Хоронили Анну на следующий день.
Повезли на бугор к "Пашкиной могилке", и никто разрешения на это ни у кого не спрашивал. Погрузили гроб на машину, шофер запустил мотор и попер к бугру. Машину прислал зять Анны, зоотехник, нынче директор совхоза. На бугре стояли дети ее и внуки. Шофер лопату вытащил.
А на кладбище при церкви Жен-Мироносиц могила была готова. Выкопал ее Никифорыч единолично. И народу на кладбище было много. И туристы пришли.
Когда стало известно, что шофер увез Анну на бугор, отец Михаил завел свой мотоцикл "Иж-Планета" и понесся, не сняв рясы. Он взлетел на бугор, спрыгнул с мотоцикла и так сказал зятю Анны:
— Вы же член партии. Что же вы нарушаете?
— То есть? — отпарировал тот.
— То, что советских людей положено хоронить на кладбище, даже цыган. А тем более православную женщину, вашу тещу. Это вам не военное время, и сомнительная литературщина здесь неуместна. — Отец Михаил осенил крестом заросшую травой "Пашкину могилку", и березу, и голубую елочку, в свежевыкопанную яму столкнул ногой ком земли и сказал, подняв лицо к небу: — Души их соединятся там, у Всевышнего, в солнцеграде.
Анна оплела березу, прижалась к ней тесно. Снова подумала, что там она и не узнает его без могилки. Да и пустят ли ее туда? И здесь ей теперь ничего не надо. Внуки? В их глазах скука, они Анны только стыдились, они ее не любили.
На церковном кладбище появилась такая процессия: отец Михаил на мотоцикле, с лицом суровым и светлым, как у архангела, за ним грузовая машина с опущенными бортами — гроб на машине синий, украшенный капроновыми кружевами. За грузовой машиной микроавтобус "рафик" со смущенными родственниками.
Когда отец Михаил отслужил молебен и крышку гроба заколотили, Никифорыч дал над Анной залп из двустволки. Хотел дать шесть залпов, но двустволку от него отобрали.
— Поминать где будем? — спросил Никифорыч громко, но вежливо. — На производстве или в семье?
Его подсадили в микроавтобус.
Казалось бы все — отлетай душа. Но что-то не пускало Анну, что-то, не оформленное в слово. Знала она, что душа сорок дней должна маяться на земле, — а зачем это, не знала она.
Студентка-художница стояла в сторонке в светлом платье, такая красивая, такая вся для объятий и поцелуев. Рядом с ней поп краснощекий — хоть и седой, но еще крепкий. Эта студентка могла бы от него родить. Анна взяла да и благословила их крестом. И бабку Дорофееву благословила — пусть старуха подольше живет, она последняя уже, кто может выпекать подлинный ржаной местный хлеб.
После похорон за большой стол у отца Михаила, поджав морщинистые губы, чинно уселись старухи в черных косынках. Студентка Алина тоже села с уголка рядом с Василием Егоровым.
Василий пытался представить бегущую по столу пучеглазую собаку — уж больно все было похоже, даже поп-красавец, только тот, отец Сергей, был моложе, трагичнее и безбожное. Собака не хотела возникать, не получалась. Хотя старухи были очень похожи, можно сказать, те же.
Студентке Алине старухи поначалу показались чужими и недружелюбными, хотя половину из них она знала, встречая в деревне, кланялась. Странной была их одежда. У всех черные платки и шерстяные вязаные кофты трех цветов: темно-малиновые, интенсивно-синие и табачные, и все ненадеванные.
"Интересно их писать — такой странный траур", — подумала Алина. Потом догадалась, что дело не в том, что в сельпо черных кофт не привозят, — произошло притупление, приращение населения к смерти, и смерть считается у них подсознательно чуть ли не праздником — моментом освобождения, выходом на свободу, своеобразным Юрьевым днем. Ей показалось, что она этих старух уже где-то видала, не как жительниц деревни Золы, но как типаж. В современной советской живописи этих старух тьма, особенно в связи с войной и военной памятью, особенно у Попкова, но она видела их в каком-то другом возрасте, в каком-то другом резком свете.
Она сказала об этом Егорову.
Художник подошел к книжному шкафу — принес Алине альбом Александра Дейнеки с надписью: "Типовой тете Ане от постоялок". Раскрыл на 31 странице. Там на развороте женщины в мужских башмаках толкали вагонетки, несли в железных ящиках что-то тяжелое, стояли у станков, а Бог, пузатенький и плешивый, таращился на них с вопросом: "Куда ж это я попал?" Журнал, в котором был напечатан разворот, назывался "Безбожник у станка". Следующий разворот назывался "Без бога". Женщины в черных платьях и черных косынках стояли у колонн и сидели на стульях. Много их было, наверное, слушали лекцию о происхождении человека — ссутуленные, в мужских башмаках. Рядом мужик выпивший волтузил жену, и называлась эта тема: "Жизнь в господе боге".
Алина медленно перелистывала альбом, и всюду женщины в черных косынках, то босые и неприглядные, то в мужской арестантской обуви, поднимали, катили, тащили что-то надрывно тяжелое. Гордо и освобождение — в журнале "Безбожник у станка".
— О Господи, — сказала Алина.
Старухи повернулись к ней. Они уже выпили по три рюмки за упокой души рабы божьей Анны. В глазах их было что-то, похожее на радость. В морщинистых губах обозначилось отчетливое желание петь. В этой деревне хорошо пели.
Были эти старухи похожи на Дейнекиных женщин из журнала "Безбожник у станка", как двойняшки. Правда, Дейнекины были моложе и желали говорить речи.
Алина подумала о Дейнеке: "Осмысленно он это сделал?" А вдруг осмысленно, как свидетельство. Ее потрясло. Картинки ее пугали — нежная она была, хоть и произносила иногда всякие матерные слова. Рисунки превращали людей в дебилов, живущих от грубых знаний, грубых движений, в людей, надрессированных бить, кусать, — коротконогих, со сломанными носами, передаваемыми по наследству. Алина повела взглядом по лицам старух, большинство из них в молодости были красивыми и улыбчивыми. Вспомнила карточку Анны в сторожке, где были сняты курсы электродоения. Анна, глядя на эту карточку, приосанивалась: может быть, в ней пробуждалась на короткий миг памяти молодого тела и гордые принципы всеобщего счастья, не обремененные раскаянием. Не обремененные ничем. Только физическими движениями. Только взад-вперед...
По столу, по клеенке, шла маленькая злобная собачка с выпученными глазами. Собачка скулила, быстро-быстро клацала острыми зубками.
"Явилась", — подумал Василий Егоров. Бросил в собачку пясточку соли.
Собачка исчезла. Фоном для нее была ветчина.
Алина подошла к книжному шкафу, поставила рисунки Дейнеки на место, взяла оттуда альбом с его живописью и раскрыла, прислонясь к стене.
Под мостом по льду шли в бой мужчины в пропотевших осклизлых и заскорузлых одеждах. Шли в бой женщины в мужских башмаках и черных косынках. По мосту над ними в обратную сторону шли раненые и потерявшие цель. Женщина с широкой спортивной спиной и странным оскалом держала в руках сомлевшего мальчика, она не прижимала его к груди, как это сделала бы мать, она держала его на весу, брезгливо, как увядшую охапку водяных лилий. Может, боялась, что сонный мальчик описает ее крепкий высокосортный бюст. Эта же спина на следующей странице была приделана к крепкозамешепному керамическому заду. В руке спина держала мяч. Мяч среди крепких, хорошо обожженных тел был уместнее мальчика.
И дальше на страницах женщины бежали, летели, стремились. Если в альбоме они были детьми огня, родились из него без участия поцелуев и Бога, то старухи в альбоме графики рождались прямо в черных косынках из суглинка или навоза, уже изможденные и в мужских башмаках.
— Бедная тетя Аня, — сказала Алина.
Старухи встрепенулись, наверное, никто и не слыхивал по отношению к Анне этого "тетя Аня".
— Да, — сказали они. — Анна была несчастная. Но Бог ее не оставит.
А старуха Кукова подошла к Алине и шепнула ей:
— Пойдем, дочка, с нами. У нас все припасено. И самогоночка, и красненькое. Мы у старухи Дорофеевой песни петь будем. Поплачем. Тут-то неловко. Перед батюшкой-то неловко.
Алина согласно кивнула, подошла к мольберту и поставила на него холст, на котором счастливая Анна прижимала к груди мальчика. Веселый мальчик одной рукой гладил ее губы, а в другой держал поджаристый бублик. А за ними, до самого синего космоса, веселилась и радовалась природа.
Телевизор орет в щелястой избе бабки Дорофеевой. Щели, особенно со стороны "розы ветров", бабка законопатила тряпьем. На то ушли два ее теплых пальто, выношенные до дыр, три фуфайки, солдатская шинель, два ватных одеяла и выброшенный пьяным соседом зеленый френч. Чтобы тряпки те не вываливались, чтобы птицы не покрали их для устройства гнезд, обколотила бабка избу рубероидом. Телевизор поет. Сверчок скрипит. Тараканы шелестят. Бабке не дует. Она живет и тоже поет. Доит козу и корову и разговаривает с Анной.
— Ты тута? А куда тебе деться. Душа, она возле детей обретается, либо возле скотины. Где же еще? Не по кустам же ей шастать. И в правлении колхоза ей делать нечего. Мне вот дров не дали, а душе и не надо. Кабы мы все стали душами враз — вот бы без забот. Вот я думаю, чего душа сорок ден на земле обретается? Ну Господь сорок ден обретался, так он Господь, ему нужно было все оглядеть. А вот тебе, Анна, чего тут оглядывать? С кем прощаться — с кем надо ты уже давно простивши. Давно... Я твою Зорьку у твоей дочки куплю. Буду молоком студенток поить. Скажу, ты велела. Пусть пьют...
По улице от попова дома шли старухи в черных платках, с ними студентка.
— Идут, — сказала бабка Дорофеева. — У меня все приготовлено. И тебе рюмка поставлена. Мы, Анна, петь будем. "В низенькой светелке огонек горит. Молодая пряха у окна сидит. Молода, красива..." Ты, Анна, какая теперь? Молодая. Я знаю, молодая ты. Наверно, красивая. Ты на себя в зеркало глянь, на заре...
Самая тихая из всех старух Нина Николаевна, бывшая колхозная библиотекарша, убирала со стола. Отец Михаил хрустел огурцом соленым и как-то грозно смотрел на портрет Анны с младенцем. Василий Егоров рюмку катал по столу. "Хорошо, что рюмка-то не граненая — тарахтела бы. Пришлось бы орать на Ваську. Нервный совсем. И чего нервничает — с точки зрения живописи, все у него хорошо. И девки его любят. А где эта?.." — Отец Михаил оглядел комнату и, не найдя в ней Алины, снова уставился на полотно.
— Слышишь, поп, почему душа на земле сорок ден обретается? — спросил Василий Егоров. — Что она делает?
— Да кто же ее знает. Для церковников это связано с номинальным синодиком Иосифо-Волоколамского монастыря. Синодик составил Никифор Волоколамский — от Иосифа Калиста, греческого богослова. Там сказано, что на третий день лицо меняет свой вид. На третий день — первые поминки и, собственно, похороны. На девятый день разрушается все здание тела, кроме сердца, — разрушается храм души. На сороковой день разлагается сердце. Труп становится прахом — все! У язычников были те же дни. У них был еще седьмой день, двадцатый и семидесятый. А вот что душа делает все эти сорок дней — не думал. Обретается.
— Имеет душа форму? Наверное, как-то связанную с бывшим телом. Наверно, она ищет и обретает новую форму. Может быть, форму рыбы.
— Наверно. Я тоже ищу форму. Я знаешь что сделаю — повешу портреты в храме. Я об этом давно думаю. Иногда, знаешь, ночь не сплю. Я тебя за этим и позвал. На помощь. — Отец Михаил поставил на мольберт акварельный портрет Анны, смытый дождем. — В ней что-то есть, а? В этой девушке. Как неживая, говорит. А она давно была неживая, Анна. И мы неживые. Вся Россия давно неживая. Когда Бога у народа нет, и народа нет. Не живые мы, доцент, и не мертвые.
