— Что за пять — за два. Чирк — и дым столбом.

— Нет, за два не пойдут, им за два лень. За пять в самый раз. Три пол-литра перед делом и два пол-литра после. Ну и пиво, конечно, чтобы уж совсем хорошо.

— На сколько человек?

— Тут и один управится. Но! Одному скучно. Двое...

Василий Егоров глянул на своего друга-товарища. Если слова братьев Свинчатниковых можно было расценивать как злую, но все-таки трепотню, то в их интонации была такая безнадежная реальность, что у Василия засосало под ложечкой. Таня Пальма кусала пальцы.

— Подонки, — говорила она. — Подлые подонки...

Михаил Андреевич повернулся, вздохнув, и тяжело, как глубокий старик, пошел в дом.

— Утюг волосатый, — сказали братья Свинчатниковы. — А ты, командир, оказывается, интеллигент — гондон в клеточку.

Василий подтолкнул Таню Пальму в дом и, поскользнувшись на пороге, влетел за ней в кухню. Порогом служила природная каменная плита, сине-зеленая, с багровым оттенком. По заказу первого строителя дачи художника Уткина мужики постарались и отыскали эту плиту в Реке.

— Шуты, — сказала Таня Пальма, — Шуты-подонки. Палачи.

Позже, когда Василий Егоров думал об этом жутком единстве — шут-палач, оно представлялось ему горстью монет, назойливо блестящих: менялся профиль, оскал, но все — как плата за убийство.

— Черт бы побрал их, — сказал Василий, потирая ушибленное о табурет колено. — Вот ведь дерьмо — не отмыть и не проветрить.

— Они все могут, — сказала Таня. — Когда уголовники у нас в совхозе стояли, была на них управа, их даже с моста сбросили. А сейчас кто заступится?

Михаил Андреевич прохаживался в зале, разглядывал свои картины. Не матерился, не чертыхался, не брюзжал, не плевался, не потрясал кулачищами, отмякшими к старости. Смотрел спокойно. Даже вдохновенно.

— Я под ними, — он кивнул на стену, — не могу злиться. На дворе сколько хочешь злюсь-матерюсь, а как к ним приду — злость пропадает. Вот смотрю и, я тебе говорил, наверное, не верю, что это я написал. У такого художника и душа должна быть такая. А у меня? Иногда думаю: взял бы автомат в руки и всех — веером. Все сволочи. А вот при них, — он обвел взглядом зал, — усмиряюсь. Я антихриста собирался писать во вкусе Луки Синьорелли с лицом Ильича. Вместо диавола Маркс и Троцкий. Подмалевок сделал лихой. Я тебе скажу! Потом замазал, да взял и вот ее написал. — Он положил руку на плечо Тане. — Алина ее уговорила позировать.

— Не больно и уговаривала, — сказала Таня. — Подумаешь, без трусиков посидеть. А где я, кстати?

— Продано. — Михаил Андреевич улыбнулся виновато.

Начав строительство дома, нуждаясь в средствах, он отвез несколько работ в Москву, где при содействии Василия Егорова и других приятелей продал их иностранцам. С тех пор он широко продавал работы, но опять же в основном иностранцам. Правда, и Русский музей, и Третьяковская галерея у него работы купили. Но некоторые работы он берег. Говорил: "Они не мои. Они мне подаренные господом и Кузьмой Сергеевичем. А вот эта вот — прихожанами". Он показывал на портрет Анны с Пашкой на руках.

Как-то пришла старуха Кукова из деревни Золы. Долго картины рассматривала, долго чай пила, потом достала из-за пазухи завернутые в большой носовой платок две тысячи рублей.

— Мы, батюшка, решили у тебя Анну купить. Где бублик — тую. Где она мальчика своего на руках держит. — И подала Бриллиантову деньги. — Пока нам ее некуда деть. Пускай у тебя висит. Мы хотели ее в сторожку, чтобы всем смотреть, но нынешний-то священник — ты, случаем, не знаешь его? — угрюм. — Старуха еще чаю себе налила и Михаилу Андреевичу налила, и спросила: — А ты, батюшка, чего же на девушке той не женишься? Хорошая девушка — не скучная.

Так и висит Анна на видном месте, а деньги обратно старуха Кукова не взяла.

— Кабы мои, — сказала, — а то — всех...

В последнее время — наверное, причиной тому была его удачная торговля с иностранцами — Бриллиантов стал очень критичным, даже брюзгливым. Ни с того ни с сего он вдруг разъярялся.

— Для меня сейчас проблема состоит уже не в качестве цвета, а в качестве краски. Этим говном, — он брал в руки тюбик, сминая его в комок, — я ни женщину, ни девочку, ни вообще никакую тварь божью, животную и растительную, писать не могу — только портреты депутатов.

— Да, с красками у нас нехорошо, — поддакивал ему Василий.

— Ты иронист, да? Ирония — способ террора. Плохо не с красками — с мозгами. Меня один идиот в автобусе "дедулькой" назвал... Это и есть новый язык, выработанный Сигизмундом Малевичем, твоим любимым. В искусстве хороши только тот стиль и те правила, которые дают художнику возможность написать образ Матери Божьей, а не фаллос в лаптях.

— Ну, ты строг, отец. — Василий хмыкнул.

— Строг к себе. А ты распоясался...

На следующий день Михаил Бриллиантов перекрестился на свои картины, повелел Василию дом сторожить и укатил, как он выразился, в Санкт-Ленин-сбурх.


