Берлин встретил Осипа неприветливо. И без того нелюбимый, чужой, серый, город этот теперь, в позднюю слякотную осень, вызывал чувство, близкое к отвращению. Осип, конечно, понимал, что сам город, при всей своей неизбывной сумрачности, был тут ни при чем.
В эдакую мерзопакостную пору даже и Вильна, столь любезная его сердцу, едва ль выглядит краше. Все дело, вероятно (нет, наверняка!), в том было, что в Берлине Осип находился скорее по необходимости… Всякий, правда, раз, когда ловил себя на этой мысли, крепко досадовал на себя: давно пора бы привыкнуть, как-никак год обретаешься здесь! Но нет, ничего не мог поделать с собой, так и не сумел свыкнуться с заграничной своей жизнью, разве что малость притерпелся лишь. В глубине души люто завидовал Гальперину, который уже в России, Бауману, который тоже со дня на день отправляется туда.
Ладно, смирял себя Осип; работа есть работа, тем более и в Берлине не баклуши он бьет. Особенно с отъездом Гальперина забот привалило, ведь, по сути, теперь Осип один-одинешенек вершит делами берлинского (а точнее сказать, германского) транспортного пункта, — работа, сам отчетливо понимал это, не просто нужная и важная — жизненно необходимая; страшно даже и помыслить, что будет, оборвись, хоть на время, эта, германская, ниточка, по которой идет транспортировка партийной литературы в Россию.
Ныне, после съезда партии, транспортный пункт подчинялся не редакции «Искры», а непосредственно русскому ЦК. Но эта перемена была чисто внешняя, если угодно, формальная, она никак не затрагивала существа дела: обязанности, возложенные на транспортный пункт, оставались прежние. А вот выполнять эти обязанности стало несравненно труднее! То хоть взять, что социал-демократы в Берлине раскололись надвое, добро б еще на равные половины, но нет, тут обольщаться не приходилось: сторонников Мартова было куда больше; так уж вышло, что большевики, подавляющая их часть, тотчас, едва закончился партийный съезд, устремились в Россию, где, собственно, и решалась судьба движения, меньшевики же по преимуществу обосновались кто в Женеве да Цюрихе, а кто здесь вот, в Берлине.
Раскол этот был тем чувствительней, что затронул не только профессиональных партийцев, но и группы содействия РСДРП, состоявшие главным образом из вольномыслящих студентов, обучавшихся в Берлине. Члены этих групп, в силу своей легальности тесно связанные с самыми широкими слоями русских, проживавших в Германии, не просто, платонически, так сказать, сочувствовали социал-демократии, но много и полезного делали — устраивали лекции, дискуссии по наиболее жгучим проблемам, собирали деньги для партийных нужд. Обдумывая то неотложное, чем в первую голову надлежит ему теперь заниматься, Осип рядом с организацией бесперебойных транспортов ставил и это — завоевать, перетянуть на свою сторону группы содействия, во всяком случае лучших, самых деятельных людей из этих групп; да, все больше понимал он, без этого никак нельзя, много ль сделаешь в одиночку? Предстоит, он знал, вовсе нешуточная борьба — за каждого мало-мальски дельного человека, но он почти не сомневался, что сумеет добиться своего, это вопрос лишь времени.
Была, однако, в работе, предстоявшей ему, одна сложность, одолеть которую было отнюдь не в его силах. Легки предугадать, что теперь, когда Плеханов самовольно ввел в редакцию «Искры» всех забаллотированных на съезде прежних редакторов, сама газета существенно изменится; нетрудно также догадаться, в какую сторону изменится: съезд Лиги выявил подлинную политическую физиономию нынешних самозваных редакторов. Вовсе не праздный в связи с этим вопрос: как быть теперь ему, Осипу? Не отправлять «Искру» в Россию (если ее знамя и впрямь слиняет)? Нет, пойти на это Осип не может; «Искра» признана на съезде Центральным органом партии, и нельзя допустить, чтобы один человек, из самых пусть благих побуждений, самочинно, по своему только хотению, перекраивал одно из капитальнейших решений съезда. Осип решил: при первых же признаках перерождения газеты он постарается хоть немного нейтрализовать ее воздействие — в каждый отправляемый им в Россию транспорт, даже в каждую пачку, будет вкладывать побольше литературы, трактующей события с верных позиций.
Что его предположения не плод чересчур разыгравшегося воображения, а имеют под собой вполне реальную почву, к сожалению, подтвердилось гораздо скорее, чем он предполагал. Не успел как следует осмотреться в Берлине, как поступил к нему в экспедицию, для дальнейшей отправки, 52-й номер «Искры», с не иначе как программной статьей самого Плеханова, носившей весьма и весьма знаменательное название: «Чего не делать». Уже в самом этом названии — недвусмысленный выпад против широко известного в рабочих кругах труда Ленина «Что делать?», труда, на развитии фундаментальных положений которого прежняя «Искра» строила всю свою работу. Поистине тот случай, когда можно сказать, что Плеханов сжигал все, чему раньше поклонялся. Написанная в донельзя раздраженном тоне, статья была направлена против централизма в партии, призывала к «мягкости» и «уступчивости» по отношению ко всякого рода оппортунистам. И во имя чего же совершается этот смертельный, прямо-таки самоубийственный трюк, истинное сальто-мортале? Оказывается — во имя мира в партии. Такой явный, такой резкий поворот вправо! Стыд и позор…
На счастье, Осип отыскал у себя на складе изрядное количество экземпляров ленинского «Что делать?»; позаботился о том, чтобы в каждом пакете вместе со злополучным номером «Искры» была и эта брошюра. Только сопоставив одно с другим, рабочие, партийная масса на местах сумеют сделать для себя надлежащие выводы — Осип верил в здоровое чутье тех, кто несет на своих плечах всю тяжесть практической работы в адских условиях российского подполья.
Через две недели из Женевы пришла партия следующего, 53-го номера «Искры». Вновь статья Плеханова: «Нечто об „экономизме“ и „экономистах“»; здесь уже прямые нападки на книгу «Что делать?» — в связи с предпринятой вдруг Плехановым защитой теории и практики «экономизма»… Еще одна статья — «Наш съезд» — принадлежала Мартову, который, не слишком выбирая выражения, обрушился на решения Второго съезда по организационным вопросам и в особенности на большевиков за якобы формально-бюрократическое понимание централизма в партии. Но был в этом же номере еще один материал. Скромно озаглавленный «Письмо в редакцию „Искры“», да и поданный как-то нарочито неприметно, как нечто второстепенное, материал этот с лихвой тем не менее перевешивал статьи и Мартова, и Плеханова. Ленин — вот кто был автором «Письма»! Отвечая на плехановское «Чего не делать», Ленин решительно выдвигает лозунг: «побольше света, пусть партия знает все, пусть будет ей доставлен весь, решительно весь материал для оценки всех и всяческих разногласий, возвращений к ревизионизму, отступлений от дисциплины и т. д. Побольше доверия к самостоятельному суждению всей массы партийных работников: они и только они сумеют умерить чрезмерную горячность склонных к расколу группок, сумеют своим медленным, незаметным, но зато упорным воздействием внушить им „добрую волю“ к соблюдению партийной дисциплины, сумеют охладить пыл анархического индивидуализма…» Что называется, не в бровь, а в глаз всем любителям закулисных сговоров! Этот номер «Искры» можно было посылать в Россию, не заботясь уже об особых «добавках».
В следующем, 54-м номере вновь появилась статья за подписью Н. Ленин — «Народничествующая буржуазия и растерянное народничество». Хотя впрямую здесь ни слова не говорилось о внутрипартийных разногласиях, но сколько-нибудь внимательный читатель непременно поймет, что автор статьи, вскрывая подлинную сущность воззрений буржуазных либералов (Струве в том числе), тем самым выступает против Плеханова, который не далее как в предыдущем номере брал этих мнящих себя революционерами деятелей под свое «высокое» покровительство. Статья была большая, отменно аргументированная и все же как бы обрывалась на полуслове. Так оно и было, не случайно же Ленин закончил ее словами: «…наша статья так затянулась… что мы должны отложить беседу об этом до другого раза».
Другого раза, однако, не последовало. Ни эта статья не имела продолжения, ни что-либо иное за подписью Ленина больше не появлялось на страницах новой «Искры». До поры до времени оставалось лишь гадать: то ли нынешние редакторы отлучили от газеты неугодного им теперь автора, то ли Ленин сам отказался от дальнейшего сотрудничества. Но вот все разъяснилось: отлучили! Из Женевы пришла посылка — изданное в виде листовки письмо Ленина в редакцию «Искры». Письмо называлось «Почему я вышел из редакции „Искры“?» и было снабжено характернейшей сноской: «Это письмо в редакцию было послано мной в „Искру“ тотчас после выхода № 53. Редакция отказалась поместить его в № 54, и я вынужден выступить с отдельным листком». Осип прекрасно понимал, сколь велико значение этого документа; здесь, пожалуй, впервые вот так, в открытую, говорится о том, что происходит ныне в партии: и политическая суть расхождений, и недостойные методы борьбы, к которым прибегают представители съездовского меньшинства… Нужно сделать все, чтобы это «Письмо» стало достоянием всех без исключения партийных организаций в России. Осип на сей раз использовал самые надежные из имевшихся в его распоряжении каналов транспортировки литературы.
Геноссе Отто Бауэр, директор-распорядитель издательства «Форвертс», самолично явился в подвал, где помещался склад Осипа. Доселе он ни разу не удостаивал Осипа своим посещением, в одном этом уже было нечто экстраординарное. Как бы в предчувствии, что ничего доброго этот визит не принесет, Осип ощутил явственный холодок в груди.
Бросив беглый взгляд на стеллажи, до такой степени забитые увесистыми пакетами с литературой, что даже двухдюймовые доски давали заметный прогиб, геноссе Отто задумчиво произнес:
— Стало быть, вот где вы располагаетесь… Не тесновато?
Осип не нашелся что сказать. Еще бы не «тесновато»! Шагу ступить негде, давно стеллажей не хватает, весь пол, до последнего вершка, заставлен тюками да ящиками, — что за странный вопрос? Мелькнуло даже: а не собирается ли, случаем, геноссе Отто великодушно предложить под «русскую» экспедицию более просторное помещение? Но холодок в груди все не отпускал, и Осип знал уже точно — что-то другое (и обязательно неприятное) ждет его. После этого и отвечать всякая охота прошла.
Впрочем, директор издательства, должно быть, и не ждал никакого его ответа.
— Тесно, — сказал он. — И вообще скверно, сыро! Но, как ни прискорбно, даже и этот дрянной, к тому же совершенно ненужный нам подвал я вынужден просить вас, геноссе Фрейтаг, освободить. Вынужден! — с нажимом повторил он; взгляд у него при этом был прямой и твердый. — Хорошо, если бы это удалось сделать сегодня же. После ареста Мертинса, Петцеля и других немцев, связанных с вами, издательство вполне может подвергнуться обыску. Полагаю, что это не только не в наших, но и не в ваших интересах…
— Куда же мне девать литературу? — невольно вырвалось у Осипа, глупо, по-детски как-то.
— Очень сожалею, но при сложившихся обстоятельствах мы ничем не сможем вам помочь. Я надеюсь, вы правильно понимаете меня.
— Да, да, конечно, — поспешно заверил его Осип, хотя, если по совести, решительно не понимал, чего так-то уж боится администрация «Форвертса». Допустим, полиция и впрямь нагрянет с обыском, — так что? Как известно, германские законы преследуют лишь анархистские, террористические издания, призывающие к убийствам; что до социал-демократической литературы, то она не является крамольной, ни хранить, ни распространять ее никому не возбраняется, здесь, в Германии, — в отличие от России — эта литература вполне легальна. Что же в таком случае тревожит геноссе Бауэра? Ведь не думает он, в самом деле, будто Осип пригрел у себя под крылышком анархистов!.. От одного даже предположения такого стало весело. Видимо, это новое его состояние каким-то образом и на лице отразилось, иначе с чего это, интересно знать, геноссе Бауэр стал бы перед уходом, как бы заискивая, говорить:
— Я хочу, чтобы вы знали: моя партия, как и прежде, по-братски относится к своим русским коллегам… и если бы не эти печальные обстоятельства…
Он говорил пустое, лишнее, а в данный момент так и вовсе неуместное. Осип прервал его, произнес не без яда:
— Вы не беспокойтесь, я постараюсь не злоупотребить вашим гостеприимством!
Сказал — и сразу пожалел об этом: нехорошо вышло, опять ребячество, лишь бы верх взять. А кому, скажите на милость, он нужен, этот «верх» на словах?
Отто Бауэр минут пять как ушел из подвала, а Осип все никак не мог перебороть оцепенение, как бы сковавшее его всего — и тело, и мысли. Легко сказать — освободить склад. Не чемоданчик, который взял в руки — и убрался восвояси: эвон сколько неподъемных пудов книг и газет. Но и это не главное — много ли, мало; главное — куда пристроить все это добро? Будь у него побольше времени, неделя хотя бы, он мог бы развезти литературу по близким знакомым, которые, не в пример администраторам «Форвертса», охотно придут на выручку. Правда, геноссе Бауэр говорил лишь о желательности освободить подвал сегодня, значит, допускает, что сегодня может и не получиться, но после своего мальчишечьи-завирального «Постараюсь не злоупотребить гостеприимством» Осип чувствовал себя просто обязанным именно сегодня вывезти отсюда всю, до последнего листика, литературу; сам себя, как говорится, загнал в угол. Да, вот уж беда так беда… Все сходилось так, что положение совершенно безвыходное, это-то и тяготило больше всего… даже то, что теперь волей-неволей оборвется на какое-то время переправка транспортов через границу, отошло на дальний план.
Нет, так нельзя, сказал себе Осип. Эдак сидючи — много ль высидишь? И словно б действительно дело только в том было, что он сидел, принудил себя подняться со стула, шагнул к ближнему стеллажу, принялся снимать увесистые пакеты, перевязанные крепким шпагатом. Снимал пакет за пакетом, громоздил их на полу штабелями, чисто механически проделывая эту если не вовсе бессмысленную, то в любом случае едва ли самую необходимую сейчас работу, и очень скоро, к своему удивлению, обнаружил, что от недавнего параличом сковывавшего уныния и правда мало уже что осталось и мысли пошли иные, более деятельные, что ли. Выхода не бывает, если его не искать, говорил он себе; главное — не терять голову; в конце концов, не на необитаемом же острове нахожусь: вокруг люди, столько друзей!
Среди многих имен, тотчас пришедших на ум, были и Бахи, мать с дочерью, и Бухгольц, и конечно же Карл Либкнехт. Да, с Либкнехтом в первую очередь надо переговорить. Во всем Берлине вряд ли найдется другой человек, который так близко к сердцу принимает дела русских социал-демократов, вряд ли кто еще способен, как он, отодвинув любую, самую срочную свою работу, тотчас и без раздумий прийти на помощь.
Ни минуты не медля, Осип помчался к Либкнехту. Положим, не сам мчался — трамвай мчал, — если что и правилось Осипу в Берлине, так это трамвай: быстро, удобно и недорого, много дешевле извозчиков… еще и за то полюбил он эту диковину двадцатого века — очень уж легко и свободно думалось здесь под лихой, веселый перезвон предупредительных сигналов.
Он ехал к Либкнехту, поэтому, наверное, и мысли его были о нем. Казалось, Осип целую вечность знает его — такое доверие испытывал к нему; но нет, неправда: лишь с полгода назад, летом, впервые познакомился с Либкнехтом. Это знакомство произошло вскоре после того, как берлинская квартира Вечеслова подверглась более чем странному «ограблению». Судя по всему, действовали тут не простые воры: ничего не взяли из вещей, даже на единственную ценную вещь, имевшуюся у Вечеслова, рубиновую брошь жены, которая лежала открыто, не польстились. Зато перерыли все книги и бумаги, прихватив с собой некоторые рукописи и практически всю переписку. Все говорило о том, что под видом ограбления произведен форменный полицейский обыск, притом несомненно, что без людей, знающих русский язык, тут не обошлось — очень уж квалифицированно были произведены «изъятия». На мысль о том, что в Берлине орудуют русские сыщики, и с каждым днем все более нагло, наводнило еще и то, что у ряда русских товарищей все чаще стала исчезать корреспонденция из почтовых ящиков.
Странновато повела себя и полиция, куда обратился Вечеслов. Выяснив, что ничего из «имущества» не похищено, полицейские чины вообще усомнились в самом факте грабительского налета, тем более что дверь в квартиру была не взломана, а открыта каким-то ключом.
Нужен был совет опытного юриста, хорошо знающего германские законы. Тогда-то Мартын Лядов, находившийся в ту пору в Берлине, и предложил обратиться к Карлу Либкнехту, державшему вместе с братом собственную адвокатскую контору. Разузнали адрес и сразу же отправились к нему домой.
Что в тот момент Осип знал о Карле Либкнехте? Очень немногое. Знал, что он сын хорошо всем известного Вильгельма Либкнехта, основателя немецкой социал-демократии, и что сам он тоже социал-демократ. Известно было также, что как адвокат он выступает главным образом по делам о забастовках и об охране труда, то есть предпочитает защищать интересы рабочего люда. Так что даже этого немногого было достаточно, чтобы отнестись к нему с безусловным доверием. Но едва переступив порог его дома, Осип испытал изрядное смущение. Огромная роскошная квартира с мебелью от лучших мастеров, целый штат прислуги; кабинет, куда провела их жена Либкнехта фрау Юлия, особенно поразил Осипа: резные шкафы, сплошь заставленные дорогими книгами, диван и кресла, обтянутые белой кожей, — так (по тогдашним понятиям Осипа) могут жить только буржуа. Явно не по адресу пришли: что ему до наших дел, этому преуспевающему человеку с тугой мошной?
