Немец и Любка сидели у окна. Немец завязывал что-то в узел. На столе стояли консервы и сахар. Настя кинула взгляд на постель — не смятая.
— Люба, я к тебе за солью. Соль кончилась. А как без соли? Хотела в село идти к тетке, прохожу мимо твоей избы, думаю — дай зайду. Может, есть.
— Найдется. И соль. И сахар,
"Ишь, шкура, как притворяется. И постель успела убрать".
Настя приблизилась к столу, покусывая губы и все больше бледнея.
— У тебя гости. Я в другой раз.
"А фриц симпатичный. Волос волной. Щеки бритые. Одеколоном пахнет, как от артиста..."
— Мне пора, — сказал немец.
Любка поднялась.
— Чего же так скоро? Не посидели. Погостите еще. Я самовар поставлю.
— Спасибо, — сказал немец.
И Настя отметила: "Ишь ты, даже "спасибо" знает. Видать, не злой. Видать, на войне-то не по своей воле".
— А такой товар вам не нужен? — спросила Любка и, хохотнув, шлепнула Настю по заду. — Что надо товар, деликатный. По спецзаказу. Экстра. Настю охватило огнем.
— Ну что ты, шальная, — прошептала она. — Не слушайте ее, господин немец.
Немец оглядел Настю, как телку. Сказал спокойно, но все же с вежливой извиняющейся интонацией:
— Это есть.
Настя оперлась рукой о стол. Жар гудел по всему телу.
— Я за солью, — пробормотала она. Почувствовала Любкину руку на своем плече. Услышала Любкин голос:
— Заходите, гер доктор, гостить.
Немец закинул за плечо сумку, в одну руку взял узел, в другую часы деревянные с кукушкой и пошел. Наклонился в дверях, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вот так, стоя стручком, объяснил, что ему для здоровья нужно спать с красивой женщиной раз в неделю. Поднял руку к фуражке и вышел.
Когда немец прикрыл за собой дверь, Настя завыла на низкой ноте.
— Шлюха-а... Топором зарублю...
Любка подала ей топор.
— А нарядная-то зачем?
Дома Настя сорвала с себя косынку с фиалками, постояла, бледная, перед зеркалом, проклиная Любкино озорство. И вдруг взвилась пламенем, позабыв и Любку, и всю войну, и все обиды, кроме одной. "Пес поганый, значит, я тебе не гожа. А меня, пес поганый, никто не трогал. Тебе для здоровья надо. Ты баб как пилюли принимаешь и водой запиваешь. Да я тебя, пес поганый..." Многолетняя обида на свою некрасивость и на всех мужиков, которым знай подавай пухленького, воспламенилась в ней, накалила ее голову. Настя схватила с полки узкий сточенный нож, которым когда-то отец свиней колол, и, хлестнув дверью так, что изба завизжала, бросилась к лесу.
Она рассчитала: немец пойдет по дороге. А она напрямик, лесом. На развилке в кустах затаится ждать.
Настю исхлестали ветки. Сырая тропинка в лесу срывала с ног туфельки коричневые. Она туфли бросила возле камня-валуна, и голубые носочки.
Березняк пролетела будто сова, будто тень совы. В орешнике у дороги, раздвинув шуршащие вялые листья, села, сгорбилась, как кошка.
Немец шагал спокойно — довольный, богатый, восхищенный своей умной ловкостью. И не убил он, и не украл. Гуманный и дальновидный. Жизнь в России представлялась ему легкой, как среди помешанных.
Настя выпрямилась на гудящих от нетерпения ногах.
— Подходи, подходи, ласковый, — шептала она. — Пес лютый, хоть и не хочешь, но я тебя обойму. Приласкаю. Вот он, мой поцелуй горячий. — Она держала нож лезвием к себе, как душегубы в кинематографе. Все обиды: и судьба отца, и робкая смерть матери, присевшей с ведром у колодца, и своя некрасивость, и гордость над ней пионеров в школе, и шалабаны, которые ей Мишка давал за трех коров и пятнадцать овец, а она спрашивала, лучась на него глазами: "А за куриц еще?" и подвигала к нему голову, как для поцелуя, — все свилось для нее в этом немце, так чудесно постриженном, — даже то, что нет у Насти рояля в избе.
— Подходи, подходи, — шептала она.
Немец подошел. Наверное, пожелал нарвать орехов. Настя смотрела на него в упор и все выше поднимала нож. И он смотрел на нее. Глаза у него были карие, опушенные густыми и длинными детскими ресницами.
Осеннее небо пролилось на Настю холодной росой. Ветер сорвал с нее одежды, оголив перед небом и тело ее, и душу.
Какой-то странный звук полыхнул над землей, влажный и непонятный, словно со всех сторон: и от Насти, и от леса, и от дальних уторов, и от самого неба.
Немец начал валиться. В глазах у него, как боль, вспыхнуло удивление.
Немец падал медленно. Вытягивал белую шею. На секунду он будто завис в невидимой тугой петле. Петля оборвалась — он рухнул.
Настя выбралась из кустов. Побежала к камню. Ей почему-то казалось, что мертвый немец тут же зарастет щетиной и под ногтями у него будет грязь. Настя надела голубые носочки, туфли. Из леса прямо на нее вышла Любка с древней дедушкиной берданкой. Настя вскочила, схватила нож. Любка выбила нож у нее из руки. Подняла его и пошла, отклоняясь от прямого пути в деревню, чтобы пройти над рекой, чтобы, как поняла Настя, бредущая за ней, бросить в реку и нож, и ружье.
Любка с Настей пили чай в Любкиной избе. Настя плакала, роняя слезы в горячую чашку. Томилась ее душа чувством вины бесконечным, как веревка повешенного. Угадывала Настя, что не кончится ни ее вина перед Любкой, ни Любкина вина перед ней. Бабьи дороги, похоже, не пересекаются, но сплетаются на всю жизнь. Как уводила Любка парней до войны, так и будет их уводить, сама того не желая и не испытывая наслаждения.
Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.
— А в Мишку ты была с детства втюренная, — говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. — А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик...
Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками — младший грудным был.
Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки "тридцатьчетверки".
Он попытался еще раза два проломиться к Любке, но она его не пускала и на виду у всех заводила шашни с проезжими шоферами. Тогда Михаил стал проситься прочь из колхоза, обещая, если что, весь колхоз сжечь. Но из колхоза его тоже не отпустили и паспорт не отдавали. Он бросил работать — только пил. Но его терпели — был он на всю деревню единственным механиком.
В марте он пришел к Любке днем по чавкающему мокрому снегу, нахально натоптал следов на чистом полу,
— Слышишь, змея?
— Слышу. Ну и что?
— А то! — заорал он, напугав ребятишек. — Ты либо со мной живи, либо зарублю топором.
— Не буду.
— Тогда помоги уехать.
— Как я тебе помогу?
Он рассказал ей свой план, и она согласилась.
На следующий день он поехал в райцентр, продал остатки имущества и принес Любке деньги на покрытие убытков. Напившись, взял топор и снова пошел к ней. Но уже шумно. Ребятишек Любка увела к Насте.
Михаил вышиб в Любкином доме все стекла, порубил крыльцо, разломал два стула. Разрушил кровать. Разорвал занавеску. Даже синяк здоровенный поставил Любке под глазом и оцарапал руку.
Михаила судили в райцентре. Колхоз уговаривал Любку его простить, но Любка стояла на своем обвинении и требовала засадить его на всю жизнь в тюрьму, как неисправимого злодея. "Боюсь не за себя — за детей! — неестественным голосом выкрикивала она. — Меня пусть убивает!" И Михаил грозился в своем выступлении, что непременно ее убьет.
Дали ему год.
После отсидки он устроился в Ленинграде шофером на восстановлении домов и, наверное, получил бы комнату. Но чуть помокрел снег от теплого ветра, он попросил расчет и уехал обратно в деревню.
Любка встретила его смехом. А он на нее и не глянул. Поступил в МТС трактористом. Женился на Насте, которая от удивления плакала, на людей смотрела извиняющимися глазами, встречаясь с Любкой, опускала голову и носила ее ребятишкам гостинцы.
Настя сидела согнувшись и закрыв глаза. Боль ушла. Настя отчетливо чувствовала свою грудь, словно сняла тесный лифчик. О муже Настя не думала. Отметила еще ночью, что нет у нее стыда ни за себя, ни за него, ни за Любку. Есть только жалость к Любкиным ребятам. Сейчас она вдруг вспомнила Любкину прибранную избу и немецкого доктора за столом. И вдруг она поняла, что в немце том ее поразила умытость. Подтянутость тоже. Но более всего — умытость. Она таких мужиков и не видела. У всех даже в банный день лицо бывало распаренным, но не умытым. У всех даже по праздникам костюм был либо велик, либо тесен, но всегда мешковатый и мятый. А Мишка-муж так из своего тракторно-засаленного и не вылезает. И гимнастерку носит по месяцу. Умытыми были только дети и яблоки.
"Я тебя, Настя, на музыке буду учить, — говорил Настин отец, мужик высокого роста, с провалившимися от работы глазами. — От музыки в деревне должна начаться другая жизнь — интернационал называется".
Отец помер в ссылке.
А перед самой войной захватили Настину избу тараканы. Она их шпарила кипятком, била туфлей-"спортсменкой". Потом стала бить кулаком. И они ушли. Теперь снова придут.
Настя представила — сидят тараканы в избе, как пчелиный рой, и гудят.
Представила Настя рояль. И себя за роялем... Сполоснулась, изведя оставшуюся горячую воду. Надела на себя все красивое и туфельки коричневые, в которых ходила убивать немца. И голубые носочки.
Был у нее шанс. Ребенок был. Мальчик.
Перед самым концом войны пришел к ней в избу мужик дикий в ватнике, в галифе синем. Шея закутана лисой рыжей, ноги босые по снегу. Настя о нем слышала и оттого испугалась. Звали мужика Панькой. Говорили — колдун. Говорили — немцы в него ротой стреляли, попасть не могли. За руку Панька вел мальчика лет пяти, очень пристального, с чистым, как у святого, лицом. Мальчик тоже был в ватнике и в ботинках с калошами.
— Пусти переночевать, девка, — каким-то нелюдским басом попросил мужик. — Мы смирные. Она попятилась. Ночью мужик разбудил ее. Настя лягнула его ногой.
— Дура, — сказал он. — Слушай тихо. Я уйду сейчас. Мальчика вырастишь?
— Нет, нет, — забормотала Настя. — Забирай с собой. Я своего родного рожу.
— Он и есть твой, — тем же лесным голосом сказал мужик. — Единственный твой. Ну, не признала... Ну, Бог с тобой...
Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.
К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:
— Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось...
— Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?
Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами — всем черным небом.
Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.
Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.
В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.
— Внучек, — сказала старуха, — сними ее. Мне, видишь, никак.
Василий, сторонясь ног женщины, вошел во двор, снял со стены косу и косой перерезал старые черные вожжи. Он не дал упасть Настиному легкому телу на землю, подхватил ее.
Старуха сказала спокойно:
— Ты положи ее тут у стены. Отдохнет на солнышке. В темноте-то еще належится. Розка, пошла прочь, шкура! Я тебя, лупоглазая.
Коза отошла от Насти. Головой помотала, размахнулась Ваську боднуть, получила от него кулаком по лбу, отскочила и, открыв рот, задумалась.
Дома Васька написал Настю в воротах. Старуха комком сидела на камне. Коза, похожая на собаку, бодала столб.
Когда Васька отступал от мольберта, между ним и холстом прямо в воздухе повисали Настины ноги, черно-белые, как на фотопластинке, омерзительно реальные, хоть и призрачные.
Он написал их на холсте опускающимися от верхней планки подрамника. Через них просвечивали ворота, небо и коза. Картина утратила реалистический драматизм, поднявшись в некий надбыт, в плоскость символов.
Васька написал солдатское кладбище немцев, похожее на дыру в земле, и чахоточный трактор. Написал яблоню и красные яблоки, текущие по утору в торфяную воду реки.
Старый художник Косых, у которого Васька учился, прошептал, щуря конъюнктивитные веки и как бы шелушась:
— В работах студентов хотелось бы видеть Победу.
— Это Победа, — ответил Васька.
Васькин друг, студент-живописец Михаил Бриллиантов, выпив пива трехлитровую банку, и отдуваясь, и вытирая губы трикотажным рукавом, совет дал мудрый:
— Не хочешь, чтобы прогнали из Академии, пиши рыбу: окуней, селедок, сомов. Как Франс Снейдерс. Или, знаешь что — птиц...
Василий попробовал и рыбу, и птиц. Выразительно получились птицы. Они летели вертикально вниз. Скорость обезображивала их, отрывала от них куски. Свист переходил в визг, А рыба? Она совершенна. Она мертва. Писать боль через совершенство — наверное, кто-то умел и умеет, наверное... Но болит голова.
Путь стариков легок — все время под гору. Но Васька Егоров еще не старик, он еще бодр. Он бодряк, бодрило. Васька еще орел. Бодрец.
В молодости руль души приделан ниже пупа, хотя в мемуарах обычно плетут о сердце.
У стариков руль души в памяти.
Иногда кружит старый, кружит, как пес, позабывший, где зарыл кость, и никак не может вырулить на прямую, а причиной тому — мухи, обыкновенные проклятые мухи.
У Васьки Егорова мухи, если их больше десятка, всегда вызывают видение Белого Леса. Оно разворачивается в повесть, грустную, невоспроизводимую и обидную, как утрата.
Корни Белого Леса вырастают из сердца девушки Янки. Такая реальность. Васька ходит между корнями, как крот. А сам лес выше. Он в вышине. Он шумит чистым звуком, он над мухами, над цветами, над восторгом и любопытством.
Что потянуло Ваську и двух Петров в эту хату?
Ульи.
В огороде стояли ульи, каких ни гордец Васька Егоров, ни два его любопытных солдата, два Петра, отродясь не видели, — дуплянки, покрытые снопами.
Солдаты перелезли жердевую изгородь. И на цыпочках, чтобы не вспугнуть пчел, пошли к дуплякам. Но, может быть, потянул их к меду инстинкт, как медведей. Может, потребовались их молодым организмам соли и минералы, квалифицированные только в пчелином меде? Так, по крайней мере, но в более общей форме высказалась крестьянка, черная коряга-топляк, босая и долгоносая:
— Солдатам красным меду надо, как и фашистам. Ишь, лезут, крадутся! Кусайте их, пчелы! Кусайте их, пчелы! — кричала она с визгливой злостью. — Пошли прочь! Бабка Крыстя, у тебя Красная Армия мед ворует. Пошли прочь! — Крестьянка кричала по-белорусски, но какой же русский солдат не понимает белорусского языка, тем более что оба Петра, и Петр Рыжий, и Петр Ражий, были из города Себежа, где, как известно, живут полиглоты и медолюбы.
