| Гоце Смилевский | РАЗГОВОР СО СПИНОЗОЙ Перевод Ольги Панькиной

Нити этого романа сотканы из разговоров между Тобой и Спинозой. Поэтому везде, где в словах Спинозы встречаются пропуски, проговори в эту пустоту свое имя.

ПЕРВАЯ НИТЬ

Встреча

Ты лежишь, мертвый, на кровати, и я медленно приближаюсь к тебе. Ты выглядишь совсем маленьким, Спиноза, на этой огромной кровати из красного бархата, этом ложе под балдахином, на котором за сорок четыре года и три месяца до смерти ты родился. Ты лежишь на огромном красном ложе, единственной за всю жизнь вещи, которая тебе принадлежала, а теперь тебе не принадлежит тело, лежащее на нем, тело, которое, скорее всего, не принадлежало тебе, даже пока ты был жив, пока ты находился в нем.


Я смотрю на твое мертвое тело издалека, через сотни лет после твоей смерти, но все же еще до того, как кто-то вошел в комнату, до того, как этот кто-то нашел тебя уже совсем остывшим. Я прикасаюсь к твоей руке, она все еще теплая, и, пока длится это краткое прикосновение, чувствую, что и меня охватывает холод, распространяющийся по твоему телу. У тебя на щеке высыхает слеза, и те, кто придут, кто найдут тебя мертвым, ее не заметят. Они увидят, что ты лежишь, скрючившись, как эмбрион, и что волосы у тебя не причесаны, а рот слегка приоткрыт, как будто ты хотел что-то сказать, начать разговор, и что кожа у тебя прозрачная, как китайская бумага, а ногти удивительно толстые и темно-желтые, но не найдут и следа от слезы на щеке — она уже высохнет.

Почему я стою здесь, Спиноза, рядом с твоим мертвым телом, почему я стою так близко, всего в шаге от него, и так далеко — через сотни лет после твоей смерти? Возможно, из-за этой слезы, Спиноза, которая, как суть твоей жизни, продолжается и после своего завершения.

* * *

У меня на лице ни слезинки, _________. Ты близко, _________, всего в шаге от моего тела, но все еще достаточно далеко — в сотнях лет от моей смерти; как глаз из-за обмана зрения, из-за преломления света видит некоторые вещи по-другому, чем они есть в реальном пространстве, так и ты теперь из-за преломления времени видишь у меня на лице слезу, которой нет, — ты стоишь здесь возле моего тела, но при этом в сотнях лет после моей смерти. Кроме того, те, кто читали мои труды, знают, как я презирал слезы. И чтобы понять мое презрение к слезам, необходимо увидеть всю мою жизнь, а не только час моей смерти. Так что начинай с моего рождения, или, еще лучше, с момента зачатия.

Одна февральская ночь в Амстердаме

Конец февраля, ночь, и Амстердам спит. Спят купцы и священники, богачи и бедняки, спят грабители и ограбленные, влюбленные, любящие и брошенные, спят дети и старики, молочницы и строители, спят и добрые, и злые, спит, хотя и движется, вода в каналах. Амстердам спит, но есть и те, кто не спят этой февральской ночью. Не спят пьяницы, которые пьют в тавернах на пятачке между Йоденбрестрат и Старой церковью, не спят проститутки, те ходят по улицам, останавливаясь перед тавернами и выкрикивая свою цену — некоторые из них тащат за рукав иностранцев, а другие уже лежат с каким-нибудь моряком или лондонским купцом между ног. Не спит и мужчина в тюрьме, заставший свою жену в постели с молодым любовником и убивший обоих, завтра его должны казнить. Не спит девушка, играющая на клавесине, и молодой человек, читающий «Анатомию меланхолии» Роберта Бертона. Не спит старушка, которая пытается вспомнить свою первую брачную ночь — к утру она умрет. Не спит рыбак, который думает о своих голодных детях, они тоже не спят от голода, но, чувствуя его беспокойство, притворяются, что спят. Не спит и один художник, который всего за несколько домов от дома, в котором ты родишься, смотрит на эскизы вокруг себя и готовится рисовать на холсте, стоящем перед ним. Его зовут Рембрандт. Не спят и твои родители, Спиноза, всего в сотне метров от художника, который в растерянности стоит перед холстом. Они лежат на большой красной кровати в темноте. Рембрандт стоит перед мольбертом: он смотрит на рисунок, сделанный на холсте мелом. На нем изображен мертвый человек — его зовут Арис Киндт, и он казнен шестнадцатого января этого года за вооруженное ограбление. На следующий день после его казни президент ассоциации хирургов Николас Тульп и семеро его коллег позвали Рембрандта и попросили, чтобы тот нарисовал их во время урока анатомии. И теперь, спустя месяц, Рембрандт стоит перед холстом и хочет начать писать. У него в руке кисть с красной краской, он приближает ее к белизне холста; как близки кисть и полотно, так в эту ночь близки друг к другу твои родители, а скоро промежуток между их телами исчезнет совсем. «С чего начать?» — спрашивает себя Рембрандт, хотя кисть уже пропитана кровавой краской. Он смотрит на эскизы — на них анатомический нож разрезал руку мертвеца и вскрыл его плоть. Тот, кто держит нож, это Николас Тульп, а вокруг мертвеца собрались семь хирургов — один из них, тот, кто на картине слева, смотрит на Тульпа, его, вероятно, интересует, что скажет профессор. Двое сзади смотрят на художника — им важно хорошо получиться на картине. Один глядит куда-то вдаль, наверняка туда, где собрались граждане Амстердама, желающие увидеть, как пишут эскизы группового портрета с трупом. Тот, кто склонился ниже всех, смотрит на разрезанную скальпелем руку. Двое глядят на пальцы левой руки профессора Тульпа: между большим и указательным — капля крови. «Может, начать с капли крови?» — спрашивает себя в эту ночь Рембрандт (в ту же ночь, в которую ты будешь зачат, Спиноза), он, сомневаясь, то подносит кисть к холсту, то отнимает руку, и такими же короткими движениями, но быстрее и без колебаний, соединяются тела твоих родителей. Судорога на их лицах напоминает гримасу на лице Рембрандта. «Как начать, с чего начать?» — спрашивает себя молодой художник — ему двадцать шесть лет, и он прекрасный живописец, но он боится начинать и заканчивать картины, а твои родители именно заканчивают зачинать тебя, семя твоего отца изливается в утробу твоей матери: «Нет, — думает Рембрандт, — не с капли крови, это сущность души, ее я оставлю на конец», — и проводит кистью несколько красных линий на вскрытой мертвой плоти.