Но как-то так получилось, что буквально через считанные минуты от этого первоначального замешательства не осталось и следа. Наверное, свою роль сыграло здесь и то, что держался Либкнехт просто, был неподдельно приветлив и радушен. Однако главным было все же другое: дело, которое привело к нему непрошеных русских визитеров, сразу же стало и его личным, кровным делом.
— Видимо, вы правы, — сказал он, выслушав Вечеслова. — Похоже, тут и правда орудует какая-то русская шайка. Надо бы разыскать этих мазуриков, выяснить, кто ими командует в Берлине. Я лично не сомневаюсь, что ниточка приведет к вашему обер-шпиону Гартингу, но, чтобы доказать это, необходимы точные, неопровержимые факты. И вообще, друзья, следует собрать как можно больше материала — не только по последнему случаю. Несомненно, у берлинской полиции тоже рыльце в пушку. Словом, доказательства, доказательства и еще раз доказательства. И тогда мы заставим Бебеля выступить с этим материалом в рейхстаге.
Совет, который дал Либкнехт, был, что и говорить, очень дельный, а обещание поднять шум в самом рейхстаге и вовсе дорогого стоило, — Осип поглядывал на хозяина этой богатой квартиры со все большей симпатией. Но чем окончательно приворожил к себе Осипа Либкнехт — практической своей жилкой, которую Осип особенно ценил в людях. Да, Либкнехт не ограничился доброхотными советами (для этого, верно, он был слишком деятельная натура), а сразу же принялся разрабатывать план предстоящей сыскной операции, как прямой и непосредственный ее участник.
— Я боюсь, — сказал он, — вам одним не справиться. Не так уж вас много, да и Берлин вы, конечно, знаете не лучшим образом… я уж не говорю о том, что ваш немецкий отнюдь не безупречен. Нам нужны помощники, коренные берлинцы — лишь тогда мы сумеем организовать настоящую контрразведку. У меня на примете есть несколько толковых людей, разумеется социал-демократы, я уверен, они охотно отзовутся. Так что, если у вас нет возражений, я сегодня же свяжусь с товарищами. — При этих словах Либкнехт устремил на своих собеседников серьезный и внимательный взгляд.
Помилуйте, какие тут могут быть возражения, сказал Лядов. Напротив, мы так вам признательны, сказал Вечеслов. Осип, помнится, тоже сказал, что о лучшем и мечтать нельзя.
— В таком случае, друзья, прошу вновь пожаловать ко мне вечером, ну, скажем, в девять часов. Мои товарищи тоже придут в это время, вы познакомитесь друг с другом, договоритесь о конкретных действиях, все вместе мы прикинем, с чего лучше начать…
Славные деньки после этого настали! Крепко помогли рабочие, которых Либкнехт привлек к этому беспримерному контрсыску. Всего три или четыре дня потребовалось им, чтобы установить, где именно происходят регулярные сборища агентов русской полиции: трактирщики, среди которых тоже немало социал-демократов, навели на след. Постоянным местом для этих сборищ служил ресторанчик Треффа в Гермсдорфе — том самом, кстати сказать, предместье Берлина, где жил с семьею Вечеслов. Разговор с хозяином ресторана взяли на себя Осип и Лядов. Герр Трефф был довольно крепкий орешек, даже от денег поначалу отказался; пришлось припугнуть его криминальной полицией за то, что в его заведении подготовлялось ограбление частной квартиры, после этого он уже сам возобновил разговор о деньгах — в качестве, так сказать, компенсации за возможную потерю надежной клиентуры. В результате Лядов получил возможность незаметно присутствовать на одном из совещаний русских шпионов, которое — двойная удача — проводил сам заведующий заграничной агентурой Гартинг (к нему обращались не иначе как «ваше превосходительство»). Потягивая пиво из тяжелых глиняных кружек, эти мерзавцы докладывали своему начальнику о добытых ими сведениях. «Его превосходительство» ругательски ругал подчиненных, требовал усилить рвение, грозился снизить жалованье. Оно и правда, со смехом рассказывал потом Лядов, не за что им платить, даром хлеб свой едят: решительно ничего стоящего не было в их сообщениях.
Шпиков на том совещании было не так уж много — девять, считая и «его превосходительство». Но рабочих Шерлоков Холмсов, которые дежурили вблизи ресторанчика, чтобы, выражаясь полицейским языком, взять этих любителей пива «в проследку», было, к сожалению, почти вдвое меньше — пятеро; да к тому же один из рабочих очень скоро потерял своего подопечного из виду, так что только четверых удалось «довести» до их квартир. Лядов, да и Осип тоже были крайне удручены столь ничтожным, по их мнению, уловом. Но когда они с похоронным видом сообщили об этом Либкнехту, тот с веселым недоумеивем уставился на них.
— «Только»? — воскликнул он и расхохотался. — Друзья мои, да вы просто зарвались! Если бы даже только одного удалось выследить — и то огромная удача была бы, а тут сразу четверо!.. Ну-с, теперь они у нас запляшут, голубчики…
Помнится, Осип тогда подумал — а не рано ликовать-то? Ведь кроме адресов, считай, ничего больше не известно, ни имен, ни званий. И потом, где уверенность, что шпики непременно проживают по выявленным адресам? Может, просто по пути зашли к кому-то — по делу или в гости, мало ли!
Но Осип явно недооценивал возможностей столь опытного юриста, каким был Либкнехт. По каким-то своим каналам он навел все необходимые справки. «Его превосходительством», как и предполагалось, был старый, со времен позднего народовольчества, провокатор Ландэзен, ныне живший под личиной генерал-инженера Гартинга; его годовое содержание (даже это удалось установить Либкнехту) составляло 36 тысяч марок — жалованье прусского министра. Ближайшим помощником Гартинга являлся некий Граф (подлинное имя — Михель), с окладом более скромным, но тоже весьма внушительным: 7200 марок. Дальше шла шушера помельче: Ганзен (в действительности Вольц) и Зельтман (в действительности Нейгаус).
Итак, начало положено. Следующим шагом было — выявить участников ограбления квартиры Вечеслова. На первый взгляд неразрешимая задача. Со времени налета немало времени уже прошло — как найти теперь людей, которые могли бы навести на след злоумышленников? Почтенные обыватели и вообще-то, как известно, предпочитают не ввязываться в криминальные истории. Но тут кому-то пришла в голову одна до чрезвычайности простая мысль — она оказалась счастливой. Поскольку дверь была отомкнута ключом либо отмычкой, можно предположить, что преступники прибегли к услугам какого-нибудь слесаря; во всяком случае, это не исключено, особенно если принять во внимание, что здесь орудовали не совсем обыкновенные воры, не профессиональные «домушники», располагающие всем необходимым для своего ремесла инструментарием.
Вечеслов указал на одного слесаря, державшего небольшую мастерскую в соседнем переулке (как-то раз, весной, Вечеслов даже обращался к нему, когда понадобилось отремонтировать велосипед). Отправились к тому слесарю, наудачу, Вечеслов и Бухгольц, тоже ставший на это время Шерлоком Холмсом. Увидев Вечеслова, слесарь сразу смешался и, не будучи ни о чем еще спрошенным, сам заговорил, страшно путаясь в словах, о какой-то тяжкой своей вине перед господином «русским доктором». Сочувственно покивав головой, Бухгольц спросил: и сколько же вам за это заплатили? («Это» никак пока не расшифровывалось — ни слесарем, ни тем более Бухгольцем.) Двадцать марок, сказал слесарь; да нет, тут же, чуть не плача от стыда, стал объяснять он, нет, разве б он пошел на это из-за денег? Но ему сказали, что русский доктор — враг империи; еще ему сказали, что никто не собирается грабить доктора, просто нужно посмотреть кое-какие бумаги, имеющиеся в квартире. Когда же слесарь будто бы возразил, что в таком случае этим делом должна заниматься полиция, ему растолковали, что речь идет о тайном осмотре бумаг, полиция не хочет огласки, поэтому-то именно им и поручила незаметно проникнуть в квартиру. Еще они сказали, что если он не хочет иметь неприятностей с полицией, то должен помочь им в этой малости… О, майн либер доктор, видели бы вы этих людей! Они ничуть не похожи на грабителей. И потом я подумал — да будь они и вправду ворами, разве б стали обращаться ко мне? Одним словом, я пошел с ними и открыл дверь… Отмычкой? — спросил Бухгольц. Нет, зачем, у меня много самых разных ключей… Я хотел уйти, но один из них — его называли двое других «превосходительством» — велел мне остаться, чтобы я сам убедился, что они не тронут вещей. Да, это верно, из вещей они ничего не взяли, но когда я увидел, что они все перевернули вверх дном, то понял, что, открыв им дверь, сделал самую большую глупость в своей жизни…
Вечеслов собрался было заявить об этом в полицию, но Либкнехт предложил поступить по-другому. Дело не в том ведь, говорил он, чтобы привлечь к ответу несчастного слесаря; куда важнее выявить связь немецкой полиции с русскими шпиками. План у Либкнехта был такой: рассказать на страницах «Форвертса» о нападении на квартиру Вечеслова, произведенном русскими агентами при помощи купленного за двадцать марок слесаря, при этом не называть никаких имен, упомянуть лишь об участии в незаконном обыске некоего русского, именуемого «превосходительством», который с несомненностью является главарем шпионской шайки. После такой публикации криминал-полиция вынуждена будет заняться расследованием, но, надо полагать, не найдет ни слесаря, ни «превосходительства», чем окончательно обнаружит свою причастность к делам русских секретных агентов.
И точно: полиция выдала себя — правда, совсем не так, как предполагал Либкнехт. Если расследование и производилось, то очень странное: пострадавший даже не был допрошен. Зато почти тотчас после того, как «Форвертс» предала огласке позорный факт безнаказанного вторжения в частное жилище, Вечеслову было вручено официальное постановление, по которому его объявили «тягостным иностранцем» и предписали в недельный срок покинуть пределы Германии — в противном случае последует принудительное препровождение его на русскую границу. Неслыханная беспардонность: высылке подвергается человек, чья единственная «вина» состоит в том, что он осмелился предать огласке факты, которые полиция явно предпочитала держать в тайне. Более красноречивого свидетельства того, что немецкие полицианты самым тесным образом связаны со своими российскими коллегами, при всем желании не сыскать!
Черт побери, но ведь не круглые же идиоты сидят здесь в полиции. Невольно закрадывалась мысль, что власти переменили тактику, решили выступать уже с открытым забралом. Ближайшие события в полной мере подтвердили эти опасения. В Кенигсберге, Тильзите, Мемеле — чуть ли не в один день — были арестованы германские подданные, по преимуществу социал-демократы (сапожник Мертинс, кассир Браун, парикмахер Новогроцкий, экспедитор «Форвертса» Петцель, всего девять человек). В качестве причины арестов было выставлено то, что на имя этих людей поступали посылки с запрещенной, анархистской литературой. Чудовищная ложь. Кто-кто, а уж Осип точно знал, что террористических изданий в тех посылках не было и быть не могло — ведь именно он был отправителем посылок. Он мог ручаться, что вся литература была исключительно социал-демократическая — если она и запрещена, то лишь в России, но никак не в Германии, где она издается и распространяется совершенно легально. Смехотворность обвинения была очевидна, Осип ни на минуту не сомневался, что при первом же ознакомлении с содержанием литературы это обвинение неизбежно рухнет, как карточный домик, и его немецкие друзья тотчас будут выпущены из-под стражи… Тем досаднее, что администраторы «Форвертса» прежде времени ударились в панику, потребовали вот очистить их подвал — притом незамедлительно, сегодня же! Как же так, все не укладывалось в голове у Осипа, разве у российской и германской социал-демократии не единые цели и задачи? Что за спешность тогда, что за пожар! Или они и правда вообразили, что Осип пробавляется анархическими делишками?
Нет, сказал Либкнехт, когда Осип поведал ему о разговоре с Отто Бауэром, ничего такого, конечно, не думают люди из «Форвертса». Просто трусишки, отчаянные трусишки! Вся правая печать словно взбесилась, изрыгает всяческую хулу, возводит на социал-демократию немыслимый поклеп, вплоть до обвинений в государственной измене — вот нервишки кое у кого и не выдержали. Впрочем, счел нужным сразу же оговориться Либкнехт, дело не только в личных качествах того или иного партийного работника. Тут дали еще о себе знать определенные веяния в руководстве нашей партии. Мы так дорожим своей легальностью, так много и так громко кричим о мирных, а точнее сказать, смиренных методах своей работы — похоже, уже и сами начисто забыли, что главный пункт нашей партийной программы — революционное, то есть насильственное, ниспровержение существующего строя, а вовсе не парламентские лобызания с прямыми своими противниками. Придется напомнить об этом товарищам, пугающимся собственной тени. Старик Бебель, к счастью, вполне отдает себе отчет в происходящем, тоже считает, что в последнее время партия изрядно подзаросла мещанским жирком, слишком старается ублаготворить всякого рода попутчиков, случайно и, как водится в таких случаях, ненадолго приставших к партии. Кстати, с радостью сообщил Либкнехт, Август Бебель твердо обещал, что на ближайшем заседании рейхстага социал-демократическая фракция внесет официальную интерпелляцию о русских шпионах и их немецких покровителях; о недавних арестах тоже, разумеется, пойдет речь…
Весть об этом давно жданном запросе в рейхстаге была из разряда особо радостных, и в другой раз Осип, можно не сомневаться, весьма бурно отозвался бы на нее, но сейчас, право, ему не до того было, его на то лишь хватило, чтобы с трудом выдавить из себя — вяло, тускло, как бы через силу: да, да, хорошо бы… Фу ты, как скверно получилось, впору сквозь землю провалиться! Когда собственная самомалейшая болячка застит весь белый свет — что может быть стыднее этого?
Вероятно, Либкнехт ничего не заметил. Но может статься, что, напротив, все как раз увидел и все понял и оттого сделал вид, что ничего не заметил, Так ли, нет, но он крепко выручил Осипа, когда, остро сверкнув стекляшками пенсне, спросил неожиданно:
— Сколько у вас литературы?
— Много.
— Воз, два?
— Боюсь, что все десять.
— Что же будем делать, дружище Фрейтаг?
— Честно говоря, я не знаю, — сказал Осип. — Нет ли какой возможности как-то договориться с Бауэром об отсрочке? Мне нужна неделя.
— А что потом?
— За этот срок я надеюсь найти подходящее помещение.
— Это если очень повезет, — заметил Либкнехт. — Какой уважающий себя домохозяин сдаст помещение под газетную рухлядь? Несолидный товар. А узнает, что литература вся сплошь на русском языке, и вовсе пиши пропало; кому охота иметь дело с полицией?
— Вы правы, Карл, я тоже об этом думал. Но у меня нет другого выхода. Я должен все испробовать.
— Нет, так не годится, — решительно сказал Либкнехт. — Нужно свести риск до минимума. — Помолчал. — Можно, конечно, переговорить об отсрочке с Куртом Эйснором, редактором «Форвертса». Но, откровенно сказать, не очень хочется одолжаться у людей, решившихся на такой шаг. — Взглянул на часы, высившиеся в углу кабинета: — Давайте не будем терять времени, уже половина второго. Сейчас я вам дам письмо к одному давнему другу нашей семьи, у него собственный домишко в Шарлоттенбурге — с мансардой, которую он вряд ли занимает зимой. Езжайте к нему, а я пока поищу еще что-нибудь. Так что после Шарлоттенбурга протелефонируйте мне — непременно. Выше голову, дружище! Мы еще натянем нос этому вашему Отто Бауэру! — Достав из ящичка бюро пачку денег, протянул их Осипу: — Здесь пятьсот марок — на первый случай, я думаю, хватит. Ну, ну, какие между нами могут быть церемонии! Отдадите, когда сможете. Итак, я жду вашего звонка…
Шарлоттенбург — не ближний свет, больше часа тащился туда Осип на извозчике. Холодный ветер продирал до костей, и мысли, соответственно, тоже были замороженные, медленные. Да и о чем думать-то было? В сущности, от него ничего уже не зависело.
Дом стоял в глубине занесенного снегом палисада. Дверь открыл сам хозяин, герр Ленау, худощавый человек лет пятидесяти. Вид у него был неподступный, с печатью надменности, глаза строгие, ледяные; с упавшим сердцем Осип отметил, что даже искорки теплоты не появилось в них, когда Осип сказал, что имеет честь передать письмо от Либкнехта. Полно, усомнился Осип, да ведомо ли ему вообще это имя — Либкнехт? Письмо тем не менее взял. Осип нимало не удивился бы, если бы герр Ленау, забрав письмо, тотчас выпроводил Осипа: мавр сделал свое дело (в данном случае доставил послание) — мавр может уходить… Но нет, прирожденная воспитанность взяла все же верх: пригласил Осипа войти, провел в гостиную. Обстановка комнаты была вполне под стать хозяину: однотонная, темная, сумрачная, ни одного яркого пятна, даже писанная маслом картинка на стене не вносила оживления — сизое, набухшее черными тучами небо, уныло-свинцовая морская гладь.
Тем временем герр Ленау костяным ножичком вскрыл конверт. Вынув из жилетного кармашка монокль, тщательно протер его куском замши, вставил в правый глаз… вот-вот, с необъяснимым злорадством подумал Осип, только монокля этого и недоставало герру Ленау, чтобы уж окончательно сразить незваного посетителя, в коем за версту виден неистребимый плебей, своим родовым, многими предками взлелеянным аристократизмом. Что ж, почти успокоился Осип, пусть так, жаль только впустую потраченного времени… хорошо хоть извозчика не отпустил.
Пробежав записку, герр Ленау спрятал монокль в жилетку и лишь после этого поднял глаза.