Братьев Свинчатниковых тянуло на Реку, как в зной. Говорят, убийцу тянет на место преступления — магнит такой есть в душе. А если души нет? Тогда тоска тянет.

— Вот здесь ты его глызнул, — сказал Яков Валентину.

— Не мог, в натуре. В натуре, говорят, он в Реке лежит, интеллигентами-браконьерами утопленный. Даже интеллигенты в него не верят.

— Идиот! — заорал Яков на брата. — Ты его камнем глызнул.

— Нету его! — заорал Валентин. — От алкоголя все!

Глянули братья, а Панька на бугорке сидит, ест сало с хлебом.

— Я говорил... — сказал Яков.

— Это я говорил, — сказал Валентин.

— Вы оба орали стыдно и безобразно. А теперь отдохните, — сказал Панька. — Хотите, я вам в Реке санаторий устрою. Хорошо там. Струи. Рыбки, Лежишь — в небо смотришь. Солнышку улыбаешься.

— А чего вылез?

— Скотину пасти нужно. У меня, видишь, забота. Столько скотины...

Вокруг бугра — и вдоль берега, и в Реке на мелководье — стояли быки и коровы с телятами. Тысячи. Сотни тысяч.

— Я же чего опасался, что при марксистах и волкаэсэм народ совсем одичает. С чего начинать придется? С приручения животных.

— С палки начинать надо, — сказали братья Свинчатниковы. — Русский народ без палки не может.

Панька кивнул и кивал долго.

— А палку вам в руки. Вы и от денег откажетесь, и от миловидных женщин, если вам палку в руки, или плетку, или зубы волчьи. Вы за ляжки хватайте, за ляжки, чтобы не разбредался народ-то, братья и сестры. А которые умные, тех за горло. Давайте, ребята, работайте, вон, быки разбредаются.

Братья Свинчатниковы почувствовали на ногах копыта, во рту клыки, на пальцах когти, по спине гриву: не волки, не кабаны — бесы.

Поскакали они сбивать скот в стадо. А быки не хотят, башкой мотают, рогами норовят ударить — выдох у них через ноздри горячий, как реактивные струи.

"Действительно, — подумал Яков. — Денег у нас много, а счастья нету". Прицелился он, прыгнул и вцепился белому быку в горло.

"И женщин полно миловидных, — подумал Валентин, — а счастья действительно нету". Прицелился, прыгнул и вцепился в горло быку черному.

И стало им хорошо.

Занимались братья Свинчатниковы шкурами. Организовали совместное по линии комсомола предприятие с Голландией. Скупали шкуры в Хакассии, в Туве. В Красноярске обрабатывали — двадцать здоровенных дураков ручным способом. Отправляли шкуры в Голландию, а оттуда шли дубленки. Голландцы подписались за шкуры новейшее оборудование поставить с канализацией. Денег много, перспектива широкая, а счастья у братьев нету. Видели они себя в слезно-счастливых грезах с красными дипломами Высшей комсомольской школы руководства, на коне вороном, с нагайкой, а вокруг братья и сестры, и все на коленях. А им задорно, широко в груди и весьма хорошо. Раздолье...

Быки шальные перестроили свои ряды, куда ни бросишься — рога. Задавят! Но тут одного быка слепень укусил в глаз, бык головой мотнул. В страшном прыжке Свинчатниковы перепрыгнули через него — и к Реке.

Паньки на бугорке не было. И скотины вокруг не было. Взяли братья Свинчатниковы лодку. Поплыли Паньку смотреть.

Струи течения поблескивают, водоросли в струях колышутся, рыбы стоят к течению носом. А в затопленном челноке лежит Панька, улыбается, смотрит в высокое небо.


Егоров и Таня Пальма шли по дороге к Уткиной даче, несли из деревни хлеб, спички и картошку.

— Кроме книжной памяти есть память слуха, память запахов, память цвета, память боли, память ритма. Почему мы попадаем камнем в цель? Неужели мозг всякий раз моментально просчитывает траекторию и делает расчет на силу броска? Он пользуется памятью. Есть память композиции. Всего, за что ни хватись. Они и определяют наш личный опыт и своеобразие. Но есть особая память — резонансная, я так ее называю. Она запоминает не просто состояние блаженства от соприкосновения с искусством, но слияние с другими душами в блаженстве. Предположим, разглядывают люди картину. Одним нравится, другие равнодушны. Но вот двое или трое совершенно отчетливо ощутили, что воспринимают картину одинаково, и это их восприятие сродни счастью. Потом, встречаясь в толпе, они улыбаются друг другу радушнее, чем родственнику. Так общаются боги. Если красота, разлитая в природе, есть Бог, если красота, формирующая нашу душу, есть Бог, то для тебя станет иначе звучать и формула Достоевского — красота спасет мир.

Некоторое время они шли молча. На Танином челе будто в тени жасмина уютно уснули покой и юная мудрость.

Василий Егоров несколько смущался, может, даже стыдился этих своих речей, но ему хотелось именно Тане все это сказать, как дочке, что ли, хотя он и не уверен был, что она запомнит.

— Мы живем в мире, где властвует нравственный императив — нельзя. Нельзя убивать. Даже в своем воображении ты не станешь кого-то там убивать. Даже богатое воображение...

— Богатое воображение у онанистов, — сказала Таня Пальма.

Егоров закашлялся.

— Однако...

— По телевизору объясняли в передаче для женщин. А насчет убить — я бы с удовольствием вогнала в Свинчатниковых обойму из автомата. Иногда мне и вас хочется убить — ножом в сердце. Ножом, ножом...

