В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.

Все здесь было иным, и Маня была иной.

— В этом году я поступать не буду, — сказала она, как говорят "подите вон". — Я пропущу год, может быть два. — И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.

— Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту "удавленницу" лицом к стене, а искусствовед Галкин считал "удавленницу" шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.

Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.

Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди — все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.

— Что сидишь? — сказала она наконец. — Зачем ты меня ударил?

В дверях стояла мачеха.

Васька раскрыл рот — нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях — аж хрустнуло, и сказал:

— Оноре Скворцов с Исаакия бросился.

— Делать вам нечего. — Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально.

Манина мачеха вскрикнула.

— Что? — спросила Маня.

— Оноре с Исаакия бросился.

Маня уткнулась лицом в подушку и закричала:

— Проваливай!

Васька встал.

Манина мачеха проводила его до двери.


Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковой мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны.

Наверное, было тепло.


III

Васька стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей.

В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль.

На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ.

Вера улыбалась Ваське. Махала ему рукой. Но Васька не видел. Вера залезла на подоконник, крикнула в форточку:

— Вася!

Васька не слышал.

Вера надула губы и задернула тюлевую занавеску.

— Оноре, Оноре, — шептал Васька, как бы прислушиваясь к звучанию этого слова, и, хотя в нем не было ни свистящих, ни шипящих звуков, оно вспухало в мозгу, как рубец от удара плетыо. И ледяное яйцо трескалось и сочилось темными водами, заливая пределы и горизонты.

— Оноре, Оноре, — Васька тупо глянул по сторонам, на какой-то миг взгляд его задержался на нежных плечах Веры Поляковой, которую за тюлевой занавеской обнимал морской офицер с кортиком на боку.

— Оноре, Оноре.

Васька выпил воды из графина с неудобным блюдце-образным горлом, и вода эта, теплая, застоявшаяся, растопила холод, возникший в нем от обмана и неожиданности.

— Дурак ты, Оноре, — сказал Васька.

Потом сменил воду в графине.

Потом нашарил в шкафу вещевой мешок, в котором принес с войны муки, шесть килограммов жевательной резинки и завернутый в полотенце девятизарядный "вальтер".

Сколько их привезли с войны — пистолетов! Кто сдал своевременно. Кто выбросил: много их в речках, в колодцах, в люках. Кто позабыл о них, засунув в случайную щель. Кто продал — для мести ли, для разбоя. Но были и выстрелы, вернувшие солдат туда, на немые поля войны.

Положив сверток на стол, Васька пошел на лестничную площадку, вытряхнул мешок, вытеребил свалявшуюся в углах пыль. Повесил мешок в шкаф и лишь тогда, заглянув по дороге в зеркало, сел к столу, расставил ноги пошире и развернул полотенце, на обоих концах которого красным готическим письмом было выткано "Гутен морген".

В комнате тонко запахло ружейным маслом.

Пистолет, небольшой, но тяжелый, с широкой рукояткой, лежал на необмятом накрахмаленном льне. Воронение было не темным, как бы стертым от долгого владения. Костяные пластинки на рукоятке тоже были белесыми. Свет лампы уходил в металл, как в старинное тусклое зеркало, не отражаясь, но порождая видения — свет замыкался ясным колечком на срезе ствола.

Васька-то знал: пистолет новый, штучный, и выстрелили из него... Он вынул обойму — не хватало в ней двух патронов. По Ваське стреляли. С колена. Как в тире.

На перекрестке шоссе и железной дороги, уже близ Берлина, встретились Васькина далеко ушедшая вперед бронированная машина с двумя пулеметами — один из них крупнокалиберный — и паровоз с единственным вагоном спальным темно-вишневого цвета и медными начищенными поручнями.

Стрелочник, как положено, перекрыл шлагбаум. Машинист, как положено, сбавил скорость и без того небольшую. По их мнению, машина должна была, как положено, ждать.

Пулеметы изрешетили котел паровоза. Лишь тогда окутавшийся паром, на упавшем давлении, свистящий, умирающий паровоз откатил назад, стараясь железным горячим телом своим прикрыть лакированный вагон.

А из вагона уже выскакивали люди, одетые в черное, туго перетянутые в поясе. Они взбирались вверх по откосу и, отстреливаясь, бежали еще выше на холм, где стоял дом обходчика. А по шпалам бежали Васькины парни и впереди Васька.

Но вдруг из-за паровоза, из парного тумана, вышел грузный человек, опустился на колено, поднял пистолет и, придерживая левой рукой правую руку, выстрелил. На кожухе Васькиного автомата блеснуло синим. Автомат дернулся. Человек выстрелил второй раз — Ваську ожгло под мышкой. А Васька стрелял по серебряным витым погонам.

Черный стрелок с такими надежными витыми погонами на тяжелых плечах повалился на правый бок, судорожно дернул ногой и вытолкнул руку с пистолетом навстречу подбежавшему Ваське.

— Стрелок, — сказал Васька, — мне везуха была... — Он показал мертвому разорванный кожух на стволе автомата. — Я же его поперек живота держал. — И, подняв левую руку, показал мертвому окровавленную подмышку. — А ведь сердце-то вот оно, на вершок правее. Ты, стрелок, в меня дважды попал.

Вокруг дома обходчика слонялось Васькино отделение.

В большой комнате с пузатым невзрачным комодом по всему полу было разбросано генеральское обмундирование с малиновыми лампасами и такими начищенными сапогами, какие могут быть только у юнкера утром в воскресный день.

Владелец малиновых лампасов лежал в огороде менаду грядок в незастегнутых штанах путевого обходчика.

Дальше по огороду спинами вверх лежало еще несколько тел в черном.

"Чины. Может, железнодорожники, может, танкисты, — подумал Васька. — Черт их тут разберет".

Васька спустился на полотно к паровозу.

Паровоз слабо парил прозрачным холодным паром. Текли по его лоснящемуся телу струи воды, вымывали вокруг канавку, как бы очерчивали его.

Возле черного пожилого стрелка стоял машинист, мял фуражку в руках — наверно, считал себя виноватым.

Васька постоял рядом с ним. Поднял с раскрытой, пожелтевшей уже ладони "вальтер", сунул за пазуху.

Парабеллум бы Васька не взял. Парабеллумов Васька терпеть не мог за их неприкрытый машинный вид. По Васькиному разумению, они и называться должны были не пистолетами а "мордмашинен".

Парабеллум бы Васька домой не привез. Неприятно.

Васька вставил обойму, заглянул одним глазом в дуло и прошептал:

— Дуло. Слово-то какое замечательное. Дуло — поддувало. Ка-ак дуну! — он засмеялся. Смех вышел пустым, шелестящим, как шуршание луковой шелухи.

Васька прижал дуло к виску.

— Пук, и нету, — сказал. — Пук, и хватит трепаться.

От стены отделились богатыри: на черном, на сером, на белом конях.

"Васька, осади!" — сказали они голосом маляра-живописца Афанасия Никаноровича.

Васька повернулся к ним быстро, сразу всем телом, ведя пистолет, как маятник, вправо-влево.

"Осади, говорим", — спокойно повторили они. Смотрели они на Ваську угрюмо.

— Что же делать-то, пузаны? — спросил Васька. В голосе его прозвучала обида.

— Нас.

Васька не понял — богатыри повторили:

— Нас, говорим.

За окном дождь полил, смазал окна напротив, превратил их в цветные потеки.

Во дворе мокли осиновые дрова, закованные в железо.

— Пузаны! — Васька встал на стул, запихал "вальтер" в задний карман брюк и завопил: — Конечно вас! Непременно и только вас! На черном, на сером, на белом конях...

В комнату сунулась Анастасия Ивановна.

— Ты чего голосишь? Или у тебя опять помутнение?

— Ни в коем случае, — сказал Васька, спрыгнув на пол. — Могу дыхнуть.

Анастасия Ивановна смотрела подозрительно, даже под стол заглянула, и он с ней заглянул тоже.

И ему полегчало.

"Чего это я распался? — подумал он. — Жить нужно, есть нужно. И все такое".

Сапожным ножом аккуратно срезал Васька "Богатырей" с подрамника. Положив на стол, стер влажной тряпкой пятно от портвейна, слабое, но все же заметное и неопрятное. Но не скатал ковер в трубку, а приколотил к стене над оттоманкой на четыре гвоздочка. Натянул сразу на три подрамника бязь и принялся грунтовать.

"Из-за острова на стрежень..." — пел он, а в воображении своем, чтобы заслониться от мыслей об Оноре, громоздил роскошное синее море. Море до неба! Там, на переднем плане, томились заждавшиеся морские девы с глубоким вырезом на груди. Там паруса и синие кителя с золотыми пуговицами. Там белые брюки, белые туфли, фуражки с лакированными козырьками и в бокалах пузырящееся вино. Получался довоенный фильм "Танкер "Дербент". Получались его одноклассники, которым это ультрамариновое мужество нравилось. Получались его одноклассницы, декламирующие: "От Махачкалы до Баку луны плавают на боку..." Море уходило к небу. Безветренное, оно рождало сны, и теплые реки текли в него из глубины времени — может, из той поры, когда Васька сидел за одной партой с Поляковой Верой и она не доставала до пола ногами.

Дождь кончился. Воздух из форточки наполнил комнату такой сильной горечью набухших тополей, что Васька подошел к окну дыхнуть.

Напротив через двор за тюлевой занавеской Вера Полякова танцевала с морским офицером.

Васька влез на подоконник, просунул голову в форточку и закричал:

— Вера!

Вера тоже влезла на подоконник.

— Вася! Ты чего был такой смурной? Я тебе кричала, а ты ноль внимания.

— Наверно, задумался. Бывает. А ты что танцуешь?

— Танго.

— Ну, танцуй — я пойду чаю попью. Васька соскочил с подоконника, пошел было в кухню — Анастасия Ивановна там непременно чай пьет, но взялся за ручку двери и замер: "Какого черта! Почему?.. Почему Оноре, дурак, это сделал? Может быть, Маня знает? Наверное, знает".

Трамвай катил медленно с дребезжанием, дрязгами, свистками: кто-то кого-то в вагоне пытался бить.

У Литейного Васька сошел — припустил к Фонтанке. "Маня знает. Маня знает. Этот гусь, Оноре, ей объяснял. Он, наверное, любитель был барышням про себя объяснять. Красавец. Пижон проклятый". И ни разу Ваське не пришло в голову сказать себе: "Ну и что? Сиганул парень ласточкой с купола — его дело. Милиция разберется. Может, он прыгун. Может быть, он любит головой о железо. Праздное, Васька, твое любопытство, пустое и нервное. И кто он тебе, Оноре? И не он, собственно, тебя интересует". Не пришла Ваське такая отповедь в голову: мнились ему в поступках Оноре Скворцова измена и подлость.

Во дворе Манином, в узком проходе между поленницами, стоял Манин отец — пальто нараспашку — пинал ногой выступающее из поленницы бревно, может быть задел о него косточкой.

— Извините, — сказал Васька. — Маня дома? Может, она про Оноре знает?

Медицинский полковник взял Ваську за ворот, дернул к себе, продышал в лицо коньяком:

— А, сукин сын. На ловца и зверь бежит. Не знает она про твоего идиота Оноре. А вот я про тебя знаю. Я по глупости на него думал. У него профиль — бронза. Но Маня же мне сказала. Подлец! Негодяй!

— Почему негодяй? — спросил Васька, оторопев.

— Ну, а беременна она, негодяй, от кого? От архангела Гавриила? — Полковник дышал тяжело, сипло.

Ваське бы промолчать, но он психанул — заорал:

— Чихал я на твою Маню! Не мой размер! Полковник тряхнул Ваську сначала не сильно, потом посильнее, потом ударил его спиной о поленья.

— Грязь уголовная.

Васька был слабым после вчерашнего.

— Кто вам это сказал? — спросил он, икая — полковник бил и бил его о поленницу. — Это вам Маня сказала?

— Нет, дева Мария! — Полковник забирал в кулаки Васькин ворот, удушая его.

"Пора бить, — уныло подумал Васька, прижатый к дровам, представил рыхлый живот полковничий и свой сизый кулак, входящий в этот живот, как в тесто. — Облюется же — некрасиво". Васька почувствовал что-то жесткое в заднем кармане, он давно эту, жесткость отметил, но сейчас вдруг сообразил — вспомнил: "вальтер"! Васька вытащил пистолет, ткнул им полковнику в брюхо, не такое уж рыхлое, и тихо сказал:

— Застрелю.

Полковничья ярость уже шла на убыль. Он разжал пальцы.

— Убивай, уголовник. А кто твоего ребенка кормить будет? Ты? Я же на ваши вшивые курсы ходил, интересовался тобой. Мне объяснили радостно: урка, сказали, говнюк.

— Застрелю, тятя, — Васька снял "вальтер" с предохранителя. — И спрячу тело в дровах. Полковник попятился.

— Ух, — сказал. — Тошно. В общем, так — чтобы я тебя больше не видел. И что Маня в тебе нашла?

"Маня, Маня..." — бормотал Васька, разглядывая клодтовских лошадей. Но думал он не о Мане: "Почему, собственно, лошадей? — думал. — Тут ведь и парни есть — встающие на ноги. Все ошибаются, говоря: "Ах, клодтовские кони!" А Маня? А что Маня? — Васька вдруг засмеялся громко. — Ну, сучка, не могла, видите ли, своему папашке дворянину-полковнику про матросика рассказать, про мешок картошки. Парень с курсов интеллигентнее. А матросик — клопик. Отомстила она ему. А он и не ведает".

Медленная пришла к Ваське мысль:

"Значит, Маня, дура, решила ребенка оставить? Зачем ей? Ей же учиться. Ну и замуж. А я зачем без отца?.."

Васька почесал щеку стволом "вальтера" и замер, приходя в себя. Потом подошел к перилам моста, слегка перевесился через них и неторопливо так, как бы нехотя, разжал пальцы.