Через восемь дней после 24 ноября 1632

Человека, который в то утро вошел в синагогу Бейт Яаков, неся на руках своего сына, родившегося восемь дней назад, звали Михаэль Спиноза. Он появился на свет за сорок пять лет до этого как Мигель Деспиноса в Видигере, в Португалии, куда его отец Исаак переехал из Лиссабона в надежде, что в маленьком городке можно соблюдать закон Моисеев, не опасаясь инквизиции; он появился на свет в 1587 году, ровно через сорок лет после создания в королевстве суда инквизиции, основной целью которого было насильственное обращение евреев и предотвращение того, чтобы крещеные евреи возвращались к своей исконной вере. Из детства он помнил только одно событие — теплую летнюю ночь, когда ему, тогда девятилетнему, снилось; что по небу летают огромные рыбы, из ртов которых капает кровь, и тут он услышал во сне, как с другой стороны реальности его зовет голос матери, Мор Альварес. Когда он открыл глаза, то увидел, что его мать и отец собирают самые необходимые вещи, две лепешки, три горсти соли, нож, несколько ложек, иголки и нитки и кое-какую одежду. А когда вместе с матерью, братом, сестрой он выходил за порог дома в последний раз, то оглянулся и увидел, что его отец Исаак наклонился, поднял половую доску, взял из тайника несколько книг и сунул их под мышку. Потом, вспоминая это бегство, он часто брал в руки одну из этих книг, Тору, и снова и снова перечитывал «Исход». В такие моменты ему снова и снова вспоминались заплаканные глаза Мор Альварес, глядящей на их дом, который все дальше удалялся от них, уменьшаясь с каждой минутой, а они, сидя в телеге, запряженной двумя лошадьми, сами не знали, куда им ехать. Еще долго потом Мор Альварес из каждого города, где они останавливались, посылала письма своим братьям, которые под ее диктовку писал Исаак, не зная, сообщил ли им кто-нибудь, что на них донесли в инквизицию за то, что они исповедуют иудаизм. Письма она отправляла в день, когда они переезжали в другой город, чтобы их не перехватили инквизиторы, и в них указывали город, который они покидали, называли место и дату, давали братьям условный сигнал. Мор Альварес надеялась, что ее братья поймут сообщение; например, если в письме было написано: «Понте-де-Лима, рынок возле здания суда, 14 августа, ковырять в правой ноздре мизинцем левой руки», это означало, что 14 августа этого года они должны прийти на рынок возле здания суда в городе Понте-де-Лима и искать человека, который ковыряется в правой ноздре мизинцем левой руки, при этом им самим нужно было вести себя так же. В каждом из городов, в которых они останавливались на несколько месяцев, Мор Альварес и Исаак находили какого-нибудь еврея, которому говорили, каким будет условный знак: число, когда ему нужно было появиться в назначенном месте, и сообщали также, в какой город они едут дальше, чтобы братья могли знать, где искать свою сестру. В городах, из которых уезжали Исаак и Мор Альварес, оставались люди, которые прыгали на одной ноге на площадях, делали странные приседания на пристанях, хлопали в ладоши перед соборами, но братья Мор Альварес не появлялись. В снах Мор Альварес видела большие листы бумаги, по которым скользили руки ее братьев, что-то записывая на них, а она, неграмотная, пыталась разгадать эти непонятные знаки или, по крайней мере, запомнить их, чтобы, пробудившись, рассказать мужу. Из-за этих снов женщина в конце концов научилась читать и писать: в каждом городе, в котором они останавливались, она выучивала по три буквы и, когда она выучила все, ей удалось прочитать во сне вот что: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное; время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время находить, и время терять; время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру». Проснувшись, Мор Альварес рассказала свой сон мужу, но поскольку она уже была забывчива, то, что она вспомнила, выглядело, как мертвое тело, уже ставшее добычей стервятников: «Всему свое время: время умирать; время вырывать посаженное; время убивать; время разрушать; время плакать; время сетовать; время разбрасывать камни; время уклоняться от объятий; время терять; время бросать; время раздирать; время молчать; время ненавидеть; время войне». Эти слова показались Исааку знакомыми, но он не мог вспомнить, где он их слышал или читал. После этого Мор Альварес больше не снились сны, она перестала посылать братьям письма и только надеялась, что в один прекрасный день найдется приют и для ее семьи — для детей: Фернандо, Мигеля, Марии Клары, для мужа Исаака и для нее. А ответ на все ее письма пришел через месяц после ее смерти в Нанте, Франция, в 1616 году. Этот ответ звался Сарой и был дочерью ее брата Габриэля. Пока Сара объясняла, что ее отец и два других брата Мор Альварес были после жестоких пыток казнены инквизицией, Мигель Деспиноса, недавно переименованный в Мишеля де’Спиноса, смотрел на правую руку своей двоюродной сестры, на которой отсутствовали пальцы. Заметив его недоумение, Сара поднесла руку без пальцев к его лицу и сказала: «Они отрезали их так, чтобы я не смогла перелистывать Талмуд, который они нашли у меня под подушкой». Несколько дней спустя, навсегда уезжая из Нанта, Мишель де’Спиноса долго смотрел с корабля на пристань, пока не потерял из виду руку без пальцев, которой Сара махала на прощание. В Роттердаме он в третий раз получил новое имя, Михаэль Спиноза, которое он носил до смерти, и в этом городе у него появилось предчувствие, что Голландская республика станет местом его проживания на Земле. Одним ноябрьским днем 1622 года он переехал в Амстердам и женился на Рахили, дочери своего дяди Авраама. В конце следующего года их первый ребенок умер, не дожив до восьми дней, а весной 1624 года при рождении умер и второй. Рахиль потом тяжело заболела и так исхудала, что вскоре, когда она сидела у ворот дома, приходилось класть ей в карманы камни, чтобы ее не сдуло ветром. Она умерла февральским утром 1627 года, и люди, которые обмывали ее тело, говорили, что оно было легче, чем крыло чайки. Михаэль сразу по приезде в Амстердам начал с помощью своего дяди, Авраама Спинозы, заниматься торговлей. Через год после смерти Рахили Михаэль Спиноза женился на Ханне Деборе Сеньор, дочери Баруха Сеньора и Марии Нуньес. В 1629 году у них родилась дочь Мириам, год спустя сын Исаак, а двадцать четвертого ноября 1632 года — еще один сын.