Анна пришла на реку. Что-то позвало ее. В этом месте небольшой остров делил реку на два рукава. Будто змея проглотила яйцо, и яйцо остановилось в ее горле, шея ее раздулась и возник свист. И сейчас над рекой стоял будто свист. Вокруг острова бурлила, клокотала вода, выхлестывала на берег пену и чешую.
Вокруг острова колесом шла рыба. Перепрыгивала друг через друга. Вся местная рыба, даже лосось с Ладоги, даже угорь и рыбец с Балтики.
А на острове стоял тот самый мужик, который в далеком Аннином детстве гонял коров и быков вокруг бугра. Мужик крутил над головой шкурой рыжей лисы и свистел, как разбойник.
Но вот он вытер бугристый лоб рукавом рубахи.
— Здравствуй, душа, — сказал. — Не предстанешь ведь ты перед Господом в форме рыбы. На кой ему? Что, он не знает бедственное положение рыб на земле? Знает. Но и то знает, что надо прекратить рыбу жрать и делать из нее рыбную муку для удобрений. И травить ее дустом, мазутом и пикриновой кислотой. Рыбу восстановить можно, как и чистую воду. Кабы удалось восстановить душу.
— А что такое душа? — спросила Анна. — Какая я? Может быть, как бутылка.
— Чего городишь, — сердито проворчал мужик. — Ты как девочка, а может быть, как лесной ландыш.
Рыба шла колесом, скрипела и верещала, протискиваясь вперед, и скорость ее движения была одинаковая, что по течению, что против него.
— Ишь ты, — сказала Анна, глядя в небо, в синие сумерки. — Я как лесной ландыш...
Отец Михаил все таскал холсты в гостиную из кладовой, ставил их вдоль стены. Дом заполнялся ликами, поскольку это все не портреты были, но лики. Он не то чтобы оторвался от Петрова-Водкина, но в этом каноне стал с ним как бы вровень, с совершенно отчетливым своим космосом.
— Говоришь, неживые мы, а портреты написал живые, — сказал Василий Егоров. Все эти работы, или почти все, он видел, но не видел их вот так, вместе.
— Теперь и они умерли, — ворчал отец Михаил. — И церковь умрет — церковь как школа духовности. И школа знаний умрет. И школа совести.
— А это еще что за школа? — спросил Василий. — Школа коммунизма — профсоюзы.
— У нас с тобой школы совести нету. Непутевые мы. А это — семья.
Он вытащил холст на потемневшем подрамнике, долго смотрел на него и поставил в торец стола, прислонив к высокому глиняному кувшину. Это был портрет отца Сергея. Послевоенного. Сокрушенного еретика. Того, похожего на заслуженного артиста республики, Бриллиантов не знал. Отец Сергей на портрете был мертв. Как будто распятый Христос, он уронил голову на грудь, и острая бородка его смялась.
"Да он пьяный, — подумал Василий. — И мы нажрались. Неужели Мишка посмеет все это вывесить в храме?"
— Да тебя из попов попрут, — сказал он отцу Михаилу.
— Попрут, — согласился тот. — Но и я прав. И еще пробудятся мертвые. И поднимут новое знамя. Слышишь, душа, — сказал он, обращаясь к портрету Анны. — Ты все на меня ругалась да не любила, а теперь благослови. Ты ведь почти святая. А может, и не почти.
Анна в этот момент была у коровы. Она ушла с острова и снова пришла к корове.
В избе бабки Дорофеевой визгливо и плотоядно пели старухи.
Когда подвыпившая студентка Алина пришла к отцу Михаилу, как она полагала, "за своим сундуком", она некоторое время мигала, оторопев, потом села на пол, потом прошлась вдоль картин на четвереньках, потом залезла на диван. Первое, что вспыхнуло в ее мозгу, было, конечно: "Петров-Водкин!" Но следующей была мысль, высказанная, как она полагала, Бернардом Шоу, о том, что только посредственный ум стремится увидеть сходство, ум высокий стремится увидеть разницу.
— Я всецело ваша, товарищ отец Михаил, наслаждайтесь, — сказала она с некоторым недоумением.
— А если ремнем по заднице?
— Там, где такое искусство, там не может быть физических грубостей. Видит Бог, — сказала Алина.
Спать она ушла в сторожку, где, сидя у окна, умерла Анна. Снился ей какой-то хороший сон, с мамой, собакой и пирогами.
Работы было много. Окантовывать холсты. А некоторые, как говорил отец Михаил, подмазать. Работы его отличались большей декоративностью и плотностью фонов и цветных плоскостей, но не двигались к Палеху, как это случилось у Мыльникова, а двинулись они к древней иконе, избежав иконной стилизации. Алина, которая пылесосила их и протирала водой пополам со скипидаром, только ахала и приседала. Она все время кричала на попа:
— Да не трогайте вы! Не прикасайтесь! Подите вы со своей кисточкой!
Она смывала свежее письмо, когда отец Михаил уходил в храм. Василий ей не мешал. Он стругал рейки. Окантовывали они с отцом Михаилом вдвоем.
Отец Михаил раздобыл в "Сельхозтехнике" водопроводные трубы, отковал костыли в кузнице автопредприятия в двадцати верстах от деревни Золы.
Трубы они покрасили белым и навесили по периметру всего храма. Проделали они это ночью — паства даже не обратила внимания, поняв это как удобства для вывешивания новых образов, которые, как говорила молва, были написаны отцом Михаилом, и если владыка митрополит их освятит, то и хорошо. А вместо лампадки можно приспособить солонку.
Сорок дней скорби по Анне приходились на праздник Рождества Пресвятой Богородицы.
В этом и был весь ужас предприятия. Но отец Михаил был непреклонен — сейчас или никогда. Алина бледнела и попискивала, сжимая на груди сцепленные пальцы. Но глаза ее горели, словно она шла на бой за чью-то поруганную честь. Жила она сейчас у бабки Дорофеевой, бабка поила ее молоком.
Все население деревни Золы и других деревень, не подозревая того, было втянуто в некий противобожный заговор, хотя сам организатор не знал, насколько заговор действительно противобожен и можно ли его затею вообще так рассматривать. Засыпая, он верил, что творит великое божье дело, восстанавливает справедливость и красоту.
Перед праздником Рождества Богородицы отец Михаил смотался в Ленинград на один день и привез свечек две коробки из-под скороходовских башмаков.
— Ты будешь продавать, — сказал он Алине. — У дверей храма.
День был солнечный, красивый. Облака в небе, предвещавшие короткий дождик, тоже были красивые, как в кино из жизни птиц. Алина в свитере — было прохладно — продавала свечи.
Старухи шли принаряженные. На бугроватых, венозных, толстых и тощих ногах. Но шли и молодые колхозницы и мужики. И школьники.
Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц с одной мыслью, чтобы посмотреть в сторожке, где она жила, на фотокарточку — на себя молодую. Она уже всюду была и последнее время все чаще возле детей — особенно в детских садиках. Детей она чувствовала всех сразу, сколько их ни будь. Она даже в младшие классы школ заходила. Или вставала Анна посередине дороги, когда шло домой деревенское стадо. И коровы, и овцы обходили ее. Некоторые телки даже норовили ее боднуть. И дети ее чувствовали — затихали. В ее присутствии они спали крепче. И птицы, и пчелы, и комары облетали ее — ни разу ее не кольнули, не прикоснулись.
В сторожке было чисто. Кто-то подметал тут, проветривал и вытирал пыль. Анна посмотрела на фото, где сидела она такая грудастая, и себе не понравилась — очень она была довольна всем: и собой, и своим новым знанием.
Покинув сторожку, она решила и в храм заглянуть. У дверей стояла студентка Алина со свечками.
"Чего это она? — подумала Анна. — Ей уже в городу надо быть на учебе". И прошла в дверь. И ахнула.
День был светлый. Ломился в окна. Окна были вымыты.
Но храм сиял изнутри своим светом. Отец Михаил говорил, что в старину храмы расписывали в основном с тем умыслом, чтобы они изнутри светились.
На стенах висели портреты. В основном, женщины. И молодые, и старухи, и девочки. Старух и стариков больше. Но написаны они были так, что стариками не казались. У всех цвета радостные, хоть одежду возьми, хоть глаза, хоть на фоне чего. И у всех на лице доброта. Почти всех знала Анна, не знала лишь тех, кто до ее прихода в Золы умер. И со всеми Анна здоровалась...
И вдруг Анна остановилась, как бы споткнулась: на восточной стене, близко от алтаря, где на тумбочке, покрытой розовой скатертью, стояла икона Спасителя в серебряной ризе, которую отец Михаил у кого-то купил, для чего ездил аж в Каргополь, висел ее портрет. На руках она держала мальчика с бубликом.
— Пашка, — прошептала Анна. — Ясный мой. Пашка...
Народ стоял молча, растерянно. Кто крестился, кто хмурился, кто улыбался, как бы утратив разум. Все держали в руках свечки, как бы отгораживаясь ими от развешенной на стенах радостной жизни. Они были очень похожи на свои портреты. Анна это видела. Вот стоит бабка Дорофеева с лицом красно-коричневым, как дрова. А на портрете она крутощекая молодуха в красном платке. И в каждой руке сноп ржи. И все они, привыкшие жить трудно и некрасиво, стеснялись прекрасного вида своей души. И свечки свои не зажгли от лампад из страха, что кто-то их укорит. Гордости страшились они, выпрямления спины и свободы.
Анна почувствовала в себе силу огня. Она сделалась шаровой молнией. Пронеслась по всем свечкам, и храм озарился еще краше.
И сотряс его вздох узнавания себя в красоте.
Отдав свой огонь, Анна уменьшилась до размеров пылинки. Почувствовала, что ее тянет в путь, что она опаздывает. Подлетела к приоткрытому окну в алтаре, оглянулась — храм сиял. Ярко сияли свечи. Еще ярче сияла живопись, развешенная на стенах. Но сильнее всего сияли глаза людей, не пришедших в себя от соприкосновения с чудесным. И уже улетая, Анна все же вернулась, бросила взгляд на свой портрет с Пашкой. Пашка сжимал в руке бублик, ароматный, посыпанный маком.
Прошел дождь. Анна уносила с собой запах дождя. Желая предстать перед Спасителем именно в этой сущности: "Там, наверное, дожди не идут, — размышляла она. — Душам праведным приятно будет услышать запах дождя, а то все цветы, все розы..."
Подлетев к горам, Анна почувствовала как они высоки, как трудно через них перебраться. Но она поднималась, уносимая ветром, — может быть, она, став такой малой пылинкой, уже не имела своей воли. Но нет, она чувствовала направление пути и его придерживалась, даже когда ветер хлынул вниз, в черное ущелье.
В светлом небе сверкала звезда. Анна поднималась все выше и выше — к звезде. И только подлетев совсем близко, она различила, что звезда состоит из миллионов-миллионов небольших огоньков, таких, как огоньки свечек. Влетев в это сияние, как в цветущую яблоню, Анна услышала со всех сторон шелест: "Запах дождя...", "Запах дождя..."
В центре звезды огонь был громадно-слепящим. Анна поняла, что это и есть Престол Божий, и, позабыв в слезах, что она душа и несет Спасителю всего-навсего напоминание о влаге земной, упала перед ним на колени и прошептала в тоске: "Господи, не убивай Пашку. Не отнимай у него лица". Она хотела что-то добавить о рыбе, но силы на это у нее не хватило.
Где-то там, в облаках, зарождается звук,
В облаках истаявших и ушедших.
Он жужжит, как черная точка.
Визжит, как соринка в глазу.
Он заходится в немоте.
Если на белый
Чистый лист ватмана
Наступили.
Нынче пейзаж не моден, да и трудно это. Во-первых — скучно. Во-вторых — расточительно. Время!
Время — деньги. Время — скорость. Время — доктор. Время — пространство. Время увеличивает наши печали...
Хорошо включить в пейзаж что-то движущееся. Например, лошадь. Но лучше девушку. Вот и представьте себе Таню Пальму, идущую по дороге.
Таня босая. В тесной майке. На груди нарисованы два яблока. Волосы выцвели. Глаза, как электросварка в тумане.