Перед Осипом был сейчас другой, совсем другой человек! Просто фантастическое преображение — при всем том, что он даже не улыбнулся… Было такое ощущение, что человек неуловимо, как фокусник, снял внезапно маску. А весь фокус единственно в том, видимо, состоял, что в глазах его, в лице, во всем его облике неожиданно возникло, и теперь уже не уходило, нечто живое, человеческое.
— Вы действительно из России? — с неподдельным любопытством спросил он.
Вопрос был неожиданный, Осип немного даже растерялся.
— Да…
— Карл очень лестно вас аттестует.
— Я рад этому.
Осип было воспрянул духом: весьма многообещающее начало.
Однако герр Ленау не торопился переходить к делу.
— Мы были дружны с его отцом — Вильгельмом, — в задумчивости произнес он. — Редкостных качеств был человек.
Сейчас предастся воспоминаниям, решил Осип. Не очень-то это кстати сейчас, когда каждая минута на счету, да что поделаешь, нужно потерпеть. Осип придал лицу приличествующее случаю выражение: предельное внимание, заинтересованность. Но, как тотчас обнаружилось, старался он зря: герр Ленау не стал злоупотреблять его вниманием. Всего одну лишь фразу произнес он еще о Вильгельме Либкнехте:
— К сожалению, в последние годы мы почти не встречались.
Фраза эта, по видимости такая безобидная, тем не менее порядком насторожила Осипа. Слова Ленау по-всякому можно толковать. Возможно, здесь искренняя горечь, сожаление, даже раскаяние: дескать, ушел из жизни хороший человек, а мы так редко виделись последнее время. Не менее вероятно, однако, и другое: да, некогда мы дружили, но, к сожалению, пути наши давно разошлись, и я совсем не знаю, каким он стал в последние свои годы… В этом случае рекомендация Карла не слишком много значила.
Тревога еще больше усилилась, когда герр Ленау вне всякой связи с предыдущим вдруг повел речь о совсем уж сторонних, никак не идущих к делу вещах: о том, что всю жизнь мечтает посетить Петербург, говорят, это красивейший город на свете… По всему видно, герр Ленау выгадывает время, чтобы обдумать, как бы повежливее отделаться от неугодного просителя.
— Я тоже никогда не был в Петербурге, — сказал Осип. И не сдержался, почти сдерзил: — Не имел, так сказать, счастья!
Решив, что нет смысла дожидаться, когда хозяин дома соблаговолит наконец сформулировать свой отказ, Осип поднялся со стула:
— Прошу простить, я отчаянно спешу. На улице меня ждет извозчик.
Герр Ленау озадаченно посмотрел на него.
— Простите, но ведь в записке Карла содержится некая просьба… Вы что, раздумали?
Осип опешил:
— Я?! Просто мне показалось, что вы…
— Да, не скрою, я в некотором затруднении…
— Я понимаю, — сказал Осип. — Я вас понимаю.
— …Милый Карл, видимо, запамятовал, что мансарда не отапливается. Сугубо летнее помещение.
— Меня это не смущает, — поспешил заверить его Осип. — В мои планы не входит жить здесь. Речь идет о помещений, в котором можно было бы хранить книги.
— Давайте поднимемся? Взглянете сами. Только там беспорядок, прошу извинить.
Не одна, не две — целых три комнаты, смежные друг с другом! По сравнению с вечно сырым полутемным подвалом, в котором ютится сейчас склад, настоящие хоромы…
— Это именно то, что мне нужно, — сказал Осип и деловито спросил: — Какова помесячная плата?
— Пустое, — сказал repp Ленау. — Я никогда не сдавал и не собираюсь сдавать свой дом. Считайте себя моим гостем.
Он хорошо сказал это: ни заносчивости, ни обиды, ни укора; как бы просто поставил в известность, ничего другого.
— Я прекрасно вас понимаю, — в смущении проговорил Осип, — но прошу и меня понять. Своим отказом принять плату вы лишаете меня возможности воспользоваться столь необходимым мне помещением.
— Но почему, почему?
— Дело в том, что я выступаю не как частное лицо, которое вольно поступать как ему заблагорассудится. Фирма, или, лучше сказать, корпорация, которую я представляю, ассигнует определенные суммы на аренду помещения для книжного склада, деятельность коего, прибавлю, носит (вдохновенно врал Осип) не только просветительский, но в значительной мере и коммерческий характер…
— Вы ставите меня в трудное положение. Мое нежелание брать деньги вы почему-то воспринимаете как завуалированный отказ. Поверьте, нет ничего более далекого от этого. Я искренне хочу быть полезным Карлу и вам. Хорошо, будь по-вашему. Но, пожалуйста, назначьте цену сами…
— Плата за подвал, который мы арендовали до сих пор, составляла сто тридцать марок. Это ужасное помещение — мокрые стены, невозможная теснота. Поэтому я полагаю, что…
— Не продолжайте. Сто тридцать марок и ни пфеннига больше.
— Но…
— Очень смешно, — впервые улыбнувшись, заметил герр Ленау. — Мы с вами как будто состязаемся в благородстве.
— Я вам очень признателен, герр Ленау.
— Зовите меня «геноссе». Я ведь тоже социал-демократ…
В извозной конторе, куда первым делом направился Осип, сначала осечка вышла: время, мол, позднее, ни одного свободного выезда; не угодно ль завтра, с утра? Нет, не угодно! И что же? Посулил двойную цену — вмиг ломовики сыскались. И поработали замечательно, на совесть: на шести подводах весь склад разместили. Словом, хоть и каторжный выдался денек, но в конце концов расчудесно все получилось. Отпустив ломовиков, Осип вскоре тоже отправился в город. Возникло вдруг неудержимое желание сегодня же вручить геноссе Отто Бауэру ключи от подвала… никак не мог отказать себе в удовольствии бросить ему в лицо: как видите, уважаемый, я не злоупотребил вашим гостеприимством! Осипа не остановило даже то, что в этот поздний час Бауэра наверняка уже нет на службе; не беда, решил он, возьму домашний его адрес у Либкнехта…
Узнав о его намерении, Либкнехт расхохотался вдруг.
— Милый Фрейтаг, ну какой вы еще мальчишка! Нет, нет, мне это нравится, я и сам молодею рядом с вами, но все-таки ни к какому Бауэру вы сейчас не пойдете. Сейчас мы с вами будем чай пить, вот так!
И за чаем, который обернулся плотным ужином, Либкнехт в лицах изображал, как бедняга Бауэр, заспанный, очумелый, выходит к Осипу в длинной ночной рубашке, кутаясь в теплый халат, и как Осип вручает ему ключи, патетически восклицая при этом: «Вот вам, нате! И запомните: я, Фрейтаг, слов на ветер зря не бросаю! Мы, русские социал-демократы, вообще привыкли исполнять обещанное!»; затем Бауэр, почувствовав угрызения совести, кинется обнимать Осипа и клясться ему в вечной любви и дружбе, на что Осип гордо ответит: «Я не нуждаюсь в дружбе людей, которые способны отвернуться в трудную минуту!» — и, смерив директора издательства презрительным взглядом, уйдет, оглушительно хлопнув дверью…
Осип смеялся от души. Надо отдать Либкнехту должное: он почти безошибочно уловил то состояние, в котором Осип намеревался нанести свой визит Бауэру.
Потом Либкнехт сказал с неожиданной серьезностью:
— Вы вправе не поверить, но я немного завидую вам, русским социал-демократам. Постоянный риск, неизбежно сопутствующий нелегальной работе, конспирация, а главное — боевое, истинно революционное дело. Вот это было бы по мне! Это не то что наша будничная спокойная парламентская жизнь…
Осип не согласился с ним. Мы можем, сказал он, только мечтать о таком положении вещей, когда выступление социал-демократического депутата в парламенте способно вынудить власти пойти на уступки. Насколько он понимает сложившуюся обстановку, можно быть твердо уверенным, что интерпелляция о русских шпионах в рейхстаге вмиг образумит правительство. Одно дело действовать, полагая, что все шито-крыто, и совсем другое — предстать вдруг со своими постыдными делишками в ярком свете публичности. Ведь не может же канцлер открыто признаться, что состоит в услужении у русского царя, лакейски исполняя его малейшие прихоти! Нет, канцлер вынужден будет отрицать это, в лучшем случае свалив всю вину на самовольство прусской полиции. После этого ему волей-неволей придется выпустить на свободу Мертинса, Брауна и всех других незаконно арестованных социал-демократов, заодно и обуздать вконец обнаглевших русских шпионов, пообрезать им крылышки…
— Если ваша, как вы говорите, Карл, «будничная» работа способна дать такой результат, то я голосую за нее обеими руками!
Либкнехт возразил. Нет, он не столь радужно настроен в отношении результатов предстоящей интерпелляции: так или не так поступит канцлер — заранее предугадать невозможно. Игра, дорогой Фрейтаг, зашла слишком далеко: без ведома высших правительственных чинов сама полиция едва ли решилась бы на аресты. Боюсь, что канцлеру Бюлову не остается ничего другого, как с пеной у рта отстаивать свои позиции… разумеется, больше всего я хотел бы в данном случае ошибиться. Но, несмотря ни на что, бой в рейхстаге необходим. Даже не знаю, кому он нужнее — вам, русским, или нам. В ответ на громогласные обвинения консервативной прессы в том, что мы находимся в тесной связи с русскими «анархистами», мы просто обязаны открыто, перед всем миром заявить — да, германская социал-демократия самым тесным образом связана со своими российскими товарищами, объявление которых анархистами решительно ни на чем не основано и является сознательной и злонамеренной клеветой. Поверьте мне, Фрейтаг, за все последние годы это будет первое, по-настоящему боевое выступление нашей фракции в рейхстаге.
Ближайшее заседание рейхстага состоялось вскоре после рождественского перерыва — 19 января 1904 года. Осип знал, что Либкнехт будет присутствовать на нем — специально для этой цели заполучил в «Форвертсе» корреспондентский билет.
Весь этот день Осип был как на иголках, едва дотерпел до вечера. В восьмом часу, когда Либкнехт наверняка уже должен вернуться, отправился к нему домой. Осипом двигало не просто любопытство (хотя в данном случае и оно было бы оправдано). Да, не праздный, не сторонний интерес: все то, что составляло суть интерпелляции социал-демократов, было для Осипа — или, вернее сказать, для партии, которую Осип волею судеб представляет здесь, — вопросом жизни и смерти. Не так даже страшны тайные происки банды русских шпионов, которые с каждым днем все вольготнее чувствуют себя в Германии. Главная беда — арест немецких товарищей, бескорыстных и деятельных помощников Осипа. Сознание, достаточно мучительное и само по себе, что они пострадали по его «вине», совершенно лишало его морального права привлекать к работе новых помощников. Осип уповал на то, что разбор интерпелляции в рейхстаге поставит все на свои места, и тогда аресты будут признаны незаконными.
Либкнехт встретил его возгласом:
— Что же вы так долго? Право, я уже заждался. Думал, весь паром изойду: как кипящий чайник…
Что и говорить, «пара» в нем накопилось преизрядно. Был он непривычно возбужден (но радостно, ликующе — это Осип заметил тотчас), пытаясь разом обо всем поведать, невольно перескакивал с одного на другое, а тут еще Осип, уточняя интересовавшее его, встревал со своими вопросами, — словом, полный сумбур. Но вскоре Осип и сам отказался от попытки хоть сколько-нибудь последовательно восстановить ход всей этой, как выразился Либкнехт, «баталии» — в том ли дело? Куда важнее было уловить общий итог.
По словам Либкнехта, выходило так, что — победа. Осип все никак не мог взять в толк, в чем же состоит эта победа? Ведь получается, что правительство и не думало открещиваться от того, что оказывало и оказывает полицейские услуги русскому царю (разумеется, отрицая при этом слишком уж скандальные факты тайных обысков, в том числе и на квартире Вечеслова); твердо стоит правительство и на том, что арест немецких социал-демократов произведен по всей форме, в точном соответствия с имперскими законами. Так на чьей же, позволительно спросить, стороне победа?
Ну как же, говорил Либкнехт, разве не ясно, что признанием своего полицейского доброхотства по отношению к царю и одновременно совершенно очевидной для каждого здравомыслящего человека ложью относительно законности арестов наши тупоголовые правители сами пригвоздили себя к позорному столбу? Это ли не победа социал-демократии? А завтра, когда выйдут газеты с отчетом и, таким образом, весь мир узнает о случившемся в рейхстаге, значение этой победы возрастет еще более…
Осип привык верить Либкнехту — его опыту, знаниям, политической зоркости. Его советы всегда были точны и безошибочны, его прогноз предстоящих событий неизменно подтверждался. Взять хоть последний случай: Осип был уверен, что интерпелляция заставит канцлера поднять обе руки кверху, и ошибся, а Карл, усомнившись в возможности такого поворота, и здесь оказался куда ближе к истине… Да, все так, говорил себе Осип, Либкнехт не ошибается. И все-таки что-то мешало сейчас Осипу безоговорочно согласиться с ним. Этим «что-то» было не то даже, что интерпелляция не принесла непосредственной пользы. Скорее другое занозило: а что дальше будет? Не приведет ли схватка в рейхстаге, в которой (если Либкнехт не обольщается) правительство потерпело поражение, к новому, еще большему ужесточению полицейского режима? Впрочем, Осип решил не спешить с окончательными выводами. Нельзя судить с налету о вещах такой важности и серьезности. Тем более что Либкнехт в своем рассказе мог что-нибудь и упустить, и только это одно, может статься, не дает Осипу сложить верную картину.
Наутро, отложив все прочие свои дела, Осип принялся за изучение отчета о вчерашнем заседании рейхстага. «Форвертс» осветил лишь капитальные моменты прений, с соответствующими комментариями; сейчас это не устраивало Осипа, ему нужен был сам отчет, как можно более полный и по возможности без оценок; он остановил свой выбор на «Берлинер тагеблатт» — еще и потому (помимо полноты изложения), что эта газета, по сути, является официозом, не исключено, что, будучи правительственным рупором, она отразит отношение своих хозяев к «инциденту» в рейхстаге…
Осип нелегкий труд задал себе: его познания в немецком были явно недостаточны, он то и дело спотыкался на тяжеловесных периодах чужого языка. Но все же одолел огромный этот отчет — весь, до конца и без пропусков.
С обоснованием интерпелляции выступил Гуго Гаазе. Начал он с фактов, точных, неопровержимых. Имена русских агентов во главе с Гартингом, получаемые ими оклады. Случаи вторжения в квартиры, занимаемые русскими эмигрантами, с целью производства тайных обысков. Подкуп почтовых чиновников, охотно идущих на нарушение тайны частной переписки. Жалкое пресмыкательство прусских таможенников, которые тотчас доносят обо всем, что покажется им подозрительным, русской полиции. «Услуги любви» наших властей царизму, сказал он, простираются столь далеко, что любой русский, нашедший прибежище в Германии, в любой момент может быть объявлен анархистом и выслан из страны как тягостный иностранец, — тому множество примеров. Может ли такое быть возможным в цивилизованном государстве? Можно ли поддаваться на уловки русских сыщиков, по словоупотреблению которых «анархистом» либо «нигилистом» является всякий, кто лишь стремится к изменению существующих условий в России, всякий, кто бичует жестокости, совершаемые под кровом деспотического режима, даже всякий, кто не лобызает добровольно кнута тотчас, как только от него это потребуется! Нет, господа депутаты рейхстага, те русские, что ищут нашего гостеприимства, отнюдь не «анархисты». Это люди, которые внушают каждому, кто даже не разделяет их точку зрения, удивление своей геройскою борьбой против деспотизма; люди, которые всего-навсего хотят создать в своей стране такие условия жизни, каких мы давно уже добились у себя.
Внутреннее единомыслие нашей прусской полиции с русским правительством, продолжал далее Гаазе, несомненное родство их душ еще и в том проявляется (и, вероятно, наиболее ярко), что нынче даже немецких граждан, имперских подданных, которые ничего другого не сделали, как только получали и отсылали дальше русские печатные произведения, выслеживают, подвергают преследованию за «тайное сообщество» и держат месяцами в предварительном заключении. В чем же, однако, заключается эта таинственность? Каждому ясно, что если конфискованные русские издания и могли быть тайными, то только для русского правительства, но уж никак не для нашего имперского. Тем не менее против наших соотечественников начато дело по обвинению в измене русской империи и в оскорблении русского царя.
Утверждают, будто в полученных ими изданиях содержатся призывы к насилиям. Да этого попросту и быть не может, господа. Судя по личности того (это я могу со всей определенностью сказать вам), от кого обвиняемые получали печатные произведения, судя по этому лицу, представляется совершенно исключенной всякая возможность, чтобы им были отосланы какие бы то ни было издания, которые были бы противогосударственного преступного содержания… (Наткнувшись на это место, Осип не сразу понял, что речь здесь идет о нем, Осипе, — вот уж чего никак не мог ожидать! Перечитал абзац еще раз и еще; дальнейшее уже ни малейших сомнений не оставляло.) …Это русское лицо, которое хорошо мое известно, умеренно в высшей степени; молодой русский — враг анархизма, противник террора, и представляется, повторяю, совершенно невозможным, чтобы он отослал в Кенигсберг или Мемель подобные издания…
В отсутствие рейхсканцлера с ответом на интерпелляцию выступил статс-секретарь иностранных дел барон Рихтгофен. Что именно он сказал, в общих чертах Осип уже знал от Либкнехта, но это не уменьшило интереса; напротив того, было безумно любопытно: карты биты, ни единого козыря на руках, пусть самого завалящего, — какие аргументы в свою защиту может выставить сиятельный барон? Осип по простоте ожидал, что Рихтгофен — не зря ж числится по дипломатическому ведомству! — придумает что-нибудь очень уж хитроумное, чтобы, коли все равно игра проиграна, хоть мину хорошую сделать. Ничуть не бывало: сей государственный муж не утрудил себя подысканием сколько-нибудь достойных возражений — сразу, с первых же слов, попер напролом, истинно по-солдафонски.