— Ты что выбросил? — раздалось у него за спиной. Васька обернулся — милиционер стоит молодой, любопытный.

— А ты что подумал?

— Вроде бы пистолет.

— Ага, — сказал Васька. — Камень. — И пошел к Литейному на остановку.

Вскоре после демобилизации Васька встретил во дворе Веру. Она обрадовалась ему как родному. Обняла. Прижалась. Даже всплакнула.

На следующий день Васька понес ей банку тушенки.

— Верка, я тебе вот что принес, — сказал он в дверях. — А то ты какая-то бледная.

Вера улыбнулась, приложила палец к губам и кивнула на плотно прикрытую дверь комнаты — оттуда доносилась музыка и хмельные мужские голоса.

— У меня все-все есть. — Вера метнулась в кухню, принесла на ладони плитку шоколада. — На. Ты всегда любил сласти — Она встала на цыпочки— и поцеловала Ваську в ухо, едва коснувшись губами, будто шепнула ему что-то, будто доверила ему секрет. — Я тебя не приглашаю — они все чины, тебе с ними будет неловко. Я знаю. У меня опыт.

— Смотри, Верка, возьми на завтра. Правда, ты бледная.

Вера засмеялась и вытолкала его.

С Верой Васька учился с третьего класса. И все годы она была не то чтобы самой красивой, на эту тему шли споры, но самой привлекательной девчонкой. И самой доброй. Ничего не стоило выпросить у Верки завтрак, или деньги, или чистую тетрадку. Когда Вера получала хорошую отметку, радость ее была такой подлинной, такой чистой — диво! Учителя, чтобы получить удовольствие от ее радости и дать насладиться классу, зачастую вместо полагающейся тройки ставили ей четверку.

Некоторые девочки из воображал называли ее дурой. Она и сама о себе говорила: "Дура я, дура набитая, дура ветвистая — котелок с дыркой".

С шестого класса пошли влюбляться в Верку старшеклассники — отбоя от них не было. Ну, а с восьмого и далее поджидали Веру у школы курсанты всех родов войск, студенты, спортсмены. Друзья-одноклассники были вынуждены ее заслонять толпой, отжимать, отводить, уводить через окно мужской уборной и взывать к совести кавалеров: "Женихи чертовы, дайте ей школу кончить. Ей же уроки готовить нужно. Ее из-за вас, кобели, в комсомол не принимают". На собраниях Веру критиковали — чтобы одевалась скромнее. А одевалась она, если разобраться, скромно, но почему-то очень красиво, без морщинок и лишних складок.

Она и сейчас такая была, словно только что из-под душа.

По вечерам, подойдя к окну, Васька видел Веру, склонившуюся над штопкой чего-то женского. Она, как бывало в школе, все время сдувала падавшую на глаза прядку волос. Почувствовав, что на нее смотрят, Вера поднимала голову, искала глазами по окнам и, разглядев Ваську, улыбалась и махала ему рукой. Но чаще окна ее квартиры были зашторены.

Анастасия Ивановна в ответ на Васькины вопросы о Вере молчала, а если он наседал, поджимала губы.

Васька работал и пел. "Богатыри" полыхали на стенах. Стены стали похожими на зеркала.

Васька осунулся. Анастасия Ивановна, глядя на его галерею, морщилась.

— Их бы к вам, в Эрмитаж, — заявлял Васька нагло. — К Рембрандту. Думаю, устояли бы. Сережа Галкин заходил. Говорил:

— Работаешь? Не буду мешать. — И направлялся к Анастасии Ивановне.

— Правильно и похвально, — одобрял его Васька. — Будешь ей вместо сына. Она на меня метила, но я ей по возрасту не подхожу и по аппетиту.

Как-то дня через три под вечер Васька услыхал зов — Вера махала ему рукой.

— Вася, а Вася, зайди ко мне. Прямо сейчас. Васька пошел.

Вера встретила его в открытых дверях, пританцовывая от нетерпения.

— Что у тебя? — спросил Васька. — Горит, что ли?

Вера втащила его в квартиру, в свою комнату. Соседка Верина парикмахерша Мария Леопольдовна погибла в блокаду, ее комната была опечатана. В Вериной комнате, большой, квадратной, с двумя окнами, ничего не изменилось, только мебель шикарная — обалдеть! — как бы поблекла. Буфет, подпирающий потолок, резной, весь из рыцарей, рыцарских колетов, шлемов, перчаток и даже перьев, потрескался. Из этого буфета все мальчишки во дворе мечтали выпилить по кусочку на память. Зеркало в золотой раме потускнело. Но прибавилось в комнате тряпок: цветастые шарфы и косынки валялись в креслах, кровать двуспальную родительскую, степенную, теперь обволакивало золотое трофейное покрывало; но прибавилось ярких коробочек и флаконов, запах стал другой — сладкий, тогда как раньше пахло уксусом — у Вериной мамы были "мигрени".

— Ну, че? — спросил Васька еще раз.

— Ликеру хочешь? — Вера достала из буфета бутылку. Посмотрела на свет, взболтнула. — Он мне предложение сделал.

— Кто?

— Георгий. Ну, тот моряк, с которым я танцевала танго. Я специально шторы не задергивала, чтобы ты видел. Ты его разглядел? Он тебе нравится? — Вера поспешно и тревожно ухватила Ваську за лацканы пиджака, на цыпочки стала — ее глаза почти вплотную приблизились к Васькиным.

— Ничего вроде, — сказал Васька. — Намекнула бы, я бы подробнее рассмотрел.

— Я его все время к тебе лицом поворачивала.

— Через тюль плохо видно.., Да нет, нормальный моряк. Высокий. Майор.

— Капитан третьего ранга. Вася, ты будешь свидетелем с моей стороны.

— У тебя же должна быть девушка.

— Не получается. Девушка будет с его стороны — сестра. И не нужны с моей стороны девушки, кто они мне? С моей стороны — ты.

— О чем разговор, если надо.

Васька подошел к окну.

Отсюда, с этой стороны двора, он видел свой дом после войны впервые. Вон его окна: одно голое темное, другое завешено пожелтевшей газетой — еще не мытые. Анастасия Ивановна грозила помыть, но забыла, обидевшись на него за то, что память об Афанасии Никаноровиче он блюдет плохо: "А ведь Афоня тебе как отец был. Больше, чем отец-то, — он тебя делу учил". Нет за его окнами его матери. Он есть — вот он, а ее нету...


Васька поднял глаза к мансарде — два окна Нинкиных.

Вера взяла его за руку.

— Говорят, она ушла на концерт и не вернулась. Тогда еще концерты в филармонии давали. Несчастный наш дом...

— Это почему? — спросил Васька, медленно к ней повернувшись.

— Вон в доме четырнадцать людей и с фронта больше возвратилось, и в блокаду погибло меньше. У них даже малыши во дворе бегают.

— Ты любишь его? — спросил Васька.

Из Вериных глаз потекли слезы, она вытаращилась, растопырила ресницы, чтобы тушь не смылась, и так стояла, ловила слезы нижней губой, и нос у нее краснел. Наконец, когда у нее откатило, она помигала, подставив под нижние веки по пальцу, и сказала, улыбнувшись:

— Вася, я была замужем.

Васькины скулы свела ревнивая злость.

— Что ты мне говоришь — ты своему жениху говори.

— Он знает. А тебе я должна все сказать, больше, чем ему, иначе какой же ты будешь свидетель?

— Выходит, я свидетель чего?

— Я его полюблю, Вася. Я по своей природе — жена. И никуда от него не денусь. Васька, ты меня будешь слушать?

— Ну, буду. — Васька обнял Веру за плечи, почувствовав к ней щемливую братнюю жалость. — Мать у тебя здесь померла? — Он кивнул на двуспальную приземистую кровать.

— Здесь. Ликеру хочешь? — Вера достала из буфета рюмку, налила и подала Ваське. — Выпей за всех. А я не хочу. Я пью чаще, чем плачу.

Размазывая "Бенедиктин" по нёбу, Васька спросил:

— А отец?

— Отец на фронте погиб. Его ни за что с завода не отпускали, но он как-то ухитрился. А я в начале лета уехала к тетке в Саратов. Сюда я вернулась уже с ребенком. — Голос Веры стал тихим, больным. — Муж мой, да мы и записаны-то с ним не были — на после войны это дело оставили, погиб на Курской дуге. Похоронная пришла его матери, а она принесла ее мне. У меня уже сын был. А эта сволочь! — Голос Веры зазвенел дребезжаще, будто горло ее было стеклянным и треснуло. — Сволочь эта, твоей Нинки мать, треплет по всему дому, что я его уморила. Говорит, я его босыми ножками на бетонный пол на лестнице ставила. — Вера заплакала теперь навзрыд, не оберегая ресниц, размазывая по щекам тушь и помаду. — Мерзавка. Умер-то он вовсе не от простуды, у него был тяжелый врожденный порок. Он был такой... — Вера протяжно и зябко всхлипнула. — Как небушко... — Она бросилась вдруг к буфету, выдвинула ящик. — Посмотри, посмотри. — Протянула Ваське фотографию девять на двенадцать. Мальчик в костюмчике с бантом был похож на Веру и для малыша как-то невозможно красив. Вера отобрала у Васьки карточку, прижала ее к грудя, но не удержалась, вскрикнула и пустилась ее целовать: — Родной мой, — шептала она. — Сынок мой...

А Васька смотрел на нее с чувством, похожим на удивление. Наверное да, так и есть, Вера будет любить своего Георгия, а если у них дети родятся, и вовсе от любви высохнет: она не какое-нибудь любит выдающееся, раскрасивое — она любит родное.

Вера еще раз метнулась к буфету. И протянула Ваське пачку фотокарточек в черном конверте из-под фотобумаги.

Васька приготовил лицо, чтобы скорбно рассматривать Вериного малыша с пеленок до противоестественного маленького гробика, но с карточек ему улыбалась Нинка.

— Я специально тебе напечатала. Нашла негативы. Дом наш чертов — беднее бедного. Только у меня были фотоаппарат и велосипед. Забыл? Вот она, твоя Нинка, А ее, стерва, мать говорит мне в парадном, я подвыпившая была: "Хорошие все погибли..." А я пришла к ней домой и прямо с порога: "Да, — говорю. — Хорошие все погибли. И ваш муж помер, и дочка ваша Нинка погибла, а вы, тетя Саня, живете". И дверью хлопнула. И твоя донна Настя на меня елку гнет.

Вера вздохнула судорожно и сказала, прижав к груди фотокарточку сына:

— Ты, Вася, меня не слушай, ты на Нинку свою любуйся.

Нинка смотрела с карточки чуть исподлобья, она всегда так смотрела, терпеливо, с едва уловимой усмешкой, как старшая. На других карточках Нинка была и озорная, и смеялась, запрокинув голову, но на всех, как и Верин маленький сынок, Нинка была прекраснее, чем бывают люди в природе.

Васька прислонился лбом к стеклу — вон они, Нинкины окна, темные. Вон труба водосточная, по которой он лазал, вон карниз, далеко выступающий. "Нинка, Нинка, я бы все водосточные трубы облазал, лишь бы ты, Нинка, была жива".

Он не сразу расслышал Верин голос.

— В том окне, вон где кресты не отмыты, Тося жила Клочкова. Помнишь? В третьем классе вы ей в рейтузы снегу натолкали, а потом принесли в школу, посадили на батарею, чтобы сохла. И еще кричали: "Тоська, сохни быстрее, а то простудишься и у тебя дети не родятся". B тех окнах Люда и Нюра — еще не приехали. Мы с ними к Сове ходили. Зря ты к Сове плохо относишься. Она учила нас не бояться темноты...

Совой прозывалась бывшая гадалка старуха Полонская-Решке, звали ее Савия Карловна.

Васька как-то встретил Сову на Смоленском кладбище у простенькой могилы Лидии Чарской, по которой девчонки с ума сходили. На могиле всегда лежали цветы. От девчонок всех возрастов. Со всего города. Говорили, что из других городов, даже из-за границы, приходили денежные переводы на кладбищенский храм с просьбой положить цветы на могилу писательницы.

Мальчишки все, как один, считали Чарскую "белой".

Сова перебирала цветы, истлевшие бросала в ведро.

— Мы с ней учились, — сказала Сова. — В институте благородных девиц на Знаменской улице. Лида считала — все дело в обряде. Если бы удалось придумать для всего человечества обряд, который бы всем пришелся, наступил бы порядок — Золотой век. Я считаю — все дело в том, чтобы было кого страшиться и кому сострадать.

— А я считаю, что завивать девчонкам мозги вы не имеете права, — сказал Васька.

Но она как-то ласково махнула на него белой лавандовой рукой и хохотнула.

— Имею, имею...

Она научила девчонок гадать, чему они и предавались, сидя в темных углах двора.

Нинку Сова обожала — казалось, даже побаивалась.

— Там Коля жил Гусь, — грустно сказала Вера. — Ты Колю Гуся помнишь? Он за мной ухаживал. Правда, он был много старше. Коля мне письмо из госпиталя прислал. А я ему не ответила — зачем? Он и сейчас в госпитале — я узнавала. У меня почти все знакомые по медицине. Скажешь, плохо поступила, что не ответила? А ты не знаешь, у меня тогда как раз сынок помер.

Васька смотрел на окна, за которыми когда-то жил Гусь — Коля Лебедев, тощий мечтательный миротворец. Его брат, драчун и смельчак Ленька, погиб. Анастасия Ивановна говорила, что Леньке посмертно присвоили звание Героя.

