ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ

Рассказывает портрет с невидящим взглядом

Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.

До того, как начался этот отрезок, происходили вещи, о которых сообщают другие и которых я не помню. Я пришел в этот мир 24 ноября 1632 года; через восемь дней после рождения я получил имя Бенто, позже меня звали и Барухом, и Бенедиктом, и у всех трех имен было одно и то же значение — благословенный, хотя моей жизни, возможно, больше подошла бы моя фамилия, происходящая от португальского слова espinosa — терние. Благословенное терние или благословенный в терниях, благословить тернии или бросить благословенного в тернии.

Мою мать звали Ханна Дебора Нуньес, и я не знаю, где точно она родилась. Знаю только, что она родилась в Португалии за двадцать четыре года до того, как родить меня, а передо мной она принесла в этот мир Исаака и Мириам.

Вечером, прежде чем уснуть, я слышал нежный голос своей матери, поющей псалмы. Это первое, что я помню: сначала — как она стоит у окна, и свет, проникающий сквозь него, оставляет серебряный отсвет на контурах ее фигуры, и голос, поющий что-то, чего я не понимаю. Потом я помню, когда я уже научился задавать вопросы и спрашивал, что такое кровь, и что такое храм, и что такое Иерусалим, и что такое слуги, а мама мне объясняла; я спрашивал, что такое Вавилон, что такое верба, что такое арфа. Постепенно из этого голоса начинает вытекать сон, и на этой неосязаемой границе между сном и явью я слышу голос матери, поющий о язычниках, которым досталось Божье наследство и которые осквернили святой храм, а Иерусалим превратили в руины, и я во сне вижу, как язычники отдают мертвые тела Божьих слуг в пищу птицам небесным, а тела Божьих святых — зверям земным; какой-то другой ночью ее теплый голос поет о реках вавилонских, и где-то во мне снова зарождается сон, я вижу мужчин, женщин и детей, которые сидят у рек вавилонских и плачут, повесив свои арфы на деревья; и затем эта теплота голоса превращается в жар, вызванный погружением, бесконечным падением в нечто бездонное, но в то же время — углублением в нечто, не имеющее верхнего предела, я превращаюсь в сон, в постоянное распространение в безграничном пространстве.

Дом, где опадают с деревьев оранжевые лепестки, — это наш дом. Перед ним, как и перед остальными домами на нашей улице, насажены акации. Весной и ранним летом я просыпался от запаха акаций, потому что мы, дети, спали в комнате под крышей, к окну которой протягивались ветви цветущего дерева. Перед тем как деревьям отцвести, к нам в комнату приходила мама, подтягивала ветки к окну и собирала цветы, с которыми зимой мы пили чай. Зимой мы все спали в одной из комнат на первом этаже в доме, где рядом с большой красной кроватью с балдахином, на которой спали мама и папа, был камин, перед которым часто останавливался отец и начинал чудесную игру пальцами, длинные тени от них сплетались в картины на стене, представляя то битву Давида и Голиафа, то страдания праведного Иова, но нам больше всего нравилось, когда тени представляли историю потопа — сначала предупреждение Ною, строительство ковчега, сохранение по одной паре из всех сущих животных, потом дожди и потоп, поиск земли до прибытия к Арарату и окончательного спасения. Мой отец занимался, среди прочего, торговлей дровами — я помню, как наколотые поленья везли на баржах по амстердамским каналам, а потом переносили в лавку с вывеской «Михаэль Спиноза», находившуюся на улице, которая вела к рыбному рынку. Затем он оставил это занятие, сказав, что легче торговать сушеными фруктами, специями и вином.

Я с самого начала гораздо больше любил комнату под крышей; я никогда не выходил из дома, чтобы поиграть с другими детьми на улице: я любил смотреть, наблюдать. Ночью, если я просыпался от лая собаки или оттого, что видел страшный сон (а в детстве мне часто снились сны, в которых мать и отец отдалялись, убегали от меня, а когда я их догонял, не узнавали меня), я тихо вставал, стараясь не разбудить Мириам, Исаака и Ребекку, открывал окно и подолгу смотрел на звезды. Я мечтал, чтобы были проходы, через которые можно было бы залезть на другое небо и оттуда, с этого другого неба, увидеть другой город и другого Бенто, который хочет дотянуться до звезды из окна своей комнаты. Мысль о том, чтобы понаблюдать за самим собой, казалась мне одновременно привлекательной и отталкивающей. Я помню, что большое зеркало, которое однажды принесли к нам в дом и поставили у камина, сразу отвлекло меня от окна; рассматривание самого себя оказалось интересней наблюдения за другими. Я в замешательстве стоял перед зеркалом и смущался еще больше из-за смущенного выражения на своем лице, потом я улыбнулся и засмеялся, а когда смех прошел, я начал трогать то свое лицо, то его отражение на гладкой поверхности. Мама, постоянно болевшая и потому лежавшая на кровати и днем, все время наблюдала за мной и говорила, чтобы я пошел играть с другими детьми. Я отказывался, стоял перед зеркалом с утра до вечера, пока однажды мама не сказала мне, что оно может схватить и проглотить меня, и я навсегда останусь с другой стороны зеркала. С тех пор я, проходя мимо зеркала, лишь ненадолго останавливался перед ним, на миг, достаточный, чтобы убедиться, что я существую, но все же слишком короткий, чтобы исчезнуть с другой стороны.

Я помню и то, как первый раз вошел в синагогу, которая размещалась в двух домах, соединенных между собой. В первой комнате был умывальник, где мыли руки, я помню, как женщины отделялись от нас и поднимались по лестнице, чтобы разместиться на галерее, я помню, как пытался разглядеть их, когда мы вошли в зал, как мой отец дал мне в руки какую-то книгу и сказал, чтобы я не смотрел вверх; поверх шапочек на всех были белые платки, падавшие на плечи, все держали в руках книги. В центральной части на возвышении сидели четверо мужчин. Позже я узнал их имена: раввин Мортейра, раввин Давид Пардо, раввин Менаше бен Исраэль и раввин Исаак Абоаб.