Да, словно бы даже и с гордостью заявил он, имперскому канцлеру известно, что одному русскому чиновнику поручено его правительством следить за действиями и происками русских анархистов, которые находятся в Германии, — канцлер полагает, что это только в интересах империи…
Браво, яснее не скажешь! Русские шпионы вольны, стало быть, хозяйничать в Германии, как в собственной своей вотчине, лишь бы сохраняли свою секретность!
На вопрос об аресте немецких граждан барон Рихтгофен ответил и вовсе лихо. Заявил, что эти аресты всецело относятся к компетенции прусского ведомства юстиции, — и весь тебе тут сказ… Бесподобный аргумент; можно подумать, что канцлер не может вмешаться в действия своего министра. Совершенно естественно, что такое заявление было встречено дружным смехом (как отмечено в газетном отчете).
Но и это, оказывается, не было еще пределом бесстыдства. Упорно называя революционеров «анархистами», он далее заявил буквально следующее. Нас, сказал он, упрекают в том, что мы действовали только из желания угодить России, даже было употреблено выражение «услуги любви». Что ж, мы полагаем, что это в интересах не только России, но и всех цивилизованных государств — бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, чтобы с такими опасными индивидами обращались в бархатных перчатках. Мы не принуждаем их, и никто не принуждает их, быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то должны нести и ответственность за свои деяния. Если же иностранным анархистам так плохо живется в Германии, то почему они приходят к нам? Этим господам, конечно, очень удобно пребывать здесь, у нас, где они, может быть, чувствуют себя лучше, чем в своем собственном отечестве; к тому же они еще желают носить венец политического мученичества. Нет, мы не имеем никаких оснований поощрять их, тем более что эти господа и дамы — я думаю, дамы даже очень сильно, — представлены здесь, главным образом, в области свободной любви!..
Осип чувствовал себя так, словно бы присутствует на захватывающем спектакле, изобилующем острыми, неожиданными поворотами. Появление на сцене Рихтгофена, бесспорно, внесло в серьезную драму сильную комическую струю. Осип не знал Рихтгофена в лицо, но отчего-то представлял, что всенепременно должны у него быть густо нафабренные, колечками кверху усы, вдобавок еще по-клоунски забеленные щеки. Самодовольный простак, с напыщенным видом говорящий совершенные глупости, имперский министр, который через минуту будет изобличен в мелком жульничестве, — уморительное, но и прежалкое, надо сказать, зрелище.
Первым, кто схватил Рихтгофена за руку как отъявленного мошенника, был Август Бебель. Если должно бороться с анархистами, справедливо заметил он, то анархисты должны быть, по крайней мере, налицо. Между тем ни господин статс-секретарь, ни прусская полиция не имеют возможности доказать, что хотя бы один-единственный русский, которого подвергли высылке как тягостного иностранца, действительно является анархистом. Так что если когда-нибудь немецкая полиция и имперское правительство оскандалились вплоть до костей, то это именно в данном случае… Это неслыханно, чтобы в культурном государстве те люди, которые делают только то, что среди наших границ считается естественным правом всякого человека, то, что у нас разрешено (но, может быть, запрещено в России), чтобы эти люди передавались с умыслом русским палачам для ужасной гибели без судебного производства в рудниках Сибири или темницах Петропавловской крепости! Спрашивается, однако, что теперь в России не революционно? Я полагаю, что если б, например, сам господин Лимбург-Штирум, лидер правых и консерватор, говорил в России то, что порою говорит здесь, в рейхстаге, то и он давно уже был бы сослан в Сибирь… Вполне понятно, что, чем уступчивее мы становимся по отношению к России, тем бесстыднее и наглее становятся русские требования. Нет другой такой страны, которая согласилась бы оказывать России подобные любовные услуги, — одно только германское правительство с великой готовностью исполняет унизительную роль чистильщика сапог у батюшки царя!
Не только Гаазе, не только Бебель (этого-то, положим, следовало ожидать) — все другие державшие в рейхстаге речь депутаты, вовсе не левые, на этот раз также не слишком церемонились с правительством. Как догадывался Осип, такое внезапное превращение вполне благонамеренных обычно верноподданных в гневных обличителей вызвано отнюдь не тем, что они вдруг воспылали любовью к социал-демократам. Все гораздо проще: факты, приведенные социал-демократами, были столь вопиющими, что стать в этот момент на сторону зарвавшегося Рихтгофена означало бы навсегда уронить свою политическую репутацию; да и попросту элементарная порядочность не давала возможности поступить иначе.
Лишь один депутат (им оказался консерватор фон Норман) осмелился под занавес провозгласить от имени своих соратников по партии: «Мы совершенно солидарны с ответом господина статс-секретаря и только можем просить правительство продолжать идти по прежнему пути…» Бедняга, его хватило всего на эту, одну-разъединственную, фразу, но и в ней он — если, разумеется, не совсем потерял стыд и совесть — должен был бы тотчас раскаяться. Выступивший вслед за ним Мюллер, представитель свободомыслящей партии (тоже, кстати, правой, но все же чуточку полевее консервативной), в одну минуту буквально уничтожил несчастного своего коллегу. Нисколько не удивительно, с убийственной издевкой сказал он, что господа крайней правой совершенно солидарны с ответом статс-секретаря; я думаю, что можно тем выразить их ощущения, что для них было бы приятнее всего, если бы у нас тоже водворились русские порядки! Впрочем, после заявления господина статс-секретаря действительно мы должны опасаться, что находимся на самом верном пути к тому, чтоб заполучить к себе русские условия…
Осип дочитал отчет до последней точки. Впечатляющий документ, ничего не скажешь. Можно поручиться, что стены рейхстага за все время своего существования не знали ничего похожего. Дружище Карл и на этот раз прав: истинно победа. Ну просто замечательно отстегали немецкие социал-демократы своих правительствующих держиморд! Одно это уже не мало, но тут ведь еще и другое, не менее важное: вступившись за российских социал-демократов, безбоязненно объявив о своей солидарности с ними, Гаазе и Бебель тем самым во весь голос заявили о том, что возглавляемая ими партия отнюдь не сложила оружия, даже вот и парламентскую трибуну готова использовать для революционной борьбы.
Итак, перчатка брошена. Теперь главное — каков будет ответ?
Спустя месяц правительство все же решило реабилитировать свое поруганное достоинство. Для этой цели был выбран прусский ландтаг, свободный от «красных» депутатов, которые вновь могли бы выступить с «дерзкими» речами. Не опасаясь встретить в послушной им палате возражений, министр юстиции Шенштедт и министр полиции Гаммерштейн стряпали свои обвинения, что называется, не жалея ни перца, ни соли. Разумеется, все революционеры опять на одно лицо: анархисты. И эти исчадия ада — тоже само собой разумеется — только о том и думают, чтобы утопить весь мир в крови. В подтверждение сказанного приводились какие-то фантастические цитаты, якобы взятые из произведений, которые были получены находящимися ныне под арестом немецкими социал-демократами. Смешно, но даже злонамеренной этой фальсификации господам министрам показалось мало, и вот главный прусский полицейский ссылается уже на польскую «Варшавянку», к тому же вкривь и вкось толкуя ее… словом, все годится.
В довершение всего — чтобы уж вконец запугать почтенное немецкое бюргерство — министр юстиции Шенштедт бросает прямое обвинение Центральному комитету германской социал-демократии в том, что он «недалеко стоит от всего этого дела революционной контрабанды и смотрит на него как на свое партийное дело»… Положим, так оно и есть: немецкие и русские социал-демократы действительно весьма тесно связаны друг с другом, никто не собирается отрицать этого, но ведь в контексте всего того, что ранее было сказано министрами, получается так, что это — союз с анархическими убийцами и насильниками. Нужно отдать должное господам министрам: неглупо придумано, совсем неглупо, с безошибочным пониманием психологии обывателя.
Потрясенные апокалиптической картиной кровавого нигилизма, который — вот ведь! — не сегодня завтра может обрушиться также на Германию, депутаты ландтага, естественно, нашли одни слова признательности и благодарности «спасителям» отечества от анархического ниспровержения. Бюргерская печать тоже была единодушна. Одна газета клеймила людей, которые «бросают бомбы и точат в тишине убийственную сталь», другая сокрушалась по поводу того, что в фатерланде завелись «норы и притоны чужеземных убийц», третья объявляла, что «тот, кто подстрекает к убийствам и насильственным революциям, теряет малейшее право на пощаду», и все вместе уж конечно с жадностью набросились на ловко подброшенную им кость о «тесном единении» германских социал-демократов с «анархическими бандами русских убийц».
Трезво оценив обстановку, теперь уже сам канцлер Бюлов решил бросить на весы всю тяжесть своего канцлерского авторитета. Выступая на очередном заседании рейхстага, он не утрудил себя хоть какими-нибудь доказательствами, отнюдь. Зато говорил с апломбом человека, устами которого глаголет сама истина… Весь шум, заявил он, шум, который поднимает здесь социал-демократия, имеет одну задачу — рассорить нас с Россией. Цель же, которая преследуется социал-демократами, — это зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены каторжными порядками и диктатурой господина Бебеля. Разумеется, мы этого не допустим…
Последние эти события привели Осипа в совершеннейшее уныние. Реванш правительства был полный, в этом уже не приходилось сомневаться, и Осип мучительно переживал то, что он, именно он, невольно оказался как бы первопричиной тех баталий в рейхстаге, которые привели к такому вот исходу.
Да, так, определенно так! Если вернуться к началу, два обстоятельства сыграли тут решающую роль: грабительский налет русских шпионов на квартиру Вечеслова и аресты в Кенигсберге, Тильзите и Мемеле — и то и другое самым тесным образом связано с деятельностью берлинского транспортного пункта, делами которого больше всего (а теперь даже, считай, и вообще в одиночку) приходится заниматься Осипу. Вот и выходит, что, не обратись он, вместе с еще находившимися тогда в Берлине Лядовым и Вечесловым, за помощью к Либкнехту, глядишь, не обрушились бы сейчас на германскую партию такие удары. А дальше — уж это-то легко предвидеть! — будет еще хуже. Мало того, что кенигсбергским узникам помочь не удалось, так, пожалуй, и вся партия подвергнется еще гонениям, вон как решительно настроен его высокопревосходительство рейхсканцлер граф Бернхард Бюлов!
Такие вот мысли — одна чернее другой — не давали покоя Осипу. Как всегда в трудную минуту, неудержимо потянуло к Либкнехту: не было сейчас в окружении Осипа человека более близкого.
Да, Карл, он все поймет, все рассудит, расставит по своим местам. Для него, похоже, не существует безвыходных положений. Наверняка и сейчас он точно знает, что надо делать… не в пример мне, с горечью подумал Осип, но горечь эта была мимолетна, легка. Осип не стыдился признаться себе, что часто смотрит на Либкнехта как бы снизу вверх, в этом решительно не было ничего обидного, как не бывает обидно ученику, что любимый учитель превосходит его умом и знаниями.
Стряхнув с себя снег (февраль нынче выдался вьюжный, студеный), Осип позвонил в дверь Либкнехта.
Когда отправляешься в дальнюю дорогу, первую половину пути думаешь о том, что осталось позади…
— Карл, только не сердись. Может быть, еще есть возможность отказаться от этого процесса? — отводя печальные свои глаза в сторону, спросила Юлия.
Либкнехт с удивлением посмотрел на жену. За все те четыре года, что они вместе, такое впервые, чтобы она вмешалась в его адвокатские занятия. Что же произошло? Они были достаточно состоятельны, даже богаты (главным образом благодаря наследству, доставшемуся Юлии после смерти ее отца, прекрасного человека и прекрасного врача), и Либкнехт, так установилось с первого дня, волен был выбирать себе дела без оглядки на барыш, лишь бы «по душе». Чаще всего брал на себя защиту по делам о забастовках и об охране труда рабочих — на крупные куши рассчитывать здесь, понятно, не приходилось. Кенигсбергский процесс, на который он сейчас едет, само собой, тоже не сулит особого прибавления к счету адвокатской конторы, которую он держит со старшим братом Теодором… нет, нет, здесь не меркантильные соображения, как он мог подумать? Расчетливость вообще чужда Юлии, здесь что-то другое…
— Почему ты заговорила об этом? — пытаясь заглянуть ей в глаза, спросил он.
— Я боюсь, — с обезоруживающим чистосердечием ответила она. — Если ты выиграешь процесс, полиция тебе этого не простит.
— В таком случае я постараюсь проиграть, — пошутил он, но, едва сказал это, тотчас понял, что взял неверную ноту: на ее откровенность надлежит отвечать с той же честностью и искренностью. И тогда, сразу же став серьезным, он сказал — нет, неправда, он, конечно, приложит все силы, чтобы посадить в лужу устроителей этого позорного судилища, но все равно она сильно преувеличивает возможную опасность: процесс открытый, будет много публики, представители самых разных газет, в том числе иностранных, — Юльхен, милая моя Юльхен, да можно ль в условиях такой широкой гласности бояться каких-то там осложнений, выбрось худое из головы, поверь мне, родная, все будет как нельзя лучше!
— Вероятно, ты прав, — с покорностью в голосе сказала она и даже попыталась, бедняжка, изобразить на лице некое подобие улыбки.
Эта вымученная, болезненная ее улыбка до сих пор стоит у него перед глазами, но, как ни разрывалось его сердце от жалости и любви к ней, он все же не мог сделать то единственное, что принесло бы ей полное успокоение, — отказаться от участия в Кенигсбергском процессе. Она требует от него невозможного; какие бы кары, земные и небесные, ни обрушились впоследствии на него, он все равно не отступится от того, что считает делом своей чести.
Брат Тедди (был еще и с ним потом разговор) тоже попытался воззвать к его рассудку, но зашел с другой, нежели Юлия, стороны. Он не был социалистом, вообще чурался политики — быть может, для этого он был слишком трезвый, слишком деловитый человек. Вот и сейчас он по-деловому заметил, что участие Карла в процессе, в котором защита заведомо, как он считает, обречена на поражение, может нанести непоправимый урон его профессиональному престижу. Либкнехт оценил деликатность брата: мог ведь напрямую сказать, что репутация крамольника, которую Либкнехт рискует нажить, участвуя в столь одиозном процессе, может крепко повредить общему их делу. В свою очередь и Либкнехт мог возразить ему, что в данном случае узкоюридические аспекты процесса занимают его куда меньше, чем политический его итог; то есть сказать все то, что Тедди, разумеется, и сам прекрасно понимает и что как раз вынудило его затеять неприятный разговор. Однако ни Тедди не сказал того, что в действительности хотел сказать, ни Либкнехт не сказал того, что мог бы сказать брату в ответ на истинную причину его обеспокоенности. Со всем вниманием выслушав брата, Карл сказал полушутливо:
— О, если бы знать наверняка, что роняет престиж, а что поднимает!
Тедди охотно принял этот его тон, тоже пошутил — зато, мол, наверняка известно, что давать советы — самое неблагодарное на свете занятие, — и пожелал удачи; а напоследок, уходя уже, даже сказал, что готов по первому зову приехать в Кенигсберг (если, конечно, будет нужда в том)…
И еще один человек изъявил сегодня готовность выехать в Кенигсберг — Фрейтаг.
Времени было в обрез, часа полтора до поезда, не больше, а еще нужно собраться, уложить все в саквояж, попрощаться с Юлией, малышами Гельми и Робби, — честно сказать, Фрейтаг выбрал не лучший момент для визита. Вихрем ворвавшись в кабинет и бурно обрадовавшись тому, что застал Либкнехта дома, все-таки успел, с ходу объявил:
— Я вот что надумал — я еду с вами!
— Это еще зачем?
— Вы меня выставите свидетелем!
— И о чем же, крайне любопытно, вы собираетесь свидетельствовать?
— Ну как же! Я вдруг сообразил, что я единственный, кто может доказать невиновность наших узников. Я предъявлю суду свои реестры, по каждой посылке: названия изданий, количество экземпляров, точный вес — и любому станет ясно, что анархизмом здесь и не пахнет!
— Прекрасно, — сказал Либкнехт, посмеиваясь в душе. — Но почему вы решили, что вашим реестрам кто-нибудь поверит? Согласитесь, их совсем несложно было бы составить и теперь, задним числом. И второе: под каким именем прикажете представлять вас суду? Будь вы хоть как-то легализованы — еще куда ни шло. А так, с фальшивыми документами — безумие, прямиком угодите в русскую кутузку…
Нахохлился, недовольный; лихорадочно, судя по всему, выход ищет. Спустя минуту надумал что-то…
— А мои показания могут помочь делу?
— Не все ли равно?
— Знаете, Карл, если помогут, я бы рискнул…
В этом он был весь, Фрейтаг! Можно не сомневаться: ради освобождения товарищей он без раздумий занял бы их место на судебной скамье.
— Нет, Иосиф (кажется, впервые назвал его по имени), это неоправданный риск.
Удивительное у него лицо: радость, негодование, тревога — любое чувство мигом отражается на нем. Сейчас в глазах его глубокая печаль.
— А что реестры — они с вами? Очень хорошо! Они могут пригодиться, я прихвачу их с собой.
Фрейтаг просиял, обрадовавшись тому, что хоть чем-то оказался полезным…
В купе было душно, пахло застоявшейся пылью. Либкнехт вышел в коридор, приоткрыл одно из окон.