— Это потому, что зародыш художественного находится в подсознательном. Области подсознательного у нас две — я так думаю. Одна, я называю ее темным подсознанием, хранит архетипы — когда человек при определенных обстоятельствах становится зверем или когда летает во сне. Ты, наверное, летаешь. Все дети летают. Ребенок ближе всего к птице или к рыбе. Ты себя кем чувствуешь?

— Ну уж не рыбой, — ответила ему Таня. — Хотя я холодная.

— Откуда ты знаешь?

— А вот знаю. Я когда смотрю по телевизору эту эротику стрёмную, то ничего не чувствую, только досаду, причем такую — брезгливую. А вот когда детей показывают маленьких, мне тепло. Будь я художницей, я бы детей рисовала...

— Высокое подсознание — созданный человеком канон, табуированное пространство. Я уже говорил. Именно в нем рождаются образы искусства. Это окна — выходы из эзотерического во внешнее. Но если в этом пространстве нет образа Божия, оно меркнет и со временем сливается с темным подсознанием. Наступает паралич искусства.

— Сделай ты ей ребеночка, командир. — Из-за кустов шиповника — Егоров и Таня уже подходили к Уткиной даче, — поднялись братья Свинчатниковы.

— Ты что, не хочешь или не можешь? Если у тебя не работает эта штука, ты нам поручи. — Валентин заржал и потрогал Таню за попку. — Ну, сахар...

Глаза Тани стали черными из голубых. Губы Тани стали черными из розовых. Василия Егорова качнуло. С черного неба над головой со свистом ринулись вниз острокрылые птицы. Он уже много лет не слышал свиста их крыльев. Откуда-то снизу, из глубин таких же черных, как и небо, ринулся навстречу птицам крик. Василий положил мешок картошки на землю и, разгибаясь, снизу врезал ближе к нему стоящему брату Якову в челюсть. "Опять дерусь", — подумал он тоскливо и обреченно. Вторым ударом он бросил Якова на землю, но тут же получил чем-то жестким по голове. И когда упал, увидел, как брат Валентин подбрасывает на ладони шарообразный булыжник.

— Гондон в клеточку, — говорил Валентин. — Ну теоретик секса. А где эта сучка сахарная? Убежала.

"Убежала..." — на этом слове Василий Егоров ушел в темноту боли и не почувствовал, как поднявшийся на ноги брат Яков врезал ему по губам ногой. Голова Василия дернулась, тело, чтобы спасти глаза, — наверное, есть в подсознании такой режим, — повернулось животом вниз, лицом в траву.

Василию казалось, что он выкатывается из темноты по крутой лестнице, обрушивается со ступеньки на ступеньку, как обрушивается вода. Брызги воды, которые его слагали, вдруг стали красными и горячими. Василий понял, что это отражение огня.

— Где эта сучка, я ей горлышко перегрызу! — снова услышал он, но огонь оглушил его, подбросил, и он снова покатился по ступеням вниз. Наконец он ощутил себя плавающим в огне, как саламандра. Огонь кипит, вскидывается струями, выплескивается брызгами. Васька видит висящие на стенах картины. Огонь рвет их, прожигает черные дыры. Первой вспыхивает киноварь, за киноварью охра, затем как-то сразу — зеленое, желтое, коричневое. Дольше всех не поддается огню синий цвет — синий и голубой. Но вот с треском и пузырями горят небеса. Только мальчик-младенец с бубликом не горит. Огонь вокруг него. Он как бы уже и не на холсте.

— Спаси меня, — говорит мальчик.

— Сейчас, сейчас... — Василий подплывает к нему, дует на огонь, как на ошпаренный палец, но он сам огонь, он саламандра, и руки у него красные. — Нужно позвать людей, — говорит Василий мальчику. — Люди! Люди!..

Мальчик улыбается ему.

— Ну и глупый ты, Василий Егоров, — говорит мальчик с грустью. — Если художник не может, то что может народ?

— Народ может родить гения.

— А кто его распознает?

— Бог.

— Видишь, Васька, как долго ты шел к этому слову и пониманию его. Когда Бога нет, нет и гениев, их просто некому распознать.

Василий почувствовал, как огонь оседает, лицо его окунается во что-то холодное.

— Василий Петрович! — кричал ему этот холод. — Василий Петрович, очнитесь.

Васька открыл глаза, слепленные болью. Таня Пальма обтирала его лицо полотенцем.

— Горит, — прошептал он. — Пожар...

— Нету пожара. Гоша им наклепал. Я Гошу еще с дороги увидела. Он на реке рыбу ловил. Какая там рыба, в такой быстрине? Как этот черт вас ударил, я за Гошей... Как Гоша их возил! Вы бы видели. Козел этот, Валентин, свой камень вытащил, он с ним всегда ходит, но тут я его за руку зубами. Он матом, а Гоша ему промежду рогов кулаком. Вот крест святой, я у него рога видела. От Гошиного удара они так в стороны и разошлись, то вверх торчали, то разошлись...


— Братья художника избили, — сказал милиционер Крапивин прокурору района Калинину. — Сильно. Ногами.

Калинин стоял у окна, а за окном было пусто в том смысле, что ничего не было построено. Построили было пивной ларек, но окончательно прекратилось пиво, и ларек перевезли к железнодорожному вокзалу, где он и установлен для продажи печатной продукции. Приезжают из Москвы и Санкт-Петербурга молодые люди и чего только не продают — каких только газет не привозят, даже газету сексуальных меньшинств — "Гермафродит". И нет запрета. А когда нет запрета, то главным символом государства, то есть его гербом, может быть только двуглавый член, сокращенно — двухер. А вокруг него розы.