Человек, вошедший тем декабрьским утром 1632 года в синагогу Бейт Яаков, — это Михаэль Спиноза, а восьмидневный ребенок, которого он принес в храм, чтобы его обрезали и дали ему имя, это я. В синагоге меня запишут как Бенто Спиноза, так меня будут звать дома, и под этим именем я стану купцом; в школу Талмуд-Тора меня запишут как Баруха, и на это имя будет издан херем, которым будет провозглашено мое отлучение от еврейской общины; после херема люди станут звать меня Бенедиктом, и все эти имена имеют один и тот же смысл — благословенный — первое по-португальски, второе на иврите, третье на латыни.

В детстве мир для меня начинался с квадрата. Через этот квадрат — окно в одном из чердачных помещений нашего дома, — сквозь ветви акаций был виден канал, который протекал параллельно улице, прямо перед нашим домом. Чуть левее нашего дома был мост, который связывал Хауртхрахт, в центральной части которого мы жили, с Влоунбурхом. Через окно чердачной комнаты было видно несколько зданий, находившихся за каналом: в одном из них располагалась Бейт Яаков, синагога, где на восьмой день после своего рождения я был обрезан и где мне дали имя, а рядом с синагогой находились два дома, которые арендовала еврейская община, там располагалась школа Талмуд-Тора. Мы жили в доме, арендованном у Виллема Кийка, торговца шелком, и многие задавались вопросом, почему Михаэль Спиноза, который был купцом не очень богатым, решил поселиться в Хауртхрахте, а не во Влоунбурхе, где жили евреи победнее.

В доме, где мы обосновались, было четыре комнаты: на первом этаже — зал, где мы ели, и спальня, в которой посередине стояла красная кровать с балдахином и занавесками. На чердаке в одной комнате отец хранил часть вин, продававшихся в его лавке, в другой комнате спали мы, дети. С окном этой комнаты связан мир моего детства, через окно можно было увидеть кусок неба, улицу, ряд акаций, канал, мост через канал и несколько домов на другой стороне канала, где находились синагога и школа.

Изучение религии, которое начиналось для еврейских детей еще в родном доме, продолжалось именно в этих зданиях — сначала в синагоге (я помню, как я впервые попал туда, молодой раввин Абоаб да Фонсека играл на арфе, а хор пел любовную песню о женихе Исраэле и его невесте Шаббат), а затем в школе. Я помню лицо отца в тот день, когда он отвел меня первый раз в синагогу, и в день, когда я пошел в школу — он хотел, чтобы я стал раввином.

В нашем доме говорили по-португальски, испанский мы знали, потому что он был языком литературы, еврейский — потому что он был языком священных книг. Позже я выучил и голландский, хотя и недостаточно хорошо, чтобы писать на нем.

Когда мне было шесть лет, родился мой брат Габриэль. После его рождения моя мать, про которую отец говорил, что она всегда была физически слабой женщиной, тяжело заболела и через пять месяцев, пятого ноября 1638 года, умерла. С тех пор я все чаще сидел у окна, за которым начинался мир.

Длительность

Я представляю себе тебя, как ты сидишь у окна и смотришь в него. Не хотел ли ты, чтобы те моменты перед смертью твоей матери превратились в вечность? Не хотел ли, глядя на канал перед домом, или за него, на дома, или над ним, на небо, не хотел ли ты тогда, чтобы каждый момент существования твоей матери длился вечно?