— Да не воруем мы, — заорали они в ответ. — Нам поглядеть. Мы таких ульев сто лет не видели. У нас — как домики.
— Пчелы, кусайте их в очи! — вопила крестьянка.
Наверное, от этого ее невежества и недоверия и в самом деле захотелось двум Петрам меду. И Ваське Егорову тоже. Хотя нельзя сказать, чтобы Васька Егоров мед любил. В детстве он больше с сахарным песком имел дело. Сахарный песок у него шел по всем статьям — и вместо соли, и вместо подливы. И хлеб с лярдом окунался в сахарный песок, и макароны им посыпались, и лук репчатый. А мед был дорог.
Солдаты постояли, вспоминая мед детства, у двух Петров он был слаще, и пошли к той убогой хате.
День был зеленым. Бывают дни голубые. Бывают желтые...
Зеленым, с отчетливой нотой осени. Охряный и краплачный стеклярус. И розовый. У художника Крымова есть это охряно-розовое сияние. У него осень даже в снежных опарах зимы.
Сильно побитая под Варшавой Васькина танковая армия оттянулась в Западную Белоруссию, под город Ковель. В природе еще все было сочным и мощным. Громадные подсолнухи поднимались над изгородями. Соломенные крыши казались завершиями скирд. Жито и ячмень еще кланялись барину-ветру. Ни клевер, ни лен еще не были убраны. Убран был только горох.
А под Варшавой поля были голые. Снопы составлены в суслоны, и в этих суслонах кое-где прятались наши раненые солдаты. Скольких тогда наших солдат спасли под Варшавой крестьяне. Или там все же теплее? Или там раньше жито скосили, предусмотрев наступление? Ни танки, ни пехота с житом не церемонятся. И не напрасны были эти приготовления. Васькина армия оставила под Варшавой на скошенных полях свою технику.
Здесь, под Ковелем, армия укомплектовывалась. А Васькину мотострелковую бригаду, особо Васькину разведроту, хоть и сильно повыбитую, отрядили в распоряжение контрразведки. Должна была Васькина рота участвовать в операции по прочесыванию леса. Ловили здесь бульбовского атамана по кличке Лысый. Говорили — на одной ноге у него сапог хромовый, на другой ноге галоша. А любовница у него учительница.
А сейчас стоял Васька Егоров и два его товарища, два Петра — Петр Рыжий и Петр Ражий, перед неказистой хатой с тусклыми окнами и белесой от дождя дверью. Намеревались они купить у хозяев меду, настоявшегося в бортях.
Васька Егоров постучал, подергал ручку. Не услышав ответа, открыл дверь, чтобы спросить громко — есть кто дома? И как в лесу в паутину, так воткнулся он лицом в липкую массу воздуха, в запах вареной картошки, потных немытых тел и тугое жужжание.
Воздух в избе от пола до потолка жужжал и дрожал. "Мухи, — сказал себе Васька. — Тысячи мух..."
Мухи ударили ему в щеки, в лоб, в грудь, в губы. Они залетали в рот. С воздухом затягивались в ноздри.
Отплевываясь, Васька все же вошел в избу. Ему было ясно — должен войти. Должен спасти людей. Но где-то рядом, не касаясь его, но заплетая его в кокон, жужжал ужас.
Прикрыв лицо руками, Васька пробрался к окну. Толкнул раму. Мухи потекли в небо. Тысячи мух. Сквозняк выносил их, как дым из трубы. Васька подумал — может быть, мухи живут в тех ульях? Какая-то была связь...
На земляном полу лежали люди, прикрытые полосатыми половиками. У печи с ковшом в руке сидела старуха, черная и костлявая, похожая на крестьянку, только что кричавшую на них. У старухиных ног стояло ведро с водой, почти пустое. Лежала девушка, вся в красных пятнах, в точечках сыпи.
Девушка была не просто красива, мила или там симпатична, — она была красива до жути, до оторопи. Темные брови дугой. Белые, чуть голубоватые подбровья. На два пальца ресницы. Белый прямой нос. И пухлые детские губы, еще не отвердевшие, еще розовые.
Старуха задела ковшиком по ведру, обронила его на пол. Черные губы выдохнули:
— Тиф-ф...
— Что? — прошептал Васька.
Руки людей, в основном мужиков, выпростанные из-под ряднин, дымились, как головни. На девушке пятна и сыпь стали пламенем.
— Тиф-ф... — повторила старуха.
Васька почувствовал снова, что рот его полон мух. Он сплюнул, закашлялся, опасаясь глотнуть. Старуха подняла ковшик с пола, зачерпнула воды и протянула ему. Он заслонился от ковшика, словно в нем была кислота. И выскочил.
Петры стояли на траве, уделанной птичьим пометом, а птицы — ни куриц, ни гусей, ни уток — не было. И собаки в деревне не лаяли.
— Зачем поперся окно открывать? — спросили Петры. — Ты что, бешеный? Видно же — тиф. Девушка вся горит.
— При тифе свежий воздух нужен, — сказал Васька. — Странно все же. Собаки не лают. И эти тифозные мужики...
— Может, их сюда свезли со всей округи. Бегом в медсанбат! Пусть сюда мчат со своей карболкой. — Это тоже Васька сказал.
— А ты что, не с нами? — спросили Петры.
— Я впереди вас.
Где стоял медсанбат, они уже знали. Васька ходил туда перевязывать ногу. Наступил на стекло ранним утром, выскочив босиком на росу. Теперь хромал. Бежал вприскочку, опираясь на свежую, пачкающую руки вересовую палку.
— Гад буду, бульбовцы, — кричал он.
— Побоятся в тифозной хате лежать, — возражали Петры.
— Тифозные бульбовцы. Это у них тифозный барак. А мы, идиоты, без автоматов гуляем. А сколько мух! — Васька плевался. Ему казалось, что мухи спрятались у него во рту и возятся там.
— Мухи чистоплотные, — сказал Петр Рыжий. — Замечал, они всегда чистят лапки. И передние, и задние.
— На говне посидят, на сахаре лапки почистят, — добавил Петр Ражий.
Васька замахнулся на них палкой. Они разбежались в разные стороны, длинные и тихие, как тень от маятника. И заржали. Длинно, похоже на паровозный гудок в далеком тоннеле, длинно и сипло.
Медсанбат стоял на горе, то ли в старых казармах, то ли в монастыре. С горы была видна деревня, где лежали тифозные люди и над ними жужжали мухи, где рядышком, в огороде, стояли такие старинные ульи.
Ваське показалось, что все тут ненастоящее: и лес, и деревня, и небо. Как макет, собранный кропотливым умельцем в бутылке. Все за стеклом. А в бутылку ту скипидар налит — он вместо воздуха. Настоящее было там, под Варшавой, а тут понарошке все, как в игре.
— Тиф, — сказал главврачу.
— Нету тут тифа, — сказал главврач.
— Как же нету? В хате. Девушка. Старуха. Жар. Краснота. Так и горит, как кумач. Сыпь точечками. А мухи! Дайте мне спирту рот сполоснуть. Мухи в рот залетели.
Спирту Ваське дали и двум Петрам поднесли. Васька действительно рот сполоснул и выплюнул. Петры выпили, занюхали яблоком. У них яблоко было в кармане.
Главврач послал с Васькой джип, набитый медицинским народом с карболкой и швабрами.
— Лучше хату спалить, — говорили Петры. — Когда тиф — надо огнем. Хата была пустая. Ни старухи, ни девушки, ни мужиков. Ничего в ней не стало. Ни стола, ни стула, ни половиков, ни ковшика. Голый земляной пол.
— Но было же, — говорил Васька майору-смерш.
— Было, — говорили Петры. — Девушка вся в огне. Брови черные. Груди белые. И пунцовые пятна.
— Это они малиной, — объяснил майор буднично. — Наляпают малины на тело, вот тебе и алые пятна, и сыпь. Испытанный способ. Ребята в пионерлагере таким образом себе скарлатину делают. Главное тут испуг. И невежество. Кто же нагнется рассмотреть, настоящая сыпь или малина наляпанная. Вот и ушли. Наверно, сам Лысый был. Этот приемчик и на немцев действовал безотказно. А мухи здесь в каждой хате. Полесье. Родина мух.
Майор-смерш беседовал с ними в роте. На полянке у кухни. Васька разглядывал его толстую рыхлую шею, мягкие плечи и мясистый потный лоб. И майор Ваську разглядывал. Косил на забинтованную Васькину ногу.
И говорил:
— Егоров, у меня вестовой заболел, в госпиталь увезли. Придешь ко мне завтра с утра. Завтра все здоровые пойдут на прочесывание. На черта Лысого. А ты ко мне вестовым.
Оба Петра ляжками задрожали от внутреннего смеха.
— Я вестовым не умею, — сказал Васька.
— А чего тут уметь? На завтрак я что-нибудь перехвачу. А ты мне за обедом сбегаешь, в офицерскую столовую. Обещали гуся жареного. Самогонки раздобудешь. На вечер. Вечером будет повод самогонки выпить. Или мы поймаем Лысого, или не поймаем. И ужин принесешь. Овощей постарайся у населения. Я, Егоров, овощи люблю.
— Товарищ майор, я лучше на гауптвахту.
— Это, Егоров, потом, это успеешь. Будет зависеть от твоей службы. Простого режима или строгого — какого заслужишь.
Майор-смерш не был ни вредным, ни страшным. Был он толстый и как бы скрипучий, как кочан. Простой, но хитрый.
Поставил палатку в расположении разведроты, в стороне, среди кустов. Он уже во всех батальонах пожил. Это еще в Румынии было, под Яссами. И стал он к себе солдат вызывать.
И предлагает вызванным: чуть что услышат — разговоры, намеки, — ему докладывать. "Ты пойми, сперва он намеки, а потом и прямую пропаганду". — "Да я ему в морду". — "А ты подпиши. И мы ему всей массой народной". И подсовывает солдату бумажку с типографским текстом на четвертушку страницы.
Один подписал все же, так им показалось. Они из кустов смотрели. Если солдат, выходя из палатки, плевался, делал жесты согнутой в локте рукой, шевелил губами в направлении майора неслышно, но вполне внятно, значит, не подписал. А вот сержант Исимов вышел, и все ясно — глаза другие, ужимки другие. Походка, брюхо потяжелели. Кулаки сжаты — власть.
Васька не утерпел, сказал майору насчет Исимова. Майор засмеялся. "Подписал — не подписал... Но вы теперь знаете — кто-то подписал. Кто-то бдит. Ты, Егоров, теперь насчет языка своего поостерегись". Неплохой был майор.
Но геройского разведчика Ваську Егорова в ординарцы! "Он тебя заставит сапоги чистить и воротнички пришивать", — пророчили два Петра. А вслед за ними и другие остолопы: "Ты подтирками запасись хорошими. Майоры, они газетой не могут".
Но как ни крути, как ни пытайся разрушить небесный свод темечком, а вечером предстал Васька Егоров перед начальником строевой части майором Рубцовым.
"Временно, Егоров. Генерал не потерпит, чтобы боевого разведчика в ординарцы. Он хороший мужик. Принесешь майору обед — завтра гуся в офицерской столовой будут давать. Самогону добудь. Аккуратнее, смотри. Местные бульбовцы в самогон добавляют карбид".
Так и явился Егоров Василий к майору-смерш.
Рота поднялась рано, пошла на прочесывание.
Майор ел яйца всмятку.
— Я тороплюсь, — сказал. — Хочешь яиц? — Яиц была полная тарелка. — Гуся в печку к хозяйке поставь. Самогону не позабудь. Сначала попробуй. Они тут самогон черт те из чего гонят — из свинячьих помоев. Карбиду добавляют. Все дурные привычки у ляхов перенимают. Наварили бы самогонки хлебной, как люди. И кусок сала. — Лицо майора осветилось несбыточной мечтой. Он вздохнул, стер отблеск мечты с лица. Поддернул ремень, портупею поправил и пошел.
Васька поел яиц. Вкус их был позабытый — вкусный. Пятое яйцо встало в пищеводе, как пробка. Васька попил кипятку из чайника, поел майорского печенья и завалился на майорскую койку. Видимо, в том и состояла ординарцевская радость — командирское полотенце соплями пачкать. Худо стало Ваське, печально.
Когда проснулся — потянулся. Вышел во двор, как кот-сметанник. Малую потребность справил за углом сарая.
И столкнулся нос к носу с девчонкой в холщовом наряде — то ли длинная рубаха, то ли платье рубашечного покроя. Сразу заметил, что лифчика на девчонке нет. Груди ее, небольшие, подвижные, живут под рубахой, как два солнечных блика в листве смоковницы. Что такое смоковница, Васька не знал, — может, дерево, на котором растут фиги. Глаза у девчонки серые, волосы светлые, пепельные. Она, видимо, не покрывала их от солнца косынкой. Заманчивая. Очень. Но все же было что-то в девчонке козье. Наверно, движения — сразу-вдруг — и бодливый лоб.
Девушки с тонким лицом, прямым тонким носом тяготеют к козьей породе. Девушки курносенькие, круглолицые, с ласковым прищуром — к кошачьей. Эта была коза. Типичная. Отборная. Легконогая. Шелковошерстая...
— Привет, Олеся, — сказал Васька.
— Юстина, — поправила его коза. — А ты пана майора хлоп.
Вот так и схлопотал Васька по морде. Будь он болезненно самолюбив, этот удар мог бы считаться нокаутом. Но Васька устоял.
— Холуй, — поправил он козу. — У нас холоп — крестьянское звание. А кто при барине, тот холуй. — Васька выставил вперед забинтованную ногу.
— Гранатой? — спросила девчонка, вроде смягчаясь.
— Если б гранатой — было б ранение. А это — травма. Вчера на стекло наступил. — Хотел Васька эту Юстину приобнять по-товарищески, но она хватила его по зубам. А поскольку залезли они с разговорами в дверной проем, пришлось Ваське мимо нее деликатно протискиваться.
— Позволишь чего — укушу, — сказала она.
Васька ничего не позволил, только коснулся своей геройской грудью ее грудей, самых, можно сказать, сосков, твердых, как импортные плоды маслины. Потолкавшись в майорской комнате, Васька опять на улицу вышел.
— Как зовут-то, холуй? — спросила коза.