Звенят монеты, смешиваются воедино запахи корицы, сушеного инжира, фиников, перца, яблок, айвы, а голос человека, который просит показать алжирские трубки, смешивается с моим шепотом, я читаю, сидя в углу магазина моего отца. Когда покупателей нет, отец садится рядом со мной на полу и говорит:

«Ты будешь раввином. Через два года ты пойдешь в школу и когда-нибудь станешь раввином».

Я переворачиваю страницы, я читаю медленно, но лучше, чем мой брат Исаак, который каждый день ходит в школу Талмуд-Тора. Он показал мне буквы.

«Ты будешь раввином», — каждый день повторяет отец. Один из раввинов, Мортейра, часто приходил в наш магазин и покупал горчичное семя, перец и табак; никогда — сладости. Тогда я вертелся вокруг него, ходил кругами вокруг раввина, который, глядя на меня, перебирал большим и указательным пальцами бороду, а мне хотелось посмотреть, как я буду выглядеть, когда стану раввином.

Внезапно точка, которая прервала мое существование и начала мою жизнь, стала просматриваться. Началось с тяжелого дыхания матери, с ее слабости, с тихого разговора с отцом в темноте ночи, когда они думали, что дети спят, а я не спал и все слышал:

«Я боюсь засыпать. Боюсь, что если усну, то забуду о том, чтобы дышать».

В этот момент сон и сновидения потеряли для меня всю сладость, я думал, что, если я не буду спать, я помогу маме не заснуть, я боялся, что, если засну я, она заснет тоже и забудет дышать. Этот страх был настолько сильным, что я спал урывками днем, пока мама готовила или ходила за покупками, а когда она возвращалась с рынка и говорила: «В этом году акация не расцвела», я медленно открывал глаза, забывая то, что мне снилось, и эта невозможность вспомнить, что мне снилось, продолжала преследовать меня, как голодная собака, почти до самой смерти.

Затем мама перестала ходить на рынок и готовить, в домашних заботах ее заменила Мириам, которая, кроме того, еще и ухаживала за матерью — заваривала ей чай, ставила холодные и горячие компрессы на лоб и грудь. Я видел, как печать взрослости за несколько месяцев легла на лицо девятилетней Мириам. Помимо прочего, ей приходилось заботиться и о только что родившемся Габриэле.

«В этом году акации не цвели», — повторяла мать между двумя приступами кашля, между двумя дремотами на высокой подушке, между двумя кусками хлеба, смоченного молоком. А потом она начала впадать в какое-то бессознательное состояние, как будто спала, даже когда бодрствовала, ее зрачки не могли успокоиться, они трепетали, словно смотрели на маятник, висящий где-то на горизонте, следили за его движениями — влево, вправо, опять влево и опять вправо. Ее слабость вызывала во мне странную печаль, что-то будто кололо у меня в груди, мне хотелось плакать, как когда я обдирал коленки, упав на бегу, или как когда я прикусывал язык во время еды, но что-то удерживало меня от слез и громкого плача. Я постоянно вертелся вокруг большой красной кровати, на которой она лежала, я пытался улыбаться, хотя губы у меня дрожали, я и теперь немного удивляюсь всем тем действиям, которые я совершал, будучи шестилетним ребенком, попыткам ее подбодрить, когда я шептал ей на ухо отрывки из Торы, или хотя бы разозлить, когда я щипал ее за руку или громко топал ногами по полу рядом с изголовьем, но она оставалась все такой же неподвижной (двигались только ее зрачки, они едва заметно дрожали, показывая, что она ничего не видела) и тяжело дышала. Однажды утром, после нескольких дней молчания, когда Мириам накормила ее, мама спросила:

«Расцвели ли акации?»

«Слишком поздно. В этом году не расцветут. Уже падает снег», — сказала Мириам, глядя в окно, а когда она повернулась к нашей матери, то увидела, что зрачки, единственный признак жизни у нее на лице, замерли, как на лице покойника. «Мама, — сказала она, затем попыталась привести ее в чувство, дергая за руку и брызгая в лицо водой. — Я пойду позову отца, а ты оставайся здесь», — сказал она мне и выбежала из дома.