Из окна прокурорского кабинета видны были холмы Валдайской возвышенности, мокрые колхозные поля и ленивый скот, жующий мокрую от дождя траву. Да шатался перед окнами прокуратуры парень Гоша из деревни Устье, воевавший в Афганистане, а теперь возжелавший стать фермером. Но только какой из него фермер?

— Говорю, братья художника отметелили, — повторил милиционер Крапивин.

— Попа?

— Его дружка закадычного. Обещались дачу поджечь. Я всегда говорил — ждать от этой дачи беды. Криминогенный нарыв. Особенно если она вся картинами дорогими увешана. У всякого туриста и другого контингента разгорается желание картину украсть или две. Иконы в округе все покрали.

— Говоришь, дорогие картины? Сколько они будут стоить, если сгорят? Примерно.

— А ничего. Вот если кубометр дров — ему цена известная. А картина — думаю, ничего. Греза.

Прокурор Калинин представил себе картины, развешанные в зале Уткиной дачи, и подумал: "Хоть уволенный поп, а без церкви не может". Представил он, как горит Уткина дача: картины сворачиваются от огня в трубку, как береста, и, как береста, громко трещат и брызгают искрами.

— За что братья художнику наклепали?

— Темное дело.

— Будет в суд подавать?

— Не хочет. Тут, видишь, какое дело — Гоша Афганец. Прибежал и так отметелил братьев, что они до деревни на карачках ползли. Говорил я — нельзя было разрешать эту Уткину дачу. Художники — как зараза. Ходит мужчина, ничего не делает, рисует в свое удовольствие в блокнотике, а дети видят и учатся ничего не делать. Особенно если художник на "жигуле".

— Слушай, Крапивин, какой бы ты герб государству нашему предложил?

— Палку, — сказал майор Крапивин. (Милиционер-то был в чине.) — Двуглавую палку. А вокруг нее розы. — Были у майора четыре мальчика и одна девочка. Все дети хорошие — на них надежда. — Если не палку, — сказал он с хрипотцой от отцовской гордости, — то закон. А вокруг все равно палки, пусть даже розовые. Или плетки.

— Дерьмо! — вдруг закричал за окном Гоша Афганец. — Все вы в вашей прокуратуре дерьмо. И закон ваш дерьмо!


Василий Егоров, согнувшись и отхаркиваясь, спускался по навощенной лестнице с третьего этажа, где лежал. Ему хотелось поглядеть в небо. В жизни он часто дрался и почти всегда думал после драки: "Нарвусь. Врежут мне. Врежут". И ждал этого. А состарившись, шестьдесят восемь, — ждать перестал. Тут ему и врезали. Два шута. Или два палача? И драку они спровоцировали, и избили его, смеясь, только из наслаждения бить. В мясо, в зубы, в глаз.

Картины светились на стенах, как окна в другие миры, как жерла вулканов. В кухне, этажом ниже, пахло яблоками и тушеной бараниной.

На пороге сидели два мужика: один бритый, сидел, как сидят каторжане, на корточках, другой косматобородый — привалясь к косяку и расставив ноги, как сидят сильно выпившие, изготовившиеся петь дурным голосом. Бритый держал топор в руке. У бородатого в руках был здоровенный вяленый лещ. На крыльце, на газете, буханка хлеба.

— Ты, Лыков, закусывай, — говорил космобородый.

— Чего закусывать-то — не пили.

— Закусывать тоже вкусно.

Тут они разглядели Василия. Лыков сказал:

— Я сторожить пришел. Ты болеешь. Андреич в Питере. Дай, думаю, посторожу. Прихожу, а тут уже сторож сидит. Говорили, он на дне реки в лодке утопленный, а он — вот он. Знакомься — Панкратий.

— Мы знакомы. Еще в сорок первом. Может, помните? — спросил Васька, смущаясь, как новобранец перед полковником.

Панька кивнул.

— Было. Ты такой молодой — розовый. И Зойка, царствие ей небесное, — розовая.

— Говорят, ты в нашего Бога не веришь, — сказал Лыков Паньке.

"Уже закалдырили", — решил Василий.

— А в какого же я верю, в ненашего-то? Мой Бог — Отец-Солнце. А вокруг него сыновья, и среди них Христос, наш Спаситель.

— Он и сам почти бог, — Василий, кряхтя, сел рядом с Панькой. — Панкратий — всевластный, всеборец.

— Давай-ка я тебя полечу. — Панька засучил рукава. — Где у тебя болит?

— Везде.

— Если везде, выпить надо.

Василий принес из кухни пол-литра и стаканы. Выпили. Панька положил ему на голову ладони, и ему стало легче, а если точнее сказать — тише. Тишина пошла от Панькиных рук вниз: к плечам, к груди, к животу. Ноги его приняли форму труб, и из этих труб, вроде даже с фырчанием, ушла боль, словно выхлопы гари.

— Россия, — сказал Лыков, покачивая головой. — Я все думаю, что же это за сторона такая. Идет вроде вперед, а вроде и никуда. Вроде есть, а вроде и нету ее. Посмотрю по телевизору, что за границу везут — только русское: русские иконы, русскую утварь, русскую живопись. Армянское не везут. Русское вывозят. И так все семьдесят четыре года — все вывозят, вывозят. Наверное, по всей Европе и по всей Америке в каждом доме есть что-нибудь русское. Слышь, а не обрусеет мир-от?