* * *

Человеческий род страдает от одной, казалось бы, безобидной болезни. Симптомы этой болезни выражаются в придании черт вечного и бесконечного временным и конечным вещам и событиям или в желании, чтобы временные и конечные вещи и события длились вечно. Пожилая женщина с внуком идет по одному из мостов через каналы Амстердама. Держа малыша за руку правой рукой, левой рукой старуха кладет несколько мелких монет на ладонь цветочницы, стоящей на мосту, и та дает ребенку букетик фиалок. Мальчик смотрит на фиалки, в этот момент из его мира исчезает все — его бабушка, руки цветочницы, мост и вода в канале, тяжелые облака и крыши домов. Для него не существует ничего, кроме синевы фиалок, — и какая-то его часть (та часть, которая в состоянии верить) верит, что этот момент, когда он засмотрелся на цветы, будет длиться вечно, что его взгляд навсегда останется прикованным к фиалкам, что их запах завладеет всем пространством; старуха же, которая держит его за руку, знает, что все это продлится лишь мгновение, в ней есть только желание, чтобы этот миг продолжался до бесконечности и чтобы аромат фиалок бесконечно разливался. Бабушка и внук доходят до Новой церкви, а затем идут вниз по улице — мимо домов с желтыми фасадами. У одного из них, того, с красными дверями, на пороге которого спит кошка, ребенок выпускает фиалки из руки, а бабушка ведет его дальше. Цветы падают на голову кошке, она просыпается и царапает лапами красную дверь, за этой дверью ребенок, у которого только что закончилось детство, лежит на кровати, накрывшись простыней, и мастурбирует в первый раз в жизни; в момент эякуляции он думает, что удовольствие будет длиться вечно, как и воображаемые картинки у него в голове, которые побуждают его к мастурбации. В доме по соседству мальчик правой рукой, поскольку он левша, переворачивает страницы книги «Различия между мужским и женским телом» Андреаса Везалия, глядя на рисунки, а левой водит по своему половому органу, но он знает, что удовольствие пройдет, что потом надо будет тщательно вытереть жидкость с пола, вымыть руки, закрыть книгу и пойти в школу. И пока он одевается, чтобы идти в школу, он думает, как было бы замечательно, вместо того, чтобы слушать учителя о смерти Иисуса на кресте и о его Воскресении, быть в состоянии мастурбировать вечно, и чтобы картинка с обнаженной женщиной, которая одной рукой играет со своей косой, а другой держится за бедро, из «Различий между мужским и женским телом», протянулась бы до бесконечности, заняв пространство его дома, улицы, ведущей к школе, самой школы, чтобы она протянулась бы далеко-далеко, чтобы эти груди и бедра протянулись через весь Амстердам и дальше, до Голгофы, и еще дальше, к звездам и за звезды. Затем, идя в школу, мальчик проходит мимо дома, в котором лежит больной человек. Человек страдает не столько от самой болезни, сколько от страха, что эта болезнь будет длиться вечно. Только одна вещь пугает его больше, чем вечная боль, — это мысль, что за болезнью последует смерть, а он верит, что смерть будет тянуться до конца вечности; для него смерть — не просто одно мгновение.

Болезнь эта, как я сказал, видится совершенно безопасной, но на самом деле она смертельна. Вернее, это единственная смертельная болезнь. Все другие болезни убивают смертное в человеке, а эта болезнь убивает то, что есть в человеке бессмертного. Остальные болезни разрушают человеческое тело, а это заболевание разрушает способность человека различать вечное и бесконечное и таким образом становиться частью вечности и бесконечности. Все, что меньше вечности, недостойно того, чтобы человек терял на него время, все, что меньше бесконечности, недостойно того, чтобы человек тратил возможности своего тела на его пространственное освоение. Единственное, к чему должно стремиться человеческое существо, это осознание бесконечной и вечной субстанции.

Через год после смерти матери я пошел в школу Талмуд-Торы. За обучение в первых четырех классах, каждый из которых длился два года, денег платить не надо было, поэтому там учились дети и из богатых, и из бедных семей. В первом классе у нас преподавал Мордехай де Кастро, и эти два года мы учились читать молитвенник. Следующие два года Йосеф де Фаро учил нас читать Тору на иврите. В третьем классе Авраам Барух учил нас переводить части Торы, и мы изучали толкования Торы. Следующие два года Шалом бен Йосеф рассказывал нам о Книгах пророков.

Однажды утром, когда мне было девять лет, и я учился в первом классе, отец сказал, что он женится снова: женщину, которая пришла к нам в дом и спала с отцом на кровати, на которой умерла мать, звали Эстер де Солис. Она была молчаливой, недавно приехала из Лиссабона и до смерти так и не выучила никакого языка, кроме португальского, и мы больше ничего не узнали о ее жизни.

Уроки в школе начинались в восемь утра и продолжались до одиннадцати, когда звон колокольчика означал их окончание. Потом мы шли домой, чтобы поесть и отдохнуть, в два часа снова возвращались в школу, а вечером шли в синагогу, чтобы петь псалмы на вечерней молитве. В пятом классе Исаак Абоаб изучал с нами Талмуд, каждый день мы учили по одному закону из Мишны и комментарии к ним из Гемары. Два года с шестого класса с Саулом Леви Мортейрой, главным раввином общины, мы изучали Гемару и Тосафот и комментарии Маймонида.

