ПЯТАЯ НИТЬ

Бегство

Ночь, и свет луны падает на твою ладонь. Это последняя твоя ночь в доме ван ден Энденов. Из комнаты до тебя доносится только звук лютни. Ты закрываешь глаза: на темном фоне твоих век появляется Клара Мария — она сидит у открытого окна, ее пальцы перебирают струны инструмента. Все находится в едва заметном движении, каком-то странном состоянии между дрожью и трепетом: пальцы Клары Марии и ее ноздри, струны лютни, темная занавеска у открытого окна колышется от ветра, воздух в комнате дрожит от звука музыки, а из-за того, что движутся облака, то и дело пролетающие под луной, кажется, что и луна движется тоже. Пальцами левой руки ты проводишь по открытой ладони правой, ты делаешь это медленно, в такт с медленной музыкой, которую играет Клара Мария. Музыка обрывается, и в этот момент образ Клары Марии под твоими закрытыми веками пропадает. Ты открываешь глаза и идешь к двери. Ты протягиваешь руку, чтобы открыть ее; останавливаешься. Ты колеблешься, Спиноза?

* * *

Я представил, что подхожу к ней, а она опускает глаза и отводит взгляд, тяжело дышит, подглатывая воздух, я представил, что я медленно раздеваю ее, и она начинает делать паузы между вдохом и выдохом, между выдохом и вдохом, как будто уносит воздух в какие-то неведомые места, потом я быстро раздеваюсь сам, я представляю, что мы ложимся телом к телу, и я чувствую тепло ее бедер, я представляю, что я медленно проникаю в нее, и на этом воображение заканчивается, моя рука делает последнее движение на фаллосе и из него вытекает сперма.

Я лежал на кровати и чувствовал, как собирается лужица на животе.

Услышал шаги. Потом стук в дверь. Дверь открылась.

«Я не могу спать, — сказала она. — Это из-за полной луны».

Я подтянул одеяло и сел в кровати.

«И тебе не спится в полнолуние?»

«Я вообще не могу спать», — сказал я и потер глаза.

«Я хочу кое-что прочитать тебе, — сказала она, открывая „Анатомию меланхолии“ Роберта Бертона. — Зажечь свечу?»

«Не надо, — сказал я, подумав, что она может заметить влажный след у меня на животе, — достаточно лунного света».

Она подошла к окну и начала переводить из книги:

«Не имеет смысла писать для тех, кого меланхолия убивает, если только меланхолия не является источником текста. Я пытаюсь рассказать вам о бездне грусти, невыразимой боли, которая иногда, но часто и надолго охватывает нас, пока мы не потеряем вкуса каждого слова, каждого действия, вкуса самой жизни».

Она закрыла книгу и положила ее у окна. Села рядом со мной на кровать. Я услышал, как она принюхивается.

«Какой странный запах».

«Да», — сказал я, думая, что раньше она не встречала запаха спермы, и теперь не может его распознать.

Она наклонила голову ко мне и втянула воздух.

«Это от тебя так пахнет… Странный запах…» Она подняла голову, залезла на кровать с ногами и села, прислонившись к стене. «Насколько что-нибудь можно познать по запаху?»

«По запаху ничего познать нельзя. Потому что вообще ничего нельзя осознать через ощущения. Мы не можем ничего осознать с помощью органов чувств, потому что, пока мы будем пытаться познать сущность какой-либо вещи органами чувств, до тех пор мы будем подразумевать под этой вещью эффект ее воздействия на наше тело, и это не истинное знание, а лишь восприятие оттиска, обычного следа, который физическое оставляет на физическом».

«А если я дотронусь до тебя, — и она приложила палец к моей спине, — это тоже будет просто оттиском, просто следом?»

«Да, — сказал я. — Адекватные представления о вещах мы можем получить только с помощью разума».

«И это прикосновение, это движение пальца по твоей спине ничего не скажет о тебе?» — спрашивала она, а ее палец скользил по моей спине с нежностью падающего осеннего листа.