Василий усмехнулся такому повороту.

— За что же они тебя отсинячили? — спросил Лыков. — Ты же за девочку заступился.

— Россия, — сказал Панька, — Река. Некоторые думают — она известка, скрепляет, так сказать, каменную стену дружбы народов, а она Река. Отриньте от русских земель земли прочих народов и увидите — она Река. Она перетечет океан и потекет дальше по Аляске, такая была ей судьба. И она потекет. И далее! Она перетекет океан и вернется к своему, так сказать, истоку. И замкнется кольцо — венец земли. Потому что Север у земли голова. А всякие плотины на пути Реки: империи, федерации, компедерации — это от черта. От времени — время, оно как вьюн — не прямолинейно.

Василий Егоров смотрел на него и думал: "А почему бы Паньке и не говорить такие слова, наверно, начитан, наслышан и в своей голове соображает и говорить может как ему хочется, в зависимости от предмета и собеседника".

— Болит? — спросил Панька.

— Нет вроде. На душе плохо.

— Ты иди ляг. Мы тут посидим-посторожим. А ты вспомни что вспомнится, что всплывет, оно и поможет...

Василий лег в кухне на топчан, там была брошена белая овчина и большая красная подушка — кожаная.

В кухне хорошо — кухонная утварь не отвлекает, не тянет мысль на себя. А мысли у Василия как раз и не было — только эхо мысли и эхо боли. "Голова моя, как пончик с дыркой, плавает в горячем масле", — подумал Василий и содрогнулся. Сюрреализм был тошнотворен. Его, как масло, обдавала обида. Она пузырилась, кипела. Но, может, как уксус: хочется пить, а вместо воды только уксус. Обида сжимала горло. О братьях Свинчатниковых Василий не думал. Думал о голубых городах.

В детстве хотелось ему счастья. И видел он счастье в голубых городах, красивых и чистых, похожих на Дворец культуры имени Сергея Мироновича Кирова, где занимался спортом, брал книги и пробовал научиться танцам.

Недавно он проходил мимо дворца: площадь загорожена павильонами с грязными витражами и хламом за стеклами. Стоят полуразобранные грузовики, тоже грязные, вываливается на площадь грязь и уголь больницы имени Ленина. Асфальт неровен, как лед позади бань. А сам дворец! Коричнево-красный, в белых потеках, с упавшей штукатуркой. Но для чего, для чего он построен? Пивзавод? Лечебница для душевнобольных? Школа и штаб круговой поруки? Но не для света и разума. Взгляд дворца обращен книзу, к последней ступени. Дух дворца, если и был помещен в кумачовые лозунги, — истлел вместе с ними.

Голубые города перемещались в Саудовскую Аравию, сгоревший Кувейт, тяготели к белым колоннам Михайловского дворца, к Новгородской Софии и одинокому Георгиевскому собору.

Василию захотелось плакать — кто-то говорил, что именно плач способствует росту души и духовности. Так захотелось плакать, что он засмеялся.


С крыльца слышался разговор мужиков.

— Без нее никак даже мне, — говорил Панька. По интонации было понятно, что он имеет в виду женщину. — Ты бы, Лыков, ребеночка бы завел. Малышонка. Букарашку.

— Боязно. Жизнь вон какая.

— Жизнь самая та. Воспитывали бы по-хорошему. Скажем: врать плохо, красть плохо, партии всякие плохо. Сила должна быть в лошади, а не в партии. Разум и Бог в человеке: разум в голове, Бог в сердце.

— Я на Таню надеюсь, — сказал Лыков. — Родит нам внука, тогда мы и будем рады.

Василия потрясло: столько тоски и надежды было в словах Лыкова. Дикое одиночество сковало всех — одиночество стылых. Защитите свой дом детьми!

Всплыла в его голове картина: на одуванчиковой поляне белая лошадь, на лошади девочка с бантом. На заднем плане вулканы, похожие на бутылки. Из вулканов шел дым. Васька улыбнулся абсолютной непостижимости его синеглазой детской подружки Нинки. "Почему одуванчики? Почему вулканы?" "Но ведь и у вас получается, — как-то сказал ему старик Евгений Николаевич. — Наверное, дар божий можно передать по любви. Мне очень хотелось передать свой дар внуку. Но, может быть, я его недостаточно любил. Может, он невосприимчив к любви и полагает любовь занудством. Но скорее всего, у меня дара божия нет, только выучка и понимание. Слава богу, и это не мало".

Белая лошадь... Белая лошадь...


Танки! Они идут дорогами. Нужно, чтобы дороги эти были по возможности безопасными. Где положено, танки развернут боевые порядки и двинут в бой. Васька должен был дороги знать, и если разрушен мост, скажем, обязан найти объезд. Если городок на пути танков забит нерасторопным противником, подавить его силу. Коль самому не справиться — зови на подмогу. Но быстро. Танки — техника дорогая, и жечь их без толку нельзя. На их более или менее безопасное продвижение работают и воздушная разведка, и агентура, и такие удальцы, как Василий Егоров.

В тот раз с ними поехал командир роты, мужик темный, разведкой как таковой он не занимался, просто служил, и волновали его лишь, как минимум, полковничьи звезды в конце пути.

Васька не помнил толком, как влетели они в городок Вернаме и врезались в немцев. Колонна немецкой пехоты пересекала площадь. Опытный шофер не стал пятить машину, а, распугав пехоту, развернулся круто с визгом покрышек и рванул на полном газу.