С тех пор, как я себя помню, я всегда ощущал потребность не выдавать другим то, что во мне, скрывать это там, где никто не увидит, показывать другое настроение, так же как художник замазывает новыми слоями краски ненужные цвета, так же как меняется свет звезд при путешествии от них к нам. Пока Мириам была в комнате, я смотрел на все происходящее спокойно, почти безразлично, но когда она выбежала из комнаты, я, весь дрожа, оказался рядом с мамой, приник головой к ее груди, чтобы убедиться, что она дышит, я думал, что ее жизнь будет длиться, пока мне слышно ее дыхание. Это был странный звук, как будто что-то медленно осыпалось, шелестело, тихо и неостановимо отмирало, внезапно среди этого шума умирания что-то сильно взметнулось, я услышал, как что-то приближается, в груди матери ширился звук, вызывавший одновременно страх и надежду, громкий звук, в самой громкости которого слышались предвестье конца и необходимость продолжения. В тот момент мне почудилось, что мама прошептала мое имя, я никогда не узнаю, действительно ли я слышал эти два слога или просто хотел их услышать, знаю только, что я поднял голову и увидел, что сомкнутые мамины губы посинели, и что она пыталась открыть глаза. Ее правая рука сделала едва заметное движение, или, по крайней мере, мне показалось, что она его делает, движение, которым она хотела одновременно привлечь и оттолкнуть меня. Затем странный звук в ее груди усилился достаточно, чтобы превратиться в кашель, который более оставался внутри мамы, чем исходил наружу, потому что ее посиневшие губы едва размыкались. Ее глаза приоткрылись, и взгляд из-под потемневших век заставил меня мгновенно похолодеть с головы до пят; я не узнал этот взгляд, он был для меня бесконечно чужим, и страх, который он вызвал во мне, становился все сильнее, потому что я видел в маминых глазах, что и я кажусь чужим этому взгляду, что он не узнает меня. Когда синие губы разомкнулись из-за кашля, я подумал, что тело, лежащее на кровати, это не тело моей матери, что это почерневшее лицо, неспособность говорить, этот враждебный взгляд не могут принадлежать ей. Вместе с кашлем изо рта тела, лежащего на кровати, вылетел сгусток крови, упавший на грудь. Я смотрел на кровь, ярко красневшую на фоне бледной маминой кожи, как будто в этом маленьком сгустке осталась частица ее души, я дотронулся до красного пятнышка, взял каплю крови, сжал между большим и указательным пальцами и поднес к глазам, вглядываясь в эту точку (которая будто пульсировала между пальцами) как в последнее, в чем я мог увидеть свою мать. В этот момент я почувствовал, как нечто холодное сжимает мне руку, но я не посмотрел туда, где почувствовал пожатие, я смотрел в зеркало, и там мой взгляд встретился со взглядом моей мертвой матери — ее окоченевший взор вперился в зеркало, и теперь смотрел оттуда на меня. Я вспомнил то, что говорила мне мать — что зеркало может схватить и поглотить меня, и поэтому перевел взгляд на каплю крови между пальцами, последнее, что свидетельствовало о жизни матери, а затем посмотрел на нее, в ее мертвые приоткрытые глаза, глядящие в зеркало, и тут я снова почувствовал холодную хватку на своей руке — посмотрел на запястье — его стиснули мертвые пальцы матери. В этот момент весь мой страх превратился в крик, вопль, который начался громко и пронзительно и был ярко-красного цвета, а затем все темнел, пока я переводил взгляд по треугольнику между глазами матери, ее пальцами, крепко сжимавшими мое запястье и не дававшими мне возможности отойти, и пятнышком крови между моими пальцами, и в этом темнеющем крике что-то будто отрывалось, отделялось от меня, я не осознавал, что это было, только цвет моего крика, который становился все чернее, замирая, говорил, что я безвозвратно теряю что-то, и что мертвое тело, лежащее рядом и все еще крепко держащее меня, — лишь часть этой потери.

Когда Мириам, Ребекка и отец прибежали домой, мой крик уже замер, мне казалось, что у меня больше нет голоса и я не могу сказать «да» или «нет». Мириам и Ребекка начали плакать у тела матери, отец пытался оторвать мертвые пальцы матери с моего запястья, говоря при этом, что я весь посинел, едва дышу, что у меня застоялась кровь в ладони и пальцах, просил меня сказать что-нибудь, пока он пытался освободить меня, а ее пальцы были крепко сжаты вокруг моей руки, и в тот самый момент, когда я захотел остаться схваченным ею навсегда, в тот момент, когда я захотел, чтобы эта связь длилась вечно, потому что тогда потеря была бы лишь частичной, я увидел, что отцу удалось развести пальцы матери настолько, чтобы я мог вытащить руку. Затем я побежал в угол комнаты, скрючился там и провалился в сон.

Я не видел похорон матери. Я не видел, как ее положили в гроб, как гроб поставили в лодку и как лодка поплыла по каналу к еврейскому кладбищу, я не видел, как гроб закопали в землю. Когда, проспав два дня, я проснулся, большой и указательный пальцы все еще были плотно прижаты друг к другу. Я развел их и увидел между ними засохшую красную каплю. Я завязал ее в носовой платок, который постоянно носил с собой. Эта красная точка разорвала круг бесконечного существования, и жизнь превратилась в отрезок с началом и концом. Через окно я увидел, что отец вырубил акации, которые росли перед нашим домом. В первый момент, еще не осознавая, что мама умерла, я подумал, что теперь, когда деревьев нет, она не сможет собирать цветки акации, чтобы зимой готовить из них чай. С тех пор каждую зиму, уже с первых чисел ноября, я по вечерам начинал дышать тяжело и быстро, как человек, у которого что-то отнимают, который что-то безвозвратно теряет. В памяти от матери осталось совсем немного: ее рука, когда она кормила меня, ее руки, тянущиеся через открытое окно к ветвям акации и собирающие цветки, ее нога, которой она случайно наступила и перевернула блюдце с молоком, оставленное ею же у порога для кошки. Я забыл, как она пела мне отрывки из Торы, забыл, как она объясняла мне значение слов, как рассказывала мне, в чем разница между сном, воображением и явью, я забыл, что она сказала мне о зеркале — якобы оно может заманить меня в ловушку, я забыл, как она умирала; и это произошло не потому, что я прилагал к этому какие-либо усилия, все это я забыл за время того двухдневного сна, я ничего не помнил почти до своей смерти, все просто выпало из моей памяти, как тяжелый камень из плохо зашитого кармана. После смерти матери я перестал видеть сны, и только перед смертью я снова стал вспоминать сны, виденные когда-то.

Мириам и Ребекка постоянно плакали той зимой после смерти нашей матери — иногда им было достаточно открыть ящик стола и увидеть там мамин платок, или когда у Ребекки выскользнула из рук и разбилась банка с розовым вареньем, которое так любила мама, обе тут же расплакались, и иногда я не мог сидеть с ними в одной комнате, потому что у меня перед закрытыми глазами возникал образ матери, которая собирала цветки акации, кормила меня или задевала ногой блюдце с молоком, и я выбегал на улицу и бежал по мостам через амстердамские каналы. С тех пор я стал презирать слезы: сам я никогда не плакал. По ночам я не спал, бодрствовал и смотрел, как отец играл сам с собой в шахматы, или же придумывал истории и рассказывал их самому себе так тихо, чтобы меня никто не услышал, а когда мне все-таки хотелось заснуть, я сильно вдавливал голову в подушку, чтобы кровь стучала в голове, ее удары казались мне звуком шагов сна, идущего ко мне.