— Василий.
— Твоему пану рыбы надо?
— Правильно думаешь, — сказал Васька. — Пожарь. Мы только жареную берем.
Он пошел в роту. А что рота без солдат — даже палаток нет. Просто затоптанный участок рощи. Как ни ори старшина, как ни закапывай что-то в ямку — все равно мусорно. И никого не было — все ушли на прочесывание.
"Надо было и мне идти, — думал Васька. — Сделать вид, что не навоевался, и идти, хромая..."
Васька пошел к ротной кухне.
Повар нарезал мясо и вываливал его в котел.
— Скоро явятся. А я им суп гороховый — и первое и второе, — объяснил он Ваське. — Кондер. Полукаша. Не придуривал бы, не попал бы в холуи. Гулял бы сейчас по лесу вместе с товарищами. В лесу сейчас хорошо. Малина еще не осыпалась. Лесные травы, запахи...
— Говном там пахнет, — сказал Васька. — Бульбовцы весь лес опаскудили. — Конечно, нога у Васьки не так болела, как он это изображал. Если честно, она у него совсем не болела, лишь кровоточила.
Неподалеку, в теньке, два Петра чистили картошку. Они были известными на всю роту сачками. Ваську они сейчас презирали и выказывали свое презрение длинными плевками через плечо. Васька был их непосредственным командиром. А что это за командир, если он теперь в холуях? "Тьфу!"
— Гусь вкуснее курицы? — спросил Васька у повара.
— Ты что, никогда не ел?
— Курицу приходилось, а гуся... Не помню. Наверное, нет.
— А чего спрашиваешь?
— Сегодня в офицерской столовой гусь. Ты вот что, поджарь картошечки со свининой. Пусть эти уголовники побольше почистят. Ты их не жалей — лоботрясы. Мы с тобой этого гуся приговорим, а смершу я картошечки со свининой. Надо же и солдату когда-нибудь гуся попробовать.
Повар закатил глаза, зачмокал губами.
— Гуся жарят с яблоками или с гречневой кашей и шкварками. Сначала из гусиного сала шкварки нажаришь, перемешаешь их с кашей и в него вовнутрь зашьешь. А снаружи яблоки. Антоновку. Или капуста провансаль... На офицерской кухне, я думаю, так не умеют.
— Ух ты, — сказали Петры, они перестали картошку чистить. — А если и в офицерской со шкварками?
— А вы накручивайте, — сказал Васька. — Дробненькую бульбочку. И побольше. Гусь вам все равно не обломится.
— Чего можно ожидать от бывшего командира, — сказали Петры.
"Не сказали „холуя"", — отметил Васька.
Гусь был синий. С какой-то клейкой подливкой неопределенного бурого цвета и макаронами. Часть птицы, доставшаяся Васькиному майору, называлась "крыло".
А у ротного повара на сковородке золотилась картошечка, скворчела свинина.
— Это гусь? — спросил он. — И за него ты хочешь картошки жареной и супу-гороху?
Оба Петра обмакнули в подливку пальцы и облизали.
— Пионерлагерем пахнет, — сказали они.
А Васька грустил. Ему представлялась девушка Юстина с грудью, плещущей счастьем в его высокий берег. С глазами вечерненебесными и обветренным ртом.
Петры съели по макаронинке, взяли по второй и пришли к выводу, что макароны — есть макароны, их даже синим гусем испортить трудно.
Повар, обглодав "крыло", заявил, что гусь свинье не товарищ. И Васька Егоров правильно к этой херне не прикоснулся, поскольку он категорически не холуй и не может себе позволить лакомство за счет своего майора, тем более что лакомство — "Тьфу! Брюква!" и что повара в офицерской столовой негодяи и педерасты.
В старостовой хате — майор у старосты поселился — в сенях сидел ожидающий майора народ. Старухи, парень-баптист с лицом чистым и нежным, как у девушки. И девушка — Васька даже споткнулся — красавица. В полосатой паневе, шелковой розовой блузке, сверкающе новой, и шелковых лентах. На ногах у нее были черные туфельки с ремешком на полувысоком каблучке. Васька смотрел на нее, а она не отворачивалась. Наконец Васька сказал:
— Тиф.
Девушка засмеялась. На щеках у нее вспыхнули ямочки. Черные брови дугой и ресницы длинные полетели Ваське в лицо.
Васька ощутил на лице толкотню сотен мух. Почувствовал шевеление их во рту. Нестерпимо захотелось сплюнуть. Но этого он не мог. Мирное население восприняло бы плевок как обидный.
Васька вскочил в комнату и долго плевался, высунувшись из окна.
Напротив солнца, просвечиваясь сквозь реденькое холстинное платье-рубаху, стояла босая Юстина.
— Что ты плюешься? Муха в рот залетела?
— Тифозная, — сказал Васька. — Вчера в хате лежала в пятнах. Сыпь на теле...
— Так красивая же, — ответила Юстина. — Янка. Она и панчохи надела на панталоны. Дура, думает, пан офицер ее уже сегодня в постель потащит. А может, потащит, что скажешь?
— Не знаю. — Тифозная стояла перед Васькиными глазами — смертельно красивая. — Рыбу поджарила? — спросил он Юстину.
— Поджарила. На столе. В печке высохнет.
Васька снял крышку с глиняной миски. Запах жареной рыбы был не чета тому гусю. Васька съел плотвичку. Пальцы облизал.
— Кто людей к майору прислал?
— Староста. По приказу... А холуям нельзя выйти? Нельзя с девушкой погулять?
Васька посмотрел в ее серые бесстрашные глаза.
— Погодь, сейчас выйду.
Он отнес котелки с жареной картошкой и гороховым супом хозяйке, снова споткнувшись о красоту чернобровой Янки. Хозяйка кивнула. Ни к Ваське, ни к майору у нее не было интереса. Ни к русским солдатам, ни к гудящим в кухне мухам. Васька окно открыл, выгнал мух полотенцем. Хозяйка даже головы не поворотила. На печке сидела кошка, черная с белой грудкой.
И снова Васька пошел мимо красотки, отмечая, что испытывает неловкость за свое хождение, — как будто нарочно ходит, чтобы на красотку в лентах посмотреть. А она — хоть бы что. Красивые то ли привыкают, то ли не понимают, что творят, а творят они непрерывное зло, расстраивают умы, растравляют душу...
На столе рядом с рыбой Васька оставил фляжку, в ней спирт. И написал на листке: "Товарищ майор, гуся я выбросил — синий — не майорская еда. Во фляжке спирт. Здешний самогон воняет — не майорское питье. Обед в печке. Я не приду. Готов под арест. Сержант Егоров".
Васька сунулся в коридор, столкнулся с согласным взглядом чернобровой красавицы и попятился в комнату. Не мог он мимо нее пройти без какого-нибудь разговора. Она охотно ему ответила бы — видно же. Слово за слово — он бы ее в комнату пригласил с этакой мерзкой, всем понятной улыбочкой. А что майор? Может быть, у майора высший государственный интерес...
Васька выпрыгнул в окно. Обнял Юстину. Она врезала ему в ухо.
— Налюбовался? — спросила.
— На кого намекаешь?
— На Янку.
— Да я на нее ноль внимания. Мне она как бы и не живая. Кукла глазастая. Вот ты — ты киса... — Васька снова облапил Юстину.
Прежде чем треснуть его по другому уху, Юстина выгнулась под его рукой. Васькины пальцы как бы случайно тронули ее грудь, словно налитую густым медом. После того, как она ему все же врезала, он притиснул ее к себе и поцеловал. Она укусила его за губу. Оттолкнула и побежала, по особому изгибая стан, как бы говоря, что убегает она не от Васьки, но от окон, от людских глаз и злых языков.
За овином Васька ее нагнал. Может, это был не овин. Ваське, собственно, все равно, что амбар, что гумно, что хлев, что конюшня. Знал Васька — все это вместе называется двор. Тут узнал Васька, что двор, в данном случае, образует прямоугольник с пустым пространством посередине, с хорошо утрамбованным земляным полом, припорошенным сенным охвостьем. И метла у стены стоит — подмести позабыли.
Посередине двора стояла телега. Васька поднял Юстину на руки и, ничего не соображая, понес ее в телегу, откуда она благополучно выскочила, пока он сам красиво в эту телегу вскакивал.
Юстина белкой взлетела по прислоненной к стене лестнице. И, наклонясь сверху, серьезно сказала:
— Догонишь, тогда и целуй, я кусаться не буду.
Если есть зверь побыстрее белки, так это Васька. Ему даже лестница не понадобилась. Он подпрыгнул, ухватился за жердь какую-то и подтянулся вмиг.
Юстина была уже на другой стороне.
Вокруг двора шла крепкая, заделанная и в "ус", и в "ласточкин хвост", обвязка. Она немножко выступала над стенами строений — была как бы отдельной рамой. Над воротами шла по воздуху, как мосток. По этой обвязке и бежала Юстина. И смеялась. Васька за ней.
Все здесь наверху имело свой порядок: где бочки и кадушки, где неведомые Ваське ступы и жернова, верши и пестери, старые хомуты и дуги. С одной стороны все пространство занимало сено. Как понимал Васька — сено было до самой земли. Густо, головокружительно пахнущее.
Над сеном Юстина оскользнулась. Вскрикнула и упала.
Лежала она на спине, правая рука ее была на отлете и вроде пошевеливала сено, мол, сюда падай. Васька на секунду замешкался, залюбовался девушкой. Холстинное платье оживлялось с сеном, пепельные волосы и серые глаза тоже были из мира цветов и трав. В глазах ее Васька разглядел, может, почувствовал что-то затаенно-опасное — как бы ожидание зла. И, уже падая, перевел взгляд на ее руку. Из-под пальцев, из пригруженного рукой сена высовывались остро заточенные зубья вил. Если бы не оплошка в ее глазах, Васька и не заметил бы.
Наверное, солдатский Бог был поблизости. Перепробовавший все виды спорта, даже введение в парашютизм, Васька резко вертанул головой и ступнями — тело его веретеном пошло, сделало полный оборот и легло рядом с остриями вил; придавило своей тяжестью сено так, что зубья целиком выпростались и засверкали.
Страха у Васьки не было, была обжигающая досада, даже обида, даже мысль:
"А может быть, не она? Может, случайность такая?.."
Она дернулась встать — Васька схватил ее за лодыжку. Она отодвинулась от него. Сено шло горкой к стене. Глаза ее, темные, почти фиолетовые, стали громадными. Ворот на платье оказался широким — одно плечо целиком из него высунулось.
Отодвигаться ей было некуда, она уперлась затылком в стену и теперь как бы полусидела. Рот ее приоткрылся. Руки, красивые руки подхватили подол платья между колен, скомкали и медленно потащили кверху...
Роту подняли чуть свет.
На ногу наступать можно было, идти было нетрудно, но после ходьбы порез кровоточил. Васька забинтовал ногу бинтом, обернул куском плащ-палатки и засунул в голиафский ботинок Петра Рыжего. Петры опять сачковали — у них нашли что-то нервное, что излечивается лишь возле кухни.
Васька тупо шагал, ни о чем не думал, да и не мог. Ему казалось, что он выварил мозги в чернилах.
"Чего поперся, — говорили ему. — Все равно на губу загремишь. Смерш — он смерш и есть. Тем более майор". По роте уже разошелся слух, что Егоров Василий, геройский сержант, смершмайорского гуся сожрал.
Прошли деревню, поле, лесок. Втянулись в пущу. Какое-то время шли колонной, подремывая, но в установленном для маневра месте получили команду развернуться в цепь.
Оружие изготовили, снаряжение подтянули, проверили, чтобы не брякало, не скрипело. И тут Ваську вырвало. Наплыло на него видение — острые зубья вил входят в его напруженный от похоти живот. И Васька — жук-носорог — лапками шевелит, наколотый на булавку. А она говорит: "Не гонялся б ты, холуй, за дешевизной". Собственно, это говорили Петры, когда он поведал им свою эпопею. Случайность Петры отринули категорически. "Ты на вилах. И оправданий с ее стороны не надо. Какие могут быть оправдания? Ты же тамбовский волк. Затащил барышню в свежее сено... Ты сам-то себя кем считаешь?"
Вчера Васька о вилах не думал. И разговоры Петров воспринимал как зависть. Зубья вил вошли ему в живот лишь сейчас. "Ну ведьма, — бормотал он, исторгая из себя кашу, — Ну, ведьма лесная. Я ей еще уши нарву".
Когда он уходил, Юстина сидела на сене, натянув свое серое платье до щиколоток. Из ее ставших черными глаз катились слезы. Они повисали на ресницах, тяжелели и обрывались. Васька уходил от нее пятясь. Только выйдя со двора, пошел нормально, грудью вперед.
"Не впрок тебе смершмайорский гусь", — говорили ему солдаты. "Не впрок", — отвечал Васька. Он вытер лицо намоченным в лесной росе носовым платком. Стало легче.
Стало все видно. Стало ясно, что, увернувшись от вил, геройский сержант Егоров Василий может сию минуту наскочить на мину, на автоматную очередь, на одну-одинешенькую пульку снайпера — на нее, неприметную, прямо лбом.
Так что впереди у тебя, Егоров, большие сложности. О них думай.
Ветки задевали лицо, роса осыпалась с листвы за шиворот. И вдруг они поняли, что оказались в чудном лесу — невероятном. Завороженном.
От земли вверх, на уровень выше головы человеческой, шли корни, мощные, поблескивающие тонкой вороненой кожицей. От мощных корней ответвлялись корни потоньше и совсем тоненькие. Между корнями кое-где набилась трава, напорошило туда землю, и земля проросла осокой и лесными цветами. Наверху корни сходились, причем с боков, как и положено корням равнинных деревьев-берез. Березы были могучи, в обхват. На корнях этих чудных, выше голов человеческих, стоял лес. Белый. Зелень листьев не воспринималась как принадлежность этого леса — только стволы. Свечи чудо-берез. Они вздымались колоннами. Светили белым светом.
Объяснить Белый Лес было нетрудно. Когда-то березы проросли на болоте. Потом болото стало опускаться. Оно высыхало сто лет, и корни берез тянулись вслед за опускающейся почвой. Но это простое объяснение не делало Белый Лес простым. Он оставался чудным и страшным. Пучки корней объединились в непроходимые стены, оставив зверю и человеку лишь причудливо петляющие тропы, подобные коридорам лабиринта. Ни о какой солдатской цепи речи быть уже не могло. Солдаты шли гуськом, оглушенные белоколонным чудом.