Командир роты героизм проявил — выхватил пистолет и, неловко придерживая дверцу машины левой рукой, выстрелил в пехоту разок.

— Почему не стреляли? — спросил, когда, отлетев от городка, машина остановилась у развилки дорог.

— А зачем? — ответили ему на вопрос вопросом.

Командир роты посопел, подумал и далее продолжать разговор о стрельбе не захотел.

— Так, — сказал он. — Поищем объезд. — Была минута тишины, и новый вопрос почти шепотом: — Где карты?

Все видели карты, они лежали у него на коленях на большом трофейном планшете из бычьей кожи. Командир разглядывал их, подсвечивая фонариком.

— Когда стреляли, обронили, — сказал шофер.

Сумерки уже были плотными. Откуда-то с поля тянуло запахом горелой резины.

— Так, — сказал командир. — Что будем делать?

Опять пошла минута тишины. Что говорить — все ясно: возьмут командира за волосок в штабе, когда он пойдет получать карты следующего квадрата — без старых карт новые не дадут.

Карты у командира, как Василий запомнил, были красивые, разрисованные красными и синими стрелками. Маршрут наступления проложен.

— Так, — сказал командир. — Доброволец найдется? — Ему бы сказать:

"Парни, ждите меня тут до полуночи. Я пошел". Добровольцы бы сразу нашлись.

Незавидная судьба у командиров отделений: никакой материальной выгоды — ни денег, ни похлебки, и одежда та же, и сон короче, и все шишки на твою голову. А главное, ты впереди в бой идешь и первым делаешь шаг вперед, когда требуется доброволец.

Васька выпрыгнул из машины.

— Дайте-ка "шмайссер". — Ему подали немецкий автомат, он лежал в рундуке на такой вот случай, сунул запасные рожки за пазуху и пошел, сказав: — Ждите меня здесь два часа.

У первых домов городка Васька сошел в канаву и побрел по ней, путаясь в густой, заляпанной грязью придорожной траве, наступая на доски, консервные банки, бутылки, но когда наступил на какое-то тело, явно тело, а не мешок с тряпками, вылез опять на дорогу и пошел, как ходят по дорогам свободные люди, придерживаясь правой стороны.

Тихо было. В отдалении слышалось фырканье и урчание моторов и командирские окрики. На крыльце ближайшего дома кто-то сидел. Васька подтянул со спины автомат, чтобы тут же одним движением выбросить его вперед и стрелять. На крыльце сидела собака, большая, черная. "Только бы не пошла за мной", — подумал Васька, за ним почему-то всегда собаки увязывались. Собака посмотрела на него, зевнула и улеглась, свернувшись кольцом. Трое немцев, старик и две женщины, толкали ручную тележку. "Наверное, последние". Васька им немного помог.

По площади, где развернулась Васькина машина, шли лошади. Солдаты вели под узды по паре здоровенных першеронов. Там, где они проходили, на асфальте белел в сумерках прямоугольник — командировы карты. "Черт бы его побрал, — сказал про себя Васька. — Стратег — жопа. Пройдет последняя пара лошадей, и возьму". Но последняя пара остановилась, солдат-возничий нагнулся, поднял карты, даже отряхнул их. Васька не задумываясь шагнул к нему — он стоял невидимый в тени дома. Взял из его рук карты, сложил и сунул за пазуху. У него все было за пазухой: и пистолет, и запасные рожки, и гранаты. Теперь вот и карты. Васька ходил в танковом комбинезоне, черном. Не отбери он у немца карты, тот бы и не заподозрил в нем ничего, а сейчас немец смотрел на Ваську и все понимал. Он был и старше Васьки, и крепче, но Васька в секунду мог выбросить автомат из-за спины и стрелять. Немец был опытный солдат, наверное, из комиссованных по ранениям, он пробурчал что-то, кивнул Ваське головой, как кивают приятелю, и пошел. Лошади подождали, пока натянется повод, и только тогда тронулись, расстреляв темноту звоном подков. Васька ощутил их жар, запах их пота и их навоза. Шаг тяжеловозов его всегда озадачивал, они как бы думали перед каждым шагом — идти, не идти. Подковы их цокали, подзванивая, наверное, разболтались. "Кавалерия чертова — и кузнеца с собой возят, и кузницу".

Сейчас, лежа на топчане в кухне, Васька вспомнил, что лошади уходили в туман, и одна из них была белая. И брови у немца-возничего были белые.

И тут случилось что-то странное в его голове, наверно, и в сердце, ему показалось, что он позабыл, как было, а было так: немец кивнул ему, как кивают приятелю, и протянул ему уздечку от белой лошади. Васька не мог залезть на нее — лошадь была громадной. Немец помог ему, и Васька поехал. Спина лошади была так широка, что на ней можно было сидеть по-турецки, — а на площадь выходили немецкие танки, они остановились, пропуская его.

К машине, ожидавшей на развилке дорог, Васька подъехал на белой лошади. Он выглядел на ней, как черная галка на снежной туче. Нет, он подъехал к машине, стоя на лежанкообразной спине белой лошади. Наверное, где-то неподалеку дымили вулканы. Наверное, где-то рядом цвела одуванчиковая поляна, и только что родилась девочка, которая нарисует белую лошадь и себя, танцующей на ее спине.


"Мне сына. Слышите... Пожалуйста..."

Василий спал. Во сне он видел себя молодого, но как бы со спины, и Лидию Николаевну, учительницу. И удивлялся ей. Ну зачем ей сын, у нее полный класс детей. Лучше он девочку ей сделает, прекрасную, как Таня Пальма.