Идет Таня на Уткину дачу, что близ деревни Устье, над речкой — на плече крутого холма.
Вокруг дачи волна шиповника, пчелы гудят в цветках с жадными желтыми сердцевинками. Коровы тут ходят, норовят проломиться. Исцарапавшись, мотают башкой, мычат с возмущением. Хозяева дачи удобряют шиповник коровьими лепешками. Кусты наращивают тело ветвей, мускулы листьев, острия шипов — похоже, уходят из природы цветов в природу колючей проволоки.
Под крутым холмом течет Речка. Дно ее состоит из булыжника. Речка здесь скачет, встает на дыбы. Туристы, плывущие на плотах и байдарках, называют это место матерным словом — туристы сраму не имут.
Русский мат, в устной речи такой фигуральный, художественному повествованию мешает. Традиция избегает его не из ханжества, но из того понимания, что литература все-таки — греза.
В деревне Устье Речка впадает в Реку. Речка здесь тихая, заросшая водяной травой. Туристы, пугая коров и гусей, проталкивают свой плот по густой водяной траве. Выплывают в Реку. На Реке они разгибаются, кричат и поют, как сбежавшие каторжане. Не было еще случая, чтобы турист на Реке не запел.
Два мужика сидели, прислонясь к валуну. Пили водку. Закусывали сушеным бананом. Выглядели мужики чемпионами по рытью траншей: на каскетках — "Макдональдс", на кроссовках — "Пума". Звали мужиков: одного Яков, другого Валентин.
Неподалеку в траве ходили дрозды. Икала молодая курочка, наверное, испугалась. Дрозды послушали ее, да и взялись икать тоже.
— Птицы, — сказал Яков. — Икают, как и мы.
— Дерьмо, — сказал Валентин. — Голову открутить и в суп. И этих фрайеров в суп. — Под фрайерами Валентин подразумевал дроздов. — Кому бы по хлебалу дать и на кулак подуть? Дашь — и по всему телу радость. — Валентин заорал вдруг, как орет в лесу невежливая городская душа.
Курочка икать перестала. Дрозды убежали в цветущий шиповник. Солнце выглянуло из-за тучи. Мужики вспыхнули, как канадские блесны. В эту минуту Таня Пальма сбежала с дороги.
— Добрый день, — сказала она. — Вы братья Свинчатниковы. Вас с моста сбросили. Я тогда маленькая была.
Мужики поднялись. Валентин потрогал Таню за попку.
— Мандолинка.
— И не стыдно.
— Я по-братски. Брат Яков, потрогай ее за попку.
Таня ткнула Валентину кулаком в глаз и пошла к дому на стройных ногах, вся приподнятая кверху — к любви. Таня уверена, что к любви — это кверху.
— А мы тебе ножки выдернем. Мы тебя на шашлык, на конец желания. Таня протиснулась в чуть приоткрытые низкие воротца, избитые рогами коров.
— Козлы! — крикнула она звонко.
Из дома вышел грузный бородатый дядя.
— Бутылку с собой захватите, — сказал он колеровым мужикам. — В Вышний поедете, привезите мне ящик пива.
— А вот тебе! — Братья показали в натуре, что они могут предложить бородатому дяде, и пошли по дороге в Сельцо.
Говорят, оброненная зажигалка может вызвать в горах лавину. Случай с Таней в масштабе сталкивающихся нынче социальных масс незаметен и смехотворен, но именно он натянул тетиву. И в нужный момент стрела пойдет. Чье-то сердце станет мишенью. А может быть, сердца многих.
Добро и зло — шар, медленно вращающийся в ослепительном собственном сиянии. Шар тяжел. Он — звезда. Его не повесишь на лацкан, как знак почета. Свобода, вера, равноправие... Колода игральных карт. Бью братством вашу солидарность. А я вас козырями. Какие козыри сегодня? Не знаете, так нечего и нос совать.
Василий Егоров думал о шаре как форме, способной к переходу в другие измерения. Шар нельзя ни развернуть, ни вывернуть. Шар неизменно останется шаром.
"Возьмем куб, — думал Василий Егоров. — Развернем — получим крест. Потаенная суть куба — крест. Куб и шар — две формы, слагающие архитектуру русского православного храма. Правда, и на шаре крест, но уже не как форма, а как символика. Главное, схема в чистоте — куб и шар. Крест и солнце. Мифос и Логос..."
Василий Егоров остановился в деревне Сельцо. Бриллиантов в письме приказал: "Заедь в Сельцо по дороге. Возьми у Инны Павловны огурцов. Ведро".
Инна Павловна рвала огурцы. Ведро у нее было ликующе новое.
Избы в Сельце стояли на пригорках, отчего деревня казалась поднявшейся из воды. Когда в улицы натекал туман, тогда так и было. Дома над водой и лошади в воде. И зыбко все, и невечно.
Пришел автобус "Вышний Волочек — Сельцо", из него после всех пассажиров вылезли два яркопёрых мужика, вытащили ящик пива. "Попросят подвезти в Устье", — подумал Василий. И как в воду глядел — мужики вприпрыжку побежали к его машине.
— Командир, захвати нас, сирот. Мы ни гугу. Мы тип-топ. Мы скромные. Якова за скромность даже на съезд партии выбирали надысь. Отказался.
Инна Павловна пришла с огурцами. На мужиков выставилась.
— Вы же слово давали, что носа не покажете.
— Мы на денек. На родину тянет.
— Не разрешайте им панибратства, — сказала Инна Павловна Василию. — Шуты они — из палачей.
Мужики как бы обиделись.
— Вы слишком, Инна Павловна. Мы, когда трезвые, как божьи коровки. Нас теперь на хорошее тянет. Детишек хотим. Брат Яков мальчика, а я девочку — мандолинку. Трогайте, командир, Инна Павловна к нам пристрастна.
Машина гудела, взбираясь на холм. Мужики синхронно жевали жвачку. Шуты и палачи — любимцы королей. У тех и у других безбожие — основа поведения. На вершине холма мужики попросили остановить машину.
— Может, вас к дому? — спросил Василий.
— Нет, — ответили мужики. — Нам отсюдова лучше. — Вылезли на дорогу и заорали: — Эй, ты, колун, выходи! Сковорода волосатая! Черт березовый! Мы тебе пиво привезли.
Из дома вышел задушевный друг Василия Егорова, бывший священник, живописец Михаил Бриллиантов. Братья Свинчатниковы заорали громче и принялись швырять бутылки, с пивом на террасу, норовя попасть в камни. Несколько бутылок разбилось.
Михаил Андреевич собрал целые.
— Сколько с меня?
— Задавись! — прокричали Свинчатниковы. — Мы мальчишек пришлем, они тебе крыльцо обоссут. — И, обнявшись, пошли по дороге в Устье.
Но вернемся к пейзажу.
На той стороне Речки за ржаным полем лес — нормальный самородный лес с преобладанием лиственных пород. Лес притягивает к себе человека, как покинутый дом, и нет различия между людьми: деревенский ли, городской ли. Случайно столкнувшись в лесу, знакомые люди смущаются, словно подсмотрели друг за другом. И в лесу, и в покинутом доме скорбь по утраченному желанию жить в красоте обнажается, и человек словно один в вышине: "А-уу... А-уу..." Подобно древней птице.
Увы, прекрасны имена древних птиц: сирин, гамаюн, рух, алконост, стрепет, иволга... У нынешних птиц имена проще: ворона, галка, соловей. Вот птица соловей. Ничем ее не сгубить — ни асфальтом, ни пестицидом. Упрямый характер. Народный артист.
Герб Новой России — двуглавый соловей.
В Ленинграде, у Инженерного замка, рыбак в фетровой шляпе поймал лосося. Грамм на шестьсот. Тут же собралась толпа летних людей с фотоаппаратами. Все ликовали в надежде на повторение чуда. А что произошло? Ну, увидели лосося. Не сразу определили. Но как расширился язык: язь, голец, красноперка, вязига, балык...
Плохо у нас с вязигой. Некоторые трудящиеся даже не знают, что такое и когда было. С балыком тоже. Один мальчик сказал: "Балык — это грузин".
Не то мы делали — искали чудесное в птицах, в частности, в орлах. Нужно было искать в рыбе.
Древняя рыба: стерлядь, осетрина, рольмопс... Вобла — общее название древних рыб.
Панька жил на Реке. Ночевал в деревушках, которые в стихах и песнях о родине называют ясноглазыми. Впрочем, иногда с похмелья, сквозь слезы от тоски земной они, может быть, и кажутся таковыми.
Невзирая на возраст, Паньку называли коротко — Панька. Дома своего Панька не имел, где песни пел, там и водку пил. Там и спал. Старый был Панька. Очень. А молодым, говорят, он и не был.
В первую мировую войну вернувшиеся с фронта солдаты чуть не забили Паньку дубьем, так как нашли в деревнях голопузую поросль. Сначала они кричали долго и мудревато, как на окопном митинге — с посинением шеи, угрожали Паньку поймать и скосить его, сатану, из винта, или разнести в пух гранатой. Но все же выяснили, что рыжие мальчишки с безбоязненными, как у Паньки, глазами, а также рыжие голосистые девочки родились лишь у окончательных вдов. У других солдаток внесрочные ребятишки были либо обыкновенно-русые, либо беленькие, а у одной бабы родился мальчик японского вида. Мужики отходили баб кто чем: кто вожжами, кто поленом, и пошли на митинг самогон пить.
Хоть Панька был и невиноватый в полногрешном смысле, мужики изловили его, конечно, опоясали дубьем поперек крестца и снова пошли на митинг самогон пить. И Панька с ними, даже впереди них.
— Кабы женщина без вас не рожала, — пояснял им Панька фельдшерским голосом, почесывая ушибленное дубьем мясо, — то и народ перевелся бы на земле — это все вместе зависит. Мало ли, может, вы на той войне проклятой застряли, может, война вам любезнее жены. А нонешний час вы, понимая нужду природы, не реветь должны и матюжничать, а веселиться. — Панька принялся плясать, петь разгульные песни и так уморил мужиков на митинге, что они про своих несчастных баб позабыли, но принялись вспоминать заграничные похождения и намерения, и вместе с махорочным ядом, со слезой и кашлем выхрипели свои обиды, можно сказать, до дна.
Когда засверкала, зашумела кровавым ветром гражданская война, Панька пошел в чистый бор, разложил костер у озерца круглого, накрошил в огонь дымокурных трав, вырядился в волчью шкуру и заорал песни, о которых даже самые древние старики не слыхивали. Наскакавшись и наоравшись, он сжег на костре волчью шкуру, золу сложил в горшок и закопал в тайном месте.
Свое колдовство Панька объяснить отказался наотрез. И ушел, говорят, в Самару.
Волки в том году расплодились неистово, заняли все леса и овраги. У мужиков появилась забота волков бить. Потому мужики друг друга не перерезали, что волков били.
Панька пришел, когда установилась власть, когда активисты из бозлошадников стаскивали с церквей кресты.
Эту акцию Панька не одобрил. Но, хватив самогону, возопил:
— А скажите мне, христиане, почему молимся мы не орудию любви и жалости, но орудию казни?
— Для веры, — объяснили ему.
И он им ответил:
— Для страха! А на церкву надо вешать флаг с розой посередке или с цветком "анютины глазки".
В Паньку бросали грязь и навоз. Старухи проклинали его как антихриста. А он говорил им:
— Ведьмы вы, ведьмы, Христа-Спасителя я почитаю, но и над ним есть Бог-Свет.
Вообще о Спасителе Панька отзывался с некоторой иронией, считал его гордецом. "Чем один человек отличается от другого? — спрашивал он и сам отвечал торжественно: — Грехами! А Спаситель наш Иисус Христос все грехи человеческие на себя зачислил. Чем же эта гордыня меньше гордыни сатанинской? Это и есть отъятие человеческого от человека... Почему Иисус не родил ни мальчика, ни девочку?"
— Потому что крест святой нес! — возглашали попы.
— У вас на все крест. Когда со своими бабами лягете, суньте им вместо плоти крест святой.
За такие высказывания Панька бывал попами бит, но с ними же пил водку и лечил их скотину.