Васька подумал, что здесь их могут косить пулеметами, расстреливать в упор, забрасывать гранатами, зная лес, успеть сто раз уйти. Но никто не стрелял. Было тихо. Жужжали мухи — хозяйки полесья.
Неожиданно, как он возник, Белый Лес, так он и кончился, перешел в мелколесье, просвеченное солнцем.
Мелколесье тоже вдруг оборвалось. Перед солдатами открылась поляна. С одного бока были выкопаны землянки — курени. Перед одним куренем на красном стеганом одеяле шелковом сидел белобрысый парень в клетчатом пиджаке. У правой его ноги забинтованной, уложенной в лубок, стоял пулемет "Гочкис".
Они приближались к нему, и он смотрел на них с любопытством.
— Ты, парень, не заминированный? — спросили.
— Нет.
Отряд Лысого бросил его. Оставили пулемет для геройства.
В деревню парня доставили на плечах. Положили две жерди на плечи, он повис на них, как на гимнастических брусьях, и шагал здоровой ногой.
— Небось не видели нигде такого леса, — говорил он, вертя головой. Он задыхался и кашлял. Легкие у него были застужены. — Говорят, даже в Альпах такого леса нет.
В деревне солдаты разделились. Рота пошла в рощицу, в свое расположение. Сопровождать парня к майору-смерш отрядили сержанта Егорова Василия.
— Заодно узнаешь, на сколько суток тебя на губу за твое самовольное непослушание, — сказал командир роты.
Завороженный Белым Лесом, Васька ни о ком не подумал: ни о Юстине, ни о майоре, ни о чернобровой красавице Янке — только о двух Петрах, которым Бог укоротил биографию на одно чудо.
Бог укоротил биографию двух Петров не только на Белый Лес. Оба Петра в один час погибнут в Германии от снаряда, разорвавшегося у них над головами.
У дома старосты толпился народ. Телега со двора была выкачена — в ней лежала чернобровая Янка. В розовой шелковой блузе. В лентах. Голова ее запрокинулась. Высокая шея с голубыми жилками была прикрыта вышитым полотенцем.
"Зарезали", — сказал Васька, может быть, вслух, может быть, про себя.
Парень-бульбовец поднырнул под жердину и теперь стоял на одной ноге рядом с Васькой, стискивая ему плечо.
"Курва", — сказал парень то ли вслух, то ли про себя. Но Васька услышал.
Поодаль стояла Юстина в сером холстинном платье, кусала травинку. На табурете сидел майор, усталый с дороги.
А над Янкой шумел Белый Лес голосом, что превыше всех голосов.
Все здесь было от корней того Белого Леса.
И да пребудет мир с ними...
Путь стариков легок — все время под гору. Но Васька Егоров еще не старик, он еще бодр. Он бодряк, бодрило. Васька еще орел. Бодрец.
В молодости руль души приделан ниже пупа, хотя в мемуарах обычно плетут о сердце.
У стариков руль души в памяти.
Иногда кружит старый, кружит, как пес, позабывший, где зарыл кость, и никак не может вырулить на прямую, а причиной тому — мухи, обыкновенные проклятые мухи.
У Васьки Егорова мухи, если их больше десятка, всегда вызывают видение Белого Леса. Оно разворачивается в повесть, грустную, невоспроизводимую и обидную, как утрата.
Корни Белого Леса вырастают из сердца девушки Янки. Такая реальность. Васька ходит между корнями, как крот. А сам лес выше. Он в вышине. Он шумит чистым звуком, он над мухами, над цветами, над восторгом и любопытством.
Что потянуло Ваську и двух Петров в эту хату?
Ульи.
В огороде стояли ульи, каких ни гордец Васька Егоров, ни два его любопытных солдата, два Петра, отродясь не видели, — дуплянки, покрытые снопами.
Солдаты перелезли жердевую изгородь. И на цыпочках, чтобы не вспугнуть пчел, пошли к дуплякам. Но, может быть, потянул их к меду инстинкт, как медведей. Может, потребовались их молодым организмам соли и минералы, квалифицированные только в пчелином меде? Так, по крайней мере, но в более общей форме высказалась крестьянка, черная коряга-топляк, босая и долгоносая:
— Солдатам красным меду надо, как и фашистам. Ишь, лезут, крадутся! Кусайте их, пчелы! Кусайте их, пчелы! — кричала она с визгливой злостью. — Пошли прочь! Бабка Крыстя, у тебя Красная Армия мед ворует. Пошли прочь! — Крестьянка кричала по-белорусски, но какой же русский солдат не понимает белорусского языка, тем более что оба Петра, и Петр Рыжий, и Петр Ражий, были из города Себежа, где, как известно, живут полиглоты и медолюбы.
— Да не воруем мы, — заорали они в ответ. — Нам поглядеть. Мы таких ульев сто лет не видели. У нас — как домики.
— Пчелы, кусайте их в очи! — вопила крестьянка.
Наверное, от этого ее невежества и недоверия и в самом деле захотелось двум Петрам меду. И Ваське Егорову тоже. Хотя нельзя сказать, чтобы Васька Егоров мед любил. В детстве он больше с сахарным песком имел дело. Сахарный песок у него шел по всем статьям — и вместо соли, и вместо подливы. И хлеб с лярдом окунался в сахарный песок, и макароны им посыпались, и лук репчатый. А мед был дорог.
Солдаты постояли, вспоминая мед детства, у двух Петров он был слаще, и пошли к той убогой хате.
День был зеленым. Бывают дни голубые. Бывают желтые...
Зеленым, с отчетливой нотой осени. Охряный и краплачный стеклярус. И розовый. У художника Крымова есть это охряно-розовое сияние. У него осень даже в снежных опарах зимы.
Сильно побитая под Варшавой Васькина танковая армия оттянулась в Западную Белоруссию, под город Ковель. В природе еще все было сочным и мощным. Громадные подсолнухи поднимались над изгородями. Соломенные крыши казались завершиями скирд. Жито и ячмень еще кланялись барину-ветру. Ни клевер, ни лен еще не были убраны. Убран был только горох.
А под Варшавой поля были голые. Снопы составлены в суслоны, и в этих суслонах кое-где прятались наши раненые солдаты. Скольких тогда наших солдат спасли под Варшавой крестьяне. Или там все же теплее? Или там раньше жито скосили, предусмотрев наступление? Ни танки, ни пехота с житом не церемонятся. И не напрасны были эти приготовления. Васькина армия оставила под Варшавой на скошенных полях свою технику.
Здесь, под Ковелем, армия укомплектовывалась. А Васькину мотострелковую бригаду, особо Васькину разведроту, хоть и сильно повыбитую, отрядили в распоряжение контрразведки. Должна была Васькина рота участвовать в операции по прочесыванию леса. Ловили здесь бульбовского атамана по кличке Лысый. Говорили — на одной ноге у него сапог хромовый, на другой ноге галоша. А любовница у него учительница.
А сейчас стоял Васька Егоров и два его товарища, два Петра — Петр Рыжий и Петр Ражий, перед неказистой хатой с тусклыми окнами и белесой от дождя дверью. Намеревались они купить у хозяев меду, настоявшегося в бортях.
Васька Егоров постучал, подергал ручку. Не услышав ответа, открыл дверь, чтобы спросить громко — есть кто дома? И как в лесу в паутину, так воткнулся он лицом в липкую массу воздуха, в запах вареной картошки, потных немытых тел и тугое жужжание.
Воздух в избе от пола до потолка жужжал и дрожал. "Мухи, — сказал себе Васька. — Тысячи мух..."
Мухи ударили ему в щеки, в лоб, в грудь, в губы. Они залетали в рот. С воздухом затягивались в ноздри.
Отплевываясь, Васька все же вошел в избу. Ему было ясно — должен войти. Должен спасти людей. Но где-то рядом, не касаясь его, но заплетая его в кокон, жужжал ужас.
Прикрыв лицо руками, Васька пробрался к окну. Толкнул раму. Мухи потекли в небо. Тысячи мух. Сквозняк выносил их, как дым из трубы. Васька подумал — может быть, мухи живут в тех ульях? Какая-то была связь...
На земляном полу лежали люди, прикрытые полосатыми половиками. У печи с ковшом в руке сидела старуха, черная и костлявая, похожая на крестьянку, только что кричавшую на них. У старухиных ног стояло ведро с водой, почти пустое. Лежала девушка, вся в красных пятнах, в точечках сыпи.
Девушка была не просто красива, мила или там симпатична, — она была красива до жути, до оторопи. Темные брови дугой. Белые, чуть голубоватые подбровья. На два пальца ресницы. Белый прямой нос. И пухлые детские губы, еще не отвердевшие, еще розовые.
Старуха задела ковшиком по ведру, обронила его на пол. Черные губы выдохнули:
— Тиф-ф...
— Что? — прошептал Васька.
Руки людей, в основном мужиков, выпростанные из-под ряднин, дымились, как головни. На девушке пятна и сыпь стали пламенем.
— Тиф-ф... — повторила старуха.
Васька почувствовал снова, что рот его полон мух. Он сплюнул, закашлялся, опасаясь глотнуть. Старуха подняла ковшик с пола, зачерпнула воды и протянула ему. Он заслонился от ковшика, словно в нем была кислота. И выскочил.
Петры стояли на траве, уделанной птичьим пометом, а птицы — ни куриц, ни гусей, ни уток — не было. И собаки в деревне не лаяли.
— Зачем поперся окно открывать? — спросили Петры. — Ты что, бешеный? Видно же — тиф. Девушка вся горит.
— При тифе свежий воздух нужен, — сказал Васька. — Странно все же. Собаки не лают. И эти тифозные мужики...
— Может, их сюда свезли со всей округи. Бегом в медсанбат! Пусть сюда мчат со своей карболкой. — Это тоже Васька сказал.
— А ты что, не с нами? — спросили Петры.
— Я впереди вас.
Где стоял медсанбат, они уже знали. Васька ходил туда перевязывать ногу. Наступил на стекло ранним утром, выскочив босиком на росу. Теперь хромал. Бежал вприскочку, опираясь на свежую, пачкающую руки вересовую палку.
— Гад буду, бульбовцы, — кричал он.
— Побоятся в тифозной хате лежать, — возражали Петры.
— Тифозные бульбовцы. Это у них тифозный барак. А мы, идиоты, без автоматов гуляем. А сколько мух! — Васька плевался. Ему казалось, что мухи спрятались у него во рту и возятся там.
— Мухи чистоплотные, — сказал Петр Рыжий. — Замечал, они всегда чистят лапки. И передние, и задние.
— На говне посидят, на сахаре лапки почистят, — добавил Петр Ражий.
Васька замахнулся на них палкой. Они разбежались в разные стороны, длинные и тихие, как тень от маятника. И заржали. Длинно, похоже на паровозный гудок в далеком тоннеле, длинно и сипло.
Медсанбат стоял на горе, то ли в старых казармах, то ли в монастыре. С горы была видна деревня, где лежали тифозные люди и над ними жужжали мухи, где рядышком, в огороде, стояли такие старинные ульи.
Ваське показалось, что все тут ненастоящее: и лес, и деревня, и небо. Как макет, собранный кропотливым умельцем в бутылке. Все за стеклом. А в бутылку ту скипидар налит — он вместо воздуха. Настоящее было там, под Варшавой, а тут понарошке все, как в игре.
— Тиф, — сказал главврачу.
— Нету тут тифа, — сказал главврач.
— Как же нету? В хате. Девушка. Старуха. Жар. Краснота. Так и горит, как кумач. Сыпь точечками. А мухи! Дайте мне спирту рот сполоснуть. Мухи в рот залетели.
Спирту Ваське дали и двум Петрам поднесли. Васька действительно рот сполоснул и выплюнул. Петры выпили, занюхали яблоком. У них яблоко было в кармане.
Главврач послал с Васькой джип, набитый медицинским народом с карболкой и швабрами.
— Лучше хату спалить, — говорили Петры. — Когда тиф — надо огнем. Хата была пустая. Ни старухи, ни девушки, ни мужиков. Ничего в ней не стало. Ни стола, ни стула, ни половиков, ни ковшика. Голый земляной пол.
— Но было же, — говорил Васька майору-смерш.
— Было, — говорили Петры. — Девушка вся в огне. Брови черные. Груди белые. И пунцовые пятна.
— Это они малиной, — объяснил майор буднично. — Наляпают малины на тело, вот тебе и алые пятна, и сыпь. Испытанный способ. Ребята в пионерлагере таким образом себе скарлатину делают. Главное тут испуг. И невежество. Кто же нагнется рассмотреть, настоящая сыпь или малина наляпанная. Вот и ушли. Наверно, сам Лысый был. Этот приемчик и на немцев действовал безотказно. А мухи здесь в каждой хате. Полесье. Родина мух.
Майор-смерш беседовал с ними в роте. На полянке у кухни. Васька разглядывал его толстую рыхлую шею, мягкие плечи и мясистый потный лоб. И майор Ваську разглядывал. Косил на забинтованную Васькину ногу.
И говорил:
— Егоров, у меня вестовой заболел, в госпиталь увезли. Придешь ко мне завтра с утра. Завтра все здоровые пойдут на прочесывание. На черта Лысого. А ты ко мне вестовым.
Оба Петра ляжками задрожали от внутреннего смеха.
— Я вестовым не умею, — сказал Васька.
— А чего тут уметь? На завтрак я что-нибудь перехвачу. А ты мне за обедом сбегаешь, в офицерскую столовую. Обещали гуся жареного. Самогонки раздобудешь. На вечер. Вечером будет повод самогонки выпить. Или мы поймаем Лысого, или не поймаем. И ужин принесешь. Овощей постарайся у населения. Я, Егоров, овощи люблю.
— Товарищ майор, я лучше на гауптвахту.
— Это, Егоров, потом, это успеешь. Будет зависеть от твоей службы. Простого режима или строгого — какого заслужишь.
Майор-смерш не был ни вредным, ни страшным. Был он толстый и как бы скрипучий, как кочан. Простой, но хитрый.
Поставил палатку в расположении разведроты, в стороне, среди кустов. Он уже во всех батальонах пожил. Это еще в Румынии было, под Яссами. И стал он к себе солдат вызывать.
И предлагает вызванным: чуть что услышат — разговоры, намеки, — ему докладывать. "Ты пойми, сперва он намеки, а потом и прямую пропаганду". — "Да я ему в морду". — "А ты подпиши. И мы ему всей массой народной". И подсовывает солдату бумажку с типографским текстом на четвертушку страницы.