Я проводил время, глядя в окно или смотрясь в зеркало. Я перестал бояться, что зеркало захватит меня в плен и что я навсегда останусь в нем, потому что забыл, что так говорила мама, и когда в большой комнате на первом этаже никого не было, я вставал перед гладкой поверхностью и рассматривал свое лицо. Я больше не удивлялся тому, что есть еще один я, и не улыбался перед зеркалом, а только наблюдал за выражением на своем лице — тихая печаль, выраженная трепетанием, которое становилось заметным лишь при долгом и тщательном разглядывании, дрожь, которая начиналась на подбородке, продолжалась в углах губ, слегка опущенных вниз, и заканчивалась на ресницах. Под бровями, которые одни оставались спокойными, были глаза, но их спокойствие, простирающееся от радужной оболочки к зрачкам, а затем словно продолжавшееся внутри, в глубине, лишь усиливало выражение скорби на моем лице.

Я начал любить углы, они необычайно привлекали меня. С какой-то странной нежностью я дотрагивался до уголков книг, с необъяснимым любопытством меня тянуло к углам незнакомых помещений, в которые я входил, в них я находил убежище. Когда я садился в углу, мне казалось, что я был там наедине с самим собой и что никто не мог нанести мне вреда, что бы со мной ни делали. В первую осень после смерти матери я пошел в школу, и пока другие дети толкались, чтобы сесть за первые парты, я встал в углу класса. Потом все заметили, что где бы мы ни были, я находился в точке, где соединялись три линии: и в саду синагоги, и в вестибюле школы; поэтому, хотя в школьном журнале я был записан как Барух, все называли меня Угол. Когда я смотрел в окно, я больше смотрел не сквозь окно, а сквозь прямоугольник, ограниченный углами окна, я хотел видеть кусок внешнего мира, вырезанный из углов окна. Я больше не смотрел на то, как движутся в небе облака, а лишь на то, как они приближаются к одному из верхних углов окна и затем исчезают за ним; наблюдал не за тем, как течет вода в канале перед нашим домом, но за тем, как этот канал обрезался нижним правым углом окна.

Дни в школе Талмуд-Тора были полны для меня каким-то странным беспокойством. Все было в порядке, пока раввины учили нас, как молиться, объясняли толкования Торы и пока мы переводили тексты. Мучения начинались в тот момент, когда заканчивался урок. Я чувствовал себя немного другим, непохожим на остальных детей, они тоже это чувствовали, и в этой моей непохожести на них, в моей неспособности говорить с ними так, как они разговаривали друг с другом, дети как будто видели грех, то, что они наказывали презрением и ненавистью. Вот почему я всегда убегал домой сразу после окончания занятий в одиннадцать часов, а потом возвращался ровно в два часа пополудни, всего за одну минуту до начала дневной части уроков, но и в эту минуту я чувствовал сильный дискомфорт, я ощущал на себе их взгляды, хотя всегда глядел только на стол перед собой, на углы этого стола, но еще отчетливее я слышал их голоса и насмешливые слова, которыми они осыпали меня и которые заставляли меня незаметно отодвигаться к углу, и хотя я не мог добраться до угла, но изо всех сил прижимался к стене. Смешнее всего было детям, когда я время от времени вынимал носовой платок, перекладывал его из одной руки в другую, а потом снова клал в карман. Они удивлялись, поворачивались ко мне и хихикали, стараясь, чтобы не заметили учителя. Однажды, когда уроки закончились, несколько моих соучеников окружили меня, двое из них схватили меня за руки, третий достал платок у меня из кармана, а остальные засмеялись. Потом они стали перебрасывать платок друг другу, убегая от меня, а я пытался его отнять. В конце концов, когда они добежали до моста через канал, протекавший перед школой, Иосиф вытянул руку с моим платком над каналом. Я попытался схватить его, я чуть не плакал от горя, но он оттолкнул меня, отошел еще на шаг и разжал пальцы. Я вытянул руку вниз, но было поздно. Когда я смотрел, как тонет платок, я думал, что часть материнской души, собравшаяся в пятнышке крови на куске белого полотна, в тот момент смешалась с водой.

Иногда я ходил в Theatrum Anatomicum, где хирурги публично вскрывали тела осужденных на смерть на следующий день после их повешения, и тогда там собиралась толпа людей, чтобы посмотреть, как острый хирургический нож разрезает бледную кожу, извлекает и отделяет вены, как вскрывает брюшную полость и вынимает кишки, как из груди появляется сердце. Это были первые тела, которые вызывали у меня возбуждение: чья-то неподвижная рука, чьи-то закрытые глаза, навсегда оставшийся бессловесным рот, чье-то бедро и желудок. Мертвые тела преследовали меня перед сном, я вспоминал их, читая толкования Торы Исаака Слепого, а когда я ел, то хлеб у меня в руке казался мне мертвым пальцем, увиденным накануне. Позже я спрашивал сам себя, что в покойниках было такого, что так сильно влекло меня, почему они были интересны мне, почему я думал о них больше, чем о живых, и я осознал, что это из-за моего страха потерять то, что любишь, а с мертвецом человеку нечего терять, мертвое тело потеряно изначально, еще до того, как его возжелали и получили. А в тот момент, когда из ребенка я превращался в мальчика, покойники населяли мое воображение — я, сам того не желая, боролся с этим, но представлял, как я прикасаюсь к холодной промежности мертвеца, как вдыхаю запах смерти, таящийся у него в волосах, как провожу языком по самым тайным частям его тела.

Мы так и не поняли, чем заболел Исаак. Отец сказал, что днем в магазине он заметил, как тот побледнел лицом, а по его глазам было видно, что он не понимал, ни где он, ни кто он. Его принесли домой и положили на кровать. Он лежал с открытым ртом, глядел вокруг, не узнавая нас. Он забыл, как есть, мы пережевывали еду и клали ему в рот, а он только глотал ее. К нам домой приходили врачи, но никто не мог сказать, чем болен Исаак. Со временем он перестал глотать еду, она лежала пережеванной у него во рту, он не выплевывал ее, и мы вынимали ее пальцами. Кожа у него становилась все бледнее и бледнее. В день, когда она стала прозрачной, как тончайшая бумага, Исаак умер. В те дни что-то глубоко во мне дрожало от страха, что я не смогу остановить картины в моем воображении, в которых мое тело сплетается с мертвым телом брата.

После похорон, собирая одежду Исаака, чтобы выбросить, отец, не глядя на меня, сказал:

«У меня больше нет денег, чтобы платить за твое образование. Кроме того, кто-то должен помогать мне в лавке».

Я ничего не ответил. Мой отец был странным человеком, он хотел, чтобы его упрашивали, а я был еще более странным, я не хотел никого просить. Я знал, что его самое большое желание — чтобы я стал раввином, я знал, что он занял бы деньги, чтобы в один прекрасный день увидеть, как я проповедую в синагоге. Но я знал о нем еще одну вещь — он поддерживал человека в его желании только до того момента, пока не замечал, что в этом человеке просыпалась страсть к выполнению того, что хотел отец и что он поддерживал. Его желание, чтобы я стал раввином росло все эти годы и становилось все сильнее и сильнее, пока я молча внимал словам, которыми он рассказывал о моем будущем, он никогда не слышал от меня, что я хочу быть раввином, ему нужно было мое молчаливое согласие или, точнее, подчинение его желанию сделать из меня раввина. Но за год до этого я сам начал повторять: «Когда я стану раввином…» Теперь я знаю, что в тот момент, когда мой отец впервые услышал это от меня, путь к тому, чтобы стать раввином, был для меня закрыт. Я, вероятно, стал бы раввином, если бы не произнес эти слова несколько раз. И я знал, что его решение не дать мне продолжить образование было принято не потому, что у него не было денег и что кто-то должен был помогать ему в лавке, — чтобы показать всем, что у него есть деньги, он платил рабби Менаше за то, что тот давал мне частные уроки; он прервал мое образование, чтобы доставить себе удовольствие видеть, как мое желание умерло. Получить еще большее удовольствие он мог только, если бы я отчаянно умолял его дать мне возможность продолжить образование, а он бы не внял моим просьбам, как будто подтолкнул кого-нибудь к смерти, хотя мог спасти его всего лишь небольшим усилием. Происходило это из-за потребности доказать, что он что-то значит в мире, или он хотел иметь возможность решать за других и таким образом придать смысл своей жизни, об этом я в тот момент не думал. Знаю только, что я промолчал и никак не прокомментировал то, что услышал, хотя он, конечно, ожидал, что я что-то скажу или, по крайней мере, спрошу, если даже и не стану умолять и сопротивляться. Со следующего дня я стал приказчиком; мне было семнадцать лет, и больше никогда я не упоминал о своем желании стать раввином.

Несколько лет спустя, когда Эстер, на которой отец женился после смерти матери, тяжело заболела, отец все время проводил рядом с ней, волнуясь, ломая пальцы и умоляя Яхве о помощи. Однажды утром, когда я завтракал, отец сказал Эстер, лежавшей на кровати:

«Ты еще поживешь, ты должна жить. Ты не можешь умереть…»

Эстер, которая все время говорила, что больше не хочет жить, что она предпочитает умереть, а не мучиться, подняла голову и прошептала:

«Я должна выжить. Я должна прожить по крайней мере еще один год. Я хочу жить…»

В этот самый момент отец переменился в лице, как будто его обуял внезапный гнев, и сказал, что мне не надо идти в лавку утром, потому что он сам будет работать там до полудня.

В том же году Эстер умерла, а через пять месяцев умер и отец. Последнее, что он услышал от меня, было мое пожелание ему выздороветь.

Если по какой-то причине я благодарен, что я был продавцом, то это из-за моего знакомства с Франсиском ван ден Энденом. Однажды вечером он зашел в лавку, чтобы купить инжира и вина, а потом я отправился с ним к нему домой, где он со своими друзьями беседовал о Павле Венецианце, Джордано Бруно и Рене Декарте. Он любил необычные вещи; он сам выглядел и вел себя странно, и, вероятно, я казался ему странным и удивлял своим поведением, настолько мы были разными: он был человеком небольшого роста, ему было под шестьдесят. Когда он говорил, у него повышался и понижался голос, одновременно поднимались и опускались его руки, паузы между предложениями он заполнял ударами ноги по полу, а когда он слушал, как говорил кто-то другой, то щелкал большим и средним пальцами или проводил пятерней по голове, будто поправлял волосы, хотя сам был лысым. Свое замешательство он выражал тем, что начинал теребить мочки ушей, и делал это особенно нервно, когда кто-то спокойно и внимательно, без волнения в голосе и на лице, что было как раз характерно для него, задавал вопрос или отвечал ему, а я всегда именно так задавал вопросы и отвечал.

Позже, когда по Амстердаму поползли слухи, что еврейская община собирается меня отлучить, именно Франс сказал, что я могу переехать жить к нему домой в любой момент, когда это будет необходимо. Так и случилось той ночью, когда мой брат вернулся из синагоги и сказал мне, что раввины зачитали херем.

«Мне придется уйти», — сказал я. Габриэль молчал. «Если я останусь, пропадешь и ты. Если я уйду, может быть, спасемся оба».

Я встал со стула и подошел к большой красной кровати. Я дотронулся до балдахина, спрятался за ним и вдруг высунулся из-за него, состроив обезьянью гримасу. Габриэль засмеялся, вслед за ним я засмеялся тоже. Я погладил красный бархат занавесей; на этой кровати отец с матерью зачали Мириам, Исаака, меня, Ребекку и Габриэля; на ней они и умерли.

«Кровать я возьму себе, — сказал я. — Больше мне ничего не нужно. Только эту кровать».