Когда в сентябре 1649 умер мой старший брат Исаак, отец понял, что я не смогу выучиться на раввина, потому что у него не хватит денег, чтобы заплатить за мое образование, а больше потому, что кто-то должен был помогать ему в лавке. Так из мальчика, который должен был стать раввином, я стал продавцом в отцовской лавке. Тем не менее, я продолжал изучать Тору в школе еврейской общины, где занятия проводились раз в неделю и где преподавали те же раввины, которые уже были моими учителями во время обучения в Талмуд-Торе. Кетер Тору (Корону Торы) преподавал раввин Мортейра, Тору Ор (Тору-Свет) — раввин Абоаб. Отец чувствовал себя виноватым в том, что не мог найти деньги, чтобы заплатить за мою учебу, и в том, что мне пришлось помогать ему в работе вместо того, чтобы учиться, поэтому он попросил раввина Менаше бен Исраэля, автора книги «Надежда Израиля», давать мне частные уроки. Он отличался от других раввинов, отлично знал Каббалу и нееврейскую философию. Он дал мне книгу «Преадамиты» французского кальвиниста Исаака де ла Пейрера, в которой утверждалось, что люди существовали до Адама и Евы, что Тору написал не Моисей, что она составлена разными людьми и что мир гораздо старше шести тысяч лет. Вопросы, вытекавшие из моих бесед с рабби Менаше, я потом задавал на уроках рабби Мортейре и рабби Абоабу, и они их сильно смущали. Я спрашивал их, будем ли мы после смерти продолжать существовать полностью такими, какие мы есть, и они отвечали, что продолжает жить наша душа, а тело умирает, после чего я спрашивал, будет ли душа существовать полностью такой, как она есть, и они отвечали, что, конечно, душа продолжает существовать такой, какая она есть в целости, поскольку душа неделима, а я спрашивал — тогда, значит ли это, что в ней останутся все страхи, страсти и злые мысли, и раввины не могли мне сразу ответить на это или как-то отвечали, но сквозь зубы. Я вскоре перестал ходить в Кетер Тору и Тору Ор, потому что меня больше не интересовало, почему, когда кто-то приносит в жертву вола или овцу как свой дар Господу, жертва должна быть невинна, меня интересовала природа человека, какова его роль и где его место в природе; меня не интересовало, почему семь дней после Пасхи надо есть пресный хлеб, а какова связь между человеческим существом и природой; не интересовало и то, почему, когда братья живут вместе и один из них умирает бездетным, жена умершего должна выйти замуж за своего деверя, меня интересовала возможность человеческого существа стать полностью свободным и то, какими путями можно завоевать эту свободу.

В июне 1650 года моя старшая сестра Мириам вышла замуж за Самуэля де Казареса, который учился на раввина у рабби Мортейры. Год спустя, родив сына Даниэля, Мириам умерла, и Самуэль женился на моей младшей сестре Ребекке.

В конце октября 1653 года умерла и последняя жена отца, Эстер, а через пять месяцев умер и он.

С того времени я начал заниматься лавкой, а Габриэль мне помогал. Это было для нас трудное время, в лавку приходило все меньше покупателей, а один из кораблей, который должен был доставить нам товар, был захвачен пиратами. Той зимой у нас было мало еды и недостаточно дров для обогрева. Тем не менее, во всей этой бедности заключалось, пожалуй, странное удовольствие, вероятно, потому что мне всегда было противно заниматься деньгами, я ненавидел эту встречу своих пальцев с металлом или бумагой, на которой была отпечатана ее цена, мне всегда хотелось взять их через платок или с помощью пинцета, поэтому в то время я был даже рад, что редко прикасаюсь к деньгам.

Жители Амстердама помнили вторую половину 1654 года и первую половину 1655 года из-за чумы; за десять месяцев умерли семнадцать тысяч человек — или каждый десятый житель города. Город был несколько месяцев закрыт — только малая часть заказанного товара могла попасть в Амстердам, и несколько недель наша лавка не работала. Мысль о том, как выжить, не отдалила меня от мыслей о Боге, о существовании, о происхождении страстей, потому что, когда я сидел в углу лавки, в которую никто не заходил, и слушал урчание своих пустых кишок, я оценивал и переоценивал различия между сытостью и голодом, между жадностью и нежеланием взять что-нибудь себе.

В те периоды, когда покупателей было достаточно, когда городом не владела болезнь, я думал, что работа в магазине все больше и больше отдаляет меня от книг, я боялся, что с течением времени превращусь в продавца, который читает книги лишь перед сном. Я отталкивал от себя эту мысль, потому что науку и размышления о Боге считал единственным стоящим удовольствием. А потом сам себе признался, что до конца жизни, скорее всего, так и останусь продавцом, и пытался смириться с таким будущим, пока однажды вечером перед нашей лавкой не познакомился с Франсиском ван ден Энденом. Это было в самом конце 1655 года, я запирал дверь лавки, когда услышал, как позади меня кто-то сказал:

«Уже закрываете?»

«Да», — сказал я, поворачиваясь к человеку, который задал мне вопрос, свет уличного фонаря освещал его со спины, так что я не видел его лица, только контуры его низкой фигуры — руку, которой он чесал лысину, и ногу, елозившую по мостовой.

«Я только хотел купить сушеного инжира и вина».

«Сожалею, но мне нужно идти домой», — устало сказал я.

«Молодой человек, за сушеный инжир и вино я бы дал не только деньги, но и пятьдесят стихов из „Метаморфоз“ Овидия и первый акт „Евнухов“ Теренция». Заметив мое замешательство, он добавил: «И пять писем Сенеки».

Я улыбнулся и отпер лавку.

Тот вечер я провел с Франсом ван ден Энденом. Это был настоящий чудак: в молодости он вступил в орден иезуитов в Антверпене, где родился, потому что, во всяком случае, он так говорил, был полон решимости прожить всю жизнь, посвятив себя Богу и отказавшись от мирских удовольствий. Через два года после того, как он стал монахом, его выгнали, потому что разнеслась весть, что он часто навещал жену высокого военного чина, пока муж был на войне. Опасаясь, что воинственный супруг его любовницы снимет с него голову, когда вернется с поля боя, Франс уехал из города, вернулся два года спустя с дипломом иезуитской академии и начал преподавать словесность, латынь и греческий в Антверпене. Он стал уважаемым человеком среди жителей своего родного города, его вновь приняли в монашеский орден как раскаявшегося грешника и по этому поводу устроили празднество, чтобы отметить возвращение блудного сына. Но поскольку он опять стал соблазнять жен и дочерей видных жителей Антверпена и, кроме того, подворовывал из ящика, в котором верующие оставляли пожертвования, его лишили монашеского звания. Он снова исчез из города, а когда вернулся, то твердил, что стал доктором медицины, но никто в городе не знал, где он получил докторскую степень. Франс часто, как он сам признавался и был бесконечно мил в своей искренности, лечил пациентов, давая им странные советы, и в живых оставались только те, кто им не следовал. Когда ему было сорок лет, он женился на Кларе Марии Вермерен, а год спустя, в 1643 году, у них родилась дочь, которую он назвал, как ее мать, — Клара Мария. Вскоре после ее рождения, из-за того, что один пациент Франса умер, последовав его совету всю ночь ходить по крыше своего дома среди зимы, чтобы у него прошла простуда, семейство ван ден Энденов переехало в Амстердам, где у них дважды родились близнецы, из которых выжили Адриана Клементина и Марианна. Много раз я слышал историю жизни Франса ван ден Эндена, он любил ее рассказывать и всегда рассказывал по-разному, но еще тогда, когда я услышал ее впервые, в первый вечер нашего знакомства в его доме в самом центре Амстердама, я понял, что мы будем друзьями, и подумал, пока слушал о безумствах его жизни, что он, вероятно, единственный человек, от которого на тот момент я хотел что-либо узнать.

В тот первый вечер нашего знакомства у Франса собрались его молодые друзья, которым он давал уроки латыни, на что и содержал семью, потому что галерея и книжная лавка, располагавшиеся на первом этаже его дома, не приносили необходимого дохода. Когда он рассказал историю своей жизни, которую остальные слышали уже много раз и поправляли его, когда он ошибался, намеренно или случайно, Франс заговорил о лингвистике, потом о богословии — объяснял, что вера в Бога — это личное дело каждого, и что ею не может руководить никакое учреждение или орган, а что вершина благочестия — это глубокая любовь к Богу и своему ближнему, и что в такой любви есть суть Торы и Книг пророков, как и Евангелий. И когда, с раскрасневшимся лицом и еще более красной лысиной, он говорил о любви к Богу, размахивая руками, в комнату вошла блондинка с заплаканными глазами, про которую он потом сказал мне, что это была его младшая дочь Марианна.

«Папа, Иисус умер», — сказала девочка и громко заплакала, бросившись к отцу в объятия.

«Что делать, малышка, такова жизнь», — сказал он, гладя ее по светлым волосам.

«Но папа, я хочу, чтобы Иисус всегда был рядом с нами», — едва смогла выговорить девочка сквозь слезы.

«Эх, тут даже Господь не сможет нам помочь. К тому же, пойми, он был уже очень старым, у него и зубы все выпали: он даже есть не мог».

Один из друзей Франса, видя мое недоумение, объяснил, что Иисусом звали одну из собак в доме семьи ван ден Энден.

Уже со следующего дня я стал ходить к Франсу на уроки латыни, на которых мы читали Горация, Вергилия, Овидия, Петрония, а он часто заставлял нас не только декламировать произведения в оригинале, но и разыгрывать их по ролям. После уроков мы говорили о богословии, литературе, музыке, философии, Франс познакомил меня с учениями Фрэнсиса Бэкона, Джордано Бруно, Макиавелли, Гоббса, Томаса Мора и Рене Декарта. В доме Франса я встретился с Ярихом Елезом, который когда-то торговал специями и сухофруктами, потом продал лавку и теперь занимался только философией и теологией. Он познакомил меня с Яном Риаверцем, у которого были книжная лавка и типография, и Симоном де Фрисом — он остался моим другом до конца жизни.