Мысли его были о Фрейтаге. Либкнехт был знаком со многими русскими, но коротко знал, пожалуй, лишь Фрейтага. Презанятный человек. Сказать о нем, что он энергичен, неутомим, значит ничего не сказать. Не человек, а какая-то, право, динамо-машина. Считается, что нам, немцам, свойственна высокая организованность в делах; вполне возможно. Но в таком случае Фрейтаг просто гений организованности. Можно ручаться, что для выполнения той работы, с которой Фрейтаг справляется в одиночку, у нас потребовалось бы создать целое бюро с изрядным штатом. Да, дьявольская работоспособность; но еще и умение работать, та практическая струнка, которая и сама по себе уже немалый талант. И рядом с этим (совершенная неожиданность!) изрядная склонность к самокопанию, постоянная рефлексия — качества, которые обычно не сочетаются с практической одержимостью; люди делового склада куда чаще обладают завидной цельностью натуры, им счастливо удается избегать сомнений и колебаний.
Подумав об этом, Либкнехт тут же, впрочем, вынужден был признаться себе, что подобные счастливчики, с их бестрепетностью и железными нервами, никогда не вызывали у него особого восхищения. Больше того, всякий раз, когда приходится сталкиваться с этой категорией работников партии, неизменно возникает ощущение, что эта их хваленая несгибаемость скорее смахивает на непробиваемость, закостенелость; в лучшем случае из таких людей получаются добросовестные исполнители, функционеры, но тщетно ожидать от них самостоятельного решения, — может быть, поэтому они никогда не ошибаются? Вернее сказать, лишь тогда не ошибаются, когда рядом есть кто-то, кто не забывает вовремя завести пружину…
Либкнехт не впервые задумывался об этом, и отнюдь не из склонности к отвлеченным рассуждениям. Он совершенно убежден, что нет для германской социал-демократии вопроса более злободневного и насущного, нежели вопрос о том, каким надлежит быть в сегодняшних условиях революционеру. После падения «исключительного закона», когда для партии наступили сравнительно спокойные времена: легальные собрания, рейхстаг, бесцензурная печать, что-то чересчур уж много стало плодиться людей, которые решили, будто достижение всего этого является единственной и чуть ли не конечной целью революционной борьбы. «Железные» парни, не ведающие сомнений! По их понятиям, быть в партии — что на службу ходить: от сих до сих, ровное дыхание, холодная кровь…
Пришло вдруг на мысль (и опять в связи с Фрейтагом) давнее, уже позабытое, казалось: каким потрясенным и растерянным, каким жалким был однажды Фрейтаг (в феврале это было, после злобных нападок канцлера Бюлова). Он вообразил, что теперь немедленно последует запрет германской социал-демократической партии; и то, что это произойдет, как он считал, по его вине, приводило его в полное отчаяние. Он, конечно, сильно преувеличивал опасность: в угрозах Бюлова не было ровно ничего смертельного; предстояла, разумеется, борьба, и вероятно долгая, изнурительная, но все это в порядке вещей, никто ведь не ожидал от правительства добровольной сдачи. Заблуждение Фрейтага было, таким образом, очевидным, и не составляло труда обвинить его в малодушии и паникерстве или хотя бы напомнить о долге революционера в любых обстоятельствах сохранять твердость духа, стойкость. Но Либкнехт не торопился осуждать молодого русского товарища. Напротив, именно в тот раз Либкнехту впервые пришло в голову, что человек, способный так метаться, мучиться, так страдать, даже впадать в отчаяние, другими словами, способный любую осечку или заминку в партийных делах воспринимать как личную трагедию, — такой человек, быть может, и есть истинный революционер. Либкнехт и прежде с симпатией относился к Фрейтагу, после этого случая сердцем прикипел к нему.
Что же до крайностей (а они тоже налицо), то исключительно от молодости это, от малого еще житейского опыта, это пройдет. Дай бог, чтобы и в зрелые лета он сохранил в себе лучшие свои качества — и святое это беспокойство, и совестливость свою великую… И пусть, пусть на чей-то чрезмерно трезвый взгляд иной раз (как, например, сегодня, когда Фрейтаг и впрямь готов был пожертвовать собой, лишь бы спасти арестованных товарищей) он поступает не слишком разумно, так сказать, не по правилам, Либкнехту и этот его искренний порыв был по душе. И еще подумал Либкнехт: поистине счастлива партия, в которой есть такие люди; безмерно многого она может добиться, никакие препоны ей не страшны…
…Когда находишься в пути, вторую половину дороги думаешь о том, что ждет тебя впереди.
Впереди у Либкнехта был процесс в Кенигсберге — возможно, понимал он, самый сложный в его адвокатской практике. Он вполне отдавал себе отчет в том, что это дело далеко выходит за рамки юриспруденции. Совершенно очевидно, что задача суда не ограничивается тем, чтобы осудить девятерых немецких граждан за действительные или вымышленные преступления. Подлинная цель процесса иная — пресечь ввоз нелегальной литературы в России, раз и навсегда запретить в Германии какие бы то ни было действия, направленные против царизма. Но и это не все: судебный приговор, буде он подтвердит дикую версию Бюлова и его подручных о террористических устремлениях русских социал-демократов, даст новый толчок к обвинению германской социал-демократии в пособничестве «кровавому» перевороту. Стало быть, значение процесса прежде всего сугубо политическое. На судебной арене сойдутся две силы: революция с ее социалистическим знаменем и русский абсолютизм, рьяно поддерживаемый немецкой реакцией; исход этого жестокого поединка, само собой, будет иметь далеко идущие последствия.
Прусская прокуратура уж постаралась! Обвинительный акт содержит свыше двухсот страниц убористого текста и внешне выглядит куда как убедительно: каждый пункт обвинения подкреплен множеством самых «нигилистических» цитат из конфискованных брошюр и прокламаций. Но ведь ничего подобного не могло содержаться в тех брошюрах, заведомо не могло! Тут одно из двух: либо фальсифицирован перевод, либо к конфискованным изданиям подложены и террористические; не исключено, положим, что применены оба эти способа. И не здесь ли причина того, что за все долгие месяцы следствия прокуратура не осмелилась ознакомить обвиняемых (не смотря на настойчивые их требования) с содержанием «крамольной» литературы? Ну что ж, придется, значит, прямо на суде заняться выяснением этих, мягко сказать, подозрительных обстоятельств…
У защиты и еще было несколько серьезных зацепок. Чем, к примеру, объяснить, что в столь пространном обвинительном акте не нашлось места хотя бы для упоминания того, без чего, собственно, и уголовное преследование не могло быть возбуждено? Прежде всего надлежало ведь доказать, что в законах Российской империи обеспечена полная взаимность в преследовании за подобные правонарушения в отношении Германской империи. И второе, что остается неясным: было ли русскими властями предъявлено требование о предании суду немецких граждан? Если нет ни того, ни другого, суд вообще тогда не вправе был принять дело к своему рассмотрению.
Либкнехт усмехнулся этим своим мыслям: «вправе», «не вправе» — детский разговор. Что проку толковать о какой-то там законности, если за судейскими креслами незримо будут стоять самые черные силы двух стран — России и Германии! Да, одними ссылками на статьи закона тут едва ли чего добьешься, адвокатам придется на каждом шагу вскрывать политическую подкладку дела; но ведь не зря же защиту приняли на себя социал-демократы — Гуго Гаазе и он, Либкнехт? И если трудно заранее сказать, выиграют ли они этот процесс, то во всяком уж случае можно не сомневаться, что устроителям скандального судилища (равно как и их закулисным хозяевам) не удастся выйти чистенькими из этой грязной истории. За себя, по крайней мере, Либкнехт мог поручиться, что не постесняется называть вещи настоящими именами, — пусть даже в ущерб своему адвокатскому реноме…
Поезд меж тем уже втягивался под застекленные своды кенигсбергского вокзала.
Процесс начался во вторник, 12 июля 1904 года. Заседания проходили в самом просторном зале прусского земельного суда при большом стечении публики. Перед судейским столом — тюки конфискованной литературы.
— …Подсудимый Мертинс, признаете ли вы себя виновным в предъявленных обвинениях?
— Нет, не признаю.
— Но вы ведь получали посылки с русской литературой?
— Да.
— Как произошло, что вы дали согласие на это?
— В начале 1902 года ко мне пришел один русский товарищ с очень хорошими рекомендациями…
— Кто был этот человек?
— Я отказываюсь давать показания относительно его личности. Не потому, что опасаюсь суда, а потому, что не хочу подвергать товарища всяческим неприятностям… Итак, этот русский товарищ спросил, не может ли он оставить у меня на время русскую литературу. Приняв во внимание его рекомендации, я согласился и затем в течение двух лет получал литературу, которую вскоре забирали крестьяне, приходившие в сопровождении помянутого товарища.
— Он всегда был при этом?
— Нет, были случаи, когда приходили и другие, но лишь те, с кем он раньше знакомил меня.
— Знали ли вы, какая это была литература?
— Да, конечно. Главным образом это была газета «Искра».
— Посылки приходили с обозначением «Произведения печати»?
— Да, часто бывало и так.
— Однако странно, что эти вещи объявлялись на почте также и как «сапожный товар». Чем вы это объясните?
— Я полагал, что русские товарищи делают это из предосторожности. Поскольку я сапожник, получение мною сапожного товара не должно было вызвать подозрений.
— Значит, вы предполагали, что нарушаете закон?!
— Ничуть.
— Зачем же было таиться?
— Чтобы русские товарищи могли избежать неприятностей со стороны своего правительства. Содержание посылок скрывалось от взоров не немецкой, а русской полиции.
— Совпадают ли цели русской социал-демократии с целями социал-демократии германской?
— Да, безусловно. Организация «Искры» стремится к тому же, к чему стремимся и мы.
— Вы, значит, держитесь того мнения, что люди, с которыми вы имеете сношения, не могли принадлежать к террористическому направлению?
— Да, это так.
— Но не было ли возможности, чтобы вместе с «Искрой» провозилась и другого рода литература?
— Нет, это исключено!
— Откуда такая уверенность?
— Я хорошо знаю этих людей и совершенно уверен, что их мировоззрение достаточно гарантировало от присылки террористической литературы…
Так отвечал на вопросы прокурора Шютце и председателя суда Шуберта (даже и не пытавшегося рядиться в тогу беспристрастия) Фердинанд Мертинс из Тильзита, — Либкнехт знал, что он наиболее тесно связан с Фрейтагом, и потому с особым вниманием вслушивался в каждое его слово. С таким же спокойствием и достоинством держали себя и остальные подсудимые. А вопросы, градом сыпавшиеся на них, прямо сказать, были не из простых. Служители прусской фемиды хорошо знали свое ремесло, этого у них не отнимешь. Коварно расставляя силки, они делали все возможное, чтобы заманить свои жертвы в ловушку, подловить на противоречиях, запутать, запугать. Но старания вырвать угодные им признания пошли прахом. Все обвиняемые отказались назвать имена русских товарищей. Все до единого отрицали даже возможность получения ими анархистской литературы. Все до единого стояли на том, что в границах Германии распространение социал-демократических идей не может считаться преступлением. Столько месяцев воздвигавшееся здание обвинения рушилось на глазах как карточный домик. Самое загадочное при этом заключалось в том, что ни прокурор, ни судья ни разу не воспользовались теми «кровавыми» цитатами, которыми буквально пестрит обвинительный акт.
Впрочем, нет, одна попытка такого рода все же имела место, но и она закончилась совершенным конфузом. Допрашивали рабочего Клейна из Мемеля. Он сказал, что не знаком с содержанием получаемой им из-за границы литературы. Тотчас каверзный вопрос: почему же вы считаете, что это не могла быть террористическая литература? И бесподобный, вызвавший громкий смех в публике ответ: ну что вы, тогда ее конфисковали бы на таможне! Вот тут-то, после некоторого замешательства, председатель Шуберт и предъявил Клейну какой-то рисунок, будто бы найденный у него при обыске. Оказалось, что карикатура; перед виселицей, на которой болтаются четыре трупа (а рядом на земле еще множество трупов), стоит человек с русской короной на голове и держит на руках ребенка. Надпись гласит: «Отныне я могу жить со своим народом в мире!»
— Вы распространяли этот анархический, на редкость возмутительный рисунок, оскорбляющий честь русского монарха! — обличающе воскликнул судья.
— Разве? — удивился Клейн.
— Именно так! Потрудитесь объяснить, кто вот этот человек?
— Я полагаю, что полицейский.
Либкнехт знал эту карикатуру — примерно год назад она была помещена в «Симплициссимусе», популярном сатирическом журнале.
— Позвольте, — заметил он, — но разве этот рисунок не из «Симплициссимуса»?
— Конечно! — поддержал его Гаазе. — Из нашего «Симилициссимуса», нет сомнения.
— Как! — в растерянности проговорил Шуберт. — Из немецкого «Симплициссимуса»?!
Веселый шумок возник среди журналистской братии, занимавшей передние скамейки. Судья громко позвонил колокольчиком и с истинно пруссаческим упорством вновь обратился к Клейну:
— Итак, обвиняемый, кто этот человек?
— Мне кажется, что полицейский.
— Полицейский — с короной?! — выходил уже из себя председатель суда. — Разве вы не видите, что это царь?..
— Нет, это полицейский, — твердил свое Клейн.
А тут еще и Гаазе с невиннейшим видом подкинул полешко в костер:
— Высокий суд, было бы крайне желательно, чтобы обвиняемый высказал свои эстетические воззрения, объяснил, почему, по его мнению, этот человек не может быть русским царем…
— Да потому, — с прежней убежденностью сказал Клейн, — что не станет же царь сам держать на руках своего ребенка!
Теперь уже никакой колокольчик не мог унять хохота в зале…
Два дня длился допрос обвиняемых. И — ровно ничего, что подтвердило бы основные пункты обвинения! Либкнехт не верил в такую легкую победу. Было непонятно, отчего прокуратура не торопится пустить в ход главные свои козыри — те цитаты? Хотя бы ради спасения чести мундира… Тут какая-то каверза, не иначе.
Гуго Гаазе высказал не лишенное правдоподобия предположение, что, возможно, суд вовсе и не собирается входить в обсуждение конфискованной литературы. Его цель — доказать существование некоего преступного сообщества, деятельность которого направлена против дружественной страны, чьи интересы — на началах взаимности — оберегаются в Германии. Фигурирующие в обвинительном акте цитаты террористического содержания переведены на немецкий российским консульством, и точность перевода удостоверена «за надлежащим надписом и с приложением казенной печати», — чего же боле? Суду остается только принять эти данные как нечто бесспорное и затем использовать их при вынесении приговора…
Похоже, так оно и есть. Стало ясно, что защита лишь в том случае сумеет выиграть процесс, если докажет, что перевод русских изданий злонамеренно фальсифицирован и, второе, что в России нет закона, охраняющего интересы Германии на основе взаимности. Что касается пресловутой «взаимности», то, логически рассуждая, абсолютному режиму в России едва ли по душе правовой строй конституционной Германии; в этих условиях по меньшей мере непоследовательным было бы карать своих подданных за то, что они отрицательно относятся к заразе конституционализма и непочтительно отзываются о кайзере, который ограничил себя всяческими хартиями и разделил свою власть с людьми, непричастными божьей милости. Еще более несомненна фальсифицированность перевода. Но прежде чем перейти в атаку, следовало подтвердить эти предположения. Либкнехт попросил русского правоведа профессора Михаила Рейснера и Вильгельма Бухгольца, немецкого социал-демократа, отличного знатока русского революционного движения, много лет жившего в России (оба они были приглашены защитой на процесс в качестве экспертов), подвергнуть тщательной проверке эти основополагающие пункты обвинения.
Тем временем на суде приступили к допросу свидетелей.
Свидетельское место занимает полицейский комиссар Шеффлер. Весьма бойко доложив о своих геройских действиях по изъятию у подсудимых преступной литературы, он, разумеется, умалчивает о самом существенном: кто навел полицию на след? Ведь ясно же, что без знания русского языка невозможно установить, каков характер этой литературы. Впрямую, к сожалению, так поставить вопрос нельзя — судья тотчас отведет его…
— Скажите, свидетель: находится ли кенигсбергская полиция в какой-нибудь особой связи с русской полицией? В частности, пользовалась ли здешняя полиция услугами русских шпионов или членов русского консульства?
Заметно смешавшись, бравый комиссар покосился в сторону прокурора — явно в надежде, что тот придет на помощь, но тот безмолвствовал.
— Н-не знаю, — боясь попасть впросак, в нерешительности выдавливает из себя полицейский.
— В таком случае, не знаете ли вы кого-либо из членов русского консульства, кто выполняет полицейскую службу?
И опять — не знаю.
Иного, впрочем, Либкнехт не ждал. Но тут не ответ — сами вопросы важны, то, что вслух сказано о шпионских функциях русского консульства. Примечательно и то, что Шеффлер ничего не отрицает, ссылается лишь на неведение…
Другой комиссар из полиции — Вольфром.
Гуго Гаазе задает вопрос:
— Было ли вам или другим лицам из полиции известно до получения русской литературы Новогроцким, что таковая ему отправлена из-за границы?
— Нет, — лаконично, но твердо отвечает Вольфром.
— Откуда же полиция узнала о поступлении литературы?
Следует продолжительная пауза, после которой комиссар заявляет, что не может ответить на такой вопрос без специального разрешения со стороны своего начальства.
— Что ж, — ядовито замечает Гаазе, — если для ответа на мой простой вопрос требуется специальное разрешение, я согласен подождать и даже готов просить высокий суд позволить свидетелю снестись со своим грозным начальством…
Спустя примерно час Вольфром вновь занимает свидетельское место. Прежде всего он осчастливливает всех сообщением, что соответствующее разрешение им получено.
— Итак, от кого или откуда полиции стало известно о поступлении литературы? — повторил свой вопрос Гаазе.
— Сведения эти были получены из таможни. Так происходит во всех подозрительных случаях, особенно когда подозревается литература порнографического характера. Выбор литературы был сделан начальником таможни. Перевод брошюр по нашей просьбе выполнен русским консульством. — Комиссар отлично вызубрил свой урок, говорил без запинки.
— А известно ли вам, — приступил к допросу Либкнехт, — что изложение содержания брошюр, полученное вами от русского консульства, в прессе и даже рейхстаг квалифицировалось как сознательная ложь?