Я подумал, что надо бы в последний раз посмотреть на город через квадрат, за которым в детстве начинался мир, и взбежал по лестнице на чердак. Я открыл окно, на улице пахло холодным летом. Я посмотрел в верхний левый угол окна — где-то далеко в облачной ночи дрожала единственная звезда. Я подумал, что добраться до нее невозможно, и от этого мне стало немного грустно, и еще я подумал, что если бы звезды были окнами и если можно было бы добраться до одной из них — я посмотрел бы через это окно и на другой стороне увидел бы город, а в нем кого-нибудь еще, кто, как и я, смотрит в раскрытое окно и спрашивает себя, что делать дальше. Я вышел из комнаты, оставив окно открытым, спустился по лестнице и остановился около кровати. Габриэль уснул, сидя на стуле, положив голову на стол. Около его головы горела свеча. Я взял свечу в руки и подошел к большому зеркалу. С самого детства я не смотрелся в зеркало — когда я вырос, этот предмет только помогал мне увидеть, как я выгляжу, хорошо ли уложены волосы или нужно причесаться, хорошо ли расправлен атласный воротник, не побледнело ли от простуды и нескольких дней, проведенных в постели, мое смуглое лицо. Я заметил, что брови приобрели дуговидную форму, оставляющую впечатление решимости, губы в легкой улыбке выражали превосходство и цинизм, а тот, кто заглянул бы в мои зрачки, не мог бы не почувствовать, что может пропасть и утонуть в них — как будто из них исходила какая-то пронзительная сила. Я попытался придать своему лицу другое выражение, но это показалось мне невозможным. Я вернул свечу обратно на стол и стряхнул несколько капель воска, которые застыли у меня на пальцах.

«Мне надо уходить», — сказал я, и Габриэль проснулся. Он поднял голову от стола и посмотрел на меня сонными глазами. «На днях я пришлю кого-нибудь за кроватью», — сказал я, собирая книги и складывая их в мешок.

Был холодный вечер, и я шел по улицам Амстердама с мешком книг на спине. Я знал, куда иду, Франс ван ден Энден, только услышав о моих проблемах с еврейской общиной, сразу сказал мне, что его дом всегда будет моим домом, но все же я не пошел прямо к нему. Я решил прогуляться.

Мимо нашего дома, крутя ручку, проковылял шарманщик. Я направился к Старой церкви, а оттуда на Йоденбрестрат: бездомные залезали в свои «бочки», доедая остатки выпрошенной еды; женщина, смотревшая на меня одним только левым глазом, потому что правый заплыл из-за синяков над и под ним, бежала за мной, говоря, сколько стоит провести с ней ночь, она задирала платье, тянула меня за рукав; в притоне картежников дрались два толстых шулера, их карты были разбросаны по столу; в таверне рядом, из которой пахло копченой селедкой, люди встали со своих мест и пели, держа бокалы в руках, а за столом в углу сидела печальная старуха; из театра доносились голоса — актеры разучивали роли к спектаклю, перед театром их дети делали кораблики из страниц книги, где были нарисованы коридоры, которые никуда не вели, дети пускали кораблики в плавание по водам канала, а они тонули один за другим. Потом я свернул за угол и пошел по узким улочкам, названий которых я не знал, по улочкам, где пахло свежеиспеченным хлебом, водкой, жареной свининой и чесноком, мочой и навозом. На некоторых из них был слышен тихий разговор или смех, где-то из открытого окна раздавался громкий плач.

Было уже за полночь, когда я очутился перед домом Франса. В окнах двух комнат горел свет — я подумал, что, наверное, Франс провел ночь в разговорах со своими друзьями. Я постучал три раза. Когда дверь открылась, я увидел только зеленые глаза Клары Марии, светившиеся в темноте.

«Ты должен был прийти раньше, — сказала она. — Отец целый вечер рассказывал про толкования Исаака Слепого».

На следующий день два грузчика принесли в дом Франса красную кровать.

Не могу вспомнить, с чего началась вся эта близость между мной и Кларой Марией, как дошло до того, что мы оказались близки, как нож и хлеб, это произошло еще до моего отлучения, и значит еще до того, как я переехал к ван ден Энденам, сближение началось с первого урока латыни, а, возможно, и до этого, когда я встречал ее в коридоре их дома, до и после уроков Франсиска, и все наше общение заключалось в «здравствуй» и «до свидания». Иногда, когда мы собирались в доме ее отца, она оставалась с нами, но ничего не говорила и просто наблюдала за присутствующими своим диковатым, как у кошки, взглядом, а когда Франс просил ее, играла на лютне или клавесине. Позже она начала давать мне уроки латыни. Первый урок Клара Мария начала с пересказа своего сна, который она видела прошлой ночью, с этого начинались все уроки, а заканчивались тем, что она просила меня рассказать на латыни, что во сне видел я. Когда я ответил ей, что мне вообще не снятся сны, она сказала, что или я боюсь ее и поэтому вру, что не вижу снов, или я боюсь себя и поэтому не запоминаю своих сновидений. Возможно, у меня и был какой-то странный необъяснимый страх перед ней, какой-то страх, который не подходил под мое определение страха, позже записанного в «Этике». Это был страх, что, если я слишком близко подойду к другому существу, то сольюсь с ним, как существует опасность, что при слишком тесном сближении Земли и Солнца все живое сгорит; и, конечно, у меня был страх перед самим собой, изначальный страх. Страх, который объяснял также и мой страх перед Кларой Марией. Поэтому я не боялся ее снов, я помнил их: ей всегда снился несуществующий город, про который она говорила, что он наверняка где-то существует, город был выстроен на склоне горы, и жизнь в нем шла по законам детства. В своих снах она всегда была тем, кем она по возрасту и была на самом деле — ребенком. Сны всегда заканчивались одинаково: она идет по крышам домов, она не боится упасть, но все равно падает. Потом встает, выпрямляется, стряхивает пыль с одежды и видит, что в результате падения на земле остался только кровавый след.

Однажды она рассказала мне свой сон о людях, которые приветствовали один другого следующим образом: сначала каждый из них касался левого уха другого и делал около него два взмаха рукой, затем дотрагивался до левой, потом до правой ноздри, рта и, наконец, лба. С тех пор мы с ней так и здоровались.

Она также изобрела особую игру — один произносил фразу, взятую из какой-нибудь книги, а второй должен был угадать, кто автор этой фразы. Первой спросила она:

«Весь космос состоит из противоречий, но согласованность в нем основывается на несогласованности».

«Бальтасар Грасиан», — ответил я и спросил:

«Никогда с ясного неба не падало столько

молний, никогда не сияли над нами

такие ужасные кометы».

«Вергилий», — сказала она и задала свой вопрос:

«Ничто не падает в пустоту, даже слова».