Франс все реже занимался со мной латынью, потому что все время посвящал изучению толкований Талмуда Исаака Слепого; поэтому его заменяла его дочь Клара Мария, которая, хотя ей было всего двенадцать лет, знала латынь так же хорошо, как и Франс. Правая нога у нее с рождения была короче левой, но при ходьбе ее хромота была незаметна — лишь на слух была слышна разница в звуке шагов. Была заметна только ее медлительность, как будто она хотела противостоять потоку времени. Франс учил ее голландскому и французскому с рождения, в пять лет она начала учиться латыни, в шесть — английскому, в семь — испанскому языку. Одновременно она училась играть на лютне и клавесине, а поскольку у ее отца была галерея, то художники, которые продавали у него свои работы, учили ее рисовать. Я познакомился с ней, когда ей было двенадцать лет; она уже год давала уроки латыни. Первое, что я заметил в ней, это были ее прекрасные глаза: в левом был какой-то вопрос, который начинался с радужной оболочки и продолжался далее в зрачке, правый глаз сиял всеведением — взгляд начинался глубоко позади зрачка, из зрачка переходил в радужную оболочку и продолжался до дна того, на что она смотрела; так взгляд собеседника был обращен к левому глазу Клары Марии, там от него требовался ответ, взгляд правого глаза Клары Марии входил в глаз собеседника и там открывал для себя ответы. У нее не было подружек, с которыми она бы вязала или вышивала на крыльце теплыми днями или в доме, когда холодно; это было не из-за какой-то любви к одиночеству — в Амстердаме просто невозможно было найти девочку, способную ответить на вопросы, которые она хотела задать, и которая спросила бы то, что она хотела бы, чтобы у нее спросили. Когда Клара Мария не вела уроки латинского, она читала книги, качаясь в кресле-качалке, разговаривала с рыбами в аквариуме, стоявшем в углу ее комнаты, или играла на лютне или на клавесине, на котором было выгравировано: «Musica laetitiae comes medicina dolorum» («Музыка — спутник для радости и бальзам для печали»). Иногда она исчезала из дома на несколько часов, а потом возвращалась вечером с карманами, полными желтых листьев, если была осень, или цветов, если была весна или лето. Ее мать была напугана тем, что какая-то гадалка по картам Таро сказала ей, что ее старшая дочь выйдет замуж за человека, которого она не будет любить и который не будет любить ее, от которого у нее не будет детей. Страхи закончилась, когда ее мать умерла, и пророчество было забыто. Ее уроки почти всегда начинались необычно: она пересказывала мне на латыни свой сон, который снился ей предыдущей ночью.

Движение слов

Она тебе снится, Спиноза? Ты видишь ее во сне? Когда она обучает тебя спряжениям и склонениям, когда произносит слова, значений которых ты до сих пор не знаешь, возбуждает ли тебя то, как катятся звуки по ее горлу, поднимаясь ко рту, рождаясь на губах, входя тебе в уши? Снится ли тебе, как катятся по горлу и другие звуки, как она зовет тебя, как произносит твое имя не только тогда, когда исправляет тебя, замечая, что такое-то существительное стоит не в том падеже, в каком нужно, но и когда просыпается и когда засыпает? Снится ли тебе, что она шепчет твое имя?

Сон и явь

Странно, _________, но я перестал видеть сны еще в раннем детстве. К тем, кому они снятся, сны приходят, подпитываемые возбуждением, а я посвятил свою жизнь изучению возбуждения и его преодолению.

Вскоре после того, как Клара Мария начала учить меня латыни, умерла ее мать. В ней не было заметно никаких признаков печали, и за это я начал ценить ее еще больше. Я уважал ее, может быть, больше за умение контролировать чувства, чем за знания, потому что слезы и страдания у меня всегда ассоциировались с людьми, которые не слышат зова познания и вместо того, чтобы посвятить себя открытию глубочайших истин, поддаются влиянию аффекта. Только одно изменение произошло в Кларе Марии после смерти ее матери — она все чаще уходила из дома, не говоря Франсу, куда идет, и не возвращалась по несколько часов.

Однажды днем я отправился на прогулку вместе с Кларой Марией. Мы добрались до последнего дома в Амстердаме, а затем пошли дальше по дороге, которая вела куда-то далеко за горизонт под облачным небом. Я слушал, как звук наших шагов разрывает тишину, которой становилось все меньше и меньше, потому что Клара Мария, хотя и прихрамывая, шла все быстрее и быстрее, а я за ней. Потом я услышал, как Клара Мария повторяет: «Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария…» Я слышал, как она повторяет один и тот же вопрос и дает один и тот же ответ, шагая все быстрее и быстрее, хромая, и все быстрее и быстрее спрашивая себя и отвечая себе: «Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария…» Потом, изнемогая от бега или от вопросов и ответов, она упала на землю, но не перестала спрашивать и отвечать: «Кто я? Клара Мария…» Эти вопросы и ответы самой себе стали уже походить на пытку, как будто она спрашивала и отвечала, пока кто-то бичевал ее душу. Глаза у нее были закрыты, она с силой сжимала веки, как будто боялась, что что-то ускользнет от нее сквозь зрачки. Потом она несколько раз подряд спросила: «Кто я?», не называя своего имени, вместо этого испуская какие-то болезненные вздохи, похожие на немые крики. Я стоял рядом и смотрел на нее. Она перестала спрашивать себя. Выражение муки на ее лице сменилось выражением равнодушия. Глаза у нее все еще оставались закрытыми, но уже не так крепко — веки были немного расслаблены. Понемногу рот стал растягиваться в мягкой улыбке, она приоткрыла глаза, посмотрела странным взглядом, который шел сквозь меня и фокусировался где-то в пяти шагах позади. Она сказала: «Это так странно. Если ты достаточно серьезно спрашиваешь, кто ты есть, и если достаточно громко произносишь свое имя, если ты всего себя вложишь в вопрос и в ответ, то в какой-то момент ты забудешь свое имя, наверное, потому что имя — это неправильный ответ на вопрос: Кто я? И потом ты забудешь и вопрос и не сможешь найти в уме это Кто я? чтобы спросить себя, вероятно, потому что этот вопрос не доходит до того, кто я есть. И тогда наступает чудесный момент, когда исчезает и вопрос, и ответ, тогда появляется ощущение, что ты теряешь все то, что считаешь собой и что тобой не является, и тогда ты становишься собой, тогда ты существуешь в себе».

* * *

Хотел ли ты спросить, кто ты? Хотел ли ты повторять до потери сознания: Кто я? Я могу себе представить, как ты бежишь по лугу, начинающемуся там, где заканчивается Амстердам, а Клара Мария, прихрамывая, спешит за тобой, а ты поочередно повторяешь вопрос и ответ — сначала просто, как человек, когда раздевается или моет руки, потом все быстрее, с какой-то усталостью, тревогой, и в конечном итоге ты забываешь и вопрос, и ответ, теряешь самого себя в этом «Кто я?» и в своем имени, находя себя, находя свое я.