Поклонялся Панька Светлозрачному Пламени, которое и есть главнейшая сила всех сил жизни и мудрости.
В колхоз Панька пошел сразу, как в храм единения под чистым небом. Как категорически безземельный и безлошадный. Но вскоре выяснилось, что колхозник он непутевый, про мировую революцию на собраниях не голосит, а, вскочив на скамью, песни поет для успешного процветания коммуны и призывает создать бродячий хор как базис для закупки зерна. Поскольку петь сидя Панька не мог, даже считал сидячее пение для себя унизительным, колхозники стали привязывать его на собраниях к скамейке. Он же в отместку напускал на них сон с храпом, квасную спираль и кашель.
Колхозники долго держались, но все же выперли Паньку из артели по причине темного гипноза, несовместимого с философией, мировой революцией и уставом.
Когда пришло время сеять — Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.
Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.
Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали — бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы — царица небесная! — такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.
Ржи уродилось невпроворот — серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.
Панька был странником — бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго — на год. На два года, объяснял, — нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия — лицом человек, душой — тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок...
Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.
Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов — те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.
А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.
Разговор между ними произошел:
— Панька, сдавайся. Ты бродяга.
— Бродяга — не вор. Я песни людям пою.
— Для культурного отдыха нынче клуб — там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.
— Клуб — слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов — сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?
— Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.
— Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.
— Против советской власти частушки поешь.
— Не слыхивал. Ты спой, я узнаю — если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя — у тебя небось твои песни.
— Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.
Панька из копны выскочил: "С нами Бог!" И пропал.
— Стреляй! Он туда побежал, — скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.
— Тютя! Он в другой стороне! — закричал милиционер. — Эн где вьется.
Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.
Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.
— Эй, — говорит, — граждане комиссары, сегодня суббота — банный день. Давайте, — говорит, — вас попарю. Чистота телесная — путь к чистоте мозгов.
Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.
Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.
— Я все за Панькой проклятым бежал — то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: "Сдавайся, бес!" А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный — уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. "Покушай, — говорит. — Рыба. Вкусная". — Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: — Покушал я той ухи — губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку...
Тут разглядел опер — глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово "благоухать" происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:
— Он тебе кто?
— Тятя, — ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: — Родной мой, золотой, ненаглядный. — Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.
— Под трибунал! — закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. — Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить...
— Позор, — поддержали начальника сыщики. — Может, уха была с налима, тогда ишо...
Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:
— Под трибунал суку!
Но пожалели...
Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.
А его сын?
Он пропал. Написал записку крупными буквами: "Прощай, тятя. Не обессудь". И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.
Старинная песня: "Хочешь миллион? — Нет! Хочешь на луну? — Да!"
Двухголовый судак — возможный герб Новой России.
Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.
Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.
Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре — не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?
Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент — красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил — баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но — формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.
Студент был налит пафосом, как пивом.
— И Лебедев! И Тырса! — Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу — он куда-то выше возгудел: — Не Филонов главный формалист, не Малевич — Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку — это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.
— Сволочь! — сказал Васька.
Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.
— Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, — сказал этот чубатый парень.
Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.
— На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. "Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный — молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно". Вот что он сказал. Я с ним согласен. — Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.
— Герасимов что говорил Решетникову: "Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет..."
— А ты кто? — спросил Васька парня.
— Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант — жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.
— А водки? — спросил Васька.
Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.
Дом был для этой местности необычен — на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в "зале". Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.
Местные жители называли Дом — Уткина дача, хотя от Уткиной дачи остался лишь цоколь. Построил Дом на плече холма московский дореволюционный художник Уткин, брат петербургского домовладельца, прельстившись холмистыми пейзажами, озерами и ручьями, и утренним зыбким туманом, от которого вся окрестность казалась сказочным морем с дивными островами. Ранним утром, когда спутанные лошади бродят по дну вселенной.
Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.
После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился — укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.
Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.
Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих — чтобы на поля и к скотине — пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота — только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.
А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: "Танечка, козлик, расти быстрее", — Танина мама работала на химии поварихой.
В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе "Устье" закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.
Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.
К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-"Планета", посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался — проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.
Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-"Планету" и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.
Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля — как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.
С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:
— Боишься?
— Боюсь.
— Я иногда тут ночую.
Был мужик бос, стар. Вместо шарфа — лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.
— Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить — сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, — сказал мужик.
— Я молитву сотворю. Я поп.
— А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.
— Бог един — бесконечен.
— Бесконечное — неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.
Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.
Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни...
Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва — провинция.
Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже — деньгами.
Плотник ему хороший попался — Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: "Она же со всей округой спала". Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.
В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.
Дом построили быстро. Стоил он дорого.
Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза — он поспешествовал строительству — и Василия Егорова.
Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.
Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала — и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины — он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.
Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет — мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.
— Панька, — сказал Егоров. — Живой!
— Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся...
На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, — в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу...
В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши — имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты "Страшного суда". В великих городских храмах все больше "Тайную вечерю" писали, а в деревенских все "Страшный суд". Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы — огонь да вилы.
Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками — портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.
Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: "Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали".
Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.
Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп — мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.
Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.
У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям — давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.
Болящий Матвей и Панька обходили избы.
Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть — свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. "Ироды! — кричал он. — Грядет конец света!"
На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц — батальон старух летучих.
— Но! — кричал Матвей. — Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.
Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.
Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.
Однажды он унес Матвея из Сельца и принес — мертвого.
От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.
Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.
Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.
Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:
— Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.
И Панька отвечает ему ласково:
— Матвей, друг мой любезный, ты — мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс — отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.
— Не отпустит, — плакал Матвей. — Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь...
Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца — мальчика в стеганом одеяльце.
Где сейчас мальчик — никто не знает, где-то в народе.
По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.
Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. "Я Маню по плечу ладошкой шлепал — это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин — лошадиное слово". За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.
Васька шел на Гороховую к старику. Старика звали Евгений Николаевич. Был он художником-графиком, профессором и коллекционером.
Что Васька серый, ему намекали многие, но подчеркивали, что среди серых он исключительно самобытен. Старик же говорил о серости как о безбожии и на Васькины заявления о том, что он шире, отвечал негромко:
— Нельзя быть ни выше, ни шире, ни тоньше Бога. Все, что ты Богу пытаешься придать, рождено скудостью твоего воображения. В этом смысле Бога можно сравнить с окружностью. — Старик нарисовал кружок, поставил две точки близко к центру и пододвинул рисунок Ваське. — Бога можно отрицать, но нельзя его трогать. В нашей диаграмме окружность — Бог. Прибавили к ней всего-то две точечки, и получилась пуговица от кальсон.
Почти всегда с разговора о Боге старик переходил на разговор о русских. "Я, — говорил он, — не имею права рассуждать о французах — на это есть Мопассан". О русских старик говорил с еще большей грустью, чем о Ваське. Может, даже с оттенком безысходности.
По его словам выходило, что славяне не сумели или не успели в свое время слиться в орду. Наверное, один из важнейших этапов социальной эволюции — орда. Без ордынства народ не ощущает себя единым. Русским, например, все время чего-то не хватает. Наверное, ликования, вселюдного целования, единого для всех чувства сытости. Русские не строят государство, это императорское рукоделие, — русские идут. Сотворяют Русский путь — дорогу вокруг света. Начали они ее с Поморья, оттуда, где сейчас город Росток. И писать русского человека нужно в пути. Конечно, уже не к орде — не к коммунизму, что по сути дела одно и то же, но к Богу. Сообществу личностей необходим Бог. Сообществу рабов достаточно хозяина. Чтобы написать идущего русского, нужно самому ощутить потребность в пути. Коммунизм — неподвижность. И в итоге — смерть.
Когда старик говорил о коммунизме, Васька потел, вздыхал, чесался, ерзал на стуле, но не перечил и не прерывал — Евгения Николаевича выставили из академии за формализм. Договоры на иллюстрирование книг с ним не заключали даже в Детгизе, где он много работал раньше. Жил старик на сбережения. О социализме выражался в том плане, что для бешеной собаки семь верст не крюк.
Однажды, придя к нему, Васька застал такую картину: в мастерской у стены стояли высокая красивая женщина и седой мужчина с галстуком-бабочкой. Евгений Николаевич сидел в кресле, опустив свою седую легкую голову. Васька догадался, что женщина — дочь Евгения Николаевича, что дверь ему открыл внук, спортивного вида паренек, белобрысый и неспокойный. А пожилой седой мужчина, Васька о нем много раз слышал, известный московский коллекционер и спекулянт Комаровский. Говорят, он прилетал на военном самолете в блокированный Ленинград, чтобы скупать за еду живопись, антиквариат, драгоценности для начальства.
А глаза! Какие были у старика глаза, когда он поднял их на Ваську. В них был стыд.
Старик болезненно вяло показал рукой на стену, где в золотой раме висел портрет девушки в черной шляпке — Ренуар, самая дорогая картина в стариковой коллекции.
— Извините, я в другой раз, — сказал Васька и, повернувшись так круто, что его качнуло, вышел.
Маня Берг катила перед собой коляску, в которой спала ее дочка. Маню перегнали двое безногих матросов на шарикоподшипниковых тележках. Там, где гранитные вазы, они отстегнули тележки и, оставив их наверху в табунке таких же, как оставляют обувь, входя в мечеть, мусульмане, спустились по лестнице к воде. Пить водку. У воды они чувствовали себя матросами. Матросы-матросы! Там, у воды было много безногих матросов.
Накатывала на Маню теплая полночь. Матрос тянул ее за руку на гранитную кручу, под бронзового коня. Маня отталкивала крепкую матросов руку, сама лезла, цепляясь за тело змеи. Она протиснулась вслед за матросом у лошади между ног и села на камень. Над ней висели тощие ноги Петра, а матрос уже валил ее на спину, и она хихикала.
Матрос слился у нее в глазах с черным брюхом коня, широким, как крыша. И конь опустился на нее. И по ней проскакал. А она все хихикала, ударяясь затылком о камень.
Потом матрос стоял, согнувшись, застегивая клеш, гладил конские бронзовые тестикулы и говорил:
— Погладь. Примета такая — если девушка после этого их погладит, будет ей большое счастье. Большого всем хочется.
Она, все хихикая, встала на ноги и, капризно надувая губы, погладила.
— Ты посмотри, какой вид, — сказал матрос. — Кто на таком виде это проделывал? Это же такая намять. На всю жизнь.
"Боже мой! — закричала Маня шепотом, но все же повернула коляску к императорской скале и покатила ее вокруг памятника. — Боже мой! Боже мой!"
На скалу залезать запретили. Обсадили ее цветами. Тело змеи блестело, отполированное в былые годы руками, в основном детскими. Конские тестикулы тоже блестели не от количества девушек, пожелавших для себя очень большого счастья — их драили зубным порошком выпускники военно-морского училища. Такая была традиция.
Маня стиснула горло пальцами.
Матроса Маня уже и не помнила. Только жестяной звук его голоса. И глядя снизу в лицо царя, плоское, одутловатое, в его глаза, различавшие вдали все страшное, трудно преодолимое, Маня вынула из коляски дочку, прижала ее к себе и спросила всадника, почти задыхаясь: "Как зовут ее, дочку мою?" — "Назови ее Софья", — сказал Петр, не разжимая рта. "Хорошо, государь", — ответила Маня.
Когда Васька пришел домой, в квартире не было ни тети Насти, ни Сережи Галкина. Васька умылся под краном по пояс. Один за другим выпил два стакана холодной воды. Он жалел старика и на него злился. "Дать бы ей по маковке", — бормотал он, имея в виду старикову дочку, уж очень вид был у нее надменный. "И этому сопляку-внуку дать бы по маковке. Стерва его мамаша Ренуара толкает, а у него на роже ничего — блюдце блюдцем, хоть чай с него пей". Но самым сильным желанием Васьки было сказать старику в лицо, что он размазня, старая швабра. Сейчас цена на импрессионистов, благодаря святой борьбе с формализмом, сильно упала, а он Ренуара толкает. Толкал бы Куинджи. И тут он подумал, что, во-первых, старика он может только обнять, а старикова дочка и тот, с черной бабочкой, живут в другой системе координат, не зависимой ни от Жданова, ни от ЦК, что им хорошо известна цена Ренуаровой "Шляпки" по каталогу в долларах и продают они ее за границу.