«Моисей Леонский», — назвал я имя автора книги «Зоар» и сказал:

«Куда бы ты ни пошел и где бы ты ни оказался,

Вселенная простирается повсюду бесконечным кругом».

«Лукреций», — отозвалась она и загадала свою загадку:

«Потому что он, когда пил, выпил свой собственный образ

и влюбился в нечто, что есть не тело, но тень».

Она всегда заканчивала игру именно этими стихами из «Метаморфоз» Овидия, мы часто играли в эту игру, но Клара Мария всегда, угадав несколько раз, читала стихи, относящиеся к Нарциссу, и когда я напоминал ей, что она уже и в прошлый, и в позапрошлый раз читала эти строки, она только улыбалась, расставляла пальцы, смотрела на их тень на полу и спрашивала о чем-нибудь совсем неважном — почему небо наверху, а не внизу или почему день не начинается вечером и не заканчивается утром.

Поверь, мне нравились ее вопросы. Я знаю, это звучит глупо, но я любил этот бессмысленный обмен словами, может быть, мне больше нравились не сами ее вопросы, а это невинное и наивное изумление и восхищение простым чудом существования. Она всегда начинала задавать вопросы с некоторым смущением, а затем расцветала, как будто получала ответ прежде, чем задать вопрос, как будто перед ней расстилались пространства бесконечного ответа, который простирался и с другой стороны желаемой разгадки, которая давала объяснения вещам, настолько далеким от нас, что мы даже не могли о них спрашивать, и на ее лице читалась радость вроде той, какую мы испытываем, впервые что-то открывая для себя, когда мир для нас нов, и мы в первый раз касаемся его рукой познания.

Да, я знаю, что ты мне веришь, я знаю, что ты веришь мне, когда я говорю, что и меня охватывала радость, когда я входил в ее комнату, где она читала вслух и переводила куски из «Анатомии меланхолии» или играла на клавесине, тогда она оборачивалась, смотрела на меня и спрашивала:

«Бенто, — говорила она, она всегда называла меня Бенто, никогда Барухом, никогда Бенедиктом, — знают ли эти слова: „Так, предвестников моего нынешнего несчастья я могу найти в потере, смерти и печали по кому-то или чему-то, что я когда-то любил“, знают ли они, что я читаю их в этот момент?» — и она закрывала книгу и откладывала ее в сторону, или, если она играла, скажем, на клавесине, то доигрывала последние ноты и спрашивала меня: «Знают ли эти звуки, что я даю им жизнь?»

«Сами они, наверное, не знают, но знает то, что содержит их в себе».

«Бог?»

«Можешь называть это Богом. Или Природой-которая-создает. Или субстанцией. Субстанция — это то, что само в себе, и то, что понимается само по себе».

«Значит, слова, которые я читаю, звуки, которые я играю, не сами в себе и не могут быть поняты сами собой?»

«Сами звуки, сами слова являются модификациями бесконечной субстанции; то есть субстанция пронизывает как слова, так и звуки, и одна их часть, та часть, которая является самой их идеей и таким образом частью субстанции, понимает их сущность».

«В чем разница между сущностью и субстанцией?»

«Сущность субстанции выражается только через атрибуты и кроется в них».

«А что такое атрибуты?»

«Сама субстанция состоит из атрибутов, через которые выражается ее сущность, а потом из атрибутов возникают вечные и бесконечные модусы. Из бесконечно многих атрибутов мы можем познать только два: Мышление и Протяжение. Эти два атрибута находятся в постоянной связи. Из каждого атрибута происходит бесконечно много модусов, которые являются модификациями, состояниями субстанции; модусы — это индивидуальные вещи, посредством которых проявляется субстанция, и они возникают из атрибутов, как атрибуты возникают из субстанции. Все, что происходит непосредственно из субстанции и атрибутов, в свою очередь является бесконечным и вечным — таковы бесконечные и вечные модусы: из атрибута Протяжения происходит модус движения и покоя, из атрибута Мышления возникает модус бесконечного разума, и из соединения обоих атрибутов возникает видимый образ всей вселенной. С точки зрения атрибута Протяжения модусы суть тела, а с точки зрения атрибута Мышления модусы суть идеи. Бесконечный и вечный модус покоя и движения — это сумма всех тел, которые являются конечными модусами, и он содержит в себе все движение и покой. Бесконечный разум — это бесконечный и вечный модус, содержащий в себе все отдельные идеи. Бесконечный и вечный модус, который называется видимым образом всей вселенной, содержит в себе весь мир и представляет собой набор законов, управляющих отношениями между преходящими и ограниченными модусами. Таким образом, мы дошли до преходящих и ограниченных модусов, коих, в отличие от вечных и бесконечных модусов, которых всего три, имеется бесчисленное множество — столько же, сколько в мире преходящих и ограниченных тел. И в одних, и в других видах модусов сущность не совпадает с существованием. Так выглядит падение из совершенного в несовершенное: из субстанции возникают атрибуты, из атрибутов возникают вечные и бесконечные модусы, из вечных и бесконечных модусов возникает бесчисленное количество преходящих и ограниченных модусов — тел. Совершенство — это создающая природа, это субстанция и атрибуты, а несовершенство — это создающаяся природа — модусы. Создающая природа может быть понята только через саму себя, создающаяся природа может быть понята только через субстанцию».

«Мне кажется, я не совсем поняла, как атрибуты определяют, чем будет что-то — идеей или телом…»

«Это потому, что атрибуты — своего рода точки зрения. Ты одна и та же, но когда я гляжу на тебя отсюда, я вижу правую сторону твоего лица, вижу твой правый глаз, вопросительно смотрящий на меня, волосы надо лбом, зачесанные назад и вбок, и если обойти тебя и посмотреть с другой стороны, — и он обходит, — тогда я вижу левую сторону твоего лица, вижу твой левый глаз, предлагающий ответ, и волосы, спадающие вдоль лица, а еще вижу твои пальцы, играющие с листами книги, и грудь, колеблющуюся при вдохе и выдохе, вижу твои ноздри или место, где соединяются шея и ключица, и место, где заканчивается спина и начинается шея. Тогда я — атрибут, я всего лишь точка, наблюдающая за тобой, но ты всегда одна и та же, ты всегда Клара Мария, независимо от того, на какую часть тебя я смотрю. Так и модусы разных атрибутов являются одной и той же модификацией и отличаются только модусом, так тело и душа — это одно и то же, но первое рассматривается с точки зрения атрибута Протяжения, а второе — с точки зрения атрибута Мышления».