* * *

Какое я, _________?

То, что мы называем я — это просто идея нашего тела и нашей души, когда они претерпевают воздействия других тел и других душ. Я слушал и смотрел, как Клара Мария бежит и спрашивает, и отвечает: «Кто я? Клара Мария», и мог бы поверить, что я — это тот, кто видел и слышал Клару Марию и кто спрашивал себя, зачем она делала то, что делала. Точно так же я мог поверить, что я — это тот, кому Клара Мария преподавала латинский язык, и тот, кто был отлучен от еврейской общины, и тот, кто родился одной ноябрьской ночью; но кто именно из этих всех я был на самом деле я? Ни один из них. Потому что осознание себя в какой-то момент времени есть неправильное осознание самого себя. Истинное осознание самого себя происходит у человека в тот момент, когда он видит свое я без влияния, которое на него оказывает вопрос тринадцатилетней девочки Клары Марии «Кто я?»; без гнева из-за отлучения; без волнения в первый день в школе и во время первого посещения синагоги; без боли, которую я ощущал при своем рождении. Настоящее я появляется, когда человек воспринимает себя без каких-либо влияний, которые на него были оказаны, без всякой идеи, без всякого воздействия, звука, запаха, вкуса, видимой формы, которые прошли через его органы чувств на протяжении всей его жизни; когда он увидит себя вне времени и вне соотношения этого я с другими, чужими реалиями — вот тогда человек осознает свое я, увидит его в его соотношении с Богом — вечной и бесконечной субстанцией.

А наивные переживания Клары Марии, которые она называла существованием в самой себе как последствие потери в вопросе «Кто я?», на самом деле были результатом усталости.

Тогда она встала и приложила свои пальцы к моим щекам.

«Почувствуйте, какие они холодные», — сказала она.

* * *

Хочешь ли ты, чтобы этот миг с Кларой Марией длился вечно, Спиноза? Ее холодные пальцы на твоих щеках. До конца дней. И дальше.

* * *

Всему на свете приходит конец. Вечны только субстанция, эссенции и атрибуты.

Субстанция — это то, что существует само в себе и что осознает себя с помощью самой себя. Эта субстанция есть Бог — абсолютно бесконечное бытие, субстанция, состоящая из бесконечного множества атрибутов, каждый из которых выражает вечную и бесконечную сущность. Субстанция единосущна с Богом, Бог единосущен с субстанцией; вне Бога нет субстанции, вне субстанции нет Бога. Таким образом, существует только одна субстанция (Бог), которая есть причина самой себя, которая пронизывает все свои части, и кроме этой субстанции, ее состояний и модификаций ничего другого в природе вещей не существует. Субстанция имеет бесконечно много атрибутов, каждый из которых выражает сущность субстанции. Из бесконечного множества атрибутов мы можем распознать только два: Мышление и Протяжение. Эти два атрибута постоянно связаны друг с другом. Из каждого атрибута происходит бесконечно много модусов, являющихся модификациями, состояниями субстанции; модусы суть отдельные проявления, посредством которых субстанция проявляет себя, они суть функции атрибутов, как атрибуты суть функции субстанции. Все происходящее непосредственно из субстанции и атрибутов также бесконечно и вечно — а таковы бесконечные и вечные модусы: из атрибута Протяжения происходит модус движения и упокоения, из атрибута Мышления происходит модус бесконечного разума, а от встречи этих двух атрибутов происходит внешний вид всей вселенной. Бесконечный и вечный модус упокоения и движения есть совокупность всех тел, которые являются конечными модусами, содержащими в себе движение и покой. Бесконечный и вечный модус, которым является бесконечный разум, содержит в себе все индивидуальные идеи. Бесконечный и вечный модус, который представляет вид всей вселенной, содержит в себе целость мира и является сводом законов отношений между преходящими и ограниченными модусами. Таким образом, мы подошли к преходящим и ограниченным модусам, их, в отличие от вечных и бесконечных модусов, которых всего три, существует бесчисленное множество — столько, сколько в мире существует преходящих и ограниченных тел. Глядя через атрибут Протяжения, модусы — это тела, глядя через атрибут Мышления, модусы — это идеи. Так выглядит падение от совершенного к несовершенному: из субстанции возникают атрибуты, из атрибутов возникают вечные и бесконечные модусы, из вечных и бесконечных модусов возникает бесчисленное множество преходящих и ограниченных модусов — тел. Совершенство — это созидающая природа, то есть субстанция и атрибуты, а несовершенство — это природа, созданная модусами. Созидающая природа может быть познана только через саму себя, созданная природа может быть познана только через субстанцию.

Но сколько бы ни длился этот миг, когда-то Клара Мария должна будет отнять свои замерзшие пальцы от моих щек. Однажды, довольно скоро после этого мига, не станет ни ее пальцев, ни моих щек. И потому только вечность достойна того, чтобы посвятить ей наши раздумья.

* * *

Но разве то, что так скоро исчезнут и ее пальцы, и твои щеки, разве эта быстротечность не является еще одной причиной для того, чтобы остановиться рядом с преходящим, чтобы не посвящать себя вечности, которая вечна и без размышлений о ней недолговечных существ? Не кажется ли тебе, что важнее прожить жизнь, размышляя о пальцах Клары Марии, чем о вечности субстанции?

Загрузка...