"Задавлю. При рождении..."

Лидия Николаевна, молодая, хрупкая, с идеально развитым телом. Куда она делась? Шепчет безнадежно в затылок: "Защитите свой народ детьми. Нужны красивые, умные дети. Не нужны пограничники. Нужны здоровые, веселые дети. Мне сына. Слышите?.. Пожалуйста..."

Василий глаза открыл. Грудь теснило. Во рту пересохло. Душа как бы съежилась. Как бы от стужи.

На крыльце говорили:

— Жрать хочу до смерти, хоть вой, хоть хохочи. Вокруг болото белое. Вмерзшие в снег славяне лежат...

Говорил Лыков и вздыхал коротко, как певец.

— На волосах снег, в глазницах снег. Сел я на одного отдохнуть. Гляжу, у него деревянная ложка из-под обмоток торчит. Новая. Расписная. Наверное, и не поел новой ложкой. Блестит она. Взял я эту ложку у него, полой шинели вытер и себе за обмотку. И вот тогда у меня мысль в голове возникла неоформленная, но прямая. Посмотрел я по сторонам — никого. Перекрестился. На фронте многие комсомольцы потихоньку крестились. Особенно в такой ситуации. Взял у него вещмешок и еще раз перекрестился. Даже сейчас мутит — плохо у мертвого брать, как-то по-особому плохо. У него в мешке полбуханки хлеба и кусок сала. Переложил я это дело к себе, сказал ему: "Спасибо, браток", — и пошел. Может, час отшагал, так и не ел — желание отойти подальше преодолело желание пожрать. И как бы меня что-то кольнуло. Стал я за куст. Через несколько минут трое выходят на лунный свет. По рисунку силуэта вроде наши.

— Эй, — говорю. Они за оружие. — Спокойно, славяне, — говорю, — Ком цу мир ко мне, у меня жратва есть. Сколько уже не жрали?

— Трое суток.

Подходят. Один узколицый, брови, как у орла крылья, — грузин. Двое других казахи. Лица, как сковородки. Разрезал я хлеб. Дал каждому по куску. Костерок бы разжечь, да подпалить бы хлеб немножко. Он бы и оттаял, и как бы поджарился. Да нельзя костерок-то. Фронт — вот он, слышно, как немецкий фельдфебель лает. Разрезал я сало. Мне грузин подсказывает:

— Они, — говорит, — сало не жрут, по религии,

— Я сейчас у ихнего Бога разрешения попрошу. — Перекрестился я, поднял очи к небу, — Аллах акбар, — говорю, — Тут твои ребята — елдаши, голодные. Разреши им сала поесть. Нам из окружения выходить. Может быть, на прорыв. А без сала какой прорыв — холод. Разреши, а? — Прислушался я к голосу неба и говорю им: — Разрешил по половине кусочка.

— По полному куску разрешил, — возражает один из них. — Я слышал. Он сказал: "Рубайте, славяне, и на прорыв. Да побыстрее".

— Прорвались? — спросил Панька.

— Прорвались. И грузина вынесли. Ему обе ноги прострелили. Вышли на нашу минометную батарею. Кричим: "Славяне, это мы тут. Из окружения". Они отвечают: "Ну и рожи. Чего это вас так перекосило? Или вы все четверо в противогазах?" В войну все были славяне. Все были русские...

— Может, в этом вся и загвоздка. За это с русских и спрашивают...

— А почему славяне разные бывают? Есть словене, есть словаки, есть аж словоны...

— А черт их знает, — сказал Панька. — По-моему, выпупыриваются...

В кухне уже было темно. Точно на такой вопрос Васька услышал ответ в начале войны:

— Суффиксы, физкультурник. Суффиксы. Когда-то все были склавены. Анты, стало быть, и склавены, — говорил смешливый солдат Алексеев Гога, когда они с Васькой охраняли мост на этой реке. Мост стоит вверх по течению, и Василию до него никак не доехать. Хотя и собирался он неоднократно. — Анты, наверное, земледельцы. Склавены от них в какой-то мере зависели, поскольку выменивали у них хлеб на рыбу, пушнину и др. Склавены, слово составное, из двух: склад и вено. Что такое склад?

Васька объяснил снисходительно, что склад — это, естественно, продовольственный и винный. Бывает, конечно, и вещевой.

— Ну, умница, — Гога издал какой-то мерзкий звук губами. — На складах конфетки лежат и шоколадки для физкультурников. Но это уже потом. Попервости склад, видимо, понимался как закон. Свод законов, уложений, положений — покладов. Корень — лад — порядок. Ладить — жить в мире и уважении. Уклад — принятый людьми способ жизни. Второе слово: вен — выкуп за невесту. Это понятно — за красавицу не жаль. Но и добро, которое давали с невестой, — приданое, тоже вен. И выкуп — вен, и приданое — вен. И еще — бывало, приданое невесты собирал не только ее род, но и род жениха. Тоже называлось — вен. В чем тут дело? Вен несет в себе высокий смысл — объединение добра, союз родов. Венец, венчание, венок — все эти слова говорят о крепкой связи — узах. Наверное, в древнейшем языке узами назывались губы — уста. Когда мы произносим звук "У", губы сжимаются в узкую трубочку. Союз — соузие — поцелуй! — Солдат Алексеев Гога заржал, вскочил, словно его укусил кто-то, и заорал: — Ты понял, физкультурник? Почему у нас обряд целования при заключении договоров? Соузие! Народы, следовавшие этому обычаю, назывались венты, венеды. Их первые поселения были там, где нынче Венеция. А славяне — последователи старого уклада — соузия! — общинные люди, древние коммунисты. Правда, союз — не только любовь, но еще и узилище...