Комиссар вновь, как и час назад, впал в тяжкую задумчивость: верно, в полицейском участке не предусмотрели такого вопроса, не догадались и на этот случай дать надлежащие инструкции. Пожалуй, ему и еще раз пришлось бы отправиться к начальству, но бедняге повезло — сам председатель суда Шуберт пришел ему на помощь.
— Такого вопроса я не могу допустить! — объявил он. — Свидетель ведь может знать об этом только из газет…
Тут даже и прокурор Шютце смекнул, что топорное вмешательство судьи лишь на руку защите; невольно в публике создавалось впечатление, что адвокат прав, оттого ему и затыкают рот. И вот королевский прокурор берет на себя труд опровергнуть гнусные подозрения защиты. Объяснение его таково: перевод делался весьма спешно, поскольку требовалось как можно скорее определить, есть ли основания для возбуждения дела, так что, по его мнению, какие-то ошибки вполне возможны и легко объяснимы…
Это называется — опроверг! Либкнехт не отказал себе в удовольствии поставить последнюю точку.
— Но ведь речь, господин юстицрат, идет о документах, на основании которых люди на долгие месяцы брошены в тюрьму! Можно ли в деле такой важности быть настолько поспешным?! Я настаиваю на вызове в суд человека, осуществлявшего перевод. Это русский генеральный консул в Кенигсберге господин Выводцев.
Посовещавшись, судьи нашли возможным удовлетворить ходатайство защиты. На следующий день (а к этому времени Бухгольц обнаружил в переводе несколько абзацев, не просто даже искажающих текст, а вообще отсутствующих в оригинале!) статский советник Выводцев занял свидетельское место. Да, сообщил он, однажды я получил из полиции более двадцати пяти брошюр с просьбой немедленно просмотреть их.
— Перевести или просмотреть? — уточнил Либкнехт.
— Нет, от перевода я категорически отказался. И вообще, должен заметить, на все это дело я взглянул как на простую любезность по отношению к полиции. Наткнувшись на ряд сомнительных мест, я сообщил их в полицию.
Агнец невинный, да и только! Ну-с, ничего, сейчас пощиплем тебе перышки…
— Меня весьма интересует в связи с этим, где находится указанная вами на странице 37 брошюры «Возрождение революционизма в России» фраза о необходимости посредством террора произвести переворот?
Выводцев принялся лихорадочно листать брошюру, извлеченную из груды конфискованной литературы. В зале воцарилась абсолютная тишина. Минут через пять Либкнехт сказал, что напрасно теряется время: не только на 37-й странице, но и во всей брошюре нет такой фразы. Может быть, господину консулу удастся найти другой абзац, в котором будто бы говорится: «Ничто не может избавить трон Николая II от той судьбы, которая постигла Александра II; кровавое дело должно совершиться, и ничто не спасет его от ярости народа»? На сей раз Выводцев даже и искать не стал.
— Я никогда не утверждал, — с апломбом заявил он, — что представил дословный перевод. За недостатком времени я дал лишь беглое изложение.
— Странно, однако, что в поспешности вы не только не пропустили ни одной резкой фразы, но еще и прибавили весьма кровожадные выражения. Согласитесь, что это довольно односторонняя поспешность.
— Я отрицаю это! — почти вскричал Выводцев.
— Как можно отрицать очевидность?
Поднялся с места прокурор Шютце и, в жажде реванша за давешний свой промах, грозно, подчеркнуто прокурорским тоном спросил:
— Верно ли я вас понял, господин защитник, что вы осмелились говорить о какой-то односторонней поспешности?!
— Я решительно настаиваю на этом. Искаженный перевод в свое время дал повод имперскому канцлеру и министрам Шенштедту и Гаммерштейну выдвинуть самые тяжкие обвинения против социал-демократов. Я полагаю, что…
Теперь председатель суда Шуберт бросился спасать главного свидетеля — не дал Либкнехту договорить, грубо перебил:
— В настоящем деле решающими моментами являются совершенно другие сочинения!
— Осмелюсь напомнить, что в общественном мнении и в рейхстаге главную роль играли именно эти места.
— Нас это не касается. Я думаю, наше дело исчерпывается тем обстоятельством, что свидетель располагал лишь коротким временем для ознакомления с брошюрами и не имел намерения тщательно просмотреть их.
— Тем более странно, я вынужден вновь повторить это, что свидетель, располагая столь малым временем, счел, однако, возможным прибавлять слова.
— Я протестую против этой инсинуации! — уже не ведая, что творит, закричал Шуберт и, пользуясь своим председательским правом, тотчас отпустил Выводцева.
Либкнехт с улыбкой вернулся на свое место. Эта улыбка вовсе не была игрой на публику, он и в самом доле имел все основания быть довольным только что разыгравшейся сценой. Окрик вместо аргументов — да это ведь от бессилия! Еще бы не гневаться господину судье, когда шитое на живую нитку дело так наглядно расползается по швам!
Следующий день — пятый — принес защите еще больший успех. И снова «виновником» его был все тот же генеральный консул Выводцев. Оказалось, он не ограничился сочинительством в духе, который сделал бы честь завзятому анархисту, он также взялся наново сочинять русские законы. Рейспер установил, что в сделанном Выводцевым переводе параграфа 260 русского Уложения о показаниях, где говорится о взаимной защите интересов, опущено главное место, а именно что обоюдная взаимность должна быть гарантирована «особыми трактатами или обнародованными о том узаконениями». Пропуск этих слов, разумеется, не случаен. Опытный фальсификатор хорошо знал, что делает: ведь между Россией и Германией не существует договора о взаимной защите интересов и, приведи он текст закона полностью, даже и прусские законники скорей всего не осмелились бы затеять процесс…
Заявление защиты произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Судом тотчас были призваны эксперты-переводчики, два приват-доцента, которые дружно подтвердили: да, представленный Выводцевым перевод существенно искажает смысл оригинала, и именно в том направлении, какое имеет в виду защита.
Этот момент, без сомнения, был переломным в процессе. Ни судьи, ни прокурор уже не могли спасти дело. Хозяевами положения становились защитники. И грех было не воспользоваться этим! Либкнехт перешел в решительное наступление. Прежде всего он потребовал пригласить в качестве экспертов Рейснера и Бухгольца, лиц, которые дадут истинную картину правопорядка, существующего в России. При сложившихся обстоятельствах суд, конечно, не мог отказать защите в ее ходатайстве.
Итак, роли переменились. На скамье подсудимых оказался русский царизм. Ответы на многочисленные вопросы защиты дали яркое представление о том бесправии, на какое обречены в России миллионы людей, о чудовищных преступлениях царя против собственного народа. И вот под сводами старинного здания королевского суда звучит скорбная, леденящая душу повесть об арестах и свирепых казнях, о массовых порках крестьян и сечении политических, о сдаче строптивых студентов в солдаты. Завершается эта атака вопросом, который должен дать окончательное оправдание не только революционной борьбе, но даже и террору — террору отчаяния и мести.
— Существует ли в России возможность провести хотя бы ничтожнейшие реформы легальным путем?
Ответ разумеется сам собою: в России отсутствует даже право петиций…
Прокурор требует от суда пресечь подобные вопросы — дескать, непонятно, чего именно добивается защита.
И председатель суда, подумать только, вынужден объяснять ему:
— Защита, очевидно, хочет доказать, что в России не существует ни правовой, ни духовной жизни…
Либкнехт настаивает на том, чтобы на процессе была прочитана вслух вся конфискованная литература. Формальная мотивировка — необходимость установить ее точное содержание, поскольку к переводам русского консульства теперь не может быть никакого доверия.
И вот началось — и длилось целых шесть дней — чтение нового обвинительного акта, уже не того, что стряпался в камерах продажной прусской юстиции, а другого, который диктовала ожившая вдруг революционная литература. Произошло нечто поистине невероятное: все то, что почитается в России за крамолу, все то, за что в России грозит тюрьма или каторга, здесь, на процессе в Кенигсберге, призванном, по мысли его устроителей, спасти царский престол от нигилистической пагубы, оглашается свободно и открыто, а на следующий день даже печатается в неприкосновенном виде во всех европейских газетах! Кенигсбергский процесс превратился, таким образом, в подлинную трибуну жгучего, клеймящего, правдивого революционного слова… Право же, русскому самодержцу, будь он подальновидней, давно б следовало воскликнуть: «Господи, защити нас от наших друзей!..»
Либкнехт с нетерпением ждал обвинительной речи прокурора. Вот уж кому не позавидуешь! Вряд ли еще когда в мире происходил процесс столь же выдающегося значения, который покоился бы на таких зыбких основаниях. Крайне любопытно, как же он теперь, после всех этих скандальных разоблачений, обоснует свое обвинение! Положение его тем более щекотливо, что люди, обвиненные в вымышленных преступлениях, вот уже несколько месяцев находятся под стражей: в этих условиях отказ от обвинения равносилен самоубийству…
Обер-прокурор Шютце вот каким путем пошел: вполне осознавая, что сколько-нибудь основательный юридический разбор наподобие бумеранга в него же самого и вонзится, он главный упор сделал на политическую сторону дела. С этого он и начал свою речь — отметил прежде всего то огромное внимание, какое настоящий процесс возбудил к себе не только в Германии, но и во всей Европе. Затем, с наигранной страстностью провинциального актера, продолжил:
— Это внимание, господа судьи, вполне заслуженное! Настоящий процесс вскрыл происки русских революционеров, которые не только наводнили свою родину потоком нелегальной литературы, но еще вдобавок с предельной ясностью высказались относительно цели, которую они преследуют и которую выразили словами: ниспровержение гнета самодержавия! — И далее, широким, но вместе и брезгливым жестом указав на тюки с конфискованными изданиями, возвысил голос уже до гневного пафоса: — Можно ли себе представить что-нибудь более позорное, нежели эти сочинения, и не должно ли возбуждать изумление, что подданные Германской империи, прусские граждане, позволили себе распространять или содействовать распространению в России литературы с таким постыдным содержанием?! Между тем именно такими людьми и являются обвиняемые, все обвиняемые…
Этой жалкой патетике следовало противопоставить логику фактов, убийственных в своей неопровержимости. Либкнехт даже и признателен был прокурору, что тот задел политические струны: тем самым он дал возможность и защите свободно, не опасаясь судейского окрика, касаться любых сторон русской действительности.
Ну что ж, пора приступать…
— …Обер-прокурор заявил, что к этому процессу приковано внимание всей Европы. Это верно; я бы даже сказал, что взоры всего цивилизованного мира обращены ныне к Кенигсбергу. Но почему? Не потому ли, что здесь сделана первая попытка наказать немецких социал-демократов, как и вообще борцов освободительного движения, за то, что они принимают участие в страданиях и борьбе угнетенного русского народа?.. Господин прокурор спрашивает: может ли быть что-нибудь более позорное, нежели эти лежащие перед нами сочинения? Я знаю нечто действительно позорное и постыдное — это русский режим, о котором говорят эти произведения! Русская история, как никакая другая, написана кровью, которую пролило русское правительство в своей борьбе с народом, кровью благороднейших людей России. Если мы обозрим русские условия — абсолютное бесправие народа, развращенность и кровавую жестокость бюрократии, ужасную, совершенно необузданную карательную систему, избиения, массовые расправы с крестьянами, евреями, рабочими, — то мы увидим, что над новейшей историей России надписаны два слова: Сибирь и Шлиссельбург — эти две эмблемы российского великолепия. Без Сибири и Шлиссельбурга, где гибнет цвет русской молодежи, не существует царизма… Петр Великий некогда сказал: «Я имею дело не с людьми, а с животными, которых хочу превратить в людей». В настоящее же время дело имеют с людьми, которых хотят превратить в животных. Русская действительность такова, что тех, кто хочет быть человеком, отправляют в Сибирь, и только не желающий быть человеком считается благонамеренным элементом… Ныне в России идет великая борьба; часть этой борьбы, господа судьи, ведется здесь, в этом зале. Даже если бы обвиняемые действительно сделали все то, что им приписывается обвинением, то и тогда они совершили бы прогрессивное дело, и через несколько десятилетий, когда в России произойдут перемены, подвиги этих людей составят почетную для Германии страницу в мировой истории. Станьте же на сторону человеческого разума, который воплотился в стремлении улучшить русские условия! Если благодаря совершенному здесь изобличению господствующих в России порядков будет дан толчок к их улучшению, то Германию оценят как повивальную бабку русской свободы. Оправдание подсудимых послужит Германии к славе. Обвинительный же приговор явится, я в том уверен, сигналом к усилению русского варварства. Такой приговор будет означать поощрение русского режима, того самого режима, который гонит многообещающую юность в сибирскую тундру, который заставляет лучших людей томиться в Шлиссельбурге, пропитывает их кровью Петропавловскую крепость и всех истинно любящих свою родину изгоняет из пределов отечества. Прошу вас, господа судьи, при вынесении приговора не закрывать глаз на эту кровавую и в то же время величавую картину русских условий…
И вот объявляется приговор. Основное обвинение — в «государственных преступлениях» против России — отвергнуто полностью, все девять подсудимых по этому пункту оправданы. Тем не менее — чтобы хоть как-то спасти престиж прусской юстиции — шестеро из них все же признаны виновными в «принадлежности к тайному обществу» и приговорены к заключению на срок от полутора до трех месяцев — чисто символическое наказание, ибо с зачетом предварительного заключения вся девятка тут же была освобождена из-под стражи…
Только теперь, после этих двух недель процесса, Либкнехт мог признаться себе, что хотя и рассчитывал, конечно, на успех, но о таком триумфе даже и помыслить не смел. Особенно радовало, что процесс вызвал именно тот резонанс, какой и нужен был. Все газеты (он скупил все, что имелось в тот час на почтамте) были единодушны в оценке итогов кенигсбергского судилища, даже те, которые никак уж нельзя заподозрить в сочувствии русскому революционному движению. Во всех них, по сути, варьировалась одна и та же мысль, наиболее красноречиво сформулированная, пожалуй, в «Prager Tageblatt»: «Еще никогда язвы России не были обнажены перед общественным мнением Европы так явно. Чересчур усердные обвинители нанесли тяжелый урон не только себе, но и своим клиентам: процесс за Россию превратился в процесс против царизма».
О своем приезде Либкнехт никого не известил, даже Юлию, даже Тедди. К чему лишний переполох? Каково же было его удивление, когда, выйдя в Берлине из своего вагона, он увидел бросившегося ему навстречу Фрейтага. Поди, не первый уже кенигсбергский поезд встречает… Ах, как славно, что именно Фрейтага видит он сейчас!
— Здравствуй, Осип.
— Здравствуй, Карл, — сказал Осип, даже не заметив, что впервые на «ты», и впервые по имени.
Обнялись, расцеловались; тоже впервые…
Этого рыжего верзилу вовек не забыть. По ночам даже сниться стал, проклятый: скалится, хохочет, пакляные волосы во все стороны торчат — вполне разбойный вид (наяву-то он попристойней все же выглядел).
Вообще-то Осип берлинских шпиков за простофиль держал. К тому моменту, как обнаружил, что кончилась для него тихая, незаметная жизнь, что — по каким-то неведомым причинам — попал в персональную проследку, к этому времени он неплохо изучил уже Берлин; не одни лишь улицы — проулки и закоулки, проходные дворы и сквозные, на обе стороны, подъезды; этим и спасался.
В сущности, шпики везде на один манер — что в России, что здесь. Наметанному глазу ничего не стоит распознать филера: беспечная походка, а глаза быстрые, воровские, беспокойные; профессиональное, так сказать, тавро. Но не в том дело, чтобы вычленить филера из толпы; скрыться, исчезнуть, испариться — вот задача. Если сравнивать российских шпиков с берлинскими, то наши, по справедливости, куда все же ловчее будут; и хватка совсем другая — бульдожья, мертвая… хоть тут русской полиции есть чем гордиться!
Осип и прежде улавливал за собою слежку, не без того, но то были эпизоды, случайности; просто ненароком попадал в силки, расставленные на других. С некоторых же пор, а именно с начала апреля, когда стали съезжаться в Берлин делегаты предстоящего III съезда партии, слежка приобрела характер вполне, так сказать, целенаправленный.
Считанные люди знали его адрес, и вид на жительство у него надежный (на выходца из России, коему русским посольством официально разрешено пребывание в Берлине), так что Осип рискнул даже отметиться в полиции, и ничего, прекрасно сошло, ни малейшей придирки. Но вот однажды к квартирной его хозяйке (добрейшее существо, души в Осипе не чаяла, по-матерински хлопотала вокруг него) явились какие-то люди, двое, стали расспрашивать об Осипе: чем занимается, не знает ли она каких-нибудь его друзей, у которых можно бы его отыскать сейчас? Очень, мол, он нужен им, срочно нужен, они, видите ли, старинные товарищи Осипа, весточку с родины должны вот передать… Фрау Неймарк, хозяйка, если б и захотела, ровно ничего о своем жильце не могла бы сказать. Осип жил уединенно, никто к нему не приходил; о делах своих, понятно, тоже ей не докладывал, а она, прелестная старуха, никогда не любопытничала. Она напрямик спросила у тех субъектов (это ее словечко) — не из полиции ли они; нет, нет, заверили, как она могла так подумать, друзья, просто друзья! Да, деталь еще одна немаловажная: говорили они по-немецки не очень чисто, с каким-то акцентом… Осип успокоил хозяйку: вероятно, это и правда друзья искали его. Сам же почти не сомневался, что попал в поле зрения русской агентуры.