Прямо под Лебедевыми жил Женя Крюк. Старше их года на четыре и все равно их товарищ. Женя работал и всю получку проматывал с ними. Покупал сладких вин, лимонаду, конфет, колбасы, и накрывали они стол на пустыре за сараями, и угощал Женя всех. Отец его был сапожник, сутулый труженик. Мать, пышнотелая Даша, гуляла с инженерами и артистами. Мужа она презирала, кричала ему: "Счастлив будь, что я и с тобой живу, жужелица!" И он был счастлив. Шил модельную обувь. А Женя Крюк, их единственный сын, не хотел мириться с таким положением. Однажды он пристал к матери с кухонным ножом: "Чей я сын, говори!" — "Тут все в порядке, — ответила она ему. — Когда я тебя родила, я была молодая — боялась молвы. А теперь я на любую молву плюю".

Приходя куда-нибудь, где был рояль, во дворец культуры, в кинотеатр, в гости, Женя непременно садился за инструмент и подолгу, если не гнали, играл нечто грустное и величественное, как закат. И музыкант со второго этажа Аркадий Семенович слушал его с замиранием сердца. Аркадий Семенович не пришел с фронта. И жена его, врач, не пришла с фронта. Мать осталась. Говорят, прописала племянницу.

— Я чай поставила. — Вера вошла в комнату умытая и подкрашенная. — Считаешь?.. Я как стану к окну, так и считаю. Из нашего класса только ты пришел да Володя Вышка. В университет поступил. Ты его не встречал?

— Нет, — сказал Васька.

Внизу во дворе парни, которым, когда он уходил на войну, было лет по двенадцать, не вынимая рук из карманов, играли в мяч. Став кружком, они легонько перебрасывали мяч друг другу. Били пяткой из-за спины, били головой, но в основном легонько баночкой или носком. Девчонки линдачили у нагретой солнцем стены. Под окнами, где до войны жил Адам.

Длинный несуразный Адам.

Отец его был машинистом. Приехали они в Ленинград из Минска. Наверное, поменялись.

Сначала во дворе появился отец Адама в новой кожаной фуражке, осмотрелся, подвигал кадыком то ли в знак одобрения, то ли в знак грусти. Потом Адам вылез — руки его так далеко выпирали из рукавов, как ни у кого из мальчишек, хотя у всех рукава были короткими, — Адам, угловатый и меланхоличный, предтеча нового племени человеков, у которых главными на лице стали уши.

Дня через два он подошел к Ваське и спросил:

— Говорят, твоя матка курва?

Васька, не моргнув, выдал ему одну плюху за "матку", это слово он считал оскорбительным, другую за "курву" — это слово он тоже считал нехорошим: да таких две, что за разъяснениями вечером к ним пришел Адамов отец и привел с собой сына с заплывшими глазами.

— За что? — спросил машинист.

Васькина мать коротко глянула на Ваську: к ней с такими разборами заявлялись часто, она предпочитала, чтобы Васька сам объяснялся.

— За вопросы, — ответил Васька.

— Какие?

— Спросить нельзя? — пробурчал Адам.

Машинист настоятельно попросил его повторить вопросы — мол, это нужно для справедливости.

Адам повторил уныло.

— Извините, — сказал машинист побледневшей, стиснувшей зубы Васькиной матери. — Мы домой спустимся. У него очи запухли, еще у него дупа запухнет...

Нужно отдать справедливость Адаму — не ревел Адам, кряхтел только.

А недели через две, к Адаму уже попривыкли малость, появился Барон, мослатый нахальный шестимесячный дог. Эти двое с первого этажа так громко стенали и скулили, угнетенные несправедливым разделением труда: "Сам на паровозе катается на юг и на Черное море, а мы с тобой дрова коли, как рабы Рима, полы скреби, кухарь, уроки учи..." — что женщины-соседки, по большей части ответственные квартиросъемщицы, провозгласили Адама, а заодно и Барона, "бедными сиротками", поскольку Адам единственный во дворе рос без матери, и принялись ему все прощать. А он крутил на подоконнике патефон, учил Барона считать до ста, и оба не давали прохода девчонкам.

Как-то Адам остановил Нинку, она шла с этюдником, и потребовал показать картины. Он так и сказал: "картины". Нинка показала, она не стеснялась. Адам посмотрел, посопел, поднял ногу, чтобы ступить на порог квартиры, да так и застыл — задумался.

Может быть, через час Адам появился у Нинки и отдал ей все свои краски — и акварельные, и масляные — и свернутую в рулон бумагу.

— Батя говорит, я их без соображения тру. А ты их на хорошее употребишь, — сказал он, жестко произнося "р".

После Адама и некоторые другие мальчишки, поняв тщетность своих живописных усилий, а рисовали во дворе все, вручили краски и кисти Нинке. Отдавали даже цветные карандаши. Нинку вдруг все увидели и поразились странной ее красоте, странному ее взгляду: робость, смущение, стыдливость — милые основы будущих превосходств— в ее взгляде отсутствовали, как отсутствует суета в движениях большекрылой птицы. Нинка как раз была в той фазе познания, когда даже на самого близкого своего друга и верного человека, Ваську, смотрела, словно был он шмель на лугу, а она видела все сразу: и шмеля, и цветы — весь луг в равновесии с небом и ветром, цельно, как глыбу.

Васька в кухню пошел. Вера чай разливала.

"Какие они с Нинкой разные".

— Вера, Адам тебя любил. Все Нинку, а он тебя. Вера подошла к нему: в одной руке чайник с заваркой, в другой — с кипятком.

— Вася, — сказала она. — Достань у меня из кармана бритвочку. — Она почти вплотную придвинула к Ваське грудь — на блузке у нее был кармашек. — Ну, чего ж ты? — а в глазах голубых шемаханский блеск.

Васька сунул пальцы в Верин кармашек, ощутив через ткань упругость и белорозовость ее груди, — не было там никакой бритвочки. В Вериных глазах опадали фонтаны смеха.

— Дура, — сказал он. — Что я, не помню, как все пацаны вдруг стали бегать к тебе за бритвочкой? Нарочно карандаш сломает и к тебе — мол, дай бритвочку. А ты говорила, вздыхая: "Ну, сам возьми. В кармашке". Девчонки чуть тебя не убили.

— А я и не отказываюсь — дура. Но было приятно. У меня только-только грудь оформилась. Я тогда из вас могла что хочешь сделать.

— Не из меня.

— Чем гордишься — ты всегда на эту тему был недоразвитый. Ты и сейчас, Вася, не понимаешь — Нинкой вы все восхищались, а любили меня. На меня черт перстом указал, так моя бабушка говорила.

Адам со своим Бароном мог залезть под юбку к любой девчонке, кроме Нинки и Веры, — Веру Адам боялся. Вера же проходила мимо Адама впритирочку, иногда подворачивалась нога, и она валилась на него и ойкала, к нему прижимаясь: "Ой, нога моя, нога!" Адам чуть не плакал.

Васька слегка поколачивал Адама за приставание к девчонкам. Однажды Адам остановил его и попросил:

— Ты можешь не драться три дня?

— А что?

— Скажи, должен я отомстить этой Верке?

Васька рассудил — вроде надо бы.

— Я ей и ейным родителям малокровным устрою "джазу".

— Валяй, — сказал Васька.

Адам воткнул между рамой и стеклом Вериного окна иглу хомутную с привязанной к ней суровой ниткой, нитка могла быть простой, не суровой, но Адам настаивал на повышенной прочности — наверное, надеялся поднять звук "джазы" до отвернувшихся от него небес. Дело заключалось в следующем: другой конец нитки привязывался к катушке, катушку следовало вращать в петле — от вибрации стекло начинало гудеть. Натягивая и ослабляя нитку, можно было менять тональность этого гудения и его громкость.

Верино окно гудело три ночи. Вера ходила в школу невыспавшаяся, бледная, ее родители, тоже бледные, не подавали вида, что происходит кошмарное черт те что. Адам, тоже бледный, упрямо губил их всеми частотами звуков, включая и ультразвук, хоть и боялся суровой кары своего справедливого отца-машиниста.

Не спал весь дом, хотя и не понимали люди, что же там во дворе происходит.

На третью ночь Женя Крюк, свесив одну ногу наружу, подыграл Адамовой "джазе" на банджо. Женя понял, в чем дело, и обратил вой стекла в песню первой любви, тоски и любовного мщения.

Музыку прекратил Васька — залез по трубе и сломал иглу.

Адам погиб в своей родной Белоруссии.

Вспомнив Адамову "джазу", Васька расхохотался.

— Ничего в этом смешного не было, — сказала Вера. — Адам дурак. А маму потом увезли в больницу.

Вера ушла в комнату. Васька допил чай и за ней пошел.

Она стояла возле буфета, держала их выпускную фотокарточку, приклеенную на картонное паспарту. Посередине, в тесном окружении ребят, стояли директор, завуч и классная воспитательница Полина Марковна — все трое были помечены крестиками. Все мальчишки, за

150исключением Васьки и Вышки, тоже были помечены крестиками. И шесть девочек из двенадцати.

— Вышка живет далеко, да и недолюбливал он меня. Вася, он тупой, правда? С девчонками я никогда не дружила. Остался у меня ты один. У тебя есть белая рубашка? Хочешь, я тебе папину дам?

— Давай, — согласился Васька. — Галстука у меня тоже нет.


Все следующее утро Васька доделывал ковры. Их было шесть: три на стенах, три на подрамниках. Разукрашивал одежду и оружие каменьями, золотил орнамент бронзовым порошком, наводил боевой румянец на суровые лица. И пел.

— И репертуар у тебя Афонин, — укорила его Анастасия Ивановну, жалея для него даже песен.

Она вошла в его комнату с Сережей. Причем она вела Сережу за руку, как сына, и всем своим видом говорила: посмотрите на него — каков, а?!

На Сереже вместо курточки с залатанными через край локтями и широченных самодеятельно ушитых брюк был надет костюм маляра-живописца Афанасия Ника-норовича, бежевый: не тот, на котором ордена привинчены, — другой, еще лучше, всего два раза одеванный и теперь безжалостно перешитый.

Васькины губы шевельнулись.

"Не порицай. Настьке сын нужон, — прозвучал в нем смущенный голос Афанасия Никаноровича. — Не сумели мы с ней в свое-то время. А теперь она себе не дозволит. Что говорить — дура. А ты все же не порицай".

Сережа сиял и мучился одновременно. Он был похож на обтертое рукавом краснобокое яблочко.

Ух как он был хорош'

— Принц! — сказал Васька. — Артист балета. И куда это вы, простите за любопытство, так богато вырядились?

— Устраиваться идем в нашу организацию, — сказала Анастасия Ивановна с гордой поддевкой.

— Геология пострадает.

— У Сережи организм деликатный — для тонкого дела. Это у некоторых плечи как раз в самый раз, чтобы камни дробить.

— У некоторых плечи есть, — согласился Васька. — Некоторые подумают-подумают и пойдут в кузнецы.

Потом Васька распечатал и вымыл окна. Переоделся во все отутюженное. И когда Вера крикнула в форточку: "Вась, ты готов?" — он был уже как жених.

Парней-футболистов во дворе не было, только две девчонки с серыми шейками и в розовых чулках переговаривались, пританцовывая.

— Научите, — сказал Васька.

— Давайте.

Девчонки откровенно обрадовались. Взяли Ваську с двух сторон за руки. Остроносенькая с подбритыми бровками и прямоугольно крашенным ротиком сказала:

— Парами необязательно. Два нажима на одну ногу с припаданием. — Она показала. — Можно вперед, назад, с поворотами. И за руки держаться необязательно. Начали.

Движения оказались легкими, похожими на игру "маялку", или на бесконечные футбольные упражнения парней. Были в этом танце свобода, веселье, азарт — Васька, понимавший танец как оберегаемую человечеством почти ритуальную возможность прикосновений, танцуя эту линду, чувствовал себя старомодным и потным. И много лет спустя, глядя, как молодые люди вешаются друг на друге и лижутся в метро, в Эрмитаже, на автобусной остановке, Васька знал — это расплата за подмену в танце божественного спортивным.

— Вася! — У парадной стояла Вера. Плащ распахнут — лунным серебром светится ее невестино платье. За Верой — высокий моряк, Георгий, в форме и темноволосая девушка в шинели, туго подпоясанная, стройная, как юный прекрасный витязь.

— Знакомьтесь, — сказала Вера. — Сестра Георгия, Юна... Вася, мой самый близкий школьный товарищ.

"А ведь действительно, — подумал Васька, — в школе у Веры ближе меня никого не было, я ей как брат был: даже одноклассники пытались ее в уголке зажать".

Юна протянула Ваське левую руку — правый рукав шинели был забран под ремень и туго натянут. Васька взял ее кисть обеими руками и не сжал, а как бы спрятал в своих ладонях, ощутив движение ее теплых пальцев.

В подворотне Васька оглянулся: девчонки-танцорки, похожие на голенастых осенних цыплят, повернули в их сторону раскрытые красные клювики.

Юна взяла Ваську под руку.

— Какой у вас смешной узкий двор — телескоп.

— Кларнет, — сказал Васька. — Его Женя Крюк так прозвал. Женя играл на банджо, рояле, гитаре и саксофоне. Женю убили под Кенигсбергом.

В загсе, после того как молоденькая девчурка кардинальским голосом объяснила молодоженам, как важен брак, особенно сейчас, после войны и победы, Васька наклонился, взял Верину ногу в белом туфле и поставил ее на ногу моряка Георгия.

— А вы, свидетель, — сказала девушка-регистратор, — несерьезно относитесь к своим обязанностям и своему долгу свидетеля и внедряете в наш советский акт записей гражданского состояния ненужные нам суеверия.

— Почему ненужные? — спросил Георгий.

— А разве вам нужно, чтобы вами жена верховодила?

— Обязательно нужно, — сказал Георгий.

Девушка-регистратор потупилась, чтобы скрыть укор и зависть, самовозгоревшуюся в ее глазах, и поджала губы.