Один подписал все же, так им показалось. Они из кустов смотрели. Если солдат, выходя из палатки, плевался, делал жесты согнутой в локте рукой, шевелил губами в направлении майора неслышно, но вполне внятно, значит, не подписал. А вот сержант Исимов вышел, и все ясно — глаза другие, ужимки другие. Походка, брюхо потяжелели. Кулаки сжаты — власть.
Васька не утерпел, сказал майору насчет Исимова. Майор засмеялся. "Подписал — не подписал... Но вы теперь знаете — кто-то подписал. Кто-то бдит. Ты, Егоров, теперь насчет языка своего поостерегись". Неплохой был майор.
Но геройского разведчика Ваську Егорова в ординарцы! "Он тебя заставит сапоги чистить и воротнички пришивать", — пророчили два Петра. А вслед за ними и другие остолопы: "Ты подтирками запасись хорошими. Майоры, они газетой не могут".
Но как ни крути, как ни пытайся разрушить небесный свод темечком, а вечером предстал Васька Егоров перед начальником строевой части майором Рубцовым.
"Временно, Егоров. Генерал не потерпит, чтобы боевого разведчика в ординарцы. Он хороший мужик. Принесешь майору обед — завтра гуся в офицерской столовой будут давать. Самогону добудь. Аккуратнее, смотри. Местные бульбовцы в самогон добавляют карбид".
Так и явился Егоров Василий к майору-смерш.
Рота поднялась рано, пошла на прочесывание.
Майор ел яйца всмятку.
— Я тороплюсь, — сказал. — Хочешь яиц? — Яиц была полная тарелка. — Гуся в печку к хозяйке поставь. Самогону не позабудь. Сначала попробуй. Они тут самогон черт те из чего гонят — из свинячьих помоев. Карбиду добавляют. Все дурные привычки у ляхов перенимают. Наварили бы самогонки хлебной, как люди. И кусок сала. — Лицо майора осветилось несбыточной мечтой. Он вздохнул, стер отблеск мечты с лица. Поддернул ремень, портупею поправил и пошел.
Васька поел яиц. Вкус их был позабытый — вкусный. Пятое яйцо встало в пищеводе, как пробка. Васька попил кипятку из чайника, поел майорского печенья и завалился на майорскую койку. Видимо, в том и состояла ординарцевская радость — командирское полотенце соплями пачкать. Худо стало Ваське, печально.
Когда проснулся — потянулся. Вышел во двор, как кот-сметанник. Малую потребность справил за углом сарая.
И столкнулся нос к носу с девчонкой в холщовом наряде — то ли длинная рубаха, то ли платье рубашечного покроя. Сразу заметил, что лифчика на девчонке нет. Груди ее, небольшие, подвижные, живут под рубахой, как два солнечных блика в листве смоковницы. Что такое смоковница, Васька не знал, — может, дерево, на котором растут фиги. Глаза у девчонки серые, волосы светлые, пепельные. Она, видимо, не покрывала их от солнца косынкой. Заманчивая. Очень. Но все же было что-то в девчонке козье. Наверно, движения — сразу-вдруг — и бодливый лоб.
Девушки с тонким лицом, прямым тонким носом тяготеют к козьей породе. Девушки курносенькие, круглолицые, с ласковым прищуром — к кошачьей. Эта была коза. Типичная. Отборная. Легконогая. Шелковошерстая...
— Привет, Олеся, — сказал Васька.
— Юстина, — поправила его коза. — А ты пана майора хлоп.
Вот так и схлопотал Васька по морде. Будь он болезненно самолюбив, этот удар мог бы считаться нокаутом. Но Васька устоял.
— Холуй, — поправил он козу. — У нас холоп — крестьянское звание. А кто при барине, тот холуй. — Васька выставил вперед забинтованную ногу.
— Гранатой? — спросила девчонка, вроде смягчаясь.
— Если б гранатой — было б ранение. А это — травма. Вчера на стекло наступил. — Хотел Васька эту Юстину приобнять по-товарищески, но она хватила его по зубам. А поскольку залезли они с разговорами в дверной проем, пришлось Ваське мимо нее деликатно протискиваться.
— Позволишь чего — укушу, — сказала она.
Васька ничего не позволил, только коснулся своей геройской грудью ее грудей, самых, можно сказать, сосков, твердых, как импортные плоды маслины. Потолкавшись в майорской комнате, Васька опять на улицу вышел.
— Как зовут-то, холуй? — спросила коза.
— Василий.
— Твоему пану рыбы надо?
— Правильно думаешь, — сказал Васька. — Пожарь. Мы только жареную берем.
Он пошел в роту. А что рота без солдат — даже палаток нет. Просто затоптанный участок рощи. Как ни ори старшина, как ни закапывай что-то в ямку — все равно мусорно. И никого не было — все ушли на прочесывание.
"Надо было и мне идти, — думал Васька. — Сделать вид, что не навоевался, и идти, хромая..."
Васька пошел к ротной кухне.
Повар нарезал мясо и вываливал его в котел.
— Скоро явятся. А я им суп гороховый — и первое и второе, — объяснил он Ваське. — Кондер. Полукаша. Не придуривал бы, не попал бы в холуи. Гулял бы сейчас по лесу вместе с товарищами. В лесу сейчас хорошо. Малина еще не осыпалась. Лесные травы, запахи...
— Говном там пахнет, — сказал Васька. — Бульбовцы весь лес опаскудили. — Конечно, нога у Васьки не так болела, как он это изображал. Если честно, она у него совсем не болела, лишь кровоточила.
Неподалеку, в теньке, два Петра чистили картошку. Они были известными на всю роту сачками. Ваську они сейчас презирали и выказывали свое презрение длинными плевками через плечо. Васька был их непосредственным командиром. А что это за командир, если он теперь в холуях? "Тьфу!"
— Гусь вкуснее курицы? — спросил Васька у повара.
— Ты что, никогда не ел?
— Курицу приходилось, а гуся... Не помню. Наверное, нет.
— А чего спрашиваешь?
— Сегодня в офицерской столовой гусь. Ты вот что, поджарь картошечки со свининой. Пусть эти уголовники побольше почистят. Ты их не жалей — лоботрясы. Мы с тобой этого гуся приговорим, а смершу я картошечки со свининой. Надо же и солдату когда-нибудь гуся попробовать.
Повар закатил глаза, зачмокал губами.
— Гуся жарят с яблоками или с гречневой кашей и шкварками. Сначала из гусиного сала шкварки нажаришь, перемешаешь их с кашей и в него вовнутрь зашьешь. А снаружи яблоки. Антоновку. Или капуста провансаль... На офицерской кухне, я думаю, так не умеют.
— Ух ты, — сказали Петры, они перестали картошку чистить. — А если и в офицерской со шкварками?
— А вы накручивайте, — сказал Васька. — Дробненькую бульбочку. И побольше. Гусь вам все равно не обломится.
— Чего можно ожидать от бывшего командира, — сказали Петры.
"Не сказали „холуя"", — отметил Васька.
Гусь был синий. С какой-то клейкой подливкой неопределенного бурого цвета и макаронами. Часть птицы, доставшаяся Васькиному майору, называлась "крыло".
А у ротного повара на сковородке золотилась картошечка, скворчела свинина.
— Это гусь? — спросил он. — И за него ты хочешь картошки жареной и супу-гороху?
Оба Петра обмакнули в подливку пальцы и облизали.
— Пионерлагерем пахнет, — сказали они.
А Васька грустил. Ему представлялась девушка Юстина с грудью, плещущей счастьем в его высокий берег. С глазами вечерненебесными и обветренным ртом.
Петры съели по макаронинке, взяли по второй и пришли к выводу, что макароны — есть макароны, их даже синим гусем испортить трудно.
Повар, обглодав "крыло", заявил, что гусь свинье не товарищ. И Васька Егоров правильно к этой херне не прикоснулся, поскольку он категорически не холуй и не может себе позволить лакомство за счет своего майора, тем более что лакомство — "Тьфу! Брюква!" и что повара в офицерской столовой негодяи и педерасты.
В старостовой хате — майор у старосты поселился — в сенях сидел ожидающий майора народ. Старухи, парень-баптист с лицом чистым и нежным, как у девушки. И девушка — Васька даже споткнулся — красавица. В полосатой паневе, шелковой розовой блузке, сверкающе новой, и шелковых лентах. На ногах у нее были черные туфельки с ремешком на полувысоком каблучке. Васька смотрел на нее, а она не отворачивалась. Наконец Васька сказал:
— Тиф.
Девушка засмеялась. На щеках у нее вспыхнули ямочки. Черные брови дугой и ресницы длинные полетели Ваське в лицо.
Васька ощутил на лице толкотню сотен мух. Почувствовал шевеление их во рту. Нестерпимо захотелось сплюнуть. Но этого он не мог. Мирное население восприняло бы плевок как обидный.
Васька вскочил в комнату и долго плевался, высунувшись из окна.
Напротив солнца, просвечиваясь сквозь реденькое холстинное платье-рубаху, стояла босая Юстина.
— Что ты плюешься? Муха в рот залетела?
— Тифозная, — сказал Васька. — Вчера в хате лежала в пятнах. Сыпь на теле...
— Так красивая же, — ответила Юстина. — Янка. Она и панчохи надела на панталоны. Дура, думает, пан офицер ее уже сегодня в постель потащит. А может, потащит, что скажешь?
— Не знаю. — Тифозная стояла перед Васькиными глазами — смертельно красивая. — Рыбу поджарила? — спросил он Юстину.
— Поджарила. На столе. В печке высохнет.
Васька снял крышку с глиняной миски. Запах жареной рыбы был не чета тому гусю. Васька съел плотвичку. Пальцы облизал.
— Кто людей к майору прислал?
— Староста. По приказу... А холуям нельзя выйти? Нельзя с девушкой погулять?
Васька посмотрел в ее серые бесстрашные глаза.
— Погодь, сейчас выйду.
Он отнес котелки с жареной картошкой и гороховым супом хозяйке, снова споткнувшись о красоту чернобровой Янки. Хозяйка кивнула. Ни к Ваське, ни к майору у нее не было интереса. Ни к русским солдатам, ни к гудящим в кухне мухам. Васька окно открыл, выгнал мух полотенцем. Хозяйка даже головы не поворотила. На печке сидела кошка, черная с белой грудкой.
И снова Васька пошел мимо красотки, отмечая, что испытывает неловкость за свое хождение, — как будто нарочно ходит, чтобы на красотку в лентах посмотреть. А она — хоть бы что. Красивые то ли привыкают, то ли не понимают, что творят, а творят они непрерывное зло, расстраивают умы, растравляют душу...
На столе рядом с рыбой Васька оставил фляжку, в ней спирт. И написал на листке: "Товарищ майор, гуся я выбросил — синий — не майорская еда. Во фляжке спирт. Здешний самогон воняет — не майорское питье. Обед в печке. Я не приду. Готов под арест. Сержант Егоров".
Васька сунулся в коридор, столкнулся с согласным взглядом чернобровой красавицы и попятился в комнату. Не мог он мимо нее пройти без какого-нибудь разговора. Она охотно ему ответила бы — видно же. Слово за слово — он бы ее в комнату пригласил с этакой мерзкой, всем понятной улыбочкой. А что майор? Может быть, у майора высший государственный интерес...
Васька выпрыгнул в окно. Обнял Юстину. Она врезала ему в ухо.
— Налюбовался? — спросила.
— На кого намекаешь?
— На Янку.
— Да я на нее ноль внимания. Мне она как бы и не живая. Кукла глазастая. Вот ты — ты киса... — Васька снова облапил Юстину.
Прежде чем треснуть его по другому уху, Юстина выгнулась под его рукой. Васькины пальцы как бы случайно тронули ее грудь, словно налитую густым медом. После того, как она ему все же врезала, он притиснул ее к себе и поцеловал. Она укусила его за губу. Оттолкнула и побежала, по особому изгибая стан, как бы говоря, что убегает она не от Васьки, но от окон, от людских глаз и злых языков.
За овином Васька ее нагнал. Может, это был не овин. Ваське, собственно, все равно, что амбар, что гумно, что хлев, что конюшня. Знал Васька — все это вместе называется двор. Тут узнал Васька, что двор, в данном случае, образует прямоугольник с пустым пространством посередине, с хорошо утрамбованным земляным полом, припорошенным сенным охвостьем. И метла у стены стоит — подмести позабыли.
Посередине двора стояла телега. Васька поднял Юстину на руки и, ничего не соображая, понес ее в телегу, откуда она благополучно выскочила, пока он сам красиво в эту телегу вскакивал.
Юстина белкой взлетела по прислоненной к стене лестнице. И, наклонясь сверху, серьезно сказала:
— Догонишь, тогда и целуй, я кусаться не буду.
Если есть зверь побыстрее белки, так это Васька. Ему даже лестница не понадобилась. Он подпрыгнул, ухватился за жердь какую-то и подтянулся вмиг.
Юстина была уже на другой стороне.
Вокруг двора шла крепкая, заделанная и в "ус", и в "ласточкин хвост", обвязка. Она немножко выступала над стенами строений — была как бы отдельной рамой. Над воротами шла по воздуху, как мосток. По этой обвязке и бежала Юстина. И смеялась. Васька за ней.
Все здесь наверху имело свой порядок: где бочки и кадушки, где неведомые Ваське ступы и жернова, верши и пестери, старые хомуты и дуги. С одной стороны все пространство занимало сено. Как понимал Васька — сено было до самой земли. Густо, головокружительно пахнущее.
Над сеном Юстина оскользнулась. Вскрикнула и упала.
Лежала она на спине, правая рука ее была на отлете и вроде пошевеливала сено, мол, сюда падай. Васька на секунду замешкался, залюбовался девушкой. Холстинное платье оживлялось с сеном, пепельные волосы и серые глаза тоже были из мира цветов и трав. В глазах ее Васька разглядел, может, почувствовал что-то затаенно-опасное — как бы ожидание зла. И, уже падая, перевел взгляд на ее руку. Из-под пальцев, из пригруженного рукой сена высовывались остро заточенные зубья вил. Если бы не оплошка в ее глазах, Васька и не заметил бы.
Наверное, солдатский Бог был поблизости. Перепробовавший все виды спорта, даже введение в парашютизм, Васька резко вертанул головой и ступнями — тело его веретеном пошло, сделало полный оборот и легло рядом с остриями вил; придавило своей тяжестью сено так, что зубья целиком выпростались и засверкали.
Страха у Васьки не было, была обжигающая досада, даже обида, даже мысль:
"А может быть, не она? Может, случайность такая?.."