Старик сидел, как солдат перед ампутацией гангренозной ноги.
Васька еще из кухни не ушел, как раздался звонок в дверь. Длинный, нервно-прерывистый. За дверью нетерпеливо топтался кто-то и придрыгивал ногами. Васька дверь распахнул. И не то чтобы ахнул и не то чтобы заорал "Физкульт привет!", но расплылся в улыбке.
— Маня, — сказал он. — Ну ты даешь.
— Не даю, — ответила Маня и впихнула в коридор коляску с дочкой.
Васька попятился. Пятясь, вошел в свою комнату.
— Как зовут? — спросил.
— Софья Петровна. Отчество в честь императора. Он разрешил.
— Закуривай, — Васька протянул Мане "Беломор".
Она закурила.
— Выпьешь?
Она кивнула.
Они выпили по стакану портвейна. Маня легонько толкнула коляску к Ваське. Васька вынул девочку. Руки его не сгибались.
— Урод, — сказала Маня, — ребенка держать не умеешь.
— Тепленькая... — Васька светился.
— Я и говорю — урод. Она могла бы быть твоей дочкой.
— Не могла бы. Когда мы с тобой познакомились, ты была уже беременная.
Маня долила себе портвейну в стакан.
— Все же какой урод, — прошептала она и потащила коляску к двери. Коляска была складная, дубовая, немецкой работы. Васька шел следом с девочкой на руках. Пустая коляска прыгала по ступенькам.
Вернувшись, Васька открыл еще бутылку.
На следующий день Васька снова пошел к старику. Толкало его туда что-то, связанное с Маниной дочкой. Он улыбался, когда шел. Улыбался, когда вошел. Но улыбка его стала кривой.
Мягко натертый паркет, запах кофе, золото рам, кафель, тонкий фарфор, бело-синий фаянс, тяжелая шпалера, отделяющая кухню от мастерской.
Но был запах водки, не тот кисло-горький запах попоек с чесночной отрыжкой, с квашениной сквозь табачную вонь, но отчетливый и трагичный, как крик в пустом храме.
Ренуаровской "Шляпки" на стене не было. Из стены торчал гвоздь. Под гвоздем — светлое, почти белое пятно, не похожее ни на что — только на преступление.
— Выпейте, — сказал старик. На столе среди фаянса, фарфора и хрусталя стояла бутылка "Московской". Раньше старик всегда выставлял водку в графинчике. — Не огорчайтесь, друг. Все просто, как блин. Если благополучие семьи держится на труде лишь одного из ее членов, то и вина за такую структуру и за возможное нищенство лежит на нем. — Старик пожевал розовыми от водки губами. — Я знал, что у меня не хватит сил и таланта. — Он наклонился через стол к Ваське. — У меня нет коллекции в общепринятом смысле, у меня лишь добро, которое можно продать. Мне хочется, чтобы оно сгорело. И я бы сгорел пламенем.
— При чем тут нищенство? — Васька заплеснул водку в рот. — Можно делать ковры на рынок. Не хотите "Богатырей", можно "Над вечным покоем". Васька рассказал о луне за двадцатку. Старик развеселился. Кофе сварил.
— Это нужно попробовать, — пропел он. — Нужно попробовать.
А Васька продолжал пялиться на белый прямоугольник под гвоздем. Каким-то странным образом пятно напоминало ему виселицу. Старик пошел к стеллажам. Покопавшись там, отыскал "Сикстинскую мадонну" — олеографию в узкой белой рамке и повесил се на стену вместо "Шляпки".
— Меня убивают привязанности. Любовь к элегическому. К черному кофе и хорошим конфетам. — Старик помолчал и спросил вдруг: — Как ты думаешь, сколько ей лет? — Он кивнул на Мадонну.
— Не знаю. Наверное, нянька. Выволокла хозяйского сына на двор. Он тяжелый, толстомясый. Руки ей выкрутил. Глаза-то у нее какие — сейчас заплачет. Страшно ей.
— Похоже. — Старик удивленно хмыкнул. — Ей тринадцать лет. Будь она постарше, никакой Бог Дух Святой не принудил бы ее родить Христа... Я верующий, но мне кажется, что кроме Троицы есть еще Бог. Приглядись к изображениям Мадонны, к иконам Божьей Матери — во всех чувствуется присутствие третьего лица. Мария, Христос и еще кто-то, высший. Ни Бог Отец, ни Бог Дух Святой не выше Христа — равные они. А здесь кто-то высший. У Леонардо. У Дионисия. Гений это особенно сильно чувствует.
— И у Петрова-Водкина, — сказал Васька, повторяя друга своего, Бриллиантова Михаила.
— И у Петрова-Водкина, — кивнул старик. — Кузьму не любили новые художники. И старые не любили. Даже Нестеров. А почему? Не его гениальность их угнетала, а его непогрешимая приверженность небесам. Не хозяину, но Богу. Это художник неба. Божественный художник. — Старик допил кофе. — Для искусства одного Христа мало, поскольку художник постигает Христа, изображая его. В картине должно присутствовать непостижимое. Иванов в "Явлении Христа народу" растворил в природе и в цвете, и во всем вокруг равную красоту — красоту космоса как надбога. Именно надбог, не знаю, как его называть, сопутствует гению. У Иванова Иисус не откровение, но романтический божественный зов.
— Выпьем по этому поводу, — сказал Васька.
Уходя, он обнял старика. И старик стоял перед ним как провинившийся. Васька сказал:
— Не пропадем. Напишем "Над вечным покоем" с луной и лампадкой. И выживем. Прорвемся...
Какой-то мужик у академии остановил Михаила Бриллиантова за рукав:
— Художник, у меня рама есть, ореховая. От тети осталась. — Он назвал размер — почти с простыню. — Нарисуй картину за сто рублей.
— Нарисую, — сказал Бриллиантов. — Холст давай.
Мужик дал денег на холст.
Подрамник Бриллиантов с Егоровым сколотили у Васьки в комнате. Полы были в пятнах. Рисуя, Васька ронял краску с кистей и вытирал скипидаром. На полу оставалось пятно, иногда оно было похоже на собаку, иногда на голову Пушкина. Васька обводил пятно слабеньким цветом. И на потолке пятна, похожие на живые существа, обводил. На стенах были самые интересные. Два Карла Маркса, много леших, а также всевозможные ведьмы, мушкетеры, драконы и девушки. Много птиц, остроугольно с визгом летящих вниз.
— Ремонт тебе надо сделать, — брюзжал Бриллиантов. — Потолок-то зачем испохабил?
— Скучно.
— Пей меньше. Что предлагаешь изобразить?
— "Над вечным покоем"! Вот что ему надо, — сказал Васька.
Бриллиантов проиграл губами какую-то казачью песню и кивнул.
— "Над вечным покоем" годится.
Картину они написали за два часа. Один курил, — другой красил.
Когда высохла — потащили по адресу. С подрамника, конечно, сняли. Иначе бы им на ветру не пройти и шага. Прибили на подрамник уже у заказчика в комнате.
Рама висела над продавленным зеленым диваном. Картина в ней смотрелась музейно.
Заказчик поеживался.
— Печальный мотив. Печальный мотив... — шептал он.
— Не робейте, все там будем, — утешил его Васька.
Взяв сотню, они побежали в угловой магазин. Заказчик окликнул их из окна:
— Художники, нарисуйте луну. Двадцать рублей дам. Без луны страшно.
— Ладно, — крикнул ему Васька. — Выпьем бутылку, заскочим за красками и придем.
Они пришли. Бриллиантов перекрестился, испрашивая таким образом прощение у Левитана.
Луну поместили прямехонько над часовней. Кое-где положили блики.
— И огонек, — сказал заказчик. — Лампаду... — Истолковав их молчание по-своему, добавил: — Пятерку за огонек.
Бриллиантов еще раз перекрестился. В сырой вечности над слиянием рек затеплился огонек.
Когда они вышли, заказчик снова высунулся из окна.
— Художники, может, вернетесь. У меня ликер есть и шпроты.
Обычный пророк сознает себя смертным, он идет через боль. Но Иисус? Что ему дырка в теле? И на крест он восходит, зная о воскрешении и преображении. Бог позволил себе познать в натуре свои собственные изобретения: боль, тоску, усталость, унижение. Но он не может себе позволить безнадежность — у него всегда есть надежда, более того — уверенность.
Васька вздыхал, ворочался. Ему казалось, что его жгут клопы. Клопов в квартире не было, но казалось — жгут.
— И с Пилатом Христос лукавит. Пилат умывает руки, но ведь и Христос идет не на смерть. И, наверное, нет в нем настоящей страсти.
Последнее время по утрам Васька Егоров думал о Христе, разглядывая, лежа в постели, блестящую олеографию "Явление Христа пароду". Он купил ее у Петра Мистика за маленькую водки.
Наглядевшись на олеографию, Васька вглядывался в себя, в какую-то последнюю свою границу, за которой следует изрытое минами поле. Странно звучали в его голове слова: "Нет Бога..." Много чего нет: нет счастья, нет марсиан, нет любви. А что есть?
Однажды старик повел Ваську к своему другу, известному скульптору. В мастерской, где они пили водку, стояла громадная глиняная фигура вождя. Наверное, метров пять высотой. Вождь был голый — в чем мать родила. "Такой способ лепить, — объяснил ему старик. — Потом фигуру оденут. Рубашку, штаны, пиджак. Только так получается фигура человека. Нынешние скульпторы лепят прямо в одежде. Получается одежда с человеческой головой. Тысячи одежд с головами по всей России".
Потом Васька приглядывался к статуям и различал безошибочно — костюмы, костюмы, пальто, шинели.
А когда они пили водку в мастерской у скульптора, Васька сидел к статуе спиной. Но и спиной чувствовал насмешку вождя над собой. Голый вождь, казалось, изготовился пустить струю.
Когда Васька говорил, что он дилетант, Евгений Николаевич поправлял его:
— Вы, Василий, не дилетант, вы, простите, — колун и омлет. Но сознайтесь, вас устраивает ваше положение в системе разумного: вы можете послать меня подальше как "дилетант", я же как профессионал вас послать не могу — я на вас надеюсь.
Васька смотрел на олеографию, и что-то уже стало понятно ему.
"Интересно, — подумал Васька. — Здесь Христос так написан, что невольно думается, что действительно и над ним есть Бог. Таинственный и необъяснимый. Не Саваоф — он объясним — бесстрастный бог души не озарит".
В ту же ночь после бутылки портвейна Васька видел во сне Галилейскую пустыню, реку Иордан и Христа, отягченного шикарными шелковыми одеждами.
— Чего ты так вырядился? — спросил у Христа Васька.
Христос ответил:
— Не суди, слаб ты еще судить. Я говорю — художника не суди. Бог, конечно, не может быть богатым — зачем ему? Но он не имеет права быть нищим. Зачем пищим людям нищий бог? Бог должен быть красивым.
— А над тобой есть Бог? — спросил Васька.
— Есть.
— А кто он?
— Бог. — Христос был тих. Он был усталым.
Васька задал ему еще вопрос.
— Почему ты пришел к людям в тридцать три года?
— Я мог бы прийти и в двадцать пять, но тогда я еще был бодр. В спасителе должна чувствоваться усталость, иначе ему не поверят. Каким ты мудрым ни будь, нужна усталость.
Васька все купил в коммерческом магазине, даже сдобные булочки. Должна была к нему прийти одна ласковая парикмахерша. Но просунулась в дверь тетя Настя.
— Василий, к тебе там...
— Пусть проходят.
— Стесняются, — сказала тетя Настя. — Ты уж сам выйди. На кухне с чемоданчиком на коленях сидела на табурете Лидия Николаевна — деревенская учительница. У плиты стоял Сережа Галкин и смотрел на нее с восхищением.
Осознав, что перед ней в одних трусах синих стоит Васька, Лидия Николаевна вскочила.
— Вы приглашали... Мне больше некуда... — Говорила Лидия Николаевна почти шепотом. — Я подумала...
— Чего там думать. Проходите. И все. Комната в вашем распоряжении... Какая вы, Лида, хорошенькая...