Потом они сидели в ресторане "Метрополь" на Садовой улице, пили шампанское, вкусно ели, Васька танцевал с Юной, здесь не запрещали линду, у Юны не было необходимости держаться за руки; Васька танцевал с Юной в лад, и ничто не сковывало его: ни искусственный грузный мрамор колонн, ни обилие крашеной лепнины и позолоты, ни женщины в черно-бурых лисах и блестящем шелке — кто-то сказал, проходя: "Этих накладывают в платья ложками". Было много военных. Было что-то грешное, но дозволенное.

Здесь все было откровенно: и желание обладать, и желание отдаться. И еда здесь была занятием сытых.

И Ваське вдруг показалось, что его пригласили на пир победителей, и ему это нравилось. Но, как бы защищая его от похабщины и самодовольства, обнаженные плечи женщин, их жирные спины и поднятые чуть ли не до подбородка бюсты преобразовались в видение страшное, которому Васька никогда не давал всплывать из глубин, он всегда взбаламучивал воды памяти, но, видимо, они загустели сейчас, зацвели, источая гнилостный запах.

Васька сильнее пошел ногами, и правой, и левой, и с поворотами. Но душа его уже была там, в том лесу.

Сразу, еще подписи под актом о капитуляции не просохли, разведчиков, чтобы, наверное, усмирить их раж, собрали на всеармейские сборы: и армейский развед-батальон, и разведроту мотострелкового полка, и разведвзводы танковых бригад и отдельного полка тяжелых танков прорыва.

Место сборов определили в лесу на, берегу озера: сушь, песок, сосны — курорт! На каждый взвод по землянке, и в каждой свое убранство. В Васькиной, например, нары были застланы коврами, у торцовой стены стояло пианино красного дерева, а при входе, в тамбуре, с двух сторон зеркала-трюмо. Потолок затянут американским парашютным шелком. Васька отбил американцев-парашютистов у немецкой роты. Но они уже были мертвыми. Парашюты срезали, свернули и запихали в рундуки транспортера, словно предчувствуя такую вот надобность, парашютистов похоронили как подобает, под троекратный салют.

После отрытия и устройства землянок был проведен общий смотр. Начальник разведки армии, корпусные начальники разведок и командиры разведподразделений прошлись по землянкам. И как только они — хмурые, а непосредственные командиры пунцовые — выходили наружу, из землянок тут же выносилось роскошное барахло, как-то увязанное солдатами с понятием новой жизни.

Потом разведчиков построили, и генерал с синими пороховыми отметинами — "пороховой оспой" — на лице сказал, шевельнув ногой бархатную с золотыми кистями подушку: "Мерзость".

"...Некоторые неправильно понимают пафос нашей победы и роль советского солдата в центре Европы".

На горе раздались выстрелы. И крик...

Генерал оборвал речь. А Васька уже бежал в гору, проламываясь сквозь кусты и подлесок. За Васькой шло его отделение.

Микола успел заскочить в землянку и теперь передавал автоматы. Ваське сунули ППШ, жирный от смазки, от нового рожкового ППС Васька отказался, выдержав командирский разнос и угрозу снять с него лычки.

С горы было видно, как колышется, волнуется внизу построение. Командиры держали его, полагая, что хватит ушедшего в гору Васькиного отделения.

Генерал уже говорил. И солдаты получали свое и их командиры тоже.

Из кустов прямо на Ваську выскочил молоденький солдат с глазами, как смятые консервные банки, с широко открытым онемелым ртом. Васька схватил его за ворот у самого горла — тряхнул.

— Майка! — солдатик брызнул ресницами. — Сержант Незавидова. Меня ротный послал. Она в лес отпросилась цветов пособирать... — Вдруг солдатик сложился в пояснице, упал на колени — его вырвало. Тяжело дыша, шлепая отвисшими губами, солдатик проскулил: — Привязанная. По ней мухи ползают.

Васька уже все понял.

— Здесь побудьте, — сказал он своим. — Не надо всем. Я крикну.

Его парни все поняли. Смотрели в землю, лица их в неспокойных бликах отливали зеленым.

Стараясь не шуметь, Васька вошел в кусты, машинально отметил гроздья белых цветов с мыльным запахом.

Сосны остались внизу у озера — здесь царила листва. Буковый лес цвел. Погода стояла жаркая, но земля еще не просохла и, как во всяком лиственном лесу, сквозь ароматы цветения пробивался устойчивый запах прели. Лес был, собственно, тот же Бранденбургский, который юго-восточнее Берлина прочесывал Васькин полк с целью ликвидировать большую группировку немецких войск, пытавшихся уйти на запад. То ли из-за погоды, в апреле дожди шли, то ли от века тот край леса был сырым и душным. И соответствовал он порожденной страхом надежде уйти от себя, от последнего боя и от возмездия — к заокеанскому противнику, не обремененному пудовым весом горсточки пепла и оттого, может быть, более милосердному. Немецкие солдаты в серо-зеленой своей амуниции казались пнями и кочками того леса. Темный был лес. Без подлеска. Высоченные заплесневелые стволы без — сучка, лишь на самой верхушке плотные пучки ветвей. Бороды мха, сорванные артиллерией, гранатами, фаустпатронами, мотались между стволами, как летучие мыши. Пули рвали кожу и тело деревьев. И было досадно, что другие части входят в Берлин.

Здесь же над озером, у разделенного железными дорогами, автобанами и любовью к названиям грюнвальда, было, наверное, самое майское ландышевое урочище — может быть, его душа или его ладони.

За цветущими кустами лещины полянка высветилась, такая жаркая, будто солнце остановилось над нею.

Майка-разведчица, тайная любовь и открытая гордость разведбатальона, была привязана к поваленному бурей дереву. Руки и ноги ее были связаны под темно-зеленым стволом ремнями. А на пряжках-то "Готт мит унс". Впрочем, бога нет на войне. Нет на войне и черта — все дела человеческие.

Гимнастерка у Майки была разорвана на груди и рубашка разорвана. В рот ей затолкали ее же туго свернутую пилотку. Звездочка впилась ей в верхнюю губу.

Она была в обмороке.

Сначала Васька согнал с нее мух. Соскреб муравьев пучком травы. Потом поправил на ней одежду. Вынул кляп. И лишь тогда, развязав ремни, отнес в тень и положил так, чтобы ее голова покоилась на выпирающем из земли корне.

Пока они землянки креслами обставляли, фарфоровыми умывальниками, какие-то немцы прошли этим кряжем.

Васька вернулся к своим парням.

— Идите, — сказал. — Доложите генералу, что тут произошло, да негромко. Ну и, естественно, ни гугу. Ты, Микола, не мешкая, сюда с нашим доктором. А ты... — Васька посмотрел на молоденького солдатика и не воевавшего-то, только что с пополнением прибывшего.

— Могила, — прошептал солдатик. — Я онемел. Я ничего не видел. — Его отвисшие губы были какими-то голубыми.

— Ну, ну. Но ты хоть до вечера потерпи, не трепись.


Зал "Метрополя" больше чем на две трети был заполнен военными. Все шумели, вспоминали фронт, чертили вилками и ногтями стратегию на крахмальных скатертях, выпивали за погибших товарищей, пытались петь на три голоса. Некоторые сидели, уйдя в себя, в какой-то свой неотторгнутый страх или в какую-то свою грезу.

Юна и Васька присаживались к столу на минутку и, выпив за здоровье молодых, прокричав: "Совет да любовь! Горько!", на что Георгий и Вера с большой готовностью откликались, снова шли танцевать.

Майку-разведчицу демобилизовали. С горы ее унесли в медсанбат — располагался он тут же, в километре от сборов. Оттуда и демобилизовали. Ходили слухи, что ее отделение избило кого-то до полусмерти, кого-то, кто говорил: "Вот оно — своим не давала, так немцы попользовались".

— Давай танцевать по старинке, без этой прискочки. И попробуй не думать о фронте. Хотя это трудно. — Юна взяла Васькину правую руку — Васька ее за талию обнял. — Пойдем медленно, через такт.

Одиноко сидящий полковник поманил их, и, когда они подошли, он сказал:

— Вольно. — Встал, опираясь на спинку стула. — Братцы, тихо. Мы в окружении. — Он обвел взглядом зал. — Кольцо все сужается. Уже нечем дышать. — Он рванул ворот, пуговицы отлетели. — Идти некуда...

Быстро подошла, почти подбежала, официантка — на виске шрам, прикрытый прядью волос.

— Товарищ полковник, Иван Николаевич, все прошло. Все уже честь по чести.

— Все равно — идти некуда, — полковник упал на стул, будто его сбили с ног.

— Это мой однополчанин, — сказала официантка, признав в Юне и Ваське солдат. — Как получит пенсию, так и приходит. Мы с ним загуляем после работы.

Юне вдруг танцевать расхотелось.

А за столиком молодой муж, моряк Георгий, наседал на свою молодую жену, красавицу Веру, укорял ее — мол, почему она никогда свидетеля Ваську не приглашала на их вечеринки.

— Не приглашала и приглашать не буду, — говорила ему Вера. — Он один у меня, Вася-то, один. А вы все чины. Чины... Твой дружок Селезенкин попытается его по стойке "смирно" поставить. А Вася, думаешь, что? Он твоего Селезенкина на буфет забросит. Забросишь, Вася? А Селезенкин оттуда, с буфета, пальбу откроет. Нет, Гоша. Давай споем лучше. "Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты..." Или "Землянку". Давайте "Землянку".

Вернувшись домой к Вере, они еще выпили. Васька вызвался проводить Юну в гостиницу.

Во дворе покурили.

— Пошли к тебе. Какого черта мне в гостинице делать? — Юна швырнула окурок в поленницу. — Тошно там. Как будто меня при кораблекрушении на чужой берег выбросило. Вокруг люди добрые — душа нараспашку, только я ни их обычаев, ни их языка, ни их намеков не понимаю. И жду, жду, когда за мной корабль придет. Ну пусть не корабль, пусть просто лодка. С парусом. Почему-то хочется с парусом.


Иногда Васька ходил на танцы в Мраморный зал и в Дом учителя. Какие-то помятые жизнью, но модные — в перелицованном — специалисты танцевали с закатыванием глаз и отведением мизинца падекатры, падепатинеры. Мощная популяция невежд и не желающих балета демократов, жаждущих вульгарного: не просто танцев-шманцев-обжиманцев, но и возможности "завесть" знакомство, а впоследствии, бог даст, жениться, что при падекатрах невозможно, громоздилась вдоль стен, как некий старорежимный сыромятный народ, пришедший по билетам культурному веселью поучиться; когда же с досады — мол, черт с ними, харями, пусть ляжками трясут, а то еще ходить перестанут в "зало", урон пойдет — давали румбу, танго или фокстрот, то со счастливым стоном дождавшихся от всех стен отделялась и в тысячу ног выкатывала на паркет толпа — живые люди с живыми глазами, что так естественно.

И еще танцевали линду. В тот угол зала, где начинали линдачить, бросались распорядители и скручивали, и выводили, и вышибали. Линду танцевали на ярмарках, народных гуляниях в парках, на площадях и на Дворцовой площади. Танцевали в такт, в лад — всем народом.

На танцах Ваське не везло. Девчонки с ним жеманились, старались говорить красиво. Он и не подозревал, что возбуждает в девах чувство прекрасного, ему казалось, что он должен был бы возбуждать другие рефлексы, но природе виднее. Еще в школе девчонки выбрали Ваську, грубого, ломового, себе как бы в подружки — осуществлять дипломатию полов. Когда случалась с какой-нибудь дурехой беда, какая приходит, если занятые трудом и профсоюзами мамаши забывают им вовремя раскрыть особенности девчачьего организма, подружки вытаращив глаза мчались отыскивать Ваську, чтобы он дал по шее дежурным, которые пытаются выволочь из-за парты бедняжечку Шуру Нюрину. А у нее: "Шу-шу-шу — понимаешь? А они же не понимают. Дураки окаянные". Приходилось Ваське идти в класс, проводить разъяснительную работу с дежурными. Глядя на пунцовую от стыда Шуру Нюрину, дежурные бормотали:

— Дура! Так бы и говорила — больная по-женски.

Смейся не смейся, горюй не горюй, но подсовывались Ваське на танцах девы, глядящие на парней с подозрительностью милиционера, только что заступившего на пост у пивной.

Блокада отчасти разгородила завалы и баррикады в коридорах коммунальных квартир, спалила в железных печурках кое-что: козетки, пуфы, комоды, канапе, рамы, обтянутые плешивым бархатом, запятнанные сыростью олеографии Христа в терновом головном уборе, каминные экраны, ширмы, продавленные кресла — грибы трутовики, тени иллюзий. В Васькиной же квартире коридор всегда был пуст и чист.

Анастасия Ивановна подкрашивала и подбеливала везде, без конца скребла полы, и Васька чтил этот ее недуг — недуг памяти, не позволяющий душе познать другие весны.

— Иди на цыпочках, — прошептал Васька, когда они вошли в квартиру. — У донны Насти слух, как у оленя.

— Она карга?

— Ты что — золотая тетка. Диана. И не хихикай.

Дверь в комнату скрипела, Васька приоткрыл ее настолько, чтобы только влезть. Включили свет.

Юна ахнула: со всех сторон на нее смотрели богатыри. Васька-то к ним привык, но на свежего человека это зрелище должно было производить ошеломляющее впечатление.

Юна пошла от одного ковра к другому, расстегивая на ходу шинель.

— Мне нравится — так шикарно позируют.

— Они с похмелья, — сказал Васька. — Я их к стене сейчас поверну носом.

— Не нужно. Станет скучно.

— А мы спать ляжем.

— Ты талантливый. — Юна прислонилась к Ваське спиной. — Если бы лет через десять ты смог посмотреть на свои ковры.