Она дернулась встать — Васька схватил ее за лодыжку. Она отодвинулась от него. Сено шло горкой к стене. Глаза ее, темные, почти фиолетовые, стали громадными. Ворот на платье оказался широким — одно плечо целиком из него высунулось.
Отодвигаться ей было некуда, она уперлась затылком в стену и теперь как бы полусидела. Рот ее приоткрылся. Руки, красивые руки подхватили подол платья между колен, скомкали и медленно потащили кверху...
Роту подняли чуть свет.
На ногу наступать можно было, идти было нетрудно, но после ходьбы порез кровоточил. Васька забинтовал ногу бинтом, обернул куском плащ-палатки и засунул в голиафский ботинок Петра Рыжего. Петры опять сачковали — у них нашли что-то нервное, что излечивается лишь возле кухни.
Васька тупо шагал, ни о чем не думал, да и не мог. Ему казалось, что он выварил мозги в чернилах.
"Чего поперся, — говорили ему. — Все равно на губу загремишь. Смерш — он смерш и есть. Тем более майор". По роте уже разошелся слух, что Егоров Василий, геройский сержант, смершмайорского гуся сожрал.
Прошли деревню, поле, лесок. Втянулись в пущу. Какое-то время шли колонной, подремывая, но в установленном для маневра месте получили команду развернуться в цепь.
Оружие изготовили, снаряжение подтянули, проверили, чтобы не брякало, не скрипело. И тут Ваську вырвало. Наплыло на него видение — острые зубья вил входят в его напруженный от похоти живот. И Васька — жук-носорог — лапками шевелит, наколотый на булавку. А она говорит: "Не гонялся б ты, холуй, за дешевизной". Собственно, это говорили Петры, когда он поведал им свою эпопею. Случайность Петры отринули категорически. "Ты на вилах. И оправданий с ее стороны не надо. Какие могут быть оправдания? Ты же тамбовский волк. Затащил барышню в свежее сено... Ты сам-то себя кем считаешь?"
Вчера Васька о вилах не думал. И разговоры Петров воспринимал как зависть. Зубья вил вошли ему в живот лишь сейчас. "Ну ведьма, — бормотал он, исторгая из себя кашу, — Ну, ведьма лесная. Я ей еще уши нарву".
Когда он уходил, Юстина сидела на сене, натянув свое серое платье до щиколоток. Из ее ставших черными глаз катились слезы. Они повисали на ресницах, тяжелели и обрывались. Васька уходил от нее пятясь. Только выйдя со двора, пошел нормально, грудью вперед.
"Не впрок тебе смершмайорский гусь", — говорили ему солдаты. "Не впрок", — отвечал Васька. Он вытер лицо намоченным в лесной росе носовым платком. Стало легче.
Стало все видно. Стало ясно, что, увернувшись от вил, геройский сержант Егоров Василий может сию минуту наскочить на мину, на автоматную очередь, на одну-одинешенькую пульку снайпера — на нее, неприметную, прямо лбом.
Так что впереди у тебя, Егоров, большие сложности. О них думай.
Ветки задевали лицо, роса осыпалась с листвы за шиворот. И вдруг они поняли, что оказались в чудном лесу — невероятном. Завороженном.
От земли вверх, на уровень выше головы человеческой, шли корни, мощные, поблескивающие тонкой вороненой кожицей. От мощных корней ответвлялись корни потоньше и совсем тоненькие. Между корнями кое-где набилась трава, напорошило туда землю, и земля проросла осокой и лесными цветами. Наверху корни сходились, причем с боков, как и положено корням равнинных деревьев-берез. Березы были могучи, в обхват. На корнях этих чудных, выше голов человеческих, стоял лес. Белый. Зелень листьев не воспринималась как принадлежность этого леса — только стволы. Свечи чудо-берез. Они вздымались колоннами. Светили белым светом.
Объяснить Белый Лес было нетрудно. Когда-то березы проросли на болоте. Потом болото стало опускаться. Оно высыхало сто лет, и корни берез тянулись вслед за опускающейся почвой. Но это простое объяснение не делало Белый Лес простым. Он оставался чудным и страшным. Пучки корней объединились в непроходимые стены, оставив зверю и человеку лишь причудливо петляющие тропы, подобные коридорам лабиринта. Ни о какой солдатской цепи речи быть уже не могло. Солдаты шли гуськом, оглушенные белоколонным чудом.
Васька подумал, что здесь их могут косить пулеметами, расстреливать в упор, забрасывать гранатами, зная лес, успеть сто раз уйти. Но никто не стрелял. Было тихо. Жужжали мухи — хозяйки полесья.
Неожиданно, как он возник, Белый Лес, так он и кончился, перешел в мелколесье, просвеченное солнцем.
Мелколесье тоже вдруг оборвалось. Перед солдатами открылась поляна. С одного бока были выкопаны землянки — курени. Перед одним куренем на красном стеганом одеяле шелковом сидел белобрысый парень в клетчатом пиджаке. У правой его ноги забинтованной, уложенной в лубок, стоял пулемет "Гочкис".
Они приближались к нему, и он смотрел на них с любопытством.
— Ты, парень, не заминированный? — спросили.
— Нет.
Отряд Лысого бросил его. Оставили пулемет для геройства.
В деревню парня доставили на плечах. Положили две жерди на плечи, он повис на них, как на гимнастических брусьях, и шагал здоровой ногой.
— Небось не видели нигде такого леса, — говорил он, вертя головой. Он задыхался и кашлял. Легкие у него были застужены. — Говорят, даже в Альпах такого леса нет.
В деревне солдаты разделились. Рота пошла в рощицу, в свое расположение. Сопровождать парня к майору-смерш отрядили сержанта Егорова Василия.
— Заодно узнаешь, на сколько суток тебя на губу за твое самовольное непослушание, — сказал командир роты.
Завороженный Белым Лесом, Васька ни о ком не подумал: ни о Юстине, ни о майоре, ни о чернобровой красавице Янке — только о двух Петрах, которым Бог укоротил биографию на одно чудо.
Бог укоротил биографию двух Петров не только на Белый Лес. Оба Петра в один час погибнут в Германии от снаряда, разорвавшегося у них над головами.
У дома старосты толпился народ. Телега со двора была выкачена — в ней лежала чернобровая Янка. В розовой шелковой блузе. В лентах. Голова ее запрокинулась. Высокая шея с голубыми жилками была прикрыта вышитым полотенцем.
"Зарезали", — сказал Васька, может быть, вслух, может быть, про себя.
Парень-бульбовец поднырнул под жердину и теперь стоял на одной ноге рядом с Васькой, стискивая ему плечо.
"Курва", — сказал парень то ли вслух, то ли про себя. Но Васька услышал.
Поодаль стояла Юстина в сером холстинном платье, кусала травинку. На табурете сидел майор, усталый с дороги.
А над Янкой шумел Белый Лес голосом, что превыше всех голосов.
Все здесь было от корней того Белого Леса.
И да пребудет мир с ними...
Собака бежала по обеденному столу, покрытому клеенкой, и лаяла. Василий Егоров, тогда просто Васька, думал: откуда у этой твари столько крику, ведь меньше голубя.
Собаку толкали чувство неполноценности и восторг от позволения лаять. Позволение исходило от ее хозяина, весело хлебавшего в дальнем от Васьки торце стола куриную лапшу.
Хозяином стола был поп.
Старухи-богомолки, сидевшие за трапезой, незаметно крестили пучеглазую тварь, бросали в нее щепотки соли и перцу. Они уже несколько лет приходили в этот дом на праздничный обед, устраиваемый специально для них.
Собака бежала рывками и на старух лаяла, и норовила схватить их за рукав, как воровок. Старухам приходилось смирять свои рты ласковым умилением — они вдовы попов.
Сын пролетарской мамаши, Васька Егоров воспитывался в презрении к кресту и богатству. "А если тюкнуть ее по башке. — Голова собаки с круто-выпуклыми лобными долями и гербариевыми ушами была похожа на абрикос. — Наверное, брызнет, — думал Васька. — Жратву испоганит..."
Собственно говоря, Василий Егоров и карликовая собака, как бы сшитая из перчаточной розовой замши, непосредственного отношения к рассказу не имеют. Василий будет присутствовать в нем "спиной к зрителю", собака — лишь в его памяти, возбужденной отвратительным запахом новой клеенки. Их надобность в рассказе сомнительна, как надобность белых без дождевых облаков в небе — зачем они, летящие в никуда?
А новая клеенка, помытая пивом, свой отвратительный запах утрачивает.
Рассказ пойдет о колхознице Анне. О ее жизни и смерти.
Анна спала сидя. Ее клонило набок, но в то время, когда ей упасть, она вздрагивала во сне, выпрямлялась и снова спала, и снова кренилась... Сон ее был темным, без мучений и стонов. Ей бы прилечь, но она спала, сидя над заросшей, не оправленной цветами могилой. Рядом, заслонив могилу от солнца, шелестела береза, одинокая на ветру. Одинокие березы похожи на вдовых женщин: они молчаливо кричат высоким страдающим криком, вздымают кверху тонкие руки и роняют их тут же вдоль крепкого белого тела.
Немец проламывался сквозь Россию, как бык сквозь ельник, и нечем было ему дорогу загородить. Анна нет-нет да и брала в руки мужневу охотничью двустволку. Муж ее ушел держать оборону в районный центр — и никаких от него вестей. И живет Анна, как идет по болоту, все время обваливаясь в трясину. И чувство у нее такое, будто ее обманули. И нету пути — топь. Возбужденный сын Пашка, который беспрестанно куда-то убегал и появлялся только к вечеру, чтобы поесть и уснуть за столом, понимал ее состояние по-своему и утешал ее, говоря, что среди красноармейцев чуть было не разглядел батьку.
— У него сейчас ни минуты нет, поэтому и не приходит. Ты его, мамка, не осуждай. Воевать надо.
Командир, с красными от бессонной боли глазами, попросил деревенских жителей, то есть баб, в помощь.
Копали противотанковый ров. Солнце палило, и песок высыхал на лопате и летел землекопам в глаза. Анна изнемогла от жары. Утерла влажную соль с лица. Пошла за водой в деревню.
Ведро на цепи юлило. Анна припала к воде и тут же ощутила толчок. Ведро ударило ее по зубам, вода пролилась, окатив ее ноги холодом. Анна обернулась, и ее глаза поразились увиденным — небо! Там, над противотанковым рвом, не было неба — была громадная, все разрастающаяся дыра. В этой дыре медленной глыбой с грохотом ворочалась пустота. Анна выронила ведро. Вода побежала за ней следом, но тут же и высохла на горячей дрожащей земле.
Навстречу Анне бежали соседи. Она слышала их крики, но не желала и не могла свернуть к огородам, к погребам, к заготовленным на такой случай щелям. Она бежала ко рву. Там, возле дороги, корчевали кусты и срезали дерн ребятишки.
Анна шла, спотыкаясь, вдоль рва, мимо скрюченных и распластанных тел. Вокруг нее бились, как гром, как вопли камней, жесткие и неживые звуки. Что-то ворочалось на земле, рвало ее злобным клювом, взвизгивало и трескуче чесалось.
Хохочущий нестерпимый звук оборвался над головой — тихо стало. Жалостным детским криком вскрикнула одинокая винтовка — еще тише стало.
...Пашка лежал, запрокинув голову в куст травы. Где были Пашкины толстые губы, где были Пашкины серые глаза и лоб, выпирающий круто, сейчас ничего не было — только черный неровный круг. Кровь еще бежала тоненько по этому черному кругу — тихая, ослепительно алая струйка.
Анна качнулась, встала на колени и, прикрыв остатки Пашкиной головы косынкой, подняла его на руки. И понесла, заботясь, чтобы кровь не залила его белую майку.
Оступилась — едва устояла. И только тут, чтобы не упасть, не испачкать Пашкину майку, ее глазам вернулась способность видеть пространство впереди себя. Она увидела, что стоит в придорожном кювете, что дорога забита немцами-мотоциклистами, что, покрытые пылью, как плесенью, они сидят на своих мотоциклах, уперев толстые кожаные сапоги в дорогу. Чуть дальше ждали проезда низкие остроугольные танки. Анна повернула голову к лесу, как бы насквозь пронзила его своим горестным взглядом, и никого не увидела там. Тогда она вздохнула и, не страшась, вступила босой ногой на дорогу. Она глядела сквозь чужих солдат, не опуская головы и не поднимая ее, — только прямо.
Они попятили мотоциклы, освободив ей проход.
Анна прошла луговиной. Поднялась на бугор и, не в силах нести свою ношу дальше, из боязни уронить ее, остановилась. Положила Пашку возле гладкого камня.
Ее дом горел. Дым уходил к небу прямым столбом и сливался вверху в единую тучу с дымами других горящих домов.
— Гори, — прошептала она и засмеялась. — А я-то вчерась полы наскоблила. — И долго смеялась, и рукой отмахивалась, будто ее смешили, и снова закатывалась. И беззаботный тот смех по пустячному вроде поводу, отойдя от нее, как бы ежился, трясся и плакал уже сам по себе. Насмеявшись, она принялась отгонять от Пашки мух. Не злилась на них, не кляла, как в былые дни, — просто ловила их на лету и выпускала с ладони с приговором: "Не прилетай. Не щекочи Пашку". И вдруг испугалась — соберутся мухи со всей окрестности, налетят черной стаей, облепят Пашкину майку белую... загадят Пашкину майку белую...
Она поднялась, забросала Пашку травой и цветами. Сходила к противотанковому рву, принесла лопату, они торчали во рву, словно росли из него, и принялась копать. Могилу она вырыла неглубокую — может быть, в метр. Гроб никто не сколотит, а не хотелось Анне, чтобы глубокая земля раздавила Пашкину грудь. Анна сходила в лес, принесла елового мягкого лапника, выстелила им песчаное дно. Принесла еще охапку, чтобы прикрыть Пашку сверху.
На закате она положила сына в могилу. Закат был пунцовый — к ветру. Солнце растекалось над землей мелким морем. Все земные пожары отразились в нем, замутили его.
Анна бросила в могилу горсть песка, сухого и чистого. Постояла и принялась осторожно закапывать. Она обровняла могилку, размела оставшийся песок между трав.
Комары налетели. Анна долго отгоняла их, широко размахивая руками. Потом легла на траву и заснула.
Анна поселилась у младшей сестры. Соседи, глянув на нее, в землю смотрели. А она пунцовыми вечерами вдруг начинала смеяться.