"Раньше почему-то много и с большей охотой говорили, а сейчас много и с большой охотой пьют и молчат..." — подумал Василий, вдыхая запах яблок — запах был винный.

"Мне сына... Слышите... Пожалуйста..."

Гога Алексеев (Василий так и не нашел его родителей, вернувшись с войны в Ленинград) улетел в небо, раскинув руки крестом. Гога Алексеев на Паньку похож, не диким видом рожи, не шириной плеч, но каким-то внутренним сильным ветром — смерчем, все время движущимся внутри него. "И идут они по берегам Реки, и по Реке на лодках плывут. И все вдаль..." Показалось Василию, что вдоль берега по воде идет белая лошадь, тяжелая, с широкой спиной.

Василию вдруг стало больно. Он чуть было не закричал.

А за дверью, да... закричал кто-то:

— Убили!..

Васька сорвался с топчана и, позабыв про боль, выскочил на крыльцо. Сверху, с дороги бежала Таня Пальма.

— Убили! — кричала Таня. — Они Гошу убили... — Таня рухнула на крыльцо рядом с отчимом и заплакала. — Колом. Сзади.

Ваську качнуло, он упал на колени, но тут же встал и сказал:

— Носилки нужно. Веди, где он лежит.

— Наверху лежит, — сказала Таня.

Прибежал Лыков с небольшой стремянкой, он как плотник знал, где что лежит.

— Вот вместо носилок.

На стремянку они положили овчину с кухонного топчана. Лыков дал Тане топор.

— Сиди тут, мы сами найдем. Сторожи.

— Они вас хотели убить, Василий Петрович. Они думали — это вы со мной.

— Откуда? — спросил Василий.

— Они сказали. Ударили колом и сказали: "Получай, гондон в клеточку". — Таня засмеялась, закашлялась, встала на колени перед каменным порогом, как перед алтарем. — А когда поняли, что он Гоша, так матерились... За что? — Таня царапнула ногтями утоптанную землю, исторгла из себя вопль, тяжелый и взрослый, и еще раз спросила голосом, хриплым от безнадежности: — За что?..

Гоша казался громадным.

Они положили его на стремянку, на белую овчину и понесли осторожно. Впереди шли Панька и Лыков, в ногах Василий Егоров, как раненный братьями и контуженный ими же.

— Оборотни они, — говорил Панька. — Бесы. У них души нет. Когда князья были да короли, оборотни при них в шутах состояли. И в палачах. Сейчас они бегут где-то с воем и хохотом...

Когда снесли Гошу с холма на дорогу, Василий Егоров отдыха попросил. И прошли-то всего метров двести, стало быть, сильно ему внутренности отбили.

Уткина дача в темноте была не видна. У подножия холма, у его пяты, посверкивала и шумела Речка. Левее, за селом, широкой лентой блестела Река. Тьма не была плотной, она слоями висела над миром, прикрывая от глаз что-то, чего не должны касаться злая рука и сглаз. Например, Уткину дачу, которую в эту ночь легко можно было поджечь.

И она загорелась.

Сначала огонь занялся внизу, в кухне. Потом вспыхнул на втором этаже. Василий закричал.

— Громче кричи, парень, — сказал Панька торжественно. — Радостнее кричи. Хозяин сына домой принес.

Василию сделалось видно происходящее в доме, как при киноповторе. Вот вошел в дом его закадычный друг Михаил Бриллиантов. Вот он включил свет — весь свет в кухне. Вот он поднялся на второй этаж. Включил свет — весь свет в зале. За ним шла студентка Алина, несла на руках ребенка, мальчика. За Алиной шла девушка с топором, она прижимала топор к груди, и слезы ручьем текли по ее чистым щекам.


Их подобрала военная машина, следующая откуда-то из-под Боровичей куда-то под Вышний Волочек. Гошу положили на днище кузова, на белую овчину. Солдаты сидели вдоль бортов, как понесшие наказание дети. Егоров Василий сказал Гоше шепотом:

— Прости, солдат.

Ближний к нему солдат с белым лицом спросил:

— Вы мне?

— И ты прости, — ответил ему Егоров.

А Панька сказал громко и нараспев: "Да успокоится солдат в справедливости дел своих, в чистоте помыслов, в благословении веры и благодарности потомков".

Ваське вдруг показалось, что это он лежит на белой овчине, смотрит мертвыми глазами в небо, где по кремнистому блестящему пути идут друг за другом Господь, солдат и ребенок. И ребенок тот, мальчик, — неродившийся Васькин сын.

Он слышал слова, произносимые учительницей Лидией Николаевной, и немоту своих оправданий...


А в Санкт-Петербурге у Инженерного замка рыбак в фетровой шляпе поймал что-то в реке Фонтанке. Не птица, не рыба, но двуглавое и визжит.

— Змияд, — сказал босой мальчик (новые белые кроссовки он держал в прозрачном мешке). — Змияд бородавчатый.

— Сам ты невежа, — ответил ему рыбак, все же пятясь от Змияда и морщась неопределенным образом.

Среди промокших под моросящим дождем людей отыскалась старушка с перламутровым цветом лица.

— Не важно, как оно по Дарвину называется, — сказала она. — Это знамение... Господи, упаси...


Загрузка...