Через двенадцать лет, торгуя у Васьки картину "Белый клоун с голубым зонтиком", Игнатий Семенович принес ему в подарок его "Богатырей". Васька долго смотрел на них, и щипало у Васьки в носу. И голос маляра-живописца, заглушенный было обстоятельствами и нонконформизмом, вновь зазвучал в нем: "Ты, Васька, нас береги. Мы, Васька, миф твоего сердца и твоей печали. А этих "белых клоунов" брось, они малокровные, гниды".

Васька снял с Юны шинель, повесил на гвоздь поверх своей.

— Шинель тебе идет.

— Георгий хочет купить мне пальто или плащ. Я отказываюсь. В пальто с одной рукой плохо — нелепо. А в шинели — я солдат. Не знаю, что и делать буду, когда шинели выйдут из моды.

— Сшей что-нибудь роскошное из парчи. В парче незаметно. Будешь как царица. А царица хоть без головы — царица.

— Лучше я ребят нарожаю, — сказала Юна. Она села на оттоманку, расстегнулась: платье у нее было темно-зеленое, с прямыми плечами, с накладными кармашками на груди и узкой юбкой. Правый рукав был заправлен под широкий, тугой затянутый кожаный пояс.

"Не хватает только портупеи, — подумал Васька тоскливо, — наверное, она уже никогда не наденет что-нибудь с воланами и кружевами. Да и черт с ними, и гори они синим пламенем". Васька отошел к окну, прислонился лбом к прохладному стеклу и почувствовал вдруг, что зубы у него стиснуты так, что голова трясется. Видел Васька буковый лес и Майку, распятую на поваленном бурей стволе.

У Веры были задернуты шторы, но свет за шторами был. Чтобы отогнать образы того леса букового, Васька попытался представить Веру и Георгия, убирающих со стола: Георгий моет посуду, а Вера ставит ее в буфет. Они не торопятся, торопиться им некуда, у них вся жизнь впереди и никто им не помешает.

— У тебя найдется рубашка? — спросила Юна.

Васька повернулся — Юна сидела на оттоманке, ее одежда была аккуратно сложена на валике. Она сидела, поджав под себя ноги, стройная, тонкая, уже успевшая загореть. У нее были очень красивые руки. Васька так и подумал — руки. Ему показалось, что правую она закинула за спину и опирается ею о валик оттоманки. Она была похожа на светлое деревцо. На ум пришло покрытое тайной слово "друиды". Он не знал, могли ли быть друидами девушки, и засмеялся — девушки могли быть дриадами.

Юна улыбнулась ему. Потом тоже засмеялась и повторила:

— Дай мне, пожалуйста, рубашку.

Он подошел к шкафу. У него всегда была чистая рубашка благодаря Анастасии Ивановне. Рубашечка-апаш.

Они ушли утром. Ярко и чисто светило солнце. И всю ночь она вспоминала войну, только войну, и, когда Васька сказал ей: "Давай о чем-нибудь другом поговорим", — она прошептала:

— О чем? У нас с тобой только и есть что детство да война. И больше ничего не будет — ничего. Разве что дети. У меня обязательно будет трое. Нет, двое. Троих мне не вытянуть.

— А муж?

— Муж в нашем деле — величина непостоянная, — сказала она.

И от этих ее слов, сказанных без иронии и без сожаления, Васька почувствовал во рту горечь, словно разжевал хвою.

Жила она в "Астории", Георгий поселил ее там, использовав какой-то весьма несложный блат.

Вечером она уезжала.

Увидав издали купол Исаакия, Васька почувствовал жжение в горле, и чем ближе они подходили, тем сильнее становилось это жжение. Исаакий надвинулся на них Вавилонской башней — зиккуратом, которые, для того и строились, чтобы проложить по ним лестницу к небу. И все храмы мира, как бы причудлива ни была их архитектура, и все религии, все Молитвы — всего лишь лестницы в пустоту. На какое-то мгновение Ваське показалось, что он стоит на такой лестнице, на самом верху, где ветер, и ему нужно сделать маленький шаг, чтобы полететь, но тело его сковала судорога, поднимающаяся от ног к сердцу.

— Толкни меня в спину, толкни, — попросил Васька.

Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе.

— Что с тобой? — спросила Юна.

— Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного.

— Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь — так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала:

— Будешь в Москве, приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.

— Жених есть? — спросил Васька бодро. — Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.

— Я думал... — Васька смутился. — Может, нету...

— Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла.

Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.

Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.

— Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: "У тебя голова на плечах или ночная ваза?"

Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.

— Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: "Зачем ты живешь?" Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.

Слово "художники" Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия.

Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости.


IV

После отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые — остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки.

И "Богатыри" со стен смотрят на нее, такие нарядные — распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы... А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении — мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли.

— Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил — поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми.

Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные.

— Красиво. Ничего не скажешь — красиво, — сказал Игнатий.

Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами.

— Там вы были поколением, на фронте, — сказал Игнатий. — В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. — И повторил: — Ничего не скажешь — красиво...


Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила:

— Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то.

Было в ее словах что-то вещее.

Сон у Васьки пропал.

Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясывайясь, и выходил на улицу.

Небо было светящимся, свет рассеянным.

На Неве, напротив Горного института, стоял громоздкий немецкий крейсер, уродливый, как барак, чего-то ждал; американский корабль "Либерти", как бы выцветший и отощавший, тоже ждал чего-то.

Васька шел мимо учебно-парусного судна "Товарищ", мимо ледокола "Ермак", замедлял шаги у широкогрудых близнецов-спасателей "Геракла" и "Антея". Они были похожи на танки — мощь их была очевидна, как очевидна твердость булыжника.

У памятника Крузенштерну поскрипывали выстроенные в каре серые роты "фрунзенских" Катеров и шлюпок.

За мостом Лейтенанта Шмидта река была непомерно пустынной, как Дворцовая площадь в будни.

А на той стороне, спалив вокруг себя все ненужное, словно тигль, выплавляющий золото дня, возвышался Исаакий.

Белой ночью он казался стройнее и выше, а когда перед самым восходом наступало короткое розовое межвременье, тяжелый собор вдруг утрачивал свой непомерный вес, на его куполе вспыхивали цветные искры и приподымали его — он сиял над рекой трепетно и прозрачно, словно сложен был из зажженных свечей. И как бы переставало действовать земное притяжение. И сердце поджималось к горлу, стремясь вырваться из грудной клетки.

Но тут ударяло солнце, и полмиллиона пудов металла с хрустом опускались на плечи гранитных колонн и окаменевших дубовых свай.

Влюбленные и иногородние вопили и пели, обнимались или приплясывали на парапете.

Чудо этой минуты восстанавливало в Ваське равновесие мыслей и чувств, и Васькина душа распахивалась, как распахивается щедрый дом для гостей.

Стайки солнечных воробьев скакали с волны на волну, и такой поднимался шум...

Васька слышал голос всякого цвета, особенно синего, звук прозрачный.

Васька слышал запах всякого цвета, особенно неба, мятный запах.

Васька чувствовал себя свободным и безмятежным, чувствовал свое тело, радующееся дыханию, прикосновению солнечного луча и ветра с реки. Чувство это было громадно, как ощущение теплой весенней земли под ладонями приходящего в себя тяжелораненого солдата.

Днем, тяжелым и бесконечным, как век бессмысленной рыбы, тычащейся носом в стекло аквариума, душа Васькина снова слабела, чувства глохли — память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата.

На четвертую, но может быть — на пятую ночь Васька встретил на набережной Маню и Манину мачеху.

На спуске у Академии художеств — том, что со сфинксами, — прыгали в воду мальчишки. Ягодицы у них от холодной воды были как сливы, а под втянутыми белыми после зимы, животами торчали тугие бантики. Мальчишек было трое. Они прыгали в воду старательно и отважно, подымаясь по ступеням все выше: они прыгали уже с четвертой ступеньки и, клацая зубами, гордились собой.

Школьником Васька Егоров начинал купальный сезон в праздник Первого мая и заканчивал в праздник Седьмого ноября у стен Петропавловской крепости. Если Первого мая по Неве плыли льдины — а они почти всегда плыли, — Васька вылезал на какую-нибудь из них и, раскачивая ее, орал, чтобы скрыть зубовную дробь.

— Что вы в такую рань? — спросил Васька. — Еще и солнца-то нет. — И наверное, потому, что он не сказал о холодной воде и простуде, мальчишки признали в нем своего и напомнили:

— Ты что, а экзамены — не до сна.

Васька вспомнил: ни свет ни заря залезали они с товарищами на крышу своего шестиэтажного дома и там досыпали, подложив под голову учебники. Потом играли в пятнашки. Потом дворник дядя Керим их материл, запирал чердак на висячий замок и, хромая, отправлялся за участковым. Начиная с четвертого класса готовились они к экзаменам по всем предметам, кроме физкультуры, пения и рисования, то в Лисьем Носу, то в Ольгино или Лахте — всегда поближе к воде. Иногда простужались. Но иногда они все же открывали учебники, но лишь для того, чтобы трепет перед страшным объемом непознанного оповестил им, что росток совести, если они спешно возьмутся за ум, еще может обратиться в дерево знаний — долг возьмет верх над ленью, и слезы матерей, превратившись в алмазы истины, займут свое место в их благородных душах.

Улыбка, как подошедшее тесто, вспухла на Васькином лице и потекла через край.

Мальчишки сказали:

— И ты искупнись. Вода уже будь здоров.

Васька развеселился. Скинул куртку, рубаху, брюки.

— Ты и трусы скидывай. Никого нету. В мокрых трусах ходить вредно.

Чтобы мальчишкам стало хорошо от их утренней дружбы, Васька легко взобрался на спину сфинкса — гранитный волхв из столицы бога Амона придал Васькиному прыжку дальность, плавность и красоту — такие, что даже милиционер, стоявший у входа на мост Лейтенанта Шмидта, крякнул, оторопев. Милиционеру не нравилось, когда голые люди бегают по парапету средь бела дня, а ночью — пусть. Ночь — она ночь.

Васька выскочил из воды, ощущая, как живет каждый мускул, поджатый и подхлестнутый огненной стужей купания. Голова была свободной от дум, сердце — от тяжести неопределенностей. Васька радостно и счастливо скалил зубы, видя, как посиневшие уже мальчишки залезают в трусы.

— Одевайся, — грозно шептали они. — Две тетки идут.

Васька рванулся к одежде, радуясь этому глупому страху. Он уже успел натянуть рубашку, когда из-за парапета показались две кудрявые головы.

"Барышни, — подумал он. И еще подумал: — Бывают же такие слова, смешные и чистые, — барышни."

Застегиваясь, Васька вспомнил, как в день возвращения с войны, когда он ехал на трамвае по Невскому, кто-то легонько дернул его за рукав шинели и спросил: "Дяденька, вы выходите?" — и он никак не мог осознать, что обращаются к нему: сбоку стоял мальчишка с нетерпеливыми глазами и кривил губы. Лишь когда мальчишка дернул его за рукав посильнее и, глядя ему прямо в глаза, повторил: "Дяденька, вы выходите?" — Васька посторонился, и что-то грустное, чего он так и не осознал, вошло в него и живет в нем поныне. Может быть, потому он сейчас так любил этих ставших уже сине-оранжевыми пацанов, вылезших из постелей, как из его далекого детства, чуть свет, поскольку предэкзаменационное лоботрясничанье является священным ритуалом, если хотите, сопротивлением совести; потому так тоскливо было Ваське на подготовительных курсах — к чему готовиться-то, к какому экзамену?

Он не сомневался, что в институт его примут, сдать помогут, подскажут, подсадят, потому что он нужен, потому что он бык, вол, лошадь — будущий начальник какого-нибудь горного управления, потому что он уже "дяденька".

Дяденькой Васька себя не чувствовал, быком тоже, гораздо ближе ему был образ медленной белой птицы, может быть ибиса. Но это же, скажем прямо, смешно.

Особенно часто Васька с товарищами ходил готовиться к экзаменам на Смоленское кладбище. Полежав на траве, они принимались жать стойки на крестах, часто падали, потому что прогнившие перекладины крестов ломались, часто бывали биты богобоязненными старухами, всегда возникавшими из пустоты, отчего подготовка к экзаменам приобретала приключенческую остроту.

В старших классах они уже готовились с девочками, но этот период стерся в Васькиной памяти, остро жило только чувство зависимости — потери лица. Девчонки безусловно считали себя опорой отечества — если бы не они, то мальчики, по их мнению (страшно подумать!), так бы и не созрели, запутавшись в соплях среднего образования и своей половой незавершенности.

Васька глянул на девушек, облокотившихся на парапет, — это были Маня и ее мачеха. Выглядели они как подружки-ровесницы и, как подружки, смеялись, подталкивая друг друга локтями. Узнав Ваську, Маня замолкла.

"Может, она и вены резала, чтобы на меня тень накинуть, и вешалась по той же причине, зная, что я приду? — подумал Васька. — Да нет... Это у нее свои счеты с собой, со своей дуростью. Она же ненормальная. А меня она в производители записала для маскировки. Я убедительный. Вот он я. Лови!" Ваське хотелось подойти к Мане и дать ей пощечину. Ну хотя бы в глаза заглянуть. Но к нему по ступенькам уже бежала Манина мачеха.

— Здравствуйте, — сказала она. — Очень рада вас видеть. — Вынула из кармана плаща узкую пачку "Казбека", протянула ему и вдруг смутилась, стала грустной, задумчивой. — Может, вы нас немного проводите? Я впервые вижу белые ночи. Это так непривычно, так чудно.

— Еще самое начало ночей, — сказал Васька, тоже смущаясь. — Сейчас, только ботинки надену... Ну, пацаны, всего. Ни пуха вам ни пера.

Мальчишки, как полагается, вежливо послали его к Черту.

Васька шел рядом с Маниной мачехой, звали ее Ирина. Маня шла впереди и уходила все дальше и дальше во тьму подсознания и ассоциативных форм памяти, Маня, которая спала на его плече, благоухая щами и одеколоном.