Вскоре зашевелилась и прусская полиция. Осипа вызвали в участок, спросили, каков род его занятий в Берлине, откуда он берет средства к жизни. Осип доставил справку, что обучается зуботехническому искусству у одного преуспевающего дантиста, Герберта Шпаера (опять Либкнехт помог!), и полицейские чиновники как будто вполне удовлетворились этим. Но только как будто — вот в чем беда! С утра пораньше шпики занимали свой пост у круглой афишной тумбы (наискосок от дома, где квартировал Осип), делая вид, что изучают программу увеселений на ближайшие дни. Редко-редко попадались знакомые лица, почти всякий раз шпики были другие, новые, но повадка у них до смешного была одинаковая: все до единого читали афиши на тумбе! Потом начиналась привычная игра в «кошки-мышки». Осип не торопился отделаться от очередного «хвоста», подолгу водил за собою, нарочно выбирал места полюднее, без всякой на то нужды заходил в магазины; себя уж не щадил, конечно, уставал смертельно, но шпикам, надо полагать, и вовсе худо приходилось, у них ведь еще одна забота была, главная — не упустить его из виду. Лишь изрядно помучив своих преследователей, Осип нырял в какую-нибудь хорошо известную ему подворотню, откуда был проход на соседнюю улицу, еще раза два-три повторял этот маневр — и поминай как звали. Только теперь можно было со спокойной душой отправляться на явку.
В обычных условиях (то есть занимайся он только транспортами с литературой), пожалуй, не стал бы съезжать от милейшей фрау Неймарк, великое все же дело — знать, где приклонишь ночью голову! Но рисковать безопасностью делегатов съезда, местом временного пребывания которых избран Берлин, Осип, естественно, не мог. Кто поручится, что, следя за тобой, какой-нибудь пронырливый шпик не выйдет и на них? Осип вновь перешел на нелегальное положение, ютился где придется, но все это сполна искупалось тем, что по крайней мере никто не подкарауливает его у ворот.
Дней пять блаженствовал: ни единого соглядатая! Благодаря этому массу дел удалось сделать. По нескольку раз на дню встречался с членами Организационного комитета по созыву съезда; была в том настоятельнейшая нужда: уже определилось место проведения III съезда — Лондон, и надо было обеспечить незаметную переброску туда делегатов, продумать, кто из них отправится из Берлина, а кто кружным путем — через Францию, через Голландию, через Бельгию, рассчитать дни и часы отъезда каждого, снабдить билетами. Членов Оргкомитета в Берлине было трое — Бур (он же Александр Эссен), Мышь (Прасковья Кулябко) и Папаша (Максим Литвинов). С Литвиновым Осип давно был знаком: вместе сидели в Лукьяновке, вместе бежали оттуда; с ним и теперь был связан теснее всего. Однажды Осипу передали записку от Литвинова: тот назначил свидание на два часа дня в одном окраинном ресторанчике, по срочному делу…
Осип взял за правило: есть слежка, нет ли — являться на конспиративные встречи не иначе, как покружив по городу. В последнее время навострился еще ходить в национальную картинную галерею: посетителей — по пальцам перечесть, каждый на виду, случись шпику забрести следом — весь как на ладони. Был в музее зал, особенно любимый Осипом, тот, где выставлен Лукас Кранах. Подолгу стоял у огромного полотна «Отдых на пути в Египет». Щемящая наивность, детские первозданные краски. В день свидания с Литвиновым дольше обычного провел у Кранаха — с таким расчетом, чтобы прямо из галереи отправиться к месту встречи.
Вышел из музея — тотчас заметил худого, необыкновенно долговязого человека с рыжими патлами, почему-то прятавшегося за деревом и явно высматривавшего кого-то беспокойно. Неужто шпик? Времени как на грех в обрез — некогда уже водить его за собою, чтоб удостовериться, что за птица. Не все, однако, потеряно; если действительно шпик, есть верный способ скоренько отделаться от него: обратиться с каким-нибудь незначащим вопросом, после этого он уже не посмеет продолжать преследование, смысла нет. Осип приблизился к рыжему!
— Не скажете, который час?
Тот осклабился и, показав на башенные часы, сказал:
— Четверть второго.
— Благодарю.
Осип не спеша направился к Унтер-ден-Линден с вечной толчеей. Настолько уж был уверен, что сбитый с панталыку шпик (если и правда шпик) не решится следовать за ним, — ни разу не оглянулся даже. И вдруг почувствовал неладное — кто-то рядом вышагивает, чуть локтем не задевает; скосил глаза — ба! рыжий! Осип резко, будто на столб наскочил, остановился. Верзила тоже остановился и, поглядывая на Осипа сверху вниз, злорадно усмехнулся.
— Виноват, — с гневно-оскорбленным видом обратился к нему Осип, — вам что-нибудь от меня нужно?
Ничуть не смешавшись, долговязый покачал головой из стороны в сторону, рассмеялся даже;
— Нет, ничего не нужно.
— Так в чем же дело?
— А ни в чем!
Чертыхнувшись в душе, Осип пошел дальше. Нахальный тип все не отстает. Осип нырнул в зеленую лавку, в подвал, — следом и этот жуткий человек. Купив яблоко, Осип быстро выскочил на улицу и сразу свернул за угол. Но от рыжего совсем не просто было отделаться: играючи — лишь пошире шаг — настиг Осипа; тоже яблоко в руке; и скалится, невероятно довольный собой. Осип достал платок, протер яблоко, стал есть его. Рыжий черт обошелся без платка. Как ни погано было на душе, а тоже и смешно все-таки: ни дать ни взять — два дружка закадычные, эдакие жуиры, привычно совершающие свой бездельный променад по бурлящей Унтер-ден-Линден!
Смех смехом, а Осипу порядком уже надоела эта дурацкая пинкертонщина. У Тиргартена вскочил в трамвай — рассчитывал, что шпик промешкает, не успеет. Успел! В том же вагоне очутился, лишь на другой площадке: ловок, ничего не скажешь! Только не повезло тебе, парень, рядом с кондуктором оказался, придется билет брать. Да. Лезет в карман за мелочью, протягивает кондуктору монету… кондуктор отрывает билет… Самое время! Осип на полном ходу соскочил с трамвая и — руки в ноги — помчался по безлюдному переулку. Был уверен, что освободился от неугомонного преследователя. Нет, очень скоро, через какие-то секунды, услышал за спиной гулкий, настигающий топот. Верно, и сдачи не успел взять, бедняга…
Немало слежек пережил на своем веку Осип, но с этой, по совести, ни одна не могла сравниться. Нечто до невероятности нелепое, дикое. Свихнуться, право, можно: чистая фантасмагория! Ни малейшей логики, бред какой-то, идиотская несообразность! Начать с внешности: слишком — для шпика-то — приметная, вызывающе броская; не захочешь, так и то зацепишь глазом такого. И эта еще утрированная — напоказ — открытость его! Когда следят, чтобы выяснить твои связи или явки, к примеру, обнаружить, таятся, исподтишка действуют, а то, бывает, и вовсе эстафетно, с рук на руки тебя от шпика к шпику передают, чтоб ничего не заподозрил. Даже если, допустим, решено брать тебя, все равно не так это происходит: сперва все скрытно, втихую, и лишь в тот самый момент словно из-под земли объявляются. Здесь же — с этим рыжим шпиком — будто нарочно все шиворот-навыворот делается. Что за притча! Загадочность, необъяснимость поведения шпика не просто сбивала с толку — ошеломляла. Томило ощущение тщетности всех твоих усилий. Так бывает разве что в леденящем, тягостном сне: тебе нужно бежать, или ударить кого-то, или спрятаться от беды, а — руки-ноги ватные, оцепенелые, нет сил даже пальцем шевельнуть; какой-то столбняк находит, нечто вроде паралича…
Слово к месту подвернулось, так и есть: паралич! Тут вся и разгадка. На то, верно, и бил этот шпик (или, точнее, те, кто снаряжал его в невиданную эту охоту), чтобы сковать его, парализовать. Ему как бы дают понять: не нужны нам твои тайны, мы и так все знаем — и сняли твои, и явки; нам другое сейчас надобно: чтобы и ты знал, что мы все про тебя знаем, что следим неусыпно за каждым твоим шагом, — так что поберегись, друг, от собственной тени своей шарахайся!
Если догадка верна, то — косвенно — тут и другое еще обнаруживается: выходит, что полиция (немецкая ли, русская — в данном случае безразлично) неплохо осведомлена о делах, которыми нынче занимается Осип. Да, лишь одним можно хоть сколько-нибудь удовлетворительно объяснить такое беспардонное, нарочито вызывающее поведение шпика — стремлением обезвредить тебя, принудить к бездействию. И, черт их побери, ведь добились своего — по рукам и ногам связан он теперь! Даже с Литвиновым встретиться не может…
Без малого пять часов было уже. Осип едва не валился с ног от усталости, а доброхотному его «провожатому» все нипочем, похоже: легко шагает, напористо; мало того, в лицо Осипу время от времени заглядывает, посмеивается торжествующе в рыжие свои усы… Эдак ввек не отвяжешься от него! Нет уж, надо кончать чрезмерно затянувшуюся эту игру! Осип решился пойти к Герберту Шпаеру, тому дантисту, который не так давно крепко выручил его, дав фиктивную справку в полицию. Шпаер был социал-демократ, судя по всему, близкий Либкнехту человек. Осип без опаски поделился с ним своей бедой, спросил, нет ли второго выхода из квартиры — во двор. Шпаер повел его на кухню, там была дверь на черный ход. Толкнулись в нее — естественно, заперта.
— Понятия не имею, где ключ, — в растерянности проговорил доктор. — Придется выламывать.
— У вас не найдется гвоздя? — спросил Осип.
— А, понимаю! — обрадованно воскликнул доктор и через минуту принес из кабинета стальной костылек с загнутым под прямым углом концом и причудливой формы блестящие щипцы, явно какой-то зубоврачебный инструмент. Осип сунул костылек загнутым концом в замок, начал поворачивать щипцами; механизм замка здорово, должно быть, проржавел, минут с десять пришлось повозиться. Все это время Герберт Шпаер с восхищением наблюдал за манипуляциями Осипа, судя по всему принимая его за большого специалиста по отмыканию всяческих запоров…
Литвинова лишь поздно вечером удалось разыскать. Оказывается, вот для чего срочно был нужен Осип: на его имя из Питера послана крупная сумма денег для организации съезда; получить их, само собой, мог только Осип.
Литвинов, покончив с делом, спросил, отчего это Осип не явился днем на встречу.
— Признаться, я уж не знал, что и подумать. Опасался худшего.
Осип и рад бы умолчать о рыжем негодяе, преследовавшем его, слишком унизительно все было, шпик по всем статьям переиграл его, но нет, нельзя. Профессиональный революционер тем и отличается от человека, случайно приставшего к партии, что меньше всего он думает о себе, о том впечатлении, какое может произвести тот или иной его поступок; так что — прочь самолюбие, зачем ему ставшая уже привычной репутация на редкость удачливого конспиратора, все это мелочи, пустяки, куда важнее — в интересах общего дела — понять, что скрывается за сегодняшней, поистине беспримерной, погоней за ним. Осип ничего не утаил — ни торжествующих усмешек шпика, ни своего ощущения совершенной загнанности, обреченности. От выводов тем не менее воздержался: хотелось знать, как все это выглядит со стороны. Мнение Литвинова в данном случае было особенно дорого: трезвая голова, не склонен к преувеличениям, недаром же еще в Лукьяновке окрестили его Папашей…
— Крайне неприятная история, — помолчав с минуту, сказал он.
— Поверишь ли, я чувствовал себя, как кролик перед удавом!
— На это и расчет. Явно хотят запугать.
— Мне тоже так показалось.
— Я только вот чего никак в толк не возьму. Получается, что он не случайно оказался у картинной галереи — именно тебя поджидал…
— Выходит, что так.
— Кто-нибудь знает, что ты у нас такой заядлый поклонник живописи?
— По-моему, нет.
— По-моему, по-твоему… дамский какой-то разговор!
— Нет, никто не знает.
Это было не совсем так. Уж один-то хотя бы человек, а именно ближайший его помощник по транспортной группе Яков Житомирский, определенно знал про эту его причуду — перед всяким серьезным делом проходить через чистилище музея. Но называть сейчас имя товарища Осип не хотел: невольно набрасывалась бы тень на хорошего парня.
— Никто, — повторил Осип.
— Дай-то бог, если так. Впрочем, все равно хорошего чуть. Значит, выследили.
— Могли, конечно.
— Вот что, Осип. Придется тебе уехать отсюда! — со свойственной ему решительностью сказал Литвинов. Подумав, прибавил: — На время.
— Ты сам прекрасно знаешь, что это невозможно, — возразил Осип. — Даже на время. Нужно готовить границу. Для отправки делегатов назад, в Россию, после съезда.
— Именно поэтому тебе и нужно исчезнуть.
— Логика?
— Все очень просто, как ты сам не понимаешь? Здесь ты слишком примелькался. Раз они раскусили тебя, можешь не сомневаться, теперь не оставят в покое, каждый шаг будут контролировать. Ты для них стал вроде подсадной утки.
— Но кто-то должен заниматься границей?
— Чудак, ты и будешь ею заниматься! Сейчас уедешь куда-нибудь, допустим в Женеву, отсидишься там, а в нужный момент — незадолго до окончания съезда — по моему сигналу, вернешься в Берлин… нет, Берлин лучше исключить… в любой другой город, может быть в Лейпциг. В конце концов, безразлично, где устроить перевалочный пункт. Поверь, так разумнее.
Осип больше не возражал: доводы Литвинова были неотразимы. Впрочем, дело даже не в этом. Осип и сам, еще до встречи с Литвиновым, пусть смутно, но понимал, что невольно становится приманкой для шпиков — опаснее нее этого трудно что-нибудь представить; допускал и то, что придется умерить несколько пыл, возможно, даже покинуть Берлин. Но своим ощущениям все же остерегался довериться: у страха глаза велики; поэтому и с Литвиновым не торопился соглашаться. Теперь сомнений не оставалось: да, так разумнее, главное, полезнее для дела.
— Деньги уже поступили? — спросил Осип. — Те, из Питера.
— Да, вчера еще. Утром получишь и сразу уезжай. Транспортный пункт пока заморозим?
— Нет, зачем же. Яков в курсе всех дел, справится.
— Житомирский?
— Да.
— Толковый работник?
— Весьма.
Несмотря на поздний час, Осип отправился к Житомирскому: завтра для встречи уже не будет времени. Вместе прикинули, куда в отсутствие Осипа следует направить литературу.
— Надолго? — несколько помявшись, спросил Яков. — Уезжаете надолго?
Вопрос не содержал в себе ничего предосудительного, так что не от чего было смущаться…
— Думаю за две недели обернуться, — сказал Осип. — Ну а если, паче чаяния, задержусь, действуй по своему усмотрению.
— А куда вы едете? — спросил еще Яков.
— Ну и вопросик! — рассмеялся Осип.
— Нет, если секрет, то… Простите, я не хотел…
— Да не в этом дело — секрет ли, нет! Просто есть вещи, о которых не следует спрашивать. Запомни на будущее: каждый знает только то, что ему положено знать. Ну, ну, не тушуйся, бывает…
Житомирский нравился Осипу. Очень, разумеется, еще «зеленый», но — с массой достоинств. Хороший работник получится из него со временем…
Через день Осип уже был в Женеве.
Славный город! Несуматошливый, по-провинциальному тихий, ласковый. После Берлина — другая словно планета. А тут вдобавок еще пронзительно синее небо, апрельская дурманящая теплынь, белоснежные яхты на безупречной глади озера.
Вот уж где действительно можно дышать полной грудью!
Вскоре сообразил: в этом, верно, все и дело — здесь легко и свободно дышится; не только в буквальном смысле. Лишь теперь он почувствовал, до какой степени устал — от слежки, от бесчисленного множества дел и забот. Лишь теперь вполне осознал, какая все же непомерная тяжесть была на нем все последнее время. И даже странно стало, что там, в Берлине, ничего такого он в себе не ощущал; тянул свой воз, не кряхтел — вроде так и нужно.
Нет, нет, он вовсе не ропщет на судьбу, какая чушь, иной судьбы он и не хочет для себя! Тут другое. Просто в любом деле — будь оно хоть трижды желанным и любимым — человеку время от времени, видимо, нужна передышка; и как же удачно все сошлось, что выпала ему эта поездка в Женеву — именно сейчас, когда он подошел, быть может, к пределу своих возможностей…
Да, что ни говори, а в жизни совершенно необходимы такие вот остановки. В череде неотложных забот, во вседневных хлопотах, увы, приходится чаще думать о близком, о сегодняшнем — хоть необходимое из виду не упустить! Зато теперь Осип дал себе волю…
Женева — так получалось — занимала в его жизни какое-то особое место. Третий раз он здесь, и каждый приезд откладывался в сознании как некая вешка на пути: не просто приметная — переломная.
Сперва это был съезд Заграничной лиги, где Осипу предстояло понять, решить, с кем он — с большевиками, меньшевиками? Нелегко дался ему тогда этот выбор — может быть, понимал он теперь, самый важный, самый решающий в его жизни выбор. Неловко сейчас и подумать, но вполне могло ведь и так все повернуться, что, поддавшись на уговоры Блюма, он пошел бы за Мартовым… чего скрывать, личные отношения не мало значат в наших поступках. Но нет, свой выбор он сделал сам. Особенно-то гордиться тут, понятно, печем, но отметить это все же, наверное, следует: как факт, как данность. Тем более что тогда, в октябре девятьсот третьего, по горячим следам Второго съезда, он даже отдаленно не представлял себе, в какое болото зайдут меньшевики, к каким недостойным методам прибегнут, лишь бы верховодить в партии. Время показало, что отнюдь не частности, не какие-то оттенки во мнениях разделяют большевиков и меньшевиков — несовместимость позиций по кардинальным вопросам.