На могилу к Пашке Анна наведалась поздней осенью. Опавшие листья пахли сладко. Хрупкие травы цеплялись к ногам. Анна пришла с ведром и лопатой. Посмотрела сверху на черную, еще не проросшую бурьяном деревню, где жила с мужем, где родила сына Пашку, где сейчас никого не осталось, и ушла в лес. Отыскала просеку — здесь когда-то валили деревья. Здесь на порубке они с Пашкой брали землянику, душистую и крепкую. Маленькие в ту пору березки, словно трава, упруго топорщились из земли. Пашка трогал их, удивлялся и жаловался, что на этой траве ягоды не растут.
— Березки это, — объясняла ему Анна. — Они еще такие, как ты — детки.
Сейчас березки на просеке были куда выше Анны. Нежные, тонкорукие. Золотые и красные листья на них, как веснушки. У Анны под сердцем лопнула какая-то жесткость и растворила душу для слез. Анна оперлась на лопату и слезно заплакала. Она ходила, гладила их нежно-шершавые и шелковистые тела. И все еще плача, она окопала березку, как показалось ей, самую стройную. Осторожно вынула ее вместе с землей, стараясь поберечь ломкие корни.
Она посадила березку в изголовье могилы, полила ее и уснула,
В последнем году войны Анна сошлась с человеком — раненным в грудь солдатом. Он кашлял кровью и все искал барсука, чтобы залить дыру в легких целебным барсучьим жиром.
Может быть, в тот пунцовый вечер сорок первого года судьба Анны получила контузию или вовсе ослепла и теперь ведет ее как бы на ощупь от беды к беде. Ее незарегистрированный по закону муж умер, не погладив худыми бледными пальцами дочку, не заглянув в ее глаза, синие с мутью, как озерная вода после дождика. Девочка родилась спустя три недели после его кончины.
Похороны были тихие, незаметные — как появился человек неслышно, так и ушел, никого, кроме Анны, не затронув.
Девочку назвали Елизаветой.
Через год Анна сошлась с другим человеком, зарегистрировалась в сельсовете, чтобы все было как у людей. Он удочерил Лизку. И вместе уже они ушли от младшей сестры в большую деревню, обезлюдевшую за войну. Прожив год в чужой избе, муж Анны принялся ставить свою собственную. И когда, радуясь, возводил последний венец и затягивал в спешке бревно наверх, хрустнуло в нем что-то. Он упал со сруба, потянул за веревку и свалил бревно на себя. После него остался сын Алексей и недостроенная изба.
Избу достроил колхоз.
Росли ребятишки. Нуждались в одежде, в тетрадках и книжках — в разных копеечных мелочах, но таких обильных, будто рой комаров, который может высосать человека до капли. Анна не жаловалась, она только сохла и горбилась от забот, от работы, от печалей неизбежных, когда растут дети. Иногда — это были очень редкие дни — она приходила на Пашкину могилу и спала здесь, отдыхая в покое и одиночестве. Сон омывал ее, как холодный ручей омывает гудящие ноги, и она просыпалась готовая к новым заботам. Это, наверное, был и не сон даже, наверное, нервы, чтобы сберечь ее, отключались и находили в покойном теле какие-то свежие соки. К ночи над Пашкиной могилой проступала Большая Медведица. Неуклюжее сгорбленное созвездие брело вокруг одной звездочки, словно для того и было оно назначено в небеса, чтобы оберегать ее, маленькую и неподвижную. Анна глядела на Большую Медведицу и радовалась ей как подруге... В окнах под куполом стояло солнце. Оно отражалось от лепных стен, беленых сводов и квадратных столбов. Оно перегораживало храм как бы хрустальной кисеей. Внизу, встречь солнцу, горели свечи, живые, как листья золотистых ромашек. Но главный огонь шел со стен. Горели охра и киноварь. Синее и зеленое. И голубые глаза. Полные веры в детей...
Анна спала, положив руки на стиснутые колени. Тихая мгла клубилась в ее сознании. Вдруг она застонала, ей показалось сквозь сон, будто ласковый кто-то рубит ее березу. Она проснулась, испуганно вскинула голову — береза стояла над ней, шелестела печальными листьями, трогала тенью ее лицо.
Береза выросла, стала взрослая.
Анна полезла в карман, вытащила оттуда конверт, завернутый в чистый платок. Из конверта извлекла блестящую ломкую фотокарточку. Карточку прислала из Ленинграда старшая сестра Анны, которая сразу после гражданской войны, будучи в Питере в няньках, вышла замуж за матроса и жила на Васильевском острове, догоняя своего матроса и соревнуясь с ним по общественной линии. Старшая сестра сообщала, будто вызвали ее в какой-то важный отдел к товарищу такому-то. Будто она покачнулась там в кабинете и попросила воды. Пашка-то жив! Жив Пашка! Оказывается. Пашкино письмо она переправляет Анне и обнимает ее и поздравляет "со вновь обретенным счастьем". Так и написала образованная старшая сестра красивыми крупными буквами: "Поздравляю со вновь обретенным тобой большим человеческим счастьем!" Будто счастье бывает еще и маленьким или, того мудренее, — нечеловеческим.
Пашка писал своей тетке, что разыскивал отца и мать долго через международные организации, которые будто бы специально помогают разбросанным по всему свету родным людям. Пашка писал, что живет он сейчас в стране под названием Коста-Рика. Женат. И детки у него есть — трое. Дочку он назвал в честь своей матери — Анной. Пашка объяснял в письме, что когда их сажали в машину немцы, кто-то из соседей крикнул ему, будто видел, как его мать бежала к противотанковому рву и упала навеки. Может, она не убита? — спрашивал Пашка. Может быть, только ранена? Может, она проживает сейчас с отцом где-нибудь по известному тетке адресу?
Письмо было написано хоть и русскими словами, но не по-русски — странно так и потому как бы в шутку.
И опять сквозь забытье послышался стук топора. Она вздрогнула, прислушалась. Стучало ее напуганное натревоженное сердце. Фотокарточка лежала у ее ног. Анна разгладила ее шершавой, будто хлебная корка, ладонью. На карточке стоял мужчина, невысокий, но статный, в жилетке — стало быть, сам Пашка. Женщина в пышной юбке прижалась к нему плечом, стало быть — жена, невестка. У женщины на руках ребенок. Старуха в черном платке.
— Сватья. Ишь ты. Как же я с тобой разговаривать буду?..
Возле старухи, скорбной и чинной, как все крестьянки на фотокарточках, жались друг к другу мальчик и девочка, должно быть, погодки. Девочка чернобровая, с красивым нерусским лицом. Мальчишка наставил на фотоаппарат крутой выпирающий лоб, стиснул толстые губы.
— Ишь ты, внучата, — прошептала Анна. Голова ее опустилась на грудь, пальцы разжались. Глаза ее ослепила белая Пашкина майка, и на ней значок на цепочке. И цепочка та сшита шелковой ниткой — Анна сама сшивала ее тонкой иглой, еле нашла такую.
— Сшитая была цепочка... — прошептала Анна. — Белой шелковой ниточкой...
Дочка Лизка, сын Алешка встретили известие шумно и по молодости бесповоротно. Поторопились позвать зоотехника, который за Лизкой пристреливал, чтобы снял всю их семью на фоне цветов. Зоотехник ознакомился с письмом и решил, что одной фотокарточки мало. Поскольку Пашка вырастал до восьми лет в советском колхозе, зоотехник решил отразить для него, а также и для его коста-риканских соседей все колхозные новостройки, и колхозное стадо, и яблони, и обрыв к реке, откуда широким простором открываются русские дали.
Зоотехник ушел искать точки для съемок и Лизку с собой увел. Алешка же сочинил письмо своему заграничному брату и, не доверяя себе, побежал показать директору школы — а ну как вкралась ошибка.
Анна затаилась — ушла к корове и сидела возле нее. Быстрая радость ребят показалась ей вроде измены. Случалось, они бросали ее в болезни, убегая по своим хлопотливым делам. Она не обижалась — воротятся. И они возвращались, неся в глазах ребячью вину, и раскаяние, и любовь. Сейчас захлестнула Анну обида непонятно на что, но почувствовала она себя брошенной, одинокой и старой.
Разыскал ее возле коровы Алешка.
— Ну что ж ты? Еще не переоделась.
Анна глянула на него пусто.
— Иди, иди — бегай...
— Солнце уйдет, так и не снимемся.
Анна прижалась к теплому коровьему брюху — у коровы болела нога, и в поле ее не гоняли.
Алешка потоптался на досках, стараясь не обмарать ботинки в навозе. Пробормотал:
— Все могло получиться. Мало ли белых маек.
— Значок-то...
— Мало ли всяких значков.
— Такой был один. На цепочках...
— Мало ли. Может, дал кому поносить. Пацаны всегда просят значок поносить.
Корова ступила на больную ногу, дернула шкурой и замычала.
— Радовалась бы, — с укором сказал Алешка.
Анна не ответила. Не слышала, как Алешка ушел. Вокруг нее была тишина.
Только вздохи коровы.
Только шелест листвы.
Тогда Анна накинула корове на шею веревку и побрела на угор под березу, которой — дай бог памяти — к сорока...
Ранним утром Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц. Она уже не одну церковь миновала, но те были холодные, не согретые изнутри надеждой.
Можно так сказать.
Можно сказать проще. Зацепила корова Зорька рогом за невысокие воротца, вроде футбольных. На перекладине висели колокола, они звякнули. Анна как бы проснулась. Увидела чужую деревню с лампочкой, одиноко горящей над замусоренной автобусной остановкой. Разглядела красивую белую церковь на фоне небесного ультрамарина. Разглядела чуть больше зернышка огонек лампады под иконой на церковном крыльце.
Можно так сказать.
Можно сказать чудеснее: стала на ее пути коза о шести сосцах, Люська, и заорала. Анна поняла Люськины шесть сосцов и ее отвратительный крик как знамение — приказ ко сну. Привязала она корову к воротцам с колоколами, и козу привязала — коза тащила за собой веревку с вывернутым из земли колом, — села на церковное крыльцо под огонек лампады и уснула.
Во сне Анна видела горную местность. Горы пугали ее и манили. Она видела свою тень, лежащую на зеленых склонах. Себя не видела. Потом она услышала колокольный набат: то ли война, то ли пожар. Но не вскочила. Не побежала. Медленно открыла глаза...
Было совсем светло. Лампочка на автобусной остановке желто горела. Лампадка под иконой погасла. Корова и коза, привязанные к колокольным воротцам, объели траву на длину веревок и теперь пытались воротца свалить. Коза распалилась — встала на дыбы. Колокола долдонили, колокольца взвякивали. К церкви бежали старухи в стоптанных кирзовых сапогах, а впереди всех, потрясая розовым кулачищем, скакал нечесаный поп в трикотажном костюме с лампасами.
Сначала он отвязал козу. Потом отвязал корову. Сжимая в кулачище веревку коровы и веревку козы, он подошел к Анне, штаны трикотажные подтянул, власы нечесаные пятерней поправил и кашлянул деликатно.
Анна глядела на него тихо, невиновато, и попу показалось вдруг, что в глазах ее отражаются горы.
— Откуда будете? — спросил он.
Анна не ответила и не отвела от него взгляда. Старухи стояли вокруг крыльца. Анне показалось, что и не уходила она из своей деревни — старухи в России одинаково увечны и одинаково плохо одеты. Только вот в той деревне, где она жила, церковь была красная, с проломленным куполом.
— Анной ее зовут, — сказала за спиной попа тощая старуха Кукова. — Ты ее, батюшка, не гони. Из Троицкого она.
— Я и не собираюсь, — сказал священник.
Пришла на столетних костяных ногах старуха Дорофеева, хозяйка козы Люськи. Отобрала у священника веревку с козой и веревку с коровой. Сказала Анне:
— Девка, корову я к себе в хлев отведу. Подою. Давно корову не даивала. Батюшка, ты ей веник дай, она в себя и войдет. Или топор. С топором она пойдет дрова колоть. С косой — косить... — Старуха Дорофеева пошла, переругиваясь с козой и коровой и перечисляя, что нужно женщине, чтобы жить. Чаще прочих орудий, инструментов и сельскохозяйственных машин она упоминала веник.
Старуха Кукова, одетая в плащ-болонью и опоясанная солдатским ремнем с прицепленными к нему ключами и милиционерским свистком, поскольку караулила она по ночам правление колхоза, клуб, а заодно и храм Божий и прибиралась на этих объектах, отомкнула дверь, вынесла веник и, как букет дорогой, подала его Анне. Анна поднялась, держась за поясницу, несколько раз по-коровьи шумно вздохнула и вошла в церковь без оглядки, будто проработала здесь много лет.
К вечеру старухи привели в порядок церковную сторожку, в которой уже давно никто не жил, но иногда ночевали на полу вповалку туристы. Приволокли ватное одеяло, собрали постель. Повесили занавески. Прикололи над столом портрет Ворошилова при всех орденах и медалях. Принесли чайник, чашки, сахарницу с сахаром, заварку и хлеб. Плиту протопили.
Начала Анна, в который раз, новую жизнь — теперь сторожихой при храме Жен-Мироносиц.
В путеводителе о церкви в Золах сказано: "Того же лета заложиста церкву камяну Святые Жоны-Мироносицы Мирошка, Къснятин и Михалка братенники..."
Торговые люди, братенники, доплывшие, скажем, до Югорского шара, а может, и дальше — до великих рек, и ощутив растревоженными сердцами беспредельность божьего мира, капитала не пожалели, построили храм каменный, красоты совершенной.
В том же путеводителе читаем, что и храм этот, и его фрески "могут быть отнесены к числу наиболее хорошо сохранившихся, редчайших по своей силе памятников русского искусства раннего XIV века".
А в чем тут редчайшая сила — спрашивается? Ну, развитая апсида с уступчатыми внутрь окошками. Пять голов с аркатурными поясочками по барабанам. Крыльцо высокое — столбы бочками...
Отец Михаил объяснял любопытным туристам:
— Сила церковной архитектуры не в завитушках, но только в соотношении небесного и земного.
Конечно, не любой турист такую красоту чувствует, потому и перешептывается со своей девицей-туристкой и лицо делает снисходительно-умным, как у Васко да Гамы.
Через Золы много туристов идет. Все в церковь прут. Когда церковь закрыта, ищут козу Люську о шести сосцах. После козы опять в церковь прут. Если закрыта, ищут попа.