Зато мачеху Васька будто сфотографировал тем утром и видел ее часто в себе, и образ ее вызывал в нем некий спокойный внутренний свет, освещавший своды его души: свет этот не создавал широкого круга, но был тепл, как прикосновение ребенка.

Однажды, много лет спустя, после осенней выставки, к нему пришел старый, тепло одетый мужчина и сказал, извинившись:

— Я бы хотел приобрести вашу картину. Она называется "Утро". На ней изображена моя жена. По крайней мере такой она была в молодости.

Васька нашел картину. Они еще стояли у стены, недавно привезенные из выставочного зала, — на полотне была изображена молодая женщина с ребенком на руках.

— А вот детей у нас, к сожалению, нет, — сказал старый человек. — Ирину ранило — бомбили. Я сам ее прооперировал. Да, детей у нас, к сожалению, нет. Есть внучка. На первом курсе медицинского. Ее мать тоже медик.

Васька шагал, держа Манину мачеху под руку. Мачеха была оживленна. Желая отметить в разговоре что-то заслуживающее внимания, она прижимала Васькину руку к своему теплому боку. У нее были ровные белые зубы, подвижные губы, побуждающие говорить, мохнатые детские ресницы и добрые, чуть насмешливые глаза. Она могла бы, как его одноклассница Вера, запросто обнять его, он бы не удивился, потому что у нее были глаза сестры.

Ребенка на той картине Васька написал Вериного. Пришел к ней, жила Вера на Гражданке в большой светлой квартире, пришел и сказал:

— Вера, я хочу написать твоего сына.

Вера кивнула на сыновей, у нее их было два, оба плечистые, оба студенты.

— Любого... — Но вдруг, поняв, о чем он ее просит, сказала тихо: — Не пиши их, Вася, они сытые, лопоухие и нахальные. Им нужно слаломное снаряжение. "Альпина" какая-то. "Кнейсел" — ты понимаешь? Крепления "Соломон"! Знаешь, сколько это стоит? Георгий у меня адмирал, а я шью шляпки дамам. И все уходит на них. Напиши моего первенца. Я тебе сейчас его покажу. — Вера упала на колени перед рыцарским буфетом — она его сохранила: теперь, в низкой квартире, расчлененный рыцарский буфет составлял обстановку гостиной, метя всех приходящих незаживляемыми ожогами зависти.

Вера нашла карточку и разогнулась.

— Разве нынешние дети могут быть такими красивыми?

— Дядя Вася, чего она на нас катит? — спросили крупные Верины сыны, наваливаясь на Ваську сзади, чтобы разглядеть своего старшего брата. — Ну, маленький. И все достоинства. И ничего такого.

— Помолчали бы, — сказала им Вера.

Когда картина была готова, Вера пришла посмотреть.

— Почему ты не меня написал? И не его. Он был прост. Как цветок. А у тебя получился мальчик лукавый. Вася, может, ты тоже стал сытым? Говорят, ты профессор, в Академии преподаешь?

— Врут, — ответил ей Васька.


Но в то утро, шагая мимо Академии художеств, Васька даже думать не мог, что когда-то войдет в это здание и проведет в нем несколько лет.

Манина мачеха вдруг остановилась, кивнула на противоположный берег, на громаду Исаакия:

— Вы были там?

— Нет, — сказал Васька,


V

Нева внизу, будто новенький лист железа, чуть тронута ржавым цветом. По Неве паучком кораблик бежит. Васька уцепился за него взглядом. Во рту скопилась слюна с кровавым привкусом сунутых за щеку пятаков. Кораблик — трамвайчик речной. Старшеклассниками они на речных трамвайчиках ездили часто, чтобы ощутить себя стиснутыми грудь в грудь с девочкой. В автобусе и трамвае это получалось пошло и стыдно, а на речном трамвайчике романтично, как бы случайно. Но этот трамвайчик другой, на нем они с Нинкой катались. Васька посмотрел на свою правую руку: ногти на двух пальцах, указательном и среднем, были продольно-ребристыми, как сосновые щепочки. Тогда Васька по разгильдяйству положил на планшир руку, а кораблик уже причаливал.

Хорошо, волна тут же подняла суденышко — Васька выхватил придавленные пальцы. Кровь текла витой алой лентой. Заливала чистые доски палубы. Нинка вскинулась в момент: оттягивая фалангу, вставила на место корни ногтей. Перевязала Васькину руку своим платком. Побледнела и крепко зажмурилась.

А из утробы кораблика уже поднималась кондукторша. Уже кричала:

— Урод! Видишь надпись: "Руки на борт не класть!" Видишь? — Она огрела Ваську кондукторской сумкой. Из сумки, звеня, посыпалась мелочь. Пассажиры принялись деньги подбирать и кондукторшу утешать — мол, все в порядке, на мальчишках шкура зарастает как на собаках.

— А ты молчи! — крикнула кондукторша Ваське, хоть он и рта не открыл. — И ты, пособница! — Кондукторша обрушилась на Нинку. — Ишь глазищи-то! Сестра?

— Сестра, — сказал Васька.

— В больницу его тащи, лопоухого, в травматологию, — велела кондукторша и подтолкнула их к трапу. Трап уже давно был подан, но происшествие заслонило его.

Нинка тогда была совсем маленькая — наверное, в третьем классе, но какие они уже были взрослые.

В больницу они не пошли. Дома Васька промыл пальцы перекисью водорода, он знал, что йодом нельзя. Когда Ленька Лебедев сделал новую поджигалку и они пошли из нее стрелять, испытывать, и Леньке вышибло весь заряд в руку между большим и указательным пальцами и они в черную закопченную эту дыру плеснули бутылочку йода, Ленька не закричал, но по ногам у него потекло. А доктор в травмпункте смотрел на них, таких грамотных, будто они уменьшились до размера соринки и ему в глаз попали. Теперь Леньки нет. А Нинка глядит на него с неба, и все небо — Нинкины сиреневые глаза, каких не бывает.

Трамвайчик речной ушел под Дворцовый мост. Из-под моста вышел буксир. Буксир тянул за собой клубы белого дыма, словно ватные бублики на суровой нитке. Дым застревал на острых волнах. Нева покрылась барашками. У буксира был задранный нос, высокая черно-желтая труба и круглая корма, обнесенная плетеным кранцем, похожим на отвислую стариковскую губу. Васька подумал, что команда на этом буксире составлена из пузатых седых стариков и у старого капитана медная плешь, надраенная как судовой колокол.

Буксир прошел мимо Зоологического музея. Васька задержал взгляд на этом здании, где в просторных двусветных залах был собран сушеный животный мир планеты, от мамонта с отъеденным хоботом до коллекции синих клопов. В вестибюле, как дирижабль, парил над кафелем скелет кита. В стеклянном шкафу у стены стояли набитые паклей собаки, их возглавлял быкодав — пес Петра Первого.

Сдавая пальто в гардероб, Васька часто думал, что назад он получит чучело. Вот была бы потеха!

В Зоологическом музее было очень приятно мотать уроки. Во-первых, обхождение хорошее, не то что в Эрмитаже в войлочных шлепанцах: "Мальчики, к стенам не прикасайтесь. О, боже! Мальчики, паркет руками не трогайте. Мальчики, не нюхайте рыцарей!" Во-вторых, уютно, тепло, светло и понятно. В Зоологическом музее выставлена просто волчица: "С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк", а не та, вскормившая своим молоком Ромула, который убил своего братишку Рема, населил Рим шелудивыми бродягами, дал им в жены похищенных чистюль-сабинянок и заделался богом. В Зоологическом богов не было — были предки по Дарвину. Конечно, рыцарей было жаль. Рыцари стояли в Эрмитаже. Кроме лат и оружия у них были стальные гульфики. Васька подумал: "Нужно заглянуть в Эрмитаж. Есть сейчас гульфики, или их отцепили? Всегда грозили отцепить. Уж больно привлекательными были гульфики для разглядывания".

В Военно-морском музее тоже было удобно мотать уроки. И в Артиллерийском. Можно было в маялку поиграть в уголке или погонять по залу комок бумаги. Если мортиру боком толкнешь, земля под тобой не провалится, — не Эрмитаж. Эрмитаж для прогуливания уроков был исключительно неудобен. Старушки в пенсне, хоть и выглядели экспонатами ушедших веков и народов, оказывались далековидящими, хорошослышащими и мускулистыми.

— Мама, вон твоя фабрика! — закричал мальчишка в ушитой пилотке.

— Это кожевенный завод, — ответила его мать. -А вон папкин завод. Вон, три трубы рядышком.

Васька долго смотрел на задымленный горизонт: нужно было не поддаваться уговорам матери, желавшей вывести его, как минимум, в инженеры, а поступать после семилетки учеником на завод.

Васька догнал взглядом буксир, а тот и не уходил, стоял, приткнувшись к граниту Университетской набережной.

В Университете Гога Алексеев учился — Васькин незабвенный друг. В начале войны несли они вместе охрану железнодорожного моста на широкой и знаменитой реке. Мост был арочный, клепаный.

Однажды полезли они на центральную, самую высокую арку, Ваське в тот день исполнилось восемнадцать лет, полезли, чтобы кричать в небо — мол, по закону республики с сего дня Васька может жениться. На вершине Васька осмотрелся и сказал: "И чего это люди так любят покорять всякую высоту? И на хрена это им? Что на высоте делать-то? Ну, посмотрел. Ну, изумился. А потом?" — "На вершины ради этого "потом" и взбираются, — сказал ему Гога смеясь. Он все смеялся — такой он был хохотун. — Лазанье на вершины понуждает к деланью детей. От слова "потом" происходит слово "потомки".

С арки их сбросило взрывом бомбы.

"Хорошо бы Гогу встретить живого и невредимого", От этой мысли у Васьки сбилось дыхание, он закашлялся.

Нева была в пене. Цвет свежей ржавчины настоялся в цвет кваса. Буксир заваливал Университетскую набережную дымными рогожами — наверное, уголь пошел худой.

Васька перевел взгляд под ноги. Купол собора сиял, словно Васька стоял на солнце.

"Дальше пути нет, только в ангелы. Некоторые в ангелы выбирают, воздухоплаватели, Икары". Ирония эта не понравилась Ваське, он улыбнулся жалко, подумал: "Как такую громадину золотили?" — дал мыслям и памяти свободу, и тут же в зыбком золотом сиянии, как в некоем волшебном кристалле, возник другой купол — громадный, -стеклянный, задымленный. Перед куполом стоит император на циклопическом скакуне. Рейхстаг! Здание мрачное, тяжелое, но в тот день было оно величественным и трагичным — это был последний, уже горящий рубеж, отделяющий одну эпоху истории от другой.

Берлина Васька не штурмовал. Полк его пошел от Кюстрина в Бранденбургекий лес, в район города Бендиш-Буххольц, на уничтожение группировки из остатков Девятой армии и Четвертой танковой. Остатки остатками, а было их в том Бранденбургском Лесу тринадцать дивизий.

Лес сырой, душный — дожди прошли. Высоченные гладкоствольные буки, как зеленого камня колонны или густо позеленевшие бронзовые столбы. И устойчивый, налипающий на лицо запах тлена. В этой серо-зеленой в черную синь глыбе леса становился понятным цвет немецкого солдатского обмундирования. Мертвые, упав, исчезали, неразличимые среди кочек. Сквозь них прорастали ландыши и черника. Земля в лесу, копнешь, — серая, мокрая.

Лес оберегали, даже проселков в нем было мало. Но на темном лесном озере, с первого взгляда диком, вдруг обнаруживалась ныряльная десятиметровая вышка с подкидной доской, двухэтажный павильон с душевыми, баром и комнатами отдыха. Тяжелые танки прокладывали в лесу просеки — валили деревья веером. Снаряды проходили сквозь древесину, оставляя за собой лохматые дыры. Воронки тут же заливало зеленой водой. Птицы, уже высидевшие птенцов, орущими стаями метались над лесом.

Группировку расчленяли на большие доли, как бы ломти. И вообще казалось, что бой уже много дней идет не в природе живой, а в пахучем и вязком сыре, проеденном плесенью.

Васькин полк покончил со своим ломтем в ночь с двадцать девятого на тридцатое апреля. В поселке, Васька не помнит его названия и сразу не запомнил (может, это и был Бендиш-Буххольц), на площади перед кирхой горели костры, высились горы винтовок, автоматов и фаустпатронов. Танки и самоходки стояли, опустив пушки. Там Васька увидел минометы типа нашей "Катюши" — рельсы у них были короткие, в три ряда, и снаряды мельче, — оружие новое и запоздалое. Немцы, заросшие, с засученными рукавами, кричали: "Гитлер капут!" Они прорывались на запад, на соединение с Двенадцатой армией. "Иван, выпьем", — приставали они, потрясая бутылками. Гоготали и плакали. Некоторые пели бодро, как на деревенской свадьбе, и раскачивались, положив руки друг другу на плечи.

Вот и встретились две армии, воевавшие так долго. Можно было пускаться в пляс. Некоторые из немцев, упившись, лезли обниматься, но, непонятые, падали в траву и засыпали. Один со шрамом от левого глаза до подбородка, с бутылкой в густо окровавленной руке, взялся за борт Васькиной машины — может, поговорить хотел, — но кто-то из Васькиных ребят оттолкнул его.

— Гут, — сказал тот солдат. — Иван — молодец. — И пошел к своим пить из горла вино и шнапс.

И у Васьки как бы слились в памяти две руки, его детская, с вывернутыми наружу корнями ногтей, и немцева. И шрамов детства на Васькиной руке было больше, чем шрамов войны. И Васька как бы поднял глаза к небу. В небе на северо-западе трепетало широкое, разгорающееся к середине зарево — это горел Берлин. Оттуда шел несмолкаемый гул.

Разбираться с пленными остались другие, а Васькин полк помчался к Берлину утром молочным, едва зачавшимся.

Дороги, обсаженные березами, кленами, цветущими вишнями и цветущей акацией, были в воронках, как в оспинах. Возле взорванных дотов темнели куртины шиповника, обсыпанного бутонами. От грохота движения вздрагивала в палисадниках почти распустившаяся сирень. И в палисадниках были доты. Дорогу перерезали траншеи, уже заваленные бревнами и кирпичами. Возле аккуратных двухэтажных домиков цвели нарциссы и тюльпаны в клумбах длинных, как грядки. И сквозь запахи пота, пыли, навоза и выхлопов пробивался их тонкий запах.

Сквозь завалы из сожженных автомашин, танков, мешков с песком, искалеченных пушек валила на Берлин Россия. Скакали по асфальту российские лошади под седлом и запряженные в звонкие телеги. На шоссе было тесно. Россия смеялась и пела, дымно мочилась "на колесо", жевала хлеб с колбасой. А солдатские кухни, не надеясь отыскать даже к ужину свою часть, останавливались в пригородах, повара кричали: "Геры, фрау, фройлен, киндер, идите эссен!" и к ним тут же выстраивались очереди, сморенных бессонницей граждан.

Земля к Берлину стала рыжее, песок зернистее.

Тюльпаны расцвели в палисадниках в дни штурма, пока Васькин полк плесневел в Бранденбургском лесу. Были они как праздничный фейерверк.

На окраинах, зеленых, почти не разрушенных, было тесно от машин, орудий, танков, пехоты и медсанбатов. Там плясали, там подстригались, там брились и подшивали воротнички, хотя солнце еще не встало. Люди готовились встретить мир в чистоте. Лошади шли с вплетенными в гривы лентами. На стволе гаубицы, которую пушкари протирали и смазывали, алел бант.

Васькин полк по широкой кольцевой улице прошел Нейкельн, Лихтенберг, Панков, Веддинг. Улица по левой стороне была в развалинах. Слева от центра доносился непрерывный грохот и треск. Из развалин выходили колонны черных от копоти, заросших щетиной и грязью немецких солдат. В их глазах полыхало безумие, возникшее от чего-то более жуткого, чем многолетняя усталость и страх. Женщины разглядывали поверженных мужчин, высматривали своих мужей и не находили.

Земля в Берлине была рыжей — рыжий песок-галечник.

Стояли на теплых рельсах белые призрачные трамваи. Висели над голубой утренней Шпрее белые мосты.

В шесть часов, когда Васькин полк уже соединился с танковыми бригадами своего третьего корпуса и расположился в сквере в Моабите позавтракать, гул в центре Берлина превратился в слитный чудовищный рев — начался артналет на зажатые в Тиргартене и прилегающих к нему развалинах остатки Берлинского гарнизона.

Васькин корпус должен был идти на Потсдам, чтобы замкнуть вокруг Берлина кольцо — наверное, для того только, чтобы разрозненные группы немцев, выбравшиеся из города, по темным подземным ходам не ушли за Эльбу. Такая группа застигла, наверное, Майку-разведчицу, когда Майка искала в лесу на горе цветы. "Интересно, сколько их было?" — подумал Васька и покраснел. Вспомнил он Майку, стоящую в бронетранспортере у пулемета, с развевающимися волосами, с развевающейся за спиной плащ-накидкой.

— Мама, Кировский завод где? — громко спрашивал мальчишка в ушитой солдатской пилотке. — Мама, вон там за вторым мостом, вон, вон... корабль стоит без трубы — это кто?

— Не знаю, сынок, — отвечала мальчишкина мать.

День в Берлине не был самым значительным днем в Васькиной военной судьбе, но был он самой высокой вершиной, перевалом, после которого судьба Васьки как солдата пошла к заурядности. Старшие офицеры руку ему больше не пожимали, генерал не обнимал его перед строем полка, но, встречаясь, смотрел на него и вздыхал грустно, как бы просил прощения, и говорил грустно:

— Егоров, воротничок надо бы застегнуть.

А тепло было в тот день как летом.

Командир Васькиного взвода капитан Зубов послан был проверить дорогу через Шарлоттенбург, район аристократический, к шоссе на Потсдам. Капитан Зубов на всякий случай взял с собой Ваську и его ребят.

От Шпрее женщины несли воду в разноцветных эмалированных ведрах. Наши солдаты попадались редко. Грузовых машин совсем не было. Еще не напихалось в Шарлоттенбург войск, еще не заслонил всего шум проезжей дороги. Артиллерия в центре затихла. Раздельно рвались гранаты. Глухо падали стены. Пулеметы работали с фабричной деловитостью. Васька не любил говорить "строчит пулемет". Когда строчат — шьют или пишут, — значит, делают это скоро, но могут надбавить еще скорее. Пулемет же работает ровно и равнодушно.

В окнах домов, на балконах были вывешены белые флаги. Они висели в безветрии, и видно было, что сшиты они добротно, не на скорую руку.

От вильмерсдорфской окраины пошел лес Грюневальд. Туда заезжать без танков капитану Зубову не посоветовали — как ни держи воду в кулаке, между пальцами она все равно просочится. Через Грюневальд уходили немецкие колонны с техникой и артиллерией.

Когда возвращались обратно, столкнулись у станции метро с пушкарями. Водителя у пушкарей убило, тягач ("додж три четверти") не заводился: чуть не плакали пушкари, — мол, опоздают и не пальнут по рейхстагу. Зубов оставил Васькину машину помочь — Васькин водитель Саша был хорошим механиком.

"Додж" Саша отремонтировал — поставил "мембраночку" из своего НЗ — спас пушкарей от смертельной печали.

И может, добрался бы Васька до своего полка без больших приключений, не попадись по дороге велосипед. Велосипед стоял, прислоненный к стене. Сверкал никелированными крыльями и большим звонком.

Васька выпрыгнул из машины на ходу.

— Вперед, орлы! — крикнул. — Я к рейхстагу смотаюсь. Тоже пальну разок. Никому ни гугу. Я поспею.

Оскорбленный его эгоизмом экипаж наддал газу и умчался по синему асфальту.

Чем ближее к центру, тем все больше становилось развалин, были они все страшнее и безнадежнее. Говорят, в Берлине пушкари так наловчились, что разваливали дом за пять выстрелов. Пыль не опускалась к земле, висела, как рыжий туман. В спицы набивалась бумага. Пахло горелой известью, горелыми трупами, горелым сукном. Васька ехал по следам самоходки, пока не уперся в нее. Самоходка еще горела, а впереди, перегораживая улицу, стоял "тигр" с развороченным боком. Из дыры валил вниз густой черный дым. Васька обошел танк по кирпичной осыпи. Толстостенная, богато украшенная архитектура холмом перегораживала улицу. Васька через окно пролез внутрь здания. Пустая коробка с пятнами от портретов на стенах. Пустые оконные проемы слепо и бездыханно смотрели в небо. В некоторых из них поперек подоконников висели трупы руками и головой наружу. Наверное, середина провалилась внезапно. Руина эта кое-где дымилась, и горящие ее участки казались еще живыми.

Велосипед Васька нес на плече. К ногам налипала бумага с орлами. Орлы казались колючками. Бумаги было так много — чистые листы. Словно их сбросили с неба. "Какая-то канцелярия, — подумал Васька. — А где же славяне?"

Наверное, одежда — американский комбинезон, отсутствие погон на комбинезоне и пилотки на голове, — нелепый велосипед и начавшийся в два часа артналет спасли его, ибо пробирался Васька по кварталу, еще обороняемому немцами.

В Тиргартене Васька вышел прямо на колонну Победы. Артналет переждал в окопе. Окрашенная красной пылью колонна казалась ярмарочной, а Бисмарковы победы ненастоящими.

Многие дубы и столетние липы лежали спиленные. Они вздрагивали на земле. Горячий ветер взрывов ломал им ветви, уносил и размазывал их листву по камням. А в траве мотались ромашки и одуванчики. Валялись черные ящики из-под патронов. Немцы обожают черный цвет, как чумовые красят в черный цвет все подряд. На ящиках белые, желтые, зеленые надписи ровненькие. Мины валяются противотанковые, тоже черные, снаряды раскатаны. Фаустпатроны брошены. Скособоченные орудия, танки, выгоревшие внутри. Автомашины, тряпье, бумага. Мусор. Мусор. Тиргартен превращен в свалку. Бумага и снова бумага...

Вдоль аллеи Побед застыли в муках высокородного чванства прусские и бранденбургские государи. Выглядели они на этой пустоши в центре Европы настолько чудно, что, хоть и были на них роскошные бронзовые одеяния, казались они голыми. А зеленая, выцветшая до белизны патина, стекающая ручейками до пят, казалась выплеснутыми на них нечистотами.

— А вот не надо стоять толпой, — сказал Васька. — Стояли бы поодиночке на площадях и скверах.

На дубах, кое-где не спиленных, с изрешеченной снарядами кроной, висели красные полотнища. "Парашюты, — отметил Васька. — Боезапас сбрасывали..." И вот тут он с холодом вдоль спины понял, где он сейчас находится.

Привыкший вскакивать на ноги после артподготовки как раз в ту минуту, когда у других еще не прошло оцепенение, когда память взрывов еще гудит в черепах как сами взрывы, мешая осознать тишину, Васька вырвался на асфальт аллеи, вскочил на велосипед и, пригнувшись к рулю, погнал к Бранденбургским воротам, виляя между воронками, трупами, брошенным оружием, ранцами, касками... Из травы в парке торчали черные бронеколпаки. В черных бойницах дотов поворачивались Ваське вслед стволы пулеметов.

Наконец слева от аллеи Васька увидел рейхстаг. Стеклянный купол, растушеванный дымом и пылью, сливался с небом как некая паутина. И как паук стоял перед куполом император. Было множество статуй и много колонн.

Васька почувствовал, что по нему уже стреляют, соскочил с велосипеда и побежал под деревьями пригибаясь. Ров, заполненный водой, отделял Королевскую площадь от парка. Васька побежал вдоль рва, и ему повезло — он наткнулся на переброшенную через ров трубу. Сквозь трубу можно было проползти на четвереньках, но без велосипеда. Васька вскочил на трубу, взвалил велосипед на плечо и побежал над красной водой. По нему уже стреляли неистово. Но есть у разведчика какой-то особый бог — Васька упал в песок на том берегу рва и пополз. И тут он увидел свою пехоту в шинелях и касках.

"Каски надели, — подумал Васька, — для кинохроники. Исторический момент. Наверно, у каждого красное знамя за пазухой".

— Привет, славяне, — сказал Васька. — Я с вами. — Один вид пехоты успокаивает и утешает, как мама.

— Сейчас пойдем, — ответили ему.

От рейхстага, от пушки, опрокинутой у самой лестницы, взвилась в небо осыпающаяся розовыми искрами ракета.

Пехота поднялась и с криком "Ура!" некрасиво побежала. В спину у пехоты вид не страшный, но пехота — последний приговор на войне.

Площадь была изрыта окопами и воронками разных размеров.

Когда подбежали ближе, Васька задрал голову, и купол рейхстага показался ему синим. Конь императора вроде бы встал на дыбы. Но все уже было кончено. Под пулеметным огнем пехота взобралась по каменной лестнице, пролезла сквозь выломанные артиллерией окна внутрь, в вестибюль.

Солдаты дрались лицо в лицо. Стреляли грудь в грудь. Отскакивали за статуи. Строгие лица статуй мерцали — то рвались, крошили мрамор гранаты. Солдаты падали, вскакивали избежали вперед, туда, куда себе каждый назначил: один — к мраморной лестнице на второй этаж, другие — в коридоры и комнаты первого этажа.

Такой бой был за всю войну один. Васька это отчетливо понимал. Он восходил по центральной лестнице со своим никелированным велосипедом.

— Бросай ты велосипед! — кричала Ваське пехота. — На кой он тебе в рейхстаге?

Но в Ваське уже заработал механизм времени и трещал, как будильник: "Пора. Пора..."

— Даваните тут за меня, — сказал Васька. Швырнул гранату на боковой марш, дал очередь из автомата по какой-то высунувшейся из-за перил башке. Шлепнул какую-то статую по мраморному заду ладошкой и ушел в окно.

Васька скатил велосипед по выщербленным ступеням. Вскочил в седло и, не оглядываясь — пехота свое дело знает, — помчал к улице, где виднелись наши тяжелые танки.

— Пехота в здание вошла? — спросили танкисты.

— Вошла, — сказал Васька. — Хлопните по верхам.

Он помчался мимо развалин, среди которых прямоугольной черно-бурой цитаделью возвышалось тяжелое здание со спаренными колоннами и сорванной крышей.

В Моабите, в скверике, Васькиного полка уже не было. Васька погнал к реке.

Полк он догнал на мосту. Крашенные в светло-серый, почти белый цвет, с перилами из простого углового железа берлинские мосты украшением города назвать было нельзя. Васькин водитель Саша притормаживал. Сзади гудели. Ругались. Васькин экипаж дружно орал и размахивал руками. Васька был в красной пыли и в копоти. Комбинезон на плече разорван. Волосы на виске спеклись от огня. И они простили его.

Васька схватился за броню, уже когда падал. Подтягиваясь, подхваченный ребятами, он видел, как его велосипед, подпрыгивая, катит по зеленому дерновому откосу к реке прямо на женщину с желтыми, почти оранжевыми ведрами. Женщина уклонилась, как-то неспешно повернувшись, и велосипед влетел в реку, весь в брызгах...

По всей Неве сплетались, пожирали друг друга синие и коричневые ужи. Их тела блестели на солнце, а их борьба поднимали пену.

"Интересно все-таки, как Оноре перепрыгнул ограждение — наверное, оттолкнулся сразу двумя ногами. Потом сгруппировался и как на лыжах поехал. В точке, где купол сверкает, словно соприкасается с солнцем, оттолкнулся и полетел".

Васька смотрел вокруг глазами птицы, усевшейся на плечо Христу.