Чем дальше, тем отчетливее становилось, что Российская социал-демократическая партия лишь по видимости была единой, в действительности существовало две партии. Но сколь различно было их положение! Воспользовавшись тем, что почти все сторонники Ленина находятся на подпольной работе в России, Мартов и Плеханов захватили «Искру», затем и ЦК прибрали к рукам. В этом немало помогли им примиренцы — появились и такие люди в партии, даже в самом ЦК; движимые добрым на первый взгляд побуждением примирить обе фракции, они почему-то понимали это примирение таким образом, чтобы сдать все позиции меньшевикам, нимало при этом не считаясь с решениями съезда и волей подавляющего большинства местных комитетов в России. Поистине: благими намерениями устлана дорога в ад…
Особенно рьяно проявил себя на этом «примиренческом» поприще Носков, ставший вместо большевика Ленгника (уехавшего в Россию и там арестованного) представителем ЦК за границей. Это он кооптировал, против воли Ленина, в ЦК примиренцев — невзирая на то, что по уставу партии такая кооптация допустима лишь при полном единогласии членов ЦК. Это он запретил партийной типографии печатать брошюры, написанные сторонниками большинства. Это он, наконец, попытался на свой лад перекроить работу берлинской транспортной группы, во главе которой стоял Осип.
Последнее произошло в момент, когда и без того положение — хуже не бывает. Русская агентура, с полного одобрения берлинской полиции, глаз не сводит с каждого русского; администраторы «Форвертса», насмерть перепугавшись, не пожелали больше терпеть в своем здании склад с русской литературой; арестованы немецкие товарищи, помогавшие Осипу, и уже затевался Кенигсбергский процесс. Одно к одному, словом. Ценой невероятных усилий Осип добился того, что все это время транспортный аппарат действовал бесперебойно. Как и прежде, в основном переправлялась «Искра» — новая «Искра», уже переродившаяся; делал это Осип с тяжелым сердцем, через силу, но делал: не в его власти было остановить мутноватый этот поток. Но вместе с «Искрой» в каждую партию вкладывал также литературу, написанную с твердых искровских позиций. Вот это-то и не устраивало примиренцев. Носков направил в Берлин, якобы на помощь Осипу, меньшевика Коппа. Ну уж помощничек! Еще не успев даже толком вникнуть в дела, он тут же потребовал прекратить отправку большевистской литературы в Россию. Позвольте, сказал Осип, но разве работы сторонников большинства не являются партийной литературой? Прежде всего это полемическая литература, говорил Копп, а она теперь не нужна, не тот момент. Осип потребовал разъяснения — что это за такой особый момент сейчас, при котором члены партии не вправе отстаивать свои взгляды? Копп ничего вразумительного не мог сказать. Тогда Осип заявил, что как отправлял, так и впредь будет отправлять в Россию всю партийную литературу, без малейшей оглядки на то, что это может кому-то не понравиться.
Вскоре Копп стал проявлять повышенный интерес к связям транспортного пункта: через кого, в каких именно местах границы происходит передача транспортов; адреса, явки, пароли. Осип сказал ему, что эту часть работы он оставляет за собой — потому хотя бы, что многое здесь основано на личном доверии к нему, Осипу, тех или иных лиц. Но не исключено, добивался своего Копп, что мне придется заменить вас, совсем не исключено, так не лучше ли передать связи заблаговременно?
Осип и прежде догадывался, что вовсе неспроста подослан к нему Копп, но и при этом ему не приходило в голову, что у Коппа могла быть какая-нибудь иная цель, кроме как нейтрализовать Осипа. А тут вон, оказывается, каков замах! Ну уж нет, господа хорошие, не получите вы от меня такого подарка: берлинский транспортный пункт, может быть, единственный сейчас ручеек, по которому идет большевистское слово. Притворившись обиженным, Осип спросил в тот раз: вы не находите, уважаемый, что это не очень по-товарищески — заживо хоронить меня? Коппу пришлось оправдываться: дескать, вы не так поняли меня, просто есть мнение, что вы слишком долго занимаетесь транспортными делами, возможно, за вами следят… впрочем, тут и толковать не о чем, это элементарно, азбука конспирации! К тому же, насколько я знаю, вы давно рветесь на работу в Россию, поэтому меня изрядно удивляет, что… Осип прервал его: у вас неверные сведения на сей счет, меня вполне устраивает эта работа!
Врал, конечно. Ни о чем так не мечтал, как оказаться по ту сторону границы; там, на родине, всегда так считал, он сможет принести гораздо больше пользы. Но нет, дудки, сейчас он не покинет Берлин: не устраивает его такой преемник, ну просто никак не устраивает! Спустя примерно месяц, поняв, должно быть, что ему не удастся завладеть связями, Копп вообще оставил работу в транспортном пункте, кажется, из Берлина даже уехал.
У Осипа имелись, казалось, все основания быть довольным тем, как идут дела. Само собой, не о Коппе тут речь, не о том, что хоть он перестал палки в колеса ставить, вернее, не только об этом. Главное — заметно легче стало работать; явно что-то переменилось вокруг.
Прежде всего, был выигран Кенигсбергский процесс, и — как следствие этого — поумерила свою прыть русская агентура. Тильзит вновь стал важным перевалочным пунктом литературы (временное отсутствие его ощущалось весьма болезненно). Фердинанд Мертинс, с исключительной твердостью державшийся на процессе, и теперь крепко помог; когда Осип, не желая больше подвергать его риску, отказался от его предложения, как и прежде, направлять на его имя посылки под видом кожевенного товара, Мертинс связал Осипа с управляющим одной крупной тильзитской типографии, на адрес которой можно было уже открыто посылать литературу.
Существенно изменился и состав отправляемых в Россию транспортов. К этому времени сторонниками большинства было издано несколько книг и брошюр о Втором съезде партии, о борьбе с меньшевиками, среди них — «Шаг вперед, два шага назад» Ленина, «Борьба за съезд» Малинина, «Совет против партии» Воровского, «Долой бонапартизм!» Ольминского, работы всё основательные и, что немаловажно, зубастые, боевые, — отличное противоядие новой «Искре»! И наконец (если говорить только о существенном), появился у Осипа отменный помощник, Яша Житомирский. Студент-медик, учится здесь, в Берлине; некоторое время сильно колебался, к тому примкнуть, в конце концов выбрал большевиков. Редкой исполнительности и расторопности человек, Осип не мог нарадоваться на него…
Да, все, казалось, шло как нельзя лучше. Тем не менее Осип не испытывал удовлетворения от своей работы: благополучие было чисто внешнее. Механизм отлажен, шестеренки не заедают, но — во имя чего крутится вся эта машина? Как ни раскинь, а получается, что берлинская транспортная группа фактически работает на меньшевиков, ведь не секрет, что основной объем в перевозках занимает «Искра»… Доколе, спрашивается, терпеть это? Доколе мириться с тем, что центральный партийный орган превратился в орган борьбы против партии? И это сейчас, когда сам исторический момент предъявляет к партии особые, повышенные требования! Когда революционный пролетариат России вплотную подходит к прямому столкновению со своими врагами! Положение нелепое, невозможное, невыносимое… Нужна своя, большевистская, газета, необходимо созывать новый съезд, который внес бы определенность, а главное, подготовил бы партию к предстоящим революционным боям, — Осип в то время уже знал о созданном по инициативе Ленина Бюро комитетов большинства, знал, что это бюро ведет подготовку к III съезду, но нетерпение его было столь велико, что он, даже и понимая всю сложность такой подготовки, готов был упрекнуть женевских товарищей в чрезмерной медлительности.
В ноябре 1904 года Крупская вызвала Осипа в Женеву. Для чего — он не знал. Тем более не мог знать того, что и этому его приезду в Женеву тоже (как и первому) суждено будет стать этапным моментом в его жизни…
Собрание большевиков. Ленин руководит собранием.
Ставится на обсуждение вопрос об издании большевистской газеты «Вперед» — спешно, безотлагательно. Дела не в том даже, что нынешний ЦК изгнал большевистские брошюры из партийной типографии, превратив ее таким образом в кружковую типографию, и всячески препятствует доставке в Россию литературы большинства, занимаясь тем самым оголтелой подделкой общественного мнения. Более существенно то, что огромное большинство комитетов в России порвало отношения с меньшевистской «Искрой», отказалось поддерживать связи с редакцией. В результате сложилось более чем странное положение: партия — без органа, центральный орган — без партии. Издание газеты «Вперед» исправит положение, поможет в борьбе за выдержанное революционное направление, против смуты и шатаний в вопросах и организационных, и тактических…
Целый год Осип не видел Ленина — со времени съезда Заграничной лиги. Тогда Владимир Ильич был мрачен, выглядел больным. Не то, совсем не то теперь: предельно собран, бодр, сгусток энергии… Так оно и бывает, думал Осип: всякий кризис одних надламывает, других закаляет; только в момент тяжкого испытания (а это ли не испытание — удар в спину, который нанесли недавние друзья и, казалось, единомышленники!) и познается по-настоящему человек… Весь этот год было трудно и Осипу, иногда совсем невыносимо — при всем том, что он отчетливо понимал свое место в партии: рядовой работник, более или менее старательный исполнитель, не более того. Что же должен был испытывать Ленин, человек, больше которого никто не сделал для создания единой партии, видя, как буквально на глазах разрушается с таким трудом воздвигавшееся здание?! И сколько сил надо было найти в себе, чтобы не пасть духом, не сломиться и с повой, совершенно невиданной энергией взяться за дело. На подобное способен лишь тот, кто думает не о себе, а о деле, лишь тот, кто ясно видит перед собой конечную цель, которая заведомо выше его самого… Это урок, наглядный урок тебе, подумал Осип, это надо запомнить…
Решение о газете, о скорейшем ее выпуске было принято всеми участниками собрания единодушно и с радостью. Отправились затем в кафе; пили пиво, пели песни… конечно, и меньшевиков почем зря честили, а как же! Неожиданно с улицы донесся какой-то веселый шум. Кто-то пошутил: дескать, уж не по поводу ли нашей газеты такое ликование? Оказалось (кельнер объяснил), нынче большой национальный праздник — День эскалады: женевцы отмечают карнавалом бегство войск герцога Савойского, который триста лет назад пытался приступом взять Женеву. О, карнавал? Быстрей на улицу, марш, марш! Музыка, огни, разноцветные ленты серпантина, безудержное, прямо-таки детское веселье. Все это как нельзя больше соответствовало нашему настроению, помнится, мы взялись за руки и, притопывая в такт музыке, влились в общий хоровод. А когда встречали влюбленную парочку в масках, тотчас окружали этих молодых людей и не выпускали из своего кольца до тех пор, пока не заставляли их поцеловаться. А Ленин! Как он смеялся, каким заразительным весельем звенел его смех…
Да, таким вот — радостно памятным — был для Осипа второй его приезд в Женеву. Ведь то главное, что было решено на том собрании — создание газеты, которая даст ясные и определенные ответы на все вопросы, выдвигаемые жизнью, — самым тесным образом было связано с его, Осипа, повседневной работой. Теперь и пребывание его в Берлине обретало новый смысл…
Первый номер газеты «Вперед», отпечатанный на тончайшей бумаге, вышел спустя три недели. В передовой статье «Самодержавие и пролетариат» (Осип знал, что она написана Лениным) говорилось: «На русский пролетариат ложится серьезнейшая задача. Самодержавие колеблется. Тяжелая и безнадежная война, в которую оно бросилось, подорвала глубоко основы его власти и господства… Пролетариат должен воспользоваться необыкновенно выгодным для него политическим положением. Пролетариат должен… встряхнуть и сплотить вокруг себя как можно более широкие слои эксплуатируемых народных масс, собрать все свои силы и поднять восстание в момент наибольшего правительственного отчаяния, в момент наибольшего народного возбуждения…» Так с первых же своих строк новая газета во всеуслышание заявила, что ее направление есть не что иное, как направление старой «Искры» — по тону, по духу, по задачам. С этого момента Осип прекратил отправку «Искры» — в Россию широким потоком пошла теперь газета «Вперед». Осип привел в действие все каналы и все способы транспортировки: и в письмах рассылал во все концы России, и заделывал, спрессовывая почти до твердости картона, в картины, в переплеты «невинных» книг, и одевал всех, кто едет домой, в «панцири»; но больше всего отправлял, конечно, тяжелым транспортом — через контрабандистов.
И вот наконец нынешнее посещение Женевы — впервые по своей надобности, не по вызову.
Не совсем так, конечно: «по своей надобности». Рыжая ищейка вынудила! И опять не так. Будь на то его воля, да разве сюда, в Женеву, поехал бы он? Россия — вот куда тянуло его неудержимо! Тут не просто ностальгия. Мысль, и прежде не дававшая ему покоя, — о том, что на практической работе он принесет куда больше пользы — теперь, как никогда, пожалуй, отвечала также и реальным потребностям движения. На дворе, как-никак, друзья, одна тысяча девятьсот пятый год! Революция!
Осип твердо решил: он добьется, что его пошлют в Россию, чего бы то ни стоило, добьется этого!
Нет, сперва он, конечно, сделает все то, что при сложившихся условиях лучше других может сделать именно он. После съезда он встретит делегатов в Лейпциге, затем оттуда переправит их поодиночке через прусскую границу. Ну а потом и сам уж воспользуется одним из своих пограничных «окон»…
Все эти дни в Женеве, пока проходил в Лондоне III съезд, Осип был предоставлен самому себе. При желании мог, разумеется, повидать кое-кого из своих не столь давних знакомцев. Здесь жили и Плеханов, и Мартов, и Блюменфельд; многие и другие сторонники меньшинства были сейчас здесь (Осип знал, что, отказавшись участвовать в работе III съезда, меньшевики устроили в Женеве свою конференцию). Но не было у Осипа такого желания — специально искать их. Осип исправно читал новую «Искру», пересылкой которой до поры до времени поневоле приходилось заниматься, поэтому слишком хорошо знал, каково нынешнее верую сторонников Плеханова и Мартова. Смеху подобно: революция в разгаре, а они — как с Луны свалились — все призывают укреплять в массах сознание неизбежности революции! Когда же речь заходит о путях революции, о том, какова роль в ней пролетариата, тут и вовсе диковинные вещи обнаруживаются: оказывается, не главенствующая роль, а подчиненная (буржуазии, разумеется, подчиненная). И эти люди считают себя членами рабочей партии!..
«Женева, 13 июня 1905
Настоящим мы назначаем уполномоченным Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии т. Фрейтага и просим другие организации и партии оказывать ему всяческое содействие.
От имени Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии
Осип готовился к отъезду в Одессу.
Собственно, вся и подготовка-то — передать дела по транспортному пункту. В преемники выбрал Житомирского. Дельный человек; четок, исполнителен, имеет вкус к конспирации. Очень спокоен, не склонен к импульсам, рассудителен. Еще — предельно корректен, мил и мягок в обращении, словом, из тех людей, с которыми общаться легко и приятно… Если чего и не хватало в нем Осипу, так это более определенной очерченности, острых углов, что ли, резкости; но это, понимал он, даже и нечестно — примерять всех на одну колодку, тем более на свою… нет, братец, говорил себе Осип, если серьезно, то и сам ты ой как далек от совершенства… Нет, нет, все это пустое. Дней пять оставалось Осипу до отъезда. Как вдруг однажды, выглянув ненароком в окно последней своей в Берлине конспиративной квартиры, он с чувством, близким к мистическому ужасу, обнаружил, что напротив его дома стоит и, ничуть не таясь, нахально смотрит прямо на Осипа рыжий шпик — тот самый; стоит и, по обыкновению, скалит зубы, скотина! Осип подозвал Житомирского:
— Запомни эту образину, Яша.
— Кто это?
— Помнишь, я рассказывал о шпике, который привязался ко мне у картинной галереи? Знаешь, по-моему, он гений…
— Гений? А на мой взгляд, недотепа. Такую коломенскую версту и за десять верст увидишь!
— Нет, это какой-то особый шпик. У него своя тактика, никак раскусить ее не могу. Одно лишь знаю: страху нагонять он умеет! А каков нюх? Нечто сверхъестественное. Ну скажи на милость, как он мог выйти на эту квартиру? Только я да ты знаем о ее существовании. Выследил? Тоже невозможно: мы уже двое суток не выходим на улицу. Значит, интуиция, что ж еще! Одно слово, гений…
— А совпадение? А случайность? Такое тоже ведь бывает. Пришел по личному своему делу. Или, допустим, выслеживает какого-нибудь анархиста, живущего, быть может, как раз над нами.
— Дорогой мой Яков, — сказал Осип. — Нет ничего опаснее в нашей работе, чем уповать на дурацкое счастье: авось пронесет, авось образуется… Я лично предпочитаю в таких случаях рассчитывать на худшее — это, знаешь ли, как-то заостряет нервы, заставляет быстрее соображать. Впрочем, — оборвал себя, рассмеялся, — чужой опыт никого еще ничему не научил, прости.
— В принципе, — с понравившейся Осипу серьезностью сказал Житомирский, — я согласен с этим: береженого, видно, и правда кто-то бережет. А сейчас… Я хотел бы проверить ваше предположение. Давайте сделаем так: я сейчас выйду, специально пройду мимо него; если он охотится за нами, то, естественно, потопает следом… ну а вы в это время исчезнете отсюда! Сразу двух зайцев убьем.
— Яша, милый, да ты что, неужели серьезно? О боже, — воздев руки, шутливо воскликнул Осип, — и на этого легкомысленного человека я оставляю свой любимый транспортный пункт! Горе мне, о горе!.. — И вновь не удержался от поучения: — Нет, Яша, если кого и нужно сейчас беречь, так это тебя. Без меня теперь, худо-бедно, обойтись можно, без тебя — нет. Пожалуйста, крепко запомни это…
Границу Осип перешел ночью, ползком. В кармане его пиджачка был паспорт на имя Покемунского — по случайному совпадению земляка, уроженца Вилькомирского уезда.
В середине июля Осип приехал в Одессу.