«Но все же мне не совсем понятна связь между всеми этими вещами, между субстанцией, атрибутами, сущностью, между вечными и бесконечными модусами и преходящими и конечными модусами», — сказала она и оперлась на клавесин.

«Давай представим, что субстанция — это свет, но не такой свет, который исходит от определенного тела, от Солнца, от звезды, от свечи, давай представим, что этот свет, который представляет субстанцию, он самосоздавшийся, что он всепроникающий, бесконечный и вечный. Мы могли бы представить атрибуты как бесконечное число призм, причем таких призм, которые создаются самим светом-субстанцией, и эти призмы-атрибуты в отличие от тех, которые мы знаем, бесконечны и вечны. Таким образом, единственное сходство у призм-атрибутов с призмами нашего мира — это их способность преломлять свет. Световая субстанция выражает свою сущность, проходя через призмы-атрибуты, преломляясь в них, так субстанция выражает себя, атрибуты выражают, а сущность выражена. Именно после этого преломления света с помощью атрибутов создаются их модификации. Сначала формируются три вечных и бесконечных модуса — мы могли бы представить их как первые вспышки, но не такие вспышки, какие нам известны, то есть, не кратковременные и ограниченные в пространстве, но вспышки бесконечные и вечные. Затем от них в результате разложения света появляются играющие цвета — ограниченные и преходящие модусы. Итак, свет проходит через призмы, потом появляются первые вспышки, и, наконец, доходит до формирования различных цветов, — он посмотрел на нее, — теперь понятно?»

Она улыбнулась. Ударила пальцами по клавишам клавесина.

«Все же, — сказала она, — все же тона можно осознать через них самих. Так же как и слова». Она сыграла несколько тактов, посмотрела на меня и добавила: «Кроме того, играющие цвета света иногда красивее, чем сам свет. Несмотря на их недолговечность. Или, может быть, именно из-за нее».

Когда после отлучения от еврейской общины я переехал к ван ден Энденам, меня поселили в комнате рядом с ее.

В первую же ночь, после того как все пришедшие к ним домой, чтобы поговорить с ее отцом, ушли, Клара Мария, стелившая мне постель — подушку, простыню и одеяло на кровать, на которой я должен был спать, спросила меня: «Что имеет в виду Бальтасар Грасиан, когда говорит: все вещи в мире надо рассматривать перевернутыми, чтобы по-настоящему разглядеть их?» Не помню, что я ей ответил. Помню только, что так и не уснул той ночью, думая о том, что она спит в комнате рядом с моей.

За месяц до того, как я к ним переехал, у Клары Марии умерла мать. Клара Мария никак не выказывала скорби, никто не видел, чтобы она плакала, но она часто уходила из дома, и ее подолгу не было, иногда до самой темноты. Однажды ноябрьским днем я отправился на прогулку вместе с ней. Мы дошли до конца города и пошли по полю.

«Кто я?» — тихо спросила Клара Мария. Я посмотрел на нее в замешательстве. «Клара Мария», — сказала она. А потом все быстрее и быстрее стала спрашивать и отвечать себе: «Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария». И ускоряла шаги по мере того, как ускоряла слова. Устав от слов и шагов, она упала на землю, но продолжала спрашивать и отвечать. Когда скорость, с которой она произносила вопросы и ответы, стала такой, что у нее начал заплетаться язык, а лицо свело судорогой, она еще несколько раз спросила, кто она, и замолчала. Я смотрел на нее. После она объяснила мне, что в какой-то волшебный момент наступает такое состояние, когда она забывает не только, как ее зовут, и не только, о чем ее спрашивают, но забывает даже, кто задает вопрос. Он сказала, что тогда возникает ощущение, что она действительно та, кто она есть.

«Давай теперь ты», — сказала она мне.

Я открыл рот, но не мог спросить. Попробовал еще раз.

Я побежал. Я думал, что это поможет мне спросить, кто я такой. Она побежала за мной. Звук ее шагов, казалось, преследовал меня, как будто заставлял меня задать вопрос, и чувство, что меня принуждают, тяготило меня, мне становилось еще труднее спросить: «Кто я?»

«Кто я?» — наконец спросил я и остановился.

Клара Мария догнала меня. Остановилась передо мной, поглядела мне в глаза. Я смотрел на нее немигающим взглядом, так, как смотрят те, кто забыл все, даже и кто они.

«Кто ты?» — спросила она меня.

Я молчал.

«Бенто?.. Барух?.. Бенедикт?»

«Не знаю», — сказал я.

Я обернулся и побежал. У меня громко звенело в ушах, поэтому я не слышал звука ее шагов, но знал, что она бежит за мной. Я упал. Она добежала до меня. Помогла мне встать. Затем приложила пальцы мне к щекам.

«Чувствуешь, какие холодные», — спросила она.

Я хотел, чтобы все это длилось вечно, хотел, чтобы каждый из этих моментов превратился в бесконечность и существовал параллельно, я хотел, чтобы движение ее пальцев вверх по щеке не заканчивалось никогда и одновременно длилось и то, как она приоткрывает рот и говорит: чувствуешь, какие холодные, чтобы это холодное прикосновение к моим щекам простиралось с другой стороны измеримого существования; меня влекла вечность, или, точнее, я боялся того, что все закончится.

Все и закончилось, должно было закончиться после моего отъезда из дома ван ден Энденов. Я был вынужден покинуть Амстердам, и последние несколько дней провел с одной только Кларой Марией в доме Франсиска, потому что он и две его младшие дочери уехали в Антверпен навестить родственников.

Загрузка...