на нее накатывала волна-ехала в Павловск на могилу матери. Отец не настаивал, чтобы она брала у него деньги, полагая, что все, и разум в том числе, приходит в свое время, а уж если нет, то дели квартиру. Маня не могла простить отцу измены — полковник медицинской службы привез с войны молодую жену. Манина мать умерла за год до его возвращения. У нее был рак.
Васька считал Маню дурой в широком житейском смысле — жрать иногда так хотелось, а из комнат профессора пахло жареным и хмельным. "Копченостями и сальностями", — усмехалась Маня, запивая остатки вчерашней трески жигулевским пивом.
Васька позвонил и, когда дверь отворилась, вежливо спросил у молодой Маниной мачехи:
— Не знаете случаем, Маня дома или отсутствует по делам?
Мачеха курила. Вместо ответа она кивнула и, раскрыв, протянула Ваське коробку "Казбека".
— Спасибо. — Васька взял папироску. — Не спит?
Мачеха пожала плечами.
Манина дверь была заперта на крючок. Васька подождал, пока мачеха скроется в сытных и, по его мнению, перегруженных мейсенским фарфором анфиладах, и даванул дверь плечом. Наличник треснул. Дверь распахнулась.
Маня стояла посередине комнаты с петлей на шее и стаканом водки в руке. Стояла она на скамеечке, а скамеечка в свою очередь на табуретке. Маня, торопясь, пила. Водка текла по подбородку, по шее. Васька обхватил Манины грузные бедра, приподнял ее. Он ждал, что Оноре тут же взовьется на стул, стащит с Маниной шеи петлю — и порядок. Но Оноре стоял, прислонясь к косяку.
Маня допила водку, уронила стакан на Васькино темя. Стакан был старинный, с толстыми стенками и острой гранью. Маня качнулась, подалась вперед, попыталась выпрямиться, но сломалась в пояснице и повалилась Ваське на плечо.
Скамеечка упала. В голове у Васьки гудело от удара стаканом. Стакан перекатывался под ногами. Что-то творилось со светом — небольшой абажур метался у самого пола. Манина и Васькина тени боролись на потолке. Манино тело было тугим и выскальзывающим ("почему нужно вешаться в белье, а не в юбке?").
Чтобы устоять на ногах, Васька пошел, пятясь, пока не уперся в Оноре Скворцова.
— Помоги, — сказал он, сажая безжизненную Маню на табурет.
Оноре снял с Маниной шеи петлю.
— Она раскачала крюк. — Он показал Ваське крюк, обмотанный по резьбе тряпкой.
Салатный шелковый абажур лежал на полу. От него тянулся к стене соскочивший с роликов шнур.
Левая Манина рука была широко забинтована.
— Похоже, этот аттракцион она разработала для отца, — сказал Оноре. — А мы, понимаешь, вклинились.
Освещенная снизу зеленоватым светом, Маня казалась чешуйчатой морской девой, выброшенной штормом на берег.
Они уложили ее на кровать, прикрыли толстой клетчатой шалью — даже здесь, в тесной Маниной комнатушке, все было старинным, истинным. По словам Мани, их фамилия восходила к временам зарождения русского флота.
Оноре загнал крюк в отверстие на потолке, предварительно обмотав его бумагой, иначе он не держался. Повесил абажур, натянул шнур по роликам. Недопитую бутылку водки Оноре спрятал в резной застекленный шкафчик, где стояли книги и чашки.
Васька распахнул форточку, выбросил окурки во двор.
Уходя, они тихо, как в жилье с покойником, притворили дверь.
Васька захватил пиво.
— На улице выпьем, — шептал он. — Пройдем по проулочку к Пушкинскому театру. Там, под сенью Екатерины Великой. За Манино здоровье...
Они шли по коридору на цыпочках, будто торопились уйти незамеченными.
— У вас пиво, ребята?
В кухне, а проходить нужно было через кухню, стоял Манин отец — курил.
Васька распечатал бутылку кухонным ножом. Манин отец поставил на стол стаканы.
— Ей плохо, — сказал Оноре.
— Я понял.
— Ей хуже, чем вы думаете.
— Забеременела?
Оноре скривился, будто споткнулся о неожиданный острый камень больной ногой. Васька покраснел, губы его расползлись в дурацкой улыбке.
— Не знаю, — сказал. — Думаю, сейчас ей нужен тазик и много воды.
Наверное, они выглядели идиотами. Манин отец засмеялся, прикрыл губы и нос стаканом.
Васька и Оноре стали за что-то извиняться, толкаясь и торопясь. Манин отец попрощался с ними:
— Счастливо, славяне.
Они шумно сбежали по вонючей лестнице. Маня говорила, что квартира у них деленная: передняя часть с парадным входом досталась старшему брату отца — строевому моряку.
Темный двор, заставленный поленницами, был похож на пакгауз в чистилище: стены в темноте растворились — окна висели рядами, как светящиеся пакеты с душами, приготовленными для отправки в рай. Казалось, они сейчас дрогнут и вознесутся один за другим слева направо с нежными звуками неземной радости.
Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго "Утомленное солнце".
Васька сплюнул. Сказал:
— Так бы и врезал по губам.
— Кому?
— Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи — что на нее накатило?
Оноре заострился профилем, но тут же отмяк.
— Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь — сама ешь, хочешь — продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение.
Васька захохотал сухо — так собаки кашляют.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим.
Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстровращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги.
— С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила — мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала... Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была — рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. — Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. — Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: "Мы, доченька, одни в целом свете". Но под этим "мы" подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое "мы"? Как миллион сердец, и так жарко...
Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными — и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня.
— Всего, — сказал он. — Мне туда. Мимо цирка.
— Всего, — сказал Васька.
Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног.
— Свищ? — спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. — В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь?
Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим.
— Вундеркинд, — бормотал он. — Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом. А выпить? 3а Манину дурь.
В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве — в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается — потерялся.
Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее.
Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье.
Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня.
Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было — плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому.
В Елисеевском Васька купил портвейн "Три семерки" и пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь — не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах, Васька потрогал шишку на голове — не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: "Ма-ня". Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил — прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, "солнышко". Ваську в детстве, если ласково, называли "негодником", "шкурой барабанной" и еще почему-то "черкесом",
На углу Невского и улицы Герцена в магазине "Арарат" Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.
Выйдя на улицу, Васька сказал громко:
— Маня дура.
Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.
Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:
— Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. — Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.
Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли — сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.
Васька выпил еще стакан и уже начал петь.
На него смотрели "Богатыри". Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.
Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но "Богатыри" своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.
— Ишь вы, — сказал Васька, щурясь. — Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите — стыдно? Сдали Русь татарве! Пузаны! Сластолюбцы! Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура! А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она — она на мужика надеется. Павлины! — Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: — Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь — не воротишься... Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. "Тебе приходилось чувствовать "мы"? Как миллион сердец". И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только "мы" чувствую, но и "ты", и "вас", и "всех вас".
Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.
— Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил:
— Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?
— Страдаю.
— Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко.
— Такие бы зубы Цицерону, — сказал Васька. — Сейчас бы мы имели латинскую пословицу — "язык в багете".
Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с "Лебедями", и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. "Протезы, — отметил Васька. — Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?"
— Мы с ним в госпитале лежали, — сказал Игнатий все еще нерешительно. — У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.
— Как стихи, — сказал Васька.
— Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.
Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. "Не удержался, — подумал Васька. — А ведь такой был — лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко?" — Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.
Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:
— Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.
Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.
В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.
Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, — на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.
— И не надо сомневаться, — сказал им Васька. — Я живописью халтурю — поставляю на барахолку ковры.
— Лебедей, что ли?
— Лебедей не умею — "Богатырей".
Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.
— Ничего не значит, — успокоил их Васька, — Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду — забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.
Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии — вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот.
Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках в груди узких, с орденскими планками смотрели на него с сожалением.
— Козлы, — сказал он им.
А теперь что он им скажет?
Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит:
— Василия Егорова на гауптвахту!
— Наконец-то... — ответит счастливый Васька.
Рвались мины. Близко. Рядом. Перед столом, с которого стекал портвейн "Три семерки". Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Все еще пахло портвейном, но этот запах уже смешивался с запахом тола. И вот запах тола все пересилил и возникло время — томительное, безмолвное время ожидания "своей".
Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой — стоящему солдату чуть выше колена.
Мины лопались звонко — немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела "своя" — та, единственная.
На кромке канавы лежал немец — язык. Ваське было жаль, что он не донес его и сам не дошел. Себя он видел как бы со стороны, как будто он там был и не был. И все же был. Но дух его витал в безопасности.
Мины швыряли Ваське в лицо взорванную землю. Он отплевывался. От бесконечных ударов мин, то ближе, то еще ближе, можно было сойти с ума — тем, кто не знает, кто новенький, но не Ваське. Васька прячется в память, спасается в детство... И видит кошку. Совсем черную. Только один палец на левой задней лапе белый.
Кошку звали Цыганка.
Она орала, застряв между трубой и стеной дома под карнизом. Проходившие по двору взрослые укоряли мальчишек: "Животное плачет, а вы рты раззявили. Нашли чему улыбаться. Она тоже ведь тварь божья. Может, у нее душа есть. Нету у нее души, только природность — ишь как орет. Потому и орет, что душа. Без души бы небось не орала — спасалась бы своими средствами. Физкультурники, черт бы вас побрал, окна вышибать можете, а зверю помочь не можете".
Кошка принадлежала Нинке. Нинка жила в мансарде. Кошка, наверное, гналась за воробьями и оскользнулась.
"Но как она оказалась под карнизом? Как, падая с крыши, она обогнула карниз?.. Что ни говорите, а в черной кошке есть что-то от ночного кладбища. Говорят, черная кошка своим взглядом излечила одного немого. Она свои глазищи к его глазам приближала все ближе, ближе. Да как зашипит! Он и заговорил... Эй! Полезете вы, или я ее, курву, шваброй спихну. У меня ребенок спит".
Васька снял вельветовую курточку — она у него и в школу и на выход одна, синего цвета, — мать бы его прибила, разорви он ее.
Лез он легко. И не нужно было кричать на мальчишек, кто-нибудь из них все равно полез бы — скорее всего Васька. Нинка так на него смотрела, так ожидающе кривила губы — непременно полез бы. Он отдыхал, стоя на штырях, и лез дальше. Труба шевелилась в сгонах. И все время внутри нее осыпалась ржавчина. Только поднявшись под самый карниз, он растерялся, не зная, как эту кошку взять. Она шипела, била лапой.
— Суй ее под рубашку! — кричали снизу.
Кошка была большая, полудикая, разгуливавшая по крышам и чердакам как хозяйка, — чтобы такая под рубашку полезла?
Она глядела на Ваську зелеными пристальными глазами, лапа ее напряженно двигалась вслед за малейшим движением его головы, из подушечек выдвигались голубые когти, способные распустить Васькино ухо на ленточки. Держалась Цыганка из последних сил. За что, собственно, кошке держаться — железо и камень.
— Цыганка, — сказал Васька шепотом. — Лезь ко мне на плечо. Иначе никак. — Он поднялся к ней вплотную. — Ну, давай.
Он спрятал голову за трубу. Цыганка хватила его когтями по плечу. Почувствовав мягкое, податливое, — впилась. Он стерпел. Стал потихоньку спускаться. Чтобы его удержать, она впилась в его плечо другой лапой и заурчала. Он чувствовал ее дыхание и ее зубы в ложбинке у основания черепа.
— Давай же, Цыганка, давай, — Васька легонько ударил ее по задним лапам.
Соскользнув со штыря, Цыганка посунулась по Васькиному плечу вниз, разрывая его рубашку и тело, — он прижался к трубе и зажмурился от нестерпимой боли. Цыганка вцепилась ему в спину и задними лапами. Тогда он полез вниз.
Нинка, опасливо отворачиваясь от своей обезумевшей кошки, оторвала ее от Васькиной спины и бросила, словно она руки жгла. Цыганка черным огнем взвилась на корявый ободранный тополь.
— Сними рубашку, — сказала Нинка. — Нужно ее застирать и заштопать.
Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью.
Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык — остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель — обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено.
Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков.
Вот оно. Вот воет. Фырчит. Поет нежно.
Васька поискал "глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся — живой. Ударил кулаками по столу — пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины.
Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил — хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных и в дубовой раме олеографию — Мазела, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет.
У стены на стуле "Богатыри". Смотрят на Ваську жалеючи.
— Пузаны! — обрадовался им Васька. — Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать! Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались... Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще — нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина! — Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. — Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял?. Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. — Васька выпили, почесал стаканом подбородок. — Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане.
Они возвращались с задания — туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони.
Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в липкую от вина клеенку лбом.
Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть — земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: "Идите". Мол, он их догонит.
Живот болел бурливо. Васька сидел и сидел. Глаза слезились от боли и нелепости происходящего. Свет утра как-то так прошел сквозь слоистый подвижный туман, что Васька увидел — сидит неподалеку от него кто-то, скорчившись по такому же делу. Васька на него смотрит — тот на Ваську.
У Васьки сразу живот прошел. Он встал. Застегнулся.
Немец был большой, близорукий, в круглых очках на широкой резинке. Он смотрел снизу вверх, силясь Ваську узнать, улыбался детской улыбкой, и глаза его под очками выпучивались.
Васька ударил его рукояткой "вальтера" по голове. Подхватил падающего и зажал рот ладонью.
"Вот и узнал... Вот и познакомились..." — бормотал Васька. Он шел, следуя безошибочному чувству направления, которое вырабатывается у разведчика.
Он был уже на нейтральной полосе, по его предположению, где-то возле разрушенной молочной фермы, когда туман в лощине осел, опустился сначала чуть ниже пояса, потом до колена. Ваське казалось, что он выходит из вод широкой реки, видимый с обоих берегов. И тут немец, висевший на Васькиной спине, закричал истошно и тяпнул Ваську зубами за ухо. Васька от неожиданности выпустил его. Немец упал в туман и пополз резво, как громадная ящерица, едва видный и пропадающий на глазах. Васька прыгнул за ним плашмя, по-вратарски, схватил его за ногу и подтянул к себе. Немец свободной ногой трахнул Ваську по голове. Васька круто вывернул немцу стопу, перекатившись через спину на левый бок. Немец охнул, застонал и мелко-мелко задергал ногой, потерявшей силу.
— То-то, сука, — сказал ему Васька. — Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом.
Но немец встал на колени и снова заорал:
— Их виль нихт!
И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала.
— Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? — спросил Васька. — Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. — Он ткнул немцу в бок пистолетом. — Ферштейн?
— Их виль нихт, — простонал немец.
Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы.
Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду — стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины.
Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый — все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице — этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды.
А Ваську все убивают и убивают.
И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе.
Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем.
— Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, — попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой.
— Это не страшно, — сказал Васька матери. — Я уже лазал...
Не страшно было лезть до карниза. Но карниз! Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет.
Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок — наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. На столе стояла распечатанная, но не початая бутылка. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал, удивленный жизнью.
Смерть его называлась разрывом сердца.
Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы.
— Не-ет! — закричал он. И очнулся от своего крика.
Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком.
Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал?
Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой.
Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал:
— Черта с два! Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке.
Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света.
Нинка — Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец Рассветов — такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец.
Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: "Любимцы богов умирают молодыми", красивой и легкой, даже беспечной.
Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней "Орленок, орленок, взлети выше солнца..."
Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово "поэт" и слово "ненормальный" — синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами.
Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок — челка у нее была толщиной в два пальца — волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин.
Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли.
Когда Васька Егоров шел от Мани домой и, нагруженный портвейном "Три семерки", сползал в зловонные оврага досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза — две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одна выражение отваги в глазах.
— Почему ты сегодня не поешь? — спросили они. — У тебя горе?
— Нет, — ответил он девочкам. — У меня нет горя. У меня, оказывается, ничего нет. — Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. — Почему вы разгуливаете? — спросил он. — Почему не спите?
— Еще вон как светло, — сказали девочки. — И мамы нет дома. Она нам ключ дала. — Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.
— Разве можно показывать ключи незнакомым людям? — строго сказал Васька.
Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.
— Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь — у тебя шаг длинный.
— Теперь обязательно буду замечать, — Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. — Бегите домой, — сказал он. — И я побегу.
Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную — бился головой о притолоку.
"Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане — рыжий".
Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, — он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, — ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом — белый цвет воспринимался им как боль.
Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле "Богатыри". И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.
Васька мотнул легонько головой. Бутылка поднялась с пола и ударила по его обнаженному мозгу. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.
Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.
Снаряды рвались и рвались.
Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.
Каждый старался сжаться в комок — исчезнуть. Каждый думал: а вдруг! — до них долетали осколки и камни, — вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.
Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 — а именно в этот час кончится артподготовка — ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.
Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого — на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.
Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.
Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы — в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, — лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.
И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:
— Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?
— Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет.
— Что же, и друзей у тебя нет?
— Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает...
— Завел бы девушку. — Она сказала это неуверенно, даже испуганно.
— Есть девушка. Я с нею вино пью.
— Лучше бы ты погиб там! — вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. — Хорошие-то погибли.
Нинка-Нинка!
Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.
Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.
В комнату постучали.
— Заходите, — сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай.
В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик?
— Это ты? — сказал Васька. — Заходи, не бойся. — Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок как в воронку. — Как тебя зовут-то? Ну?
— Сережей меня зовут, — сказал абитуриент. — Галкин я.
Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок.
— Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?
— А сейчас нету?
— Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.
Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.
— Больше ничего бить не нужно, — сказал Васька. — Ты что, Маню до института знал?
— Мы с ней в одном классе учились.
— Иди ты.
Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.
— Она с вами, негодяи, пить начала, с вами — фронтовиками. До этого она была нормальная.
— Ну и ну, — сказал Васька. — Да она тебя года на три постарше будет, а?
— Она только толще, — сказал Сережа. — Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты! Матросы! Портосы!
Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле; но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.
— Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним — матрос все-таки; клеша, лексикон... А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.
В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.
— Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо — это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо — плохо. А когда плохо и очень плохо — может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.
Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.
Васька продолжал развивать мысль:
— Живот — это, стало быть, жизнь. Так и говорят — не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце — материя второстепенная.
Сережа сопел тоненько и жалостно.
— Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: "Сходи к Егорову, пусть приходит". А у самой губы сквозь помаду белые и "девятый вал" на отметку ниже.
— Чего это она? — спросил Васька. Сережа замолчал, затих — он не дышал, он только смотрел.
— Оноре с Исаакиевского собора бросился.
Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.
— Повтори! — хрипел он.
Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.
Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.
Васька звонил и звонил.
Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:
— Пожалуйста, только недолго. — Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.