Лидия Николаевна вспыхнула, превратилась во что-то пламенное.
— Василий, — сказала она. — Какой вы, однако...
— Дурак он, — сказал Сережка и попер на Ваську сухонькой, словно из вилок сложенной грудкой. — Ты что? У тебя совсем такта нету? Хотя бы штаны надел.
— Действительно, — сказал Васька. Проводил Лидию Николаевну в свою комнату и надел брюки. Ничего, кроме досады, он не испытывал. Сережа вломился за ними вслед. Васька представил его: — Сережа. Сирота. Он вам город покажет. Сережа, ты Лиду не обижай. Она девушка робкая — верит в человека. Ты человек, Сережа?
— Я... — Сережа встал в позу юного орла. — Ты правильно заметил — я человек.
Парикмахершу Васька встретил на лестнице. Она бежала наверх игривая, как шампанское.
— Пойдем, — сказал Васька. — Нас выгнали.
— Кто? — Парикмахерша, звали ее Мура, захлопала ресницами, посыпая скулы комочками туши.
— Матерь Божья.
Мимо них, тяжело ступая, тяжело дыша, поднимался Петр Мистик.
— Вася, выпить нету? — спросил он. — Могу комнату уступить. Некоторые молодые люди нуждаются. На некоторое время. Либидо, знаете. Либидо...
У Мистика грязно. И при жизни его матери-гадалки и хиромантки Грушинской, прежде чем предложить клиентке стул, на него стелили салфетку. Сейчас грязь как будто поднялась со дна этого мистического болота и покрыла все жилье пеной. К висящему низко над столом абажуру из зеленого шелка, рассыпающегося от старости и электрического тепла, был прицеплен на серебряной цепочке хрустальный куб. В кубе этом глаз. Внимательно смотрит. Как куб ни верти — глаз внимательно смотрит.
Мура своим платком протерла стаканы. Они выпили, закусили бычками из банки.
Мура сказала, поведя наморщенным носом:
— Пойдем отсюда. В такой грязи нельзя зачать бога.
Мистик поднял на нее тусклые глаза.
— Вы правы, деточка... Когда-то я пел романсы...
— Пойдем. — Мура потянула Ваську к дверям.
Мистик догнал их в прихожей.
— Водку возьмите, — сказал смущенно. — Раз комнатой не воспользовались...
На улице Мура долго отдышивалась. Было такое чувство, что она все это время не дышала.
— Пойдем к Тоське, — предложила она. — У нее и водка найдется. Тоська девка на ять. У нее все есть.
У Тоськи все было: и высокая грудь, и пунцовые губы, и широкая кровать с никелированными толстыми гнутыми обводами спинок. Очень надежная, очень прочная.
Пока Васька приводил в порядок разбушевавшееся Мурино либидо, нагая Тоська сидела на спинке кровати и играла на гитаре. Когда Васька занимался прихотливой мелодией Тоськиного либидо, на гитаре играла Мура.
Тоська играла лучше.
Утром барышни, послюнив пальцы, поправили швы на капроне и поскакали на работу. Васька на Среднем проспекте выпил чаю с баранками.
Дома было чисто, тихо и целомудренно. Васька сел на стул, не снимая шинели, и задремал. Проснулся от чьего-то присутствия. Открыл глаза — напротив него, через стол, сидела Лидия Николаевна. Васька отметил в ее полудетских глазах слезы.
Он улыбнулся ей, но она не улыбнулась ему... Не размахиваясь, залепила ему пощечину. Как раз на этом волейбольном хлопке дверь отворилась — вошел Сережа.
— Что тут у вас? — спросил он тревожно.
Лидия Николаевна отмякла, снова стала беспомощной, беззащитной, бледно-розовой с подкожной трогательной голубизной.
— Как хозяин должен я гостью поцеловать в щечку? — сказал Васька. — Или, скажем, в лобик...
— И схлопотал. — Сережа засмеялся радостно так. — И от меня можешь схлопотать. В лобик. — Далее Сережа объяснил, что и колбасу польскую, и сдобные булки они вчера съели, а вот бутылку портвейна не тронули.
— Молодцы. — Васька шинель снял. — Давайте по стакану на ход ноги. — Он снова шинель надел, спросил Сережу: — А ты что не на работе? Ты должен быть в храме искусства. — Васька повертел бутылку портвейна в руках, сунул ее в карман.
— Мы вместе с Лидой пойдем, — сказал Сережа. Он был очень высок, очень снисходителен, очень плечист и лобаст — такой крутолобый. — Я ей все покажу.
Васька ухмыльнулся, но криво. Зрение его заполнилось небом с летящим ввысь, раскинувшим руки солдатом. Солдата этого, Алексеева Гогу, Васька несколько раз пытался писать — получался солдат, ныряющий в воду ласточкой.
— Лидия Николаевна, — сказал он, — видели мы с вами Паньку, когда кресты загорелись?
— Видели, — прошептала учительница.
— А я, похоже, верить уже перестал. А мы видели...
Васька пошел из комнаты, вдруг смертельно устав.
В определенное время, в определенном месте может произойти некий случай, о котором местные жители будут говорить в задумчивости и недоумении. Мол, помним, как же: после войны, когда наломали крестов на немецком кладбище на дрова для школы, вышел из огня мужик и принялся плясать. Зовут того мужика Панькой, и его каждый знает. Живет у нас на Реке постоянно. Иногда уходит, но никогда насовсем.
Последний раз видели Паньку четверо интеллигентов, когда ловили щуку. Щука от них ушла. Но они разглядели в омуте лодку затопленную, а в лодке мужика — волосы черные, глаза дикие и смеются. На грудь мужику камни навалены, чтобы не всплыл.
Отгребли интеллигенты от этого места — не может быть, чтобы мужик под водой лежал и чтобы глаза смеялись. Зачислили интеллигенты этот факт на счет плохого качества местной водки.
Когда наметили еще перед войной взрывать церковь Ильи Пророка в деревне Устье, чтобы построить на ее месте колхозное футбольное поле спортивного общества "Урожай", молодой марксист Мартемьян работал на должности начальника по борьбе с культами.
Доложили марксисту Мартемьяну, что церковь взрывать нельзя, потому что в ней сидит мужик и никак его из церкви не вытащить, даже силами десяти милиционеров. Застучало у Мартемьяна сердце, как кол о кол, понял он, что вот оно — что обязан он присутствовать лично. И никаких колебаний.
Прибыл в Устье на автомобиле. Вот — церковь. "Хоть бы они провалились, мужики эти, — подумал Мартемьян. — Не хотят за деревьями увидеть сад коммунизма, может быть, даже рай земной. Наверное, поп бешеный, с пулеметом в церкви сидит. Дрянь толстопузая".
Вокруг церкви народ толпится, взрывники-марксисты махорку курят, комсомольцы-ленинцы поют про их паровоз, милиционеры прогуливаются, старухи голосят проклятья, поп и дьякон исполняют что-то в полплача.
— Почему не взрываете? — спросил Мартемьян.
— С мужиком? У нас такого приказа нет, — отвечают взрывники-марксисты. — Прикажите — взорвем.
Понял тут марксист Мартемьян, кто засел в церкви. Вынул наган. Дверь ударом ноги отворил.
Посередине церкви на полушубке сидит Панька, водку пьет, колбасой закусывает. Говорит приветливо:
— Привет, Мартемьян. Садись, выпей. Водка храбрости прибавляет.
Мартемьян в церковь зашел, дверь опять же ногой затворил.
— Из колонии убежал?
— А я и не знаю даже, что это такое. Мне что допр, что мопр. Вот это, к примеру, — храм святой. А что такое эр, ка, ка? Волко-эс-эм?
Мартемьян мускулы на лице взбугрил, но взял свою ярость враз в тугую узду.
— Если храм святой, чего же ты в нем водку пьешь?
— Ты же его взорвать решил. После моей водки — поп кадилом помашет, и нету сивого духа. А против твоего взрыва?
— Тебе что? Ты же язычник.
— У язычника Бог есть, а у тебя его нету. Мартемьян, почему у марксистов Бога нету? Иль вам не надо?
— Застрелю я тебя, Панька.
— Застрелишь, так я выйду на паперть застреленный и скажу трудящимся, что ты сын Матвея болящего и московской графини. У меня и документ от графини есть.
Мартемьян побледнел, осунулся.
— А не скажешь.
— Скажу.
— Поганец ты, негодяй. Говори, что врать?
— А не нужно врать. Объясни людям, что в стенах этого храма большие ценности — клад всенародный.
Вышел Мартемьян на паперть, объяснил сотрудникам, что взрывать нельзя — большие ценности в кладке стен замурованы, золотые и бриллиантовые. Сел в машину и укатил. И прямо к известному академику Петровскому с просьбой опубликовать в газете статью, какая жемчужина — церковь Ильи Пророка в Устье.
Панька водку допил, колбасу докушал, крикнул попу, чтобы тот святую воду готовил ему на опохмеление, и уснул.
Объявился Панька на Реке в войну — пришел на свое место, перед тем как немцу войти. Принялся песни петь. И старинные, и советские, и частушки народного сочинения. Иногда даже шепотом пел, но всегда с пританцовками. Подойдет на железнодорожной станции к мужику или к бабам и поет с пританцовками. Немцы видят — смеется народ, а почему?
Донесли на Паньку, конечно. Собаки в тот день выли, задрав морды к небу. Сверчки в избах летали, как мухи. Тараканы и мыши ушли в леса хвойные. А у жителей поголовно звенело в правом ухе.
С дурного пива и дурная голова заболит — жандармы попросили Паньку заговорить их войско от комаров и мошек. Он отказался. Они выдали его немцам как подстрекателя-партизана.
Немцы привели Паньку в районный Дом культуры. Туда же и народ согнали. Так тесно, что пуговица, оторвавшись, на пол не падала. И вот вывели Паньку на сцену. А на сцене деревянный крест. Распяли и приказали:
— Пой!
— А что? — спросил Панька.
— Песни пой, раз ты тут такой певец. Раз все вы тут такие певцы.
Панька, конечно, мог бы уйти, напустив на немцев мороку или коловерчение. Но не ушел, значит, так надо было. Оглядел зал — люди хоть и тесно стоят, но прижались друг к другу еще теснее.
— Какая же это песня, когда я прибитый — ни рукой не взмахнуть, ни ногой притопнуть. Это будет уже не пение, а пустой треск.
Сошел Панька с креста, руки о штаны вытер, в ладони хлопнул и принялся на сцене плясать и песни выкрикивать. И все пустились в пляс. И местные люди, и немцы. "Оп-ля!" — кричат немцы. "Мутер Волга". Офицерские чины палят в Паньку из наганов, и все мимо. А Панька-то вдруг исчез.
Народ закачался, заколыхался — кто на сцену, кто в окно, кто в дверь. Тут и клуб загорелся. Недаром собаки выли.
После пожара немцы искали Паньку по всей Реке, а он только что, вот-вот, минутой не сошлись, был, частушки пел и ушел. Куда направился — неизвестно.
А совсем недавно, господи упаси, видели Паньку четыре интеллигента на дне Реки в затопленной камнями лодке. Смотрит в небо. Говорят, за то, что интеллигенты Паньку не потревожили, не нырнули в глубину пульс щупать, поперла им рыба. И на крючок. И так — сама в лодку скачет. И раки по якорной цепи лезут.
Интеллигенты, хоть и шибко бесстрашные, пустились на берег вплавь. А почему? Потому что, как они сами потом говорили, у всей рыбы, даже у раков, глаза были голубые, и что особенно страшно — смеющиеся. "Такое впечатление создавалось, что они сей миг на хвосты взлетят и примутся частушки метать".
Лодку мальчишка местный пригнал. Правда, рыбы в ней уже не было, а водка была.
Говорят, рыбой сам господь бог не брезгает. Птицы получились из рыбы в процессе эволюции. Ласточки, наверное, из плотиц. Из щуки — вороны. Из судака — аист. Из рака, наверное, вертолет.
Пока Лидия Николаевна в Ленинграде гостила, Васька жил в общежитии у Михаила Бриллиантова. Иногда ночевал у Тоськи. Тоська его хорошо кормила, она работала поварихой в кафе "Ласка".