Попом в Золах состоял Михаил Андреевич Бриллиантов — из казацкого рода, в предках получивший фамилию по кличке коня. Среди всех попов ближних и дальних окрестностей отец Михаил один имел светскую профессию живописца и являлся членом Союза художников. В остальном же был поп как поп, притягательно-изобильный, что не редкость для русских попов. Притягательность его имела тот же феномен, что и взрослый праздничный стол в глазах ребятишек. Таинственный был поп, тайну свою скрывающий за громогласием и многословием. И, как воинственные муравьицы, окружали его старухи-богомолки, не пускавшие в храм туристок, одетых в шорты.
Туристки, смертельно раненные старушечьей серостью, выкликали имена заграничных столиц и знатнейших храмов, к чьим алтарям были допущены:
— Калькутта! Милан! Шартрез!
Отец Михаил улыбался:
— Рад за вас, милые барышни. Там проще. А у нас нищий храм. Прихожане его содержат. И не хотят видеть в нем посетительниц, одетых неуважительно к их убеждениям.
— Маразм в калошах! Что они понимают? — Туристки брызгали всамделишными слезами.
— Они веруют. А я служу Господу и верующему приходу. Я, милые барышни, провожаю веру Христову на ее скорбном русском пути.
— Ну и объясните им, что не в штанах дело!
— Они знают...
Всякий раз отцу Михаилу бывало грустно и немного стыдно. Он смотрел на туристок, как на выводок мотыльков, только что народившихся и оттого глупых.
Поп не лукавил: храм был нищ. Не было в нем даже алтаря, просто стоял образ Христа на сундучке, покрытом розовой скатертью. Паникадилом служила анодированная гедеэровская люстра на пять рожков. В нее были воткнуты стеариновые свечи, обернутые для толщины и красивости серебристой фольгой. Правда, висели на стенах и на столбах, обрамляя иконы, снесенные в храм из деревенских изб полотенца, вышитые бабушками старух-богомолок.
Когда-то храм был богато украшен. Сейчас иконы его где-то двигались по земному шару, не находя себе пристанища, всюду чужие и чуждые, поскольку православным святыням достойное место есть только на православной земле.
И всякий раз, смущаясь бедности своего храма, священник просил экскурсантов посмотреть на уникальное заверши, на подпружные арки и центральный барабан, ни разу не перестроенные, донесшие до нас изящную мудрость древних строителей.
— Теперь, пожалуйста, на хоры. Оттуда полюбуйтесь фресками. Обратите внимание на голову царя Давида и на "Сошествие во ад". Старайтесь поближе к перилам. — Отец Михаил намекал деликатно, чтобы задами к стене не прижимались и, упаси Бог, не царапали ногтями и маникюрными пилками свои имена. — Росписям цены нет, — говорил он.
Тишина наступала. И в минуты застенчивой неподвижности, которая вдруг охватывала и экскурсантов, и старух-богомолок, в церкви не прекращал движения один человек — сторожиха и уборщица Анна.
Анна обтирала пыль влажной тряпкой. День за днем. Предмет за предметом. Кругами, кругами. Смачивала каменные плиты водой. На отца Михаила смотрела так, словно он был в храме тараканом.
Анна не обращала внимания ни на туристок, ни на старух. Лишь иногда взгляд ее вырывал из толпы посетителей какую-нибудь девчушку. Анна подходила к ней, говорила:
— Зайди ко мне, дочка, молока попей.
Девушки послушно заходили. Пили молоко. Улыбались. Анна на них любовалась, иногда гладила на прощание по голове.
Корова Зорька так и стояла в хлеву у старухи Дорофеевой. Старуха торговала молоком на автобусной остановке. И козьим. И коровьим. Продавала стаканами и бутылками. Анну она называла Нюркой.
— Нюрке простыней купила хороших, — хвастала старуха. — Теперь туфли покупать будем.
Дочка Лиза приезжала, и Алешка с ней, и зоотехник — Лизин жених.
— Мама, — сказала Лиза. — Я тебе не указ. Живи как хочешь. Но корова-то тебе зачем? Ты же сама молока не пьешь. Сена тебе не накосить. Ты ж вон, вся высохла... И вообще, при корове мы с Алешкой и вдвоем — семья, а без коровы кто?
— И не надо, — сказал Алешка. — Ушла, и не надо...
Анна привела корову, дала Лизе в руку веревку. Корова заупрямилась. И снова решилось дело благодаря воротцам-колокольне. Зорька уперлась плечом в штангу, ноги расставила, и как Лиза ее ни тянула — ни с места.
Колокола бухали, бубнили и взвякивали. Поп пришел. Набежали старухи. Лиза заплакала.
— Мама, ты что нас на посмешище выставляешь?
Зоотехник подошел к Анне. Сказал:
— Анна Степановна, благословите нас с Лизой.
Анна кивнула. Взяла веревку коровы из ослабевшей дочкиной руки и пошла.
— А мне! — закричал Алешка. — Что скажешь?
Анна остановилась, долго на него смотрела, так долго, что он отвернулся. Корова стала бить ее носом под локоть, Анна пыталась вспомнить Алешкиного отца, но лишь слышала что-то, все время работающее и молчаливое.
— Не ленись, — сказала она и повела Зорьку к старухе Дорофеевой, к ее непутевой козе, хоть и о шести сосцах, но все равно не знающей никакого к самой себе уважения.
Убирая в храме день за днем, Анна иногда останавливалась перед иконой Божьей Матери и разглядывала ее то с одного боку, то с другого. Иногда она брала стул и садилась, не выпуская из рук веника. Глаза ее, заполненные зрачком, как бы отделялись от лица.
Представляла Анна в такие минуты аллею, обсаженную красивыми деревьями, вроде розы, но без колючек и с лакированными ровненькими листочками. И скамейки на этой аллее — все золотые. Люди по золотому песочку аллей гуляют в белых длинных рубахах: мужики чистые, а может быть, молодые, дети причесанные, некоторые в золотых локонах. Все друг в друга вглядываются — друг друга ищут. А которые друг друга нашли, сидят на скамейках, взявшись за руки.
Анна могла так подолгу глядеть, уж больно хорошо было там, на аллеях.
Анна говорила Божьей Матери шепотом:
— Твой-то и не выпивает — серьезный. А у нас вся молодежь пьет. Так и называются — пьяницы за рулем...
Отец Михаил топал на нее ногами.
— На образ не крестишься! Язычница ты. Бесстыдница. Глаза у Анны становились синими, каменными.
— Ты с меня веру не требуй. Я к тебе не за причастием пришла. Ты мне веник дал — то и требуй.
Хотелось Анне вымести этого попа из церкви, засадить ее цветами, устроить в ней райское пение с голосами детей и девушек. Собственно, к отцу Михаилу она неприязни не испытывала, просто топтался он тут без дела. А ведь мог бы завесить храм радостными картинами. И все избы. И всю окрестность. Художник он был хороший. Ну а поп? Насчет этого она ничего сказать не могла — ел много, пил много, работал много. А картины у него были райские.
Если у Анны и был враг, то видела она его в мусоре, грязи и пыли и боролась с ним не покладая рук.
Анна украсила церковь цветами, нагородив недопустимое количество пучков и букетов: в банках, горшках и кастрюлях, по выступам стен, на табуретках и на скамейках — но больше всего на полу. Анна ставила цветы вместо свечек и свечки втыкала в цветы. Когда она стала уставлять церковь комнатными цветами в горшках и кадушках, отец Михаил воспротивился. Почему-то боялся поп, что Анна притащит в церковь фикусы и алоэ.
— Это храм Божий, — вразумлял Анну отец Михаил. — Что ты его так охорашиваешь. Это тебе не могила. Храм это. Божий!
Анна молчала. Глядела на цветы упрямо и молчала. Но один раз ответила с каким-то неожиданно ласковым простодушием:
— А нету его, твоего Бога. Помер он. Пулей его убили.
Отец Михаил открыл обросший усами рот и, может, минуту сипел.
— Не перечьте ей, батюшка, она поврежденная, — бормотали старухи, которым цветы не мешали, а дееспособность Спасителя казалась сомнительной.
Однажды, отец Михаил был случайным тому свидетелем, Анна отложила веник и мокрую тряпку, составила ладони рупором и, хитро глянув по сторонам, закричала вверх:
— Эй! Ау-у! Что, нету тебя? То-то... — Пустой храм эхо имел многозвучное — Анна слушала его, наклонив голову. Не уловив в утихающих звуках чего-то важного для себя, она запела нежным девическим голоском: "А ну-ка, девушки, а ну, красавицы..." Увидев отца Михаила, она подмигнула ему и сказала:
— Слушай, батюшка, украсил бы ты помещение своими картинами. Оттого и живем в нищете, что всего боимся. Одни Бога боятся, другие Сталина, третьи Гитлера. А ведь их жалеть надо. Повесил бы ты портрет старухи Дорофеевой в розовой кофте с голубыми горохами. Она же как Богородица.
— Не богохульствуй, — сказал ей отец Михаил.
На что она ответила ему:
— И Богородицу жаль. И тебя жаль... — В глазах ее было такое спокойное самоотречение, что отец Михаил погулял вокруг храма, повздыхал, надел кирзовые сапоги, штормовку, шлем с очками, завел мотоцикл, которым пользовался весьма редко, и поехал в деревню Никольское к Анниной дочке. Что-то его тревожило в Анне, какой-то ее необычный голос.
Вернулся отец Михаил грустный, написал маслом этюд "Пашкина могилка" — он туда заезжал на обратном пути, — и запил. Лиза показала ему фотокарточку из Коста-Рики. Анна обронила ее на могилке — Алешка нашел.
Отец Михаил все думал: "Что же это?.." — дальше мысль не шла.
Вызвал отец Михаил из Ленинграда своего дружка-приятеля художника Василия Егорова, чтобы не пить одному.
Одному пить нельзя. Если бы мужикам правилось пить в одиночестве, то народа русского уже давно не было бы. Но не терпит мужицкое сердце индивидуальных восторгов, диалогов с самим собой, углубленной самодостаточности, умножающей печаль следствий, но не способной повлиять на причины, что дано только Богу, богоравным невеждам и алкоголикам.
Удивительнейшим свойством обладает водка среди всех наркотических зелий — пробуждением коллективизма, братских чувств и тех не названных еще эмоций, что дают человеку ощущение божественной золотой гармонии даже и без штанов, и равного счастья в той же одежде.
Может быть, названия указанных эмоций следует искать в формулах революционной идеи Октября: "Коммунизм — Мы!" Водка тоже — Мы!
— Ты меня уважаш? И я тебя...
Стало быть, действие алкоголя хорошо согласуется с коммунистической сутолокой, и все идут вперед к счастливому концу — алкогольному космосу: "Хочешь миллион? Нет! Хочешь на луну? Да!"
Дружок ленинградский Василий Егоров все не ехал. Чтобы побороть алкогольный синдром, отец Михаил поставил на мольберт холст и принялся за портрет Анны. Фон — киноварь. Косынка на голове пунцовая. Лицо и тело золотистые. Блузка белая в голубой горох. На руках синеглазый мальчик с розовой попкой и розовыми пятками. В руках у мальчика бублик.
Анна умерла под вечер в день святого великомученика Валентина и Иоанна-воина.
Чесала овечью шерсть серую и умерла...
Перед службой отец Михаил пришел к ней за ключом от храма. Анна у окна дремала. Улыбалась чему-то. Девушка-студентка в красном купальнике приспосабливала планшет на единственном стуле со спинкой. На полу лежали раскрытые коробки с красками, стояли банки с водой. У Анны часто останавливались девушки-художницы. Иные жили подолгу. Анна их молоком поила. И совсем не понимала тех, кто молока не пил: тогда смотрела испуганно и виновато, как если бы они были русалками, даже трогала их — теплые ли, может, скользкие.
В сторожке, обклеенной бледно-голубыми обоями, образов не было, тон задавал выцветший портрет Ворошилова в фуражке и орденах.
Над столом висела карточка с обломанными уголками — группа молодых колхозниц, веселых и уверенных в будущем. Белые халаты, надетые специально для фотографии, были им тесны. Полыхал счастливый румянец. На обязательном кумаче слова, писанные зубным порошком: "Первый выпуск курсов по электрическому доению". Анна сидела в центре, рядом с образованной инструкторшей, и была помечена крестиком.
Сейчас глаза Анны были закрыты. Голова опущена на грудь. Она улыбалась. Улыбка ее была улыбкой виноватого сердца.
Анна боялась тех самых аллей с золотым песочком, которые возникали так явственно, даже с запахом весенних лиственных почек. Не самих, конечно, аллей, прямых и чистых, но Пашку: она же не узнает его без значка на белой майке. Наверное, там и мать его родная. Они вместе на скамейке сидят. А она, Анна, — кто она? Она тень. И нету ей допуска в те аллеи, потому что глубок и непростителен грех неузнания своего ребенка.
"Мой он! Мой!" — кричала Анна в ночи, пугая ночующих у нее студенток-художниц.
Анна шептала неслышно покаяния. Руки ее вздрагивали на расслабленных коленях. Перламутровое облако шерсти колыхалось от движения воздуха, возмущенного топтанием в сторожке отца Михаила.
— Прости меня, Господи. И ее, безбожницу, тоже прости, — сказал отец Михаил.
— Спит, — прошептала студентка.
Отец Михаил кивнул.
— Грезит. Пусть. Это она отдыхает душой.
Василий Егоров приехал в Золы на автобусе, годном по внешнему виду только для перевозки телят. Автобус был небольшой, низкий, красно-коричневый с бежевой полосой. Казалось, что сидящие в нем на самом деле стоят на карачках.
У сторожки студентка в красном купальнике стирала в тазике что-то свое. На скамейке у дверей стоял планшет с акварельным портретом Анны. Девушка иногда распрямлялась, смотрела на портрет, морща облупленный нос, и снова принималась стирать. И снова, забывая о стирке и не видя ничего вокруг, видела только свою акварель. Сторожиха на портрете невесомо сидела в облаке перламутровой шерсти.
— Спит? — спросил у студентки Василий.
Студентка ответила скованно:
— Не понимаю. Она как мертвая.
За спиной Василия чертыхнулся негромко отец Михаил.
— Она и есть мертвая. Ты ее мертвую и рисовала. — И выкрикнул вдруг: — Дура!
Девушка заревела. Ей уже давно хотелось зареветь.
Анна видела горы и свою тень на подлете к ним. За горами, знала она, сияет вечность. Но силы ее были не велики. И воздуха не хватало. И страх. Слепящий страх. Но, может быть, и там, в райских аллеях, он без лица. Может быть, там все как есть: безногие — без ног, безглазые — без глаз. Разорванные в клочья... Сожженные в огне...