В Шарлоттенбурге из каждого окна были вывешены белые флаги. Флаги были большие. Глаженые.

Васька потряс головой, перевел взгляд на ротонду, или, как все говорят в Ленинграде, — вышку Исаакиевского собора. Вышка несла крест над Васькиной головой.

"Вот где флаг вешать надо, — подумал Васька. — Кумач победы. Пока солдат домой не пришел — еще не победа. Это для народа победа. А солдат домой идет. Скатывается с крутой горы. Он ведь и сорваться может — с такой вершины. Опоре сорвался. Он, наверное, Прагу освобождал. Девушки его на руках несли. Целовали. Усыпали цветами. А он, вундеркинд, небось кланялся. Ножкой шаркал".

Васька представил Прагу Девятого мая. Золото купола выгнулось чашей — стало золотом неба. Васька видел, как девушки и молодые женщины с круглыми от счастья лицами несли на руках Оноре. У Оноре глаза такие детские... На повторение подобного счастья можно надеяться, только поверив в рай. Недаром говорили потом: "Кто из молодых освобождал Прагу — все веселились".

А девушки уходили — уносили Опоре.

Там было и Васькино место. Там были и Васькины букеты.

— Оноре! — закричал Васька. — Не оставляй меня. Я сейчас.

— Молодой человек! — Кто-то схватил его. Васька оттолкнул чужие руки. Но их становилось все больше. Они вцеплялись в пиджак, даже в брюки.

— Оноре! — кричал Васька. Но Оноре уже растаял. Улетел, раскинув руки с длинными, как маховые перья, пальцами.

Впоследствии Васька напишет картину, где Оноре летит-планирует, распластав руки-крылья. Белый, как алебастр, во всем солдатском, в сапогах кирзовых. Позади него, на зеленой сырой земле стоят надгробья — гипсовые солдаты, каждый на своем холмике. Один с трубой. Остальные с оружием. И сквозь полупрозрачную землю проступают остовы городов. А на самом переднем плане, как бы смазывая все, ведь память эта не ее, а художника, качается на качелях девочка в красном. И смотрит на нее шалая коза с полным выменем.

Васька стоял, прижатый к вышке спиной. Его держали. Первым он разглядел мальчишку в ушитой пилотке. Мальчишка брызгал на него слезами, бил бледным кулаком по животу и кричал:

— Если пьяный — дома сиди. Чего людей-то пугаешь?

— Молодой человек, — Ваську тянул старик с седыми зеленоватыми волосами, слипшимися на лобастом черепе. — Не нужно, — говорил старик, словно дул на горячее. — Не нужно. Я вас прошу, пойдемте со мной. Пойдемте, я вас прошу.

Старик повел вялого Ваську на спиральную железную лестницу. Встречные уступали им дорогу, прижимаясь к столбу.

— Хочется посмотреть сверху вниз? — спрашивал Васька. — А есть среди Вас птички? — Он смеялся, перевешиваясь через перила, словно освобождая желудок, и говорил морщась: — Нет среди вас птичек.

Встречные терпеливо молчали, им не нужно было оправдываться, их вело наверх здоровое любопытство, здоровая боязнь высоты и здоровое знание, что летать они не умеют, что неумение это заложено в человеке как качество фундаментальное, от которого простираются другие качества, помельче и послабее.

На круговой площадке с широкой каменной балюстрадой и бронзовыми статуями святых старик остановился, выпустил Васькину руку и прислонился к мрамору между окон.

— Недавно молодой человек бросился сверху, с купола. Демобилизованный вашего возраста. Я видел, как вы наклонились над ограждением. — Старик проглотил слюну, морщинистая шея его была тонкой и хрупкой, зеленоватые волосы вздыбились, образовав вокруг головы сияние. — Я напишу летящего солдата.

— Солдат должен лететь только вверх! — сказал Васька и сурово уставился в пространство перед собой.

Сердце, предвосхищая удар о кровельное железо, замирало. Дыхание останавливалось. Мозг, разрастаясь в гневе, командовал сердцу — жить.

— Оноре бросился. Оноре Скворцов. Мой друг. Вот такой парень! — Васька сунул старику под нос кулак с оттопыренным большим пальцем. — Икар.

На Ваську и старика падали крупные капли — влага конденсировалась, соприкасаясь с золотым железом.

Старик снова потянул Ваську за руку.

— Пойдемте. Я тут близко живу. Чаю заварим.

И, пока они спускались тоже по винтовой, но уже каменной лестнице, просторно-гулкой, старик все твердил: "Чаю заварим".

Навстречу им лезли крикливые школьники, жестко-глазые и честолюбивые.

Старик затащил Ваську к маятнику Фуко.

— Вы, конечно, уверены, что Земля круглая. И я уверен. И всякий раз сомневаюсь. — Старик взял тонкий бамбук, подтянул маятник и пустил его по черте.

Вспоротый тросом воздух чуть слышно пофыркивал.

"С кем же он ходил сюда в первый раз? И как это было прекрасно — слушать соборное эхо!"

У мозаичных икон стояли леса. На стенах темнели сырые пятна.

— Ваш друг не единственный. За сто лет с купола бросились... — Старик не назвал цифру. Сказал: — Не будем осуждать ни его, ни других. Вы, наверное, знаете, почему он так поступил? Впрочем, наверняка никто знать не может. Самоубийство таинственно и заманчиво. Есть в смерти что-то такое... Почему люди спешат посмотреть на мертвого? Заглянуть ему в глаза? Смерть наделяет живых дополнительным благом: поэзией и прощением. Он нас простил — простим и мы его. — Старик поднес ко лбу сложенные пясточкой пальцы, поднял глаза к небесному свету, округлил рот и тут же, через усилие, отвел руку к уху и вцепился в свои зеленоватые летучие волосы. Глаза его медленно вернулись к сумеречному свету собора. — Он умер, но душа его не отлетела, она вошла в этот маятник. Я стоял здесь. Я видел, как маятник дрогнул. Всю войну, все дни блокады маятник не был в покое. Я часто приходил сюда. Жан-Бернар-Леон Фуко не все рассказал о своем открытии. Это — регистратор душ... Он существует сам по себе.

— Ну да — на тросе.

— Все, в сущности, на тросе. И сама Земля, и люди на ней... Маятник вздрогнул, и я понял — кто-то бросился с купола. Я пошел прикрыть тело.

У Васьки стянуло низ живота, мурашки прошли по спине, между ягодиц и по икрам.

— В любопытстве к праху и тлену, прямо-таки завораживающем нас, успех сюрреализма, — сказал старик. — Ответьте честно: вот идете вы по дорожке в Парке культуры, скажем, на Елагином острове, и видите с одной стороны розовый куст цветущий, с другой стороны кошку дохлую — что подействует на вас сильнее?

Васька пожал плечами.

— Кошка. Если я даже сопротивляться буду, потянет посмотреть.

Старик спрятал руки за спину, словно опасался, что они начнут суетиться, торжествовать его правду.

— И, глядя далее на розовый куст, вы будете ощущать присутствие дохлой кошки?

— Буду, — сказал Васька. Он представил и куст цветущий, ликующий, и кошку плешивую, плоскую, похожую на опаленный плесенью старый валенок, и, понимая, что истинно будет так, как старик говорит, случись ему проходить мимо — повернется его голова, преодолевая сопротивление тела, особенно шеи и живота, куда, казалось бы, и смотреть нескромно, потому что смерть обнажает естество более, чем баня, повернется непременно, хоть он и привык на войне к обнаженному и трагическому. И захотелось Ваське, чтобы кошка была живая, а еще лучше — собака, и куст цветущий, не обязательно розовый, можно сирень, а за кустом — березы, и сосны, и елки, и песчаный обрыв к мелкой речке, в которой ни нырять, ни плавать, только бегать в звенящих брызгах.

Старик говорил что-то о сюрреализме, похожем по сути на Крошку Цахеса. О кубизме, супрематизме, абстракционизме и прочих штуках, по сравнению с которыми сюрреализм звучит как смех в крематории.

— Если цветение жизни дает художнику право на, грусть, даже на отрицание, то смерть — увы... а фальшивая смерть тем более. Сюрреализм — это самый откровенный и самый оголтелый ханжа современности. Беспалый шут на пиру царей. Торговец уродством, фальшивой смертью, фальшивыми драгоценностями.

Верьте мне, — говорил старик. — Верьте мне: Гитлер и атомная бомба открыли дохлой кошке путь на престол искусства. А трагедия нынче — всего лишь пустой сосуд. Смерть стала чем-то вроде одежды.

А Ваське было наплевать на все это дело. Не было дохлых кошек — была живая собака. И Васька был там, на душистой луговой речке, мелкой и ясноглазой. Лежал на горячем желтом песке, и с живота его, надутого чем-то сладким, готовилась улететь в небо многодетная божья коровка.

По голосу, по манере говорить таинственно и замысловато Васька представлял себе жилье старика в виде забитой хламом, закопченной примусом комнатушки. Череп должен быть на столе среди немытых тарелок. В черепе огарок свечи. Чучело совы на шкафу. Книги — жесткие, как доски. Ширма — фиолетовые руки с растопыренными пальцами по черному шелку. Стеклянный глаз на блюдечке, как у Петра Мистика.

Служил Петр Мистик в морском клубе гардеробщиком, а прозывался так из-за матери, старухи Полонской-Решке, она до революции была гадалкой.

Видит Васька наплывом, как старик кладет прозрачную руку на череп с горящей свечой внутри, заводит глаза, говорит: "Верьте мне", — и живая собака становится дохлой кошкой.

Васька искоса глянул на старика. Старик был ухожен, казался насквозь промытым, как старый детский доктор. И тем не менее что-то указывало на его одиночество — может быть, строй мысли? может быть, зеленоватые волосы? может быть, торопливость?

Жил старик на Гороховой. В доме, облицованном серым зернистым гранитом. Лестница была чисто вымытая. Имелся лифт. В открытые окна с цветными витражами входили запахи Адмиралтейского сада и звон трамваев.

На седьмом этаже старик распахнул дверь крепкого дерева и легонько втолкнул отяжелевшего Ваську в запах кожи, паркета и книг.

Налево большая кухня с изразцовой плитой, заставленная разнопузыми самоварами. И на полу вокруг плиты изразцы, остальной пол паркетный. На столе, на клетчатой скатерти, кофейная мельница красного дерева. Направо — две белые двери с фарфоровыми ручками. Прямо, шагах в пяти, деревянные вощеные ступени и широкий проем в стене, на треть прикрытый гобеленовой шторой. Дальше, в просторном светлом помещении, цветы, картины, столы и крутая деревянная лестница, ведущая наверх.

Показалось Ваське, что старик обманул его, привел не к себе, а к кому-то, кто имеет право жалеть и наставлять.

Из глубин Васькиной тоски поднялась злость.

— Сейчас чаю заварим, — сказал старик. — Может, хотите кофе?

— Рому, — сказал Васька.

Старик кивнул и задумчиво потер переносицу.

Васька сел на ступени, пахнущие восковой мастикой.

"Что киваешь? Думаешь, я голодающий? Думаешь, я вместо ужина с Исаакия сигануть хотел? А я и не хотел. Просто я, представьте, такой мечтательный".

Васька потрогал теплое вощеное дерево.

Он рассматривал картины на стенах, слабо удивляясь своему равнодушию к ним, и все же отметил: "Музейного класса".

Веки его сомкнулись. Внутренние размеры глазного яблока увеличились до размеров его комнаты, а в ней на стенах — "Богатыри".

"Пузаны, привет!" — Васька улыбнулся, расщелил глаза, сквозь дрожание ресниц глянул на стариково собрание и хмыкнул. У его "Богатырей" перед стариковыми картинами, имеющими каталожную цену, было простодушное преимущество детей и надежд — они были румяными мальками, толстощекими головастиками, зародышами неведомого.

Из кухни шел старик с кофейной мельницей.

— Нате-ка покрутите. Сразу пробудитесь. Электричество бы к ней приспособить.

Васька взял мельницу. Провернул ручку, и запах молотого кофе увлек его горячим ветром в его детские экзотические воображения о танцующих китах и водяных девах с круглыми, как античные щиты, животами. Правда, от морей его детства пахло щами, керосином и соленой треской. После войны эти запахи так и остались в Ленинграде главенствующими: поменялся шум — примуса уступили место керосинкам.

Здесь, в вощеной квартире, от запаха кофе водяные девы зашоколадились, груди их стали гиреподобными.

— Наверное, хватит. — Старик взял мельницу, заглянул в выдвижной ящичек с намолотым кофе и, одобрительно кивая, ушел в изразцовую кухню с крахмальными занавесками, бело-синим фаянсом и самоварами. Старик варил кофе на спиртовке то ли серебряной, то ли посеребренной.

Горький аромат, преобразованный теплом и паром, утратил романтическую остроту, в нем появились деловитые молекулы сытости, они заполнили прихожую и вытеснили из нее Ваську. Васька сообразил вдруг, что идет поперек путей по бескрайней маневровой горке, а земля на ней усыпана хрустящим антрацитом, дождь накрапывает, но, главное, нету на этой горке вагона, который бы его настигал, вгоняя в озноб. Идет Васька, размазывает по лицу угольную чернь, жрать хочется, но еще больше хочется залезть в пустую теплушку. Если окажется в углу охапка сена, он ляжет, и пусть его куда-то везут. И пусть кричат паровозы...

Пушкари суетились, пытались завести свой тягач, но он не заводился. Васькин водитель Саша пошел им помочь, механик он был первоклассный. С Сашей пошли любители давать советы в деле починки двигателей. В машине у крупнокалиберного пулемета остался нелюбопытный и невозмутимый Линьков. Микола и Серега, поскандалив со своим командиром, спустились в метро. Васька советовал им загорать как люди и не лазать в незнакомое подземелье. А они возмущались:

Загрузка...