На всех улицах звучала "Бесаме муча".
Васька зашел домой деньги взять, у него они в шкафу лежали, в старом школьном портфеле.
В комнате за круглым столом сидели Сережа, Лидия Николаевна и тетя Настя — ужинали. На столе посреди вкусно пахнущих харчей стояла бутылка сладкого вина "кюрдамир". На щечках Лидии Николаевны завивались спиральки румянца. Глаза были мокрыми от веселого смеха. И у Сережи Галкина румянец был. И у тети Насти.
Васька так и сказал:
— Какие вы у меня румяные.
— А что? — с вызовом спросил Сережа. — Тебе жалко, что мы за твоим столом ужинаем?
— Я, извините, зашел в туалет, — ответил ему Васька. — Трудно жить одинокому, голодному и холодному. На это дело, понимаете, много денег уходит.
— А меньше выпивай, — сказала тетя Настя. — Мы вот сладенького выпиваем с радости, а ты все горькую и с чего попало.
— Несчастный я, — засовывая деньги в карман, сказал Васька.
Лидия Николаевна сидела прямо, и Сережка Галкин прямо. Как две свечечки.
— Смотрите, — сказал им Васька. — С детишками не торопитесь. Регулируйте это дело.
— А не твоего ума... — сказала ему тетя Настя.
Васька вышел и дверь тихонько прикрыл. Сережа вышел за ним.
— Ты правильно понял. Мы с Лидой пожениться решили, — сказал он. — Тетя Настя хочет, чтобы мы тут жили. Чтобы мы с тобой комнатами поменялись. Ты у меня был?
— Не был, — сказал Васька.
— Моя комната квадратная. — Сережа вдруг спросил: — Тебе Лида нравится? Сознайся.
— Мне все девки нравятся, — сказал Васька. — И не докучай.
Васька пошел в общежитие — был ему наказ купить, конечно, вина и закуски.
На Большом проспекте в районе Восьмой линии попался ему навстречу баритон — волос волной, глаза армянские.
Баритон грудью накатил на Ваську, но агрессии в его атаке не было. Был алкогольный дух.
— Евгений Николаевич умер, — выдохнул баритон. — Дней пять уже. Дочка к нему случайно зашла. Или внук?.. — Баритон всхлипнул и вдруг завизжал истошно: — Не бей меня!..
Васька улыбался растерянно. Он не слышал ни шума трамваев, ни мычания идущей мимо толпы. Сначала в глазах его поплыли дома, освещенные солнцем, деревья, автобусы, потом все это померкло. Из темноты проступил купол Исаакиевского собора. Васька увидел, как, расставив руки крестом, летит старый художник. Вот он перевернулся в воздухе, как голубь-турман. Вот ударился о крышу собора. Собор сотрясся. У Васьки подогнулись ноги.
Кто-то подхватил его под мышки. Кто-то привел в общежитие.
Похоронили старика на Серафимовском кладбище. Художников было немного. В основном старики. И несколько его учеников. Они порицали тех, кто не пришел.
— Напьются, — говорили они. — Как пить дать — напьются. Ну на хрена он это над собой сотворил?
По кладбищу пьяно ходил теплый ветер, загребал кленовые листья и падал, и умирал...
От Союза художников выступил решительный художник в шинели. Один старик с мятым шелковым бантом на шее сказал, взмахнув над могилой склеротической рукой:
— Женя, ты там не забывай: "Как хороши, как свежи были розы".
Старики-художники шмыгали красными носами — потом они дружно напились в "Астории". И ученики напились. Какие-то молодые люди, Васька их не знал, выпили бутылку за соседним склепом.
Васька с Бриллиантовым тоже в "Асторию" пошли, их пригласила дочка старика. Они стеснялись, и от стеснения хотелось им кому-то морду набить.
Бриллиантов, побуждаемый этим желанием, бродил между столиками. А Васька сидел над рюмкой и шептал: "Как хороши, как свежи были розы". Эти слова, думал он, следует высечь на всех надгробьях мира.
Старик с бантом придвинулся.
— Женя пытался перевести эту идею в образ. И не смог. Рисовал кладбище, женщину в длинном платье, идущую по дорожке, и розы. Во вкусе Бенуа. Все время получалась хреновина. Женя был прекрасный художник. Но при чем тут Бенуа? Это же компот из экскрементов.
Тут Васька увидел, что Михаил Бриллиантов ухватил какого-то кавказца за борта.
— Пора, — сказал он старику с бантом, оторвал Бриллиантова от кавказца и потащил на улицу.
Певица на сцене, как все говорили, жена композитора Дзержинского, красивая и подшофе, пела: "Бес-самэ, бесамэ мучьо..."
Братья Свинчатниковы, еще молодые, закончив Высшую комсомольскую школу руководства в Красноярске, приехали на родину в деревню Устье к тетке. Они так гордо по деревне ходили, всем морду били, по-английски говорили — готовились быть большими начальниками. Всякую свою фразу они начинали с формулы: "Как я уже говорил".
Гуляя босиком, они размышляли, что бы такое в родной деревне промыслить для смеха — может, старую деревянную церковь спалить? Земляки метят туда библиотеку детскую. Ну идиоты, придурки. Размышляя таким образом, братья натолкнулись на Паньку, спящего у воды. Братья прокричали:
— Эй ты, грязь мозгов!
— Чудище пупырчатое!
Панька не проснулся. Пил он горячую самогонку у одного своего старинного друга-умельца. Самогонка была с целебным эффектом, в том смысле, что сны, происходящие под ее влиянием, были очень душевно-сладкими.
— Как я уже говорил — спит, а ведь нету его, — сказал старший брат Яков. — Он типичный алкогольный психоз местного глупого населения.
— А вот мы проверим его через диалектику, — сказал брат Валентин. — Если он есть, то должен он нас матом покрыть. — Валентин схватил камень из-под ноги и глызнул тем камнем Паньке в башку. Прямо в висок. Панька сел, потряс головой, почесался, сказал одну фразу на матерном диалекте, упал и затих.
Яков подошел к нему, да и вернулся.
— Метко ты ему глызнул. Похоже — убил.
Братьев вдруг охватил страх. Ужас. Он шел от земли. От текучей воды. Ноги заледенели. Живот заледенел. Река глядела на них сотнями тысяч глаз. Над рекой возник и усилился некий хруст, будто река пережевывала жесткие корнеплоды. Рыба!
— Хищницы! — закричал Яков. — Озверели! — и рванул. Валентин за ним поскакал. В водах Реки двигались лещи, судаки, плотва, налимы, жуки плавунцы, раки. А щуки! Щук было много, и они протискивались вперед.
Бегут Свинчатниковы вдоль берега. Здоровенные раки по пяткам стригут, беззубки под босу ногу подсовываются. Влетели братья в болотистое устье ручья, тут ручей в реку впадал. Вода в ручье черная от пиявок. Вышли братья на тот берег ручья будто в черных лоснящихся шкурах. Ну, оборотни, исчадия ада. Сдирают с себя пиявок — воют жутко.
До деревни добрались почти ползком. Тетка родная их отпоила молоком. Тетка у них святая была, считала, нет черного и белого, есть белое и грязное, но если все выстирать с надлежащим усердием, то и получится лепота и благодать. У ихней тетки с Панькой роман был, но она этот факт от племянников утаила.
— Уедем, — сказали племянники. — И не вернемся. А родина, да тьфу на нее. Ностальгия замучит — в цирк сходим или на бойню.
Дочка старика, Александра, подошла к Ваське в академии и, не поздоровавшись и не назвав его по имени, сказала:
— Зайдите в мастерскую к отцу. Он вам кое-что оставил. Хорошо бы сегодня в шесть.
— Ладно, — сказал Васька. — Заскочим.
На высокой груди Александры сверкала брошь с бриллиантами.
В мастерской было пусто — ограбление, экспроприированно. Васька взял веник и принялся подметать. Александра уселась у стола в кухне. Шпалеры, отделявшей кухню от мастерской, не было.
— Зачем штору сняли? — спросил Васька. — Дорогая, что ли?
— А это не ваше дело, — сказала Александра. — Отец оставил вам какие-то книги и, полагаю, олеографию.
На стене висела в белой рамочке "Сикстинская Мадонна" и почти с ужасом смотрела на Ваську. Ваське странными показались спокойные слова "Отец оставил вам" — как будто старик уехал в деревню.
Васька взял верхнюю книжку из стопки лежащих на полу под мадонной.
— Майоль. Аристид Жозеф Бонавантюр, — сказала Александра. — Французский скульптор.
Васька брови задрал, выказывая тем свое удивление.
— Наверное, в связи с Петровым-Водкиным, — объяснила Александра. — У отца на этот счет были свои представления. Он объединял художников, например, по сексуальному чутью. В эротике голени ног, вообще-то говоря, лишние. Поэтому безногие и безрукие античные статуи так эротичны. Если вы захотите изобразить влечение, изображайте тела с ногами, согнутыми в коленях. Кузьма Сергеевич знал толк в этом. У него такая картина есть "Юность" — поцелуй. Тысяча девятьсот тридцатый год. — Старикова дочка принялась растирать колени. И вдруг, глянув на Ваську исподлобья, сказала: — Поживите здесь в мастерской некоторое время. Диван наверху есть. Из кухни я ничего не унесла, кроме, конечно, серебра и дорогого фарфора. Даже натянутые холсты есть.
— Чего же тут караулить? — спросил Васька. Он хотел послать Александру подальше в изысканной манере, вроде как "на хер, на хер...", но лишь вздохнул — его воображение подсунуло ему старика, сморщившегося, как от изжоги. — Ладно, — сказал он, — Если дух его плутает тут в потемках, то, наткнувшись на меня, он обретет покой. — Васька понимал: для Александры смерть отца была столь неожиданной, что она, наверное, даже и не думала еще о переоформлении мастерской на себя.
— Все увезла стерва Александра. Вошь португальская. Шлюха египетская. — Эти громко произнесенные слова принадлежали старику с шелковым бантом на шее.
Старик вошел, отворив дверь своим ключом. Оглядел мастерскую, произнес слова про "вошь португальскую" и засмеялся, будто покрылся пупырышками.
— Понимаете, Александра умная, но вот этого не предусмотрела — мастерская-то оформлена на двоих, на Женю и на меня. Женя помер, теперь мастерская лично моя. И ничего тут уже не поделаешь. Даже Александра со своим роскошным телом не сможет. — Он опять засмеялся. — Не привалило ей сюда кобелей водить и аферистов. Ты, Василий, тут живи, а ей предъяви это: вот сейчас напишу — ультиматум. Мультимат! У тебя выпить нету?
Они выпили. Крепко выпили. Старика с бантом звали Авилон Ксенофонтович. Авилон объяснял, что мастерская, в сущности, ему не нужна, он дома привык.
— Мне жена и кофию поднесет, и оладий. А Евгений тебя любил. Он в тебя верил. Источником искусства он считал не грезы, но любовь ушедшую. Все в ней. Любовь ушедшая — она святая. Она прекрасна. Художник перемещает любовь ушедшую в любовь предстоящую — замыкает кольцо. Этого наркомы не понимают по причине невежества. Невежество, Василий, равно сумасшествию. Синонимы.
Авилон ругал старикову дочь Александру, наркома Луначарского, партийца Жданова, скульптора Коненкова и "подлюгу Сыромятникова". Васька отвез его домой на такси.
На следующий день в мастерской вместе с Васькой поселился казак-живописец Бриллиантов.
Он взял старикову дочь за тело, когда она пришла, и сказал ей: "Ох Васька, умеет же он баб выбирать. "Никогда я не был на Босфоре".
Васька разнял их. Когда Александра уселась за стол в кухне и отдышалась, усмехаясь и поправляя бретельки лифчика, подал ей Авилонов "мультимат". Александра прочитала, окаменела лицом, потом швырнула "мультимат" на пол и сказала с шипением:
— Старая крыса. Хорек плешивый. И что же вы намерены делать?
— Авилон Ксенофонтович попросил нас пожить тут вдвоем. Опасается захватчиков. Вы, говорит, еще кого-нибудь позовите на подмогу. Мастерская в центре города. Тут сам Серов с пулеметом попрет.
Васька подвел Александру к мольберту.
— "Как хороши, как свежи были розы".
На холсте размашисто написанный старик за столом в кухне смотрел в стакан. Над фарфором и серебром колокольней черного бога возвышалась бутылка "Московской".
— Авилона вашего я в лазарет уложу с нервным заболеванием. Напишу в "Ленправду", что он — рассадник формализма, клоп затаившийся. А вам посоветую писать розы. Свежие розы. Живописи не нужны аллюзии. На вашем холсте изображен опорожненный человек, алкоголик. Может быть, это вы в старости. "Как хороши, как свежи были розы" — формула, не переводимая в образ. Ностальгия разлита во всем, как Бог, как красота. Она — необходимость. Отец, наверное, говорил вам, что необходимость выше бога. Абсолют, никем не оплодотворенный, но все породивший и все порождающий? Эзотерическая истина. Вы знаете, что есть две истины: истина внешняя и истина внутри нас. Истина тоже парна, как свет и тень, как бог и антибог... Что же касается баб? — Она глянула на Бриллиантова. — То вы примитивный кобель.
Она ушла, унося брошь с бриллиантами на своей высокой груди.
А на следующий день пришла гостья — учительница Лидия Николаевна.
— Здравствуйте, — сказала она. — Наверное, не ждали.
— Ждал, — ответил ей Васька.
— Какой несчастный старик, — сказала Лидия Николаевна, подойдя к мольберту. — И мадонна у вас... Вам она так нравится? Васька усадил ее в кухне. Принялся чай собирать.
— Вы знаете, мы с Сережей решили пожениться. Но я... — Она покраснела, потупилась, потом быстро глянула на Ваську и, смигнув слезы с ресниц, покраснела еще сильнее. — Я сказала, что я уже была с вами...
Васька уронил ложку. Лидия Николаевна подняла ее и, не стукнув, положила на стол рядом с сахарницей.
— И вот я пришла, — прошептала она.
Васька молча разлил чай. Пододвинул Лидии Николаевне конфеты, печенье, халву.
— Как у вас тут пусто. Холодно. Неужели вы так и будете жить? Всегда?.. Почему вы молчите?
— А что мне сказать? — пробормотал Васька. — Я вас уже поздравил. Совет да любовь. А что касается нюансов между вами и Сережей, то они — ваши. Комарики любви...
Лидия Николаевна повернулась к Мадонне. Васька думал — она заревет, но она только вдруг побледнела. Прошептала:
— Прощайте, Василий, — и вышла из мастерской.
Руки у Васьки были ледяные, ноги тоже. Васька знал — если он побежит за ней, его жизнь пойдем путем хорошим и светлым, но он знал также, что не побежит.
Через месяц, примерно, пришел Сережа Галкин.
— Лида уехала, — сказал он.
— Приедет...
— Нету ее. Нигде нету. Я к ней и в школу ездил, в деревню. Там уже другая учительница сидит.
Васька видел огонь, взвившийся в черноту ночи, трескающиеся и рассыпающиеся в огне кресты. Мужика с лисой вокруг шеи видел и глаза юной учительницы, в которых гнездились страх и восторг.
Еще через месяц Михаил Бриллиантов ушел в семинарию.
Васька пытался передарить ему книги, оставленные стариком, мол, ты все о Петрове-Водкине собираешь. Бриллиантов не взял.
— А на хрена? — сказал. — Я о Кузьме Сергеевиче все знаю. Он сам все о себе сформулировал в своих работах. Предельно ясно. Я о нем и тебе скажу. "Девушек на Волге" повесь над собой, как ступеньку к богу. На них молись как художник. В "Смерть комиссара" вглядись. Увидишь, как тянет этого комиссара с горы его черная кожа. И у солдата на сердце крови бант. Солдат уже мертвый. Красное в этой картине — смерть. Вглядись, какое лицо у комиссара: ему только рогов не хватает... И "Селедку" повесь над собой. Под ней и Леонардо подписался бы. Это не просто селедка — это ангел спустился к художнику, чтобы поддержать его в темный час. Олеографию убери. — Михаил Бриллиантов снял со стены Мадонну в белой рамке. — Ну и черт... — прошептал он. — Ты посмотри-ка. — На обратной стороне олеографии, уголками для фотокарточек был прикреплен рисунок, подписанный инициалами К. П.-В., портрет девушки, склонившей голову к плечу. Девушка опустила глаза, и не было сил у нее их поднять.
Именно этот портрет Василий привез бывшему попу-живописцу Бриллиантову на семидесятилетие на Уткину дачу вблизи деревни Устье.
Когда они вставили в белую рамку рисунок Петрова-Водкина, разоренная мастерская каким-то чудесным образом ожила.
Ночью, лежа на стариковом диване, Васька увешивал стены своими будущими картинами, обставлял ореховыми книжными шкафами, вновь загружал кухонный буфет серебром и фарфором.
Чтобы прогнать эти шорохи из своей души, он вставал босыми ногами на холодный паркет. Он даже на колени становился, касался лбом пола. И молчал — не выл...
Он знал, что биография его с крутыми жизненными поворотами и скандалами не состоялась. Теперь его жизнь потечет в этих стенах. И все, что будет у него впереди, не увенчается розами и даже принося удовлетворение, не принесет счастья, поскольку, заканчивая одну работу, он уже будет ввержен в огонь и лед следующей. И хладные рыбы ходили в кипящем огне, и жаркие птицы вырывались из огня с протяжными криками и уносились в медное небо.
"Не слушай тех трепачей, которые говорят, что пишут они исключительно для народа, — говорил старик. — Не слушай и тех трепачей, которые говорят, будто пишут они исключительно для себя. Слушай молчание тех, которые пишут для Бога и с ним имеют беседу, минуя церковь и все типическое — только с ним. "И звезда с звездою говорит". Образ этот еще Рублев утвердил в "Троице".
Ваську все же поразила мысль о том, что кончилась его биография, состоящая, как у всех людей, из маленьких и больших поступков, что превращается она в один протяженный момент времени, в пространстве которого творится цвет и форма, независимо от перемены мест и смены правительств — всё цвет и форма. И лишь один собеседник, лишь один диалог. Все остальное — озвученное молчание.
Василий писал быков. Тяжелых, трагических и несокрушимо честных.
— Почему вы так часто пишете быков? — спрашивали у него.
— Потому что их убивают.
— Но и овец убивают.
— Быков убивают не просто на мясо — их истребляют. Стирают из памяти. Бык Минотавр. Он связан с космосом. Он жил там когда-то. Мино — тавр. Лунный бык.
— И наш колхозный? — Этот вопрос задала Таня Пальма.
— И ваш колхозный. Минотавр не чудовище, грязное и кровавое. Он древний бог — космический разум. Победа Тесея над Минотавром — это победа новой религии — "светлой", то есть понятной, над религией "темной", где уже утрачены смыслы. Откуда и каким образом появились знаки зодиака? Они оттуда, от лунного быка, от полей, где вместо травы сверкающие самоцветы. Но, заметь, обе религии: и "темная" религия Минотавра и "светлая" религия олимпийцев — были все-таки внешними по отношению к человеку. Христос указал человеку на космос внутри него самого, на согласие Бога и человека внутри человека. А быков по-прежнему убивают. Но они все еще надеются на понимание.
— Вам их жаль?
— А тебе?
— Мне как вам — вы умнее.
Таня была тогда маленькая, ходила за Егоровым по пятам, как упрямая дочка, и задавала вопросы. Он быстро распознал их суть: она спрашивала, чтобы стать с ним вровень, — если тебе отвечают, значит, тебя уважают, значит, ты интересен, а не просто хвост. И когда в его ответах она чувствовала это самое равенство и уважение, она прибавляла к ним какой-то маленький плюсик, и получалась любовь. Тогда она его жалела. Мол, наверное, никто никогда ему вкусных оладий не напек. Если он не против, она напечет. "И Михаил Андреевич покушает".
Иногда Таня вдруг налетала на какого-нибудь мальчишку или парня и избивала его кулаками и коленями и даже кусалась.
— Что ты? — попервости спрашивал ее Василий.
Она отвечала:
— Он, зараза, меня за попку щипал.
Мальчишки бормотали, что они, мол, в шутку, но краснели и уходили. Чаще всего Таня дралась с парнем по имени Гоша, длинным и носатым.
— Не стерпеть, — говорил он. — Она такая вот уродилась — так и хочется ущипнуть. У нас тетка Валя маленькую Нюську за попку укусила.
Парню было тогда лет шестнадцать. Сейчас он уже армию отслужил.
— Вот дурак, — сказала тогда Таня Пальма, а Василий Егоров взял да и ущипнул ее за попку. Таня помигала ресницами, вздохнула и сказала, как на собрании:
— Я понимаю причину вашего хулиганского поступка. Но даже этот вопиющий факт не может изменить моего хорошего отношения к вам.
Егоров погладил ее по голове, хотел спросить, а как она понимает причину его хулиганского поступка, и не спросил.
С возрастом, с каждой разрешенной им живописной задачей, желание говорить о чем-либо сложном или малопонятном у Василия Егорова пропадало, он все чаще обращался к самым простым образам, например, клал клубки деревенских шерстяных ниток на полированный стол. Иногда он писал втемную, как бы отключив сознание. И все чаще обращался к образу юной девушки в сарафане, с головой, склоненной к плечу. Девушка была задумчивая, несущая в себе зерно некой другой природы, но это всегда была Таня Пальма.
И в тот день, когда возник разговор о пожаре, Василий Егоров писал на втором этаже у окна Таню.
— Почему вы меня так часто пишете? — спросила она.
— Ты ближе всех к абсолюту.
— Тогда напишите меня с ребенком на руках.
Василий долго молчал, смотрел в окно. И Таня смотрела в окно. За их спинами раздался ненатуральный смех, кто-то сказал:
— Да нарисуй ты ей ребеночка, командир. Если она так хочет.
Им в затылок дышали братья Свинчатниковы. В полосатых заграничных рубахах. В белых кроссовках. И ухмылялись.
— Ух, я бы нарисовал ей, — сказал один.
— Ей уже можно. Уже неподсудно, — сказал второй.
Кривляясь, они объяснили свое присутствие в доме:
— Внизу дверь открыта, барин. Мы покричали — никого. Поднялись, а тут вы. Красиво тут. Как в церкви. Храм.
Василия поразило, что брат этот, наверное, Яков, сразу и точно распознал суть бриллиантовского дома: не галерея, не музей, но храм — от свежих стен исходил как бы свет лампад.
— Рекомендую вам уйти, — сказал он братьям.
— А мы что? Думаешь, мы вломились? Мы покричали. Вот так... — Братья заорали, приложив ладони ко рту: — Есть тут кто?!
— Ну, есть, — раздалось негромко с лестницы.
Михаил Андреевич сошел в зал. Сказал:
— Спасибо за пиво. Прошу. — Он распахнул дверь, ведущую вниз, в кухню. — В гости ходят не по крику, а по приглашению.
— А вы нас не приглашаете? — без ерничества спросил Яков. — И никогда?
— И никогда.
— Ну, может быть, позовете. Есть такие случаи, когда всех зовут.
— Какие же?
— К примеру — пожар.
Михаил Андреевич побледнел. И Василий Егоров, наверное, побледнел — сердце его подскочило к горлу. Но и братья Свинчатниковы не засмеялись. Они все же не на всякое слово ржали.
— И на пожар я, господа, вас не позову. Прошу, — Михаил Андреевич шевельнул дверь.
Братья, пожав плечами, пошли вниз. Михаил Андреевич и Василий Егоров спустились за ними. И Таня Пальма следом. На улице возле дома братья Свинчатниковы были как бы скованы, но, поднявшись на дорогу, ведущую из Устья в Сельцо, чистую, сиренево-розовую, не изрытую тракторами и тяжелогружеными самосвалами, они подтянули штаны, словно от этого и зависела их скованность, и завели крикливую беседу:
— В Вышнем Волочке такие ребята гуляют — соколы-подлеты, они за пять пол-литров что хочешь запалят, хоть храм, хоть милицию.