«Я же сказал тебе: ничего нельзя осознать по-настоящему с помощью чувственного опыта. Представление, полученное органами чувств, отражает не сущность вещи, а лишь ее внешний облик».

«Значит, попытка осознать нечто через чувственный опыт оканчивается абсолютным незнанием».

«Нет, потому что абсолютное незнание подразумевает, что ничего не известно. Если мы пытаемся осознать нечто с помощью чувственного опыта, мы приходим к отсутствию знания, а отсутствие знания — это ошибочное знание, знание, составленное из неадекватных идей. Такое наше знание отличалось бы двойным отсутствием: отсутствием знаний о себе и отсутствием знаний об объекте, к которому чувствуем привязанность». Я посмотрел на ее палец. «Мы не познаем ни себя, ни того, до кого дотрагиваемся».

«Как можно постичь себя и того, до кого дотрагиваемся?» — спросила она.

«Мы можем познать вещи двумя способами: либо понять их в их отношениях с определенным временем и местом, либо понять их как содержащихся в Боге и возникающих из детерминизма Божественной природы. Только второй способ дает нам возможность воспринять вещи правильно — тогда мы познаем их как вечность, а их идеи как содержащие в себе вечную и бесконечную Божественную сущность. Сама наша душа — это идея; это модификация Бога в атрибуте Мышления, как наше тело есть модификация Бога в атрибуте Протяжения. Цель состоит в том, чтобы отойти от души и тела, которые являются лишь модификациями, и дойти через атрибуты до представления о них в Боге, к самой сущности, чистой сущности».

Она вздохнула и сказала:

«А что если, все-таки… Что если мой палец способен мыслить лучше, чем мой ум? А что если идея твоего бытия находится не где-то вне тебя, что если твоя сущность не в Боге, а вот тут, прямо под моим пальцем, именно в этом месте? Что если этот след, оттиск, это прикосновение содержит в себе тебя, все твои радости, желания и отчаяния, и в то же время содержит меня, и все мои желания и отчаяния, что если именно это место, где моя кожа соприкасается с твоей — то место, где встречаются наши сущности? Что если наши сущности встречаются прямо здесь, а не где-то там вне нас?»

Я молчал, и она продолжала:

«Что если не существует ни сущности, ни субстанции, что если нет атрибутов, и они — всего лишь твои идеи, а Бог — это просто твоя мысль, а не ты мысль Бога? Что если существуют только эти тела и ничего, кроме них; как тогда их осознавать?» Она отняла палец, которым водила по моему телу, и приложила его к своему лбу. «Тогда я начну осознавать себя на ощупь», — сказала она и начала, смеясь, дотрагиваться до живота, груди, плеч, и эти короткие прикосновения к своему телу и звонкий смех напомнили мне о ее возрасте, я снова осознал, что ей всего пятнадцать. «Я стану осознавать себя с помощью запаха», и она приложила локон своих волос к носу, понюхала пальцы рук, потом взяла себя за ногу, подтянула стопу к носу и понюхала ее, «я буду осознавать себя через звуки», — сказала она и начала издавать губами какие-то странные звуки, похожие на жуткий вой ветра темной ночью, на треск гаснущего огня, на шорох рыхлой земли под твердыми шагами, на всплеск капли воды, умирающей в бескрайнем море, и сама вслушивалась в них, но потом замолкла и сказала: «Нет, я буду познавать себя не по этим странным звукам, а по звукам моего тела», и приложила к уху пульсирующую жилку на запястье. «Как бьется сердце», — сказала она и слушала дальше с закрытыми глазами, «я буду познавать себя и с помощью зрения», она открыла глаза и стояла, залитая млечным светом луны — смотрела на свои ладони, лодыжки ног, повернула голову и попыталась увидеть через плечо спину, «я буду познавать себя по вкусу», и облизала кончики пальцев, втянула в рот мягкую плоть внутри локтя, покусала кончики волос. И перестала смеяться; поправила волосы, последнее, чей вкус она хотела узнать. «Ты пытался познать меня?»

«Да», — ответил я.

«Как идею в Боге?» — спросила она, облизывая нижнюю губу.

«Как идею в Боге», — повторил я.

«А какова твоя адекватная идея обо мне?» — спросила она и улыбнулась.

Я закрыл глаза и вздохнул. Она знала, что я не отвечу, или, может быть, и не хотела, чтобы я отвечал ей, поэтому поспешила спросить:

«Что если настоящее знание можно получить именно через запах, через прикосновение, что если адекватные идеи — результат ощущений? Что если они являются плодом чувственного опыта? Что если как раз через эти физические следы, через эти физические впечатления, через эти физические отражения можно познать другого? Пытался бы ты тогда найти мою сущность, касаясь меня, нюхая меня, глядя на меня, пробуя на вкус мою кожу, волосы, мочу, слушая меня?» Она не дождалась ответа, соскочила с кровати и быстро направилась к двери.

Я смотрел, как она выходит из комнаты, рядом со мной от нее остался лишь запах ее тела. И хотя я чувствовал, как этот запах пульсирует вместе с током крови в моем фаллосе, я убеждал себя, что страсть — это аффект, а у человека из-за аффектов душа превращается в раба, но все было напрасно, перед моими закрытыми глазами стояло ее тело.

Я встал с кровати и вышел из комнаты. Проходя по коридору, заметил, что дверь в зал, где находились музыкальные инструменты и стояли шкафы с книгами, была открыта. Там, уронив голову на клавесин, сидела и плакала Клара Мария. Я положил ладонь ей на голову:

«Почему ты плачешь?» — «Из-за нимфы Эхо», — сказала она и стала рассказывать мне стихи:

От постоянных забот истощается бедное тело;

Кожу стянула у ней худоба, телесные соки

В воздух ушли, и одни остались лишь голос да кости.

Голос живет: говорят, что кости каменьями стали.

Скрылась в лесу, и никто на горах уж ее не встречает,

Слышат же все; лишь звук живым у нее сохранился.[1]

Она вытерла глаза, сказала: «Пора спать», и пошла в свою комнату.

Я встал, взял из шкафа «Метаморфозы» Овидия и прочитал кусок про Нарцисса и Эхо. Тогда я не мог понять, почему Клара Мария плакала. Но теперь я знаю.

На следующий день я уехал в Аудеркерк. В этой деревне, находившейся рядом с кладбищем, где амстердамские евреи хоронили своих близких, я прожил полтора года, а потом переехал в Рейнсбург. Там я снова ощутил свое бессилие перед аффектами.

Когда я вспоминаю сейчас о том, что произошло, слова звучат замечательно, словно я произношу скороговорку, слова которой не имеют смысла, они могут быть чем угодно, например, отпечатками губ на оконном стекле, затуманившемся от дыхания, но тогда мне совсем не показалась восхитительной отрешенность Иоганна Казеариуса, его неспособность проникнуться идеями и следовать им, а также его почти сомнамбулическое увлечение пространством. Однажды утром он пришел ко мне в Рейнсбург, сказав: «Доброе утро, меня зовут Иоганн Казеариус, и я слышал, что вы Бенедикт Спиноза». Он объяснил, что изучает философию в Лейденском университете и хочет брать у меня уроки по учению Декарта. «Каждую субботу я буду приезжать к вам, а в воскресенье вечером возвращаться в Лейден», — сказал он, добавив, что будет платить за занятия без задержек. Я зарабатывал себе на пропитание, помимо всего прочего, тем, что давал уроки философии и математики, в то время у меня было шесть или семь учеников, так что я не видел проблем с тем, чтобы взять в ученики еще и Иоганна, но в нем было что-то отвратительное, какая-то заурядность. В его присутствии человек чувствовал себя так, словно держал в руках недостаточно хорошо отшлифованное стекло, но в то же время казалось, что это стекло лучше всего преломляет лучи света, как будто именно хуже всего обработанная призма лучше других показывает чудесную игру света, который проходит сквозь нее, а потом проецируется в красках и абрисах на белой стене существования.

Я говорю, что мне показалась тогда отвратительной его неспособность следовать идеям, я излагал ему учение Декарта о действии Бога по собственной воле, а он глазами описывал круги, треугольники и квадраты, я спрашивал его, что он видит, и он отвечал, что пытается нарисовать Бога взглядом, потому что — зачем ему знание о Боге, если он не может хотя бы нарисовать его, если уж его невозможно увидеть; как ученик он казался мне совершенно безнадежным из-за его неспособности постичь всю совокупность знаний, он цеплялся к одному слову и терялся в своих выдуманных формах, но теперь мне кажется, что он реально проходил через них, что он хотел испытать то, о чем я пробовал размышлять.

«Я хотел бы остаться тут, чтобы жить рядом с вами», — сказал он мне одним субботним утром, только что приехав из Лейдена. Я не знал, что сказать ему, соглашаться или нет — я только посмотрел на сумки, в которых у него, видимо, было все необходимое, чтобы дожить до начала весны.

Однажды, когда мы шли по заснеженной дороге и я говорил о двойственной природе протяжения и мышления по Декарту, он сказал мне:

«Знаете что? У меня такое ощущение, что на том месте, где вы стоите, под снегом есть цветок».

Я отошел на шаг, а он пальцами разгреб утоптанный снег. На земле под ним действительно лежал раздавленный цветок.

Когда мы ели, он смотрел на меня с какой-то жестокостью и нежностью, и это еще более увеличивало двойственное чувство в душе, усиливало отвращение и притяжение, которое я испытывал к нему, сближало их, заставляло их тереться друг о друга, разбрасывая искры, и я удивлялся сам себе, я не мог объяснить природу этого двойственного чувства, и я смотрел на него, перестав есть, иногда он смеялся, фыркал, изо рта вылетали крошки пережеванной еды, и он объяснял, что засмеялся, потому что я так странно смотрел на него, как разглядывают лошадь перед покупкой.

«Вы когда-нибудь покупали лошадей?» — спросил он меня, собирая ладонью со стола упавшие крошки и кладя их обратно в рот.

«Нет», — сказал я.

«Предполагаю, что вы не умеете ездить верхом», — сказал он.

«Не умею. Как вы догадались?»

«По тому, как вы ходите».

«А как я хожу?» — спросил я.

«Как человек, который не умеет ездить верхом, — сказал он и снова засмеялся, — я бы хотел научить вас ездить верхом, — сказал он. — Если бы не зима, я научил бы вас прямо сегодня. Мы могли бы попробовать и сейчас, но это было бы опасно для вас».

«Где вы научились кататься верхом?»

«Я родился в деревне», — сказал он, повернул стул и сел, положив руки на спинку, как будто сев на коня. «Я лучше умею ездить на лошади и косить, чем читать. После того, как умер мой отец, мать не смогла содержать семерых детей. Меня отдали на усыновление в другую семью в Лейдене, когда мне было десять лет. Тогда я и начал учиться читать и писать».

На следующий день, когда я говорил о своем несогласии с учением Декарта об абсолютной свободе человеческого духа, Иоганн прервал меня, сказав: «Ты мне снился. Мы вдвоем ехали на лошади».

* * *

Тебе он тоже снился? Снился в снах, которые ты не мог вспомнить, которые ускользали из твоей памяти после того, как ты открывал глаза?

Страх мертвого тела

Я представлял его. Я представлял, как он подходит ко мне, так, как крестьяне подходят к лошадям, грубо и нежно, я представлял, как он приближается вместе с дыханием и осязанием, а моя душа, душа того, кто представлял, колебалась, моя душа трепетала между счастьем и отвращением, но тело другого я, я-представляющего, не колебалось, это тело приняло игру, возвращало прикосновения, поглаживания и столкновения, вздохи. И, воображая, я чувствовал, как моя рука делает последнее движение по фаллосу, как из него изливается сперма и истекает мне на живот.

Дверь открылась.

«Я не могу уснуть».

«Не можешь заснуть при полной луне?» — спросил я и чуть двинул рукой, чтобы убрать одеяло с тела, но подумал, что он может уловить запах спермы.

«Я не заметил, что сегодня полная луна. Я не могу уснуть, когда выпью вина. А вы не можете спать, когда полнолуние?»

«Я вообще не могу спать», — сказал я и сел в кровати, прикрывая тело одеялом.

«Вы не сердитесь, что я вошел в комнату без стука в это ночное время?..»

«Нет», — сказал я.

Он сел на стул напротив кровати.

«Могу я тут побыть некоторое время?»

«Конечно», — сказал я.

«Я хотел спросить тебя, — сказал он и остановился, глубоко вдыхая воздух. Он почувствовал запах спермы. — Вы постоянно говорите мне об идеях, интуиции и познании. Но никогда ничего не говорите о материальных вещах».

«По Декарту…»

«Нет, не надо вспоминать, что о них говорит Декарт. Расскажите мне, что о материальных вещах думаете вы».

«Во-первых, ты должен понять, что есть разница между материей и формой».

«Разве форма создается не из материи?»

«Именно поэтому материя не то же, что форма, она предшествует форме. Форма — это чистое отрицание, а отрицание не является чем-то положительным — совершенно ясно, что материя, то есть один из трех вечных и бесконечных модусов субстанции, взятой во всей своей полноте и неопределенности, не может иметь никакой формы, потому что формой обладают лишь ограниченные и конечные тела. Тот, кто говорит: я понимаю известную форму, показывает, что он понимает одну вещь, определенную и принятую в известных границах. Это положение не относится к самой сущности вещи, скорее оно выражает ее не-сущность. Следовательно, форма — не что иное, как определение, а определение — это отрицание; следовательно, форма не может быть ничем иным, как отрицанием».

«Значит, и тела являются отрицанием?»

«Взятое само по себе, в отдельности от духа, тело есть отрицание. Сущность человека состоит из определенных модусов Божественных атрибутов: из образа Мышления, отсюда следует, что человеческий дух является частью бесконечного Божественного разума. Предметом идеи, составляющей человеческий дух, является тело, которое есть определенный модус Протяжения. Дух и тело — это один и тот же индивидуум, который понимается то под атрибутом Мышления, то под атрибутом Протяжения. Человеческий дух — это сама идея человеческого тела в Боге».

«Но является ли и человеческое тело идеей в Боге?»

«Нет. Я уже говорил тебе: человеческий дух — это сама идея человеческого тела в Боге».

«Значит, тело не существует в Боге? Поэтому оно является отрицанием?»

«Я хотел бы подумать об этом, — сказал я. — Я не могу ответить тебе сразу. Сейчас я могу сказать лишь, что то, что ограничивает, то, что ограничено, это и является отрицанием. Тело — это отрицание, потому что оно не бесконечно».

«Значит, мне нужно иметь бесконечное тело, чтобы оно не было отрицанием?»

Я засмеялся.

«Я думаю, что ты слишком упрощенно все понимаешь».

«Так что же мне делать, чтобы мое тело не было отрицанием?»

«Тело — это форма, тело не может превратиться в нечто, не имеющее обличья, теряя свою форму, тело перестает быть телом, из чего следует, что тело, пока оно существует, является отрицанием. Для тела бесконечность недостижима».

«Так как же тогда достичь бесконечности?»

«С помощью разума».

Я говорил с ним о трех типах познания. Он ничего не понял. В конце я сказал:

«Разум доставляет мне удовольствие. Я наслаждаюсь бесконечностью».

«А ограниченными телами?»

«Нет. Только бесконечностью».

«И не хотите, чтобы и тело доставляло вам удовольствие?»

«Нет», — сказал я. «Тело не бесконечно».

«Но давайте представим, что это не так. Давайте представим, что тела бесконечны. А если даже и нет, то почему нужно отказываться от телесного наслаждения?»

«Я сказал — я наслаждаюсь только бесконечностью».

«Но если тело и душа объединяются в одном и том же индивидууме, если часть души бесконечна, то и тело обладает такой бесконечной частью».

«Бесконечной остается та часть души, которая посвящена восприятию бесконечного. Тело не может осознавать — тело конечно».

«Но почему бы не осознать конечность тела, прежде чем осознавать бесконечность души?»

Я молчал.

«Зачем останавливаться на понимании ограниченности?.. Лягте, думайте, что вы мертвы, что вас нет. На самом деле я не могу сказать вам, чего у вас не должно быть, что именно вам нужно представить, помыслить, что у вас этого нет — нет тела или же нет разума. Если вы хотите испытать чувство конечности, тогда забудьте про разум — живите только телом — думайте, что у вас есть только это мертвое тело, а разум исчез. Но если вы хотите испытать чувство бесконечности, тогда забудьте, что у вас есть тело, представьте, что тело мертво, что его как бы нет, а разум остался и продолжает действовать. И то, и другое возможно, если вы представите, что мертвы. Самое главное — представить, что вы мертвы».

Мое тело содрогнулось от прошедшей по нему судороги. Тогда я не знал, почему, тогда я верил, что смерть — это последнее, о чем думает свободный человек, и не искал причины, почему предложение Иоганна представить себя мертвым показалось мне настолько отталкивающим, но теперь я знаю, что меня всегда преследовала невосполнимая потеря, которую я заставил себя забыть — смерть матери, когда я был ребенком, теперь я знаю, что в тот момент, когда я лежал на кровати, и Иоганн сказал мне, чтобы я представил, что я умер, где-то в моей памяти, куда я не мог в тот момент добраться, невсколыхнулось воспоминание о мертвом теле матери на красной кровати с балдахином. А тогда я думал, что все, что могло быть между мной и ним, только вызвало бы во мне новые и новые аффекты, отвлекая меня от настоящего познания, поэтому я встал с постели и сказал ему: «Пора тебе идти к себе в комнату. Я хочу спать».

«Я хочу остаться с тобой сегодня ночью», — сказал он, положил руку мне на плечо и потянул меня на кровать. Я чувствовал, как его выдох смешивается с моим вдохом; наши взгляды встретились, мои глаза пытались ускользнуть от его глаз, но возвращались к ним вновь.

«Мне нужно поспать», — сказал я, боясь того, что могло бы случиться, если бы мы остались наедине в комнате еще на миг.

Когда он закрыл за собой дверь, я задумался, что было бы, если бы я не попросил его выйти из комнаты. «А что было бы потом?» — спрашивал я себя. Предположим, что он остался бы жить со мной в Рейнсбурге, «а что потом?» — этот вопрос превращал мои размышления в бессмыслицу. Каждое «а что потом?» вело к какому-то неопределенному окончанию, как дорога, которая заканчивается в середине поля или в пропасти, как предложение, последние слова которого «и тем не менее» лишают смысла все, сказанное ранее, не давая взамен никакого нового значения. Я хотел, чтобы он умер. Я лежал с закрытыми глазами, приложив ладони к глазницам, мне мешал лунный свет. Я представлял его мертвым. Я представлял, как его труп лежит, забытый где-то посреди поля, и разлагается. Я представлял его лежащим и бессловесным и надеялся, что не стану задаваться вопросом: «А что потом?» И действительно, во мне не возникло желания задать этот вопрос, пока я воображал Иоганна мертвым; но появилась тяга к мертвому телу, впервые я почувствовал эту тягу давно, когда был ребенком и наблюдал за вскрытиями в Theatrum Anatomicum. Я представлял Иоганна мертвым где-то в поле и изо всех сил противостоял порыву приблизиться к нему, боролся с желанием притронуться пальцами к его холодной коже, я сопротивлялся стремлению прижать свои губы к его посиневшим губам, я боролся с позывом провести своим фаллосом по его окоченевшему телу.

На следующее утро, когда мы сидели за завтраком, живость его движений казалась мне отвратительной, жизненность в нем — отталкивающей. Я смотрел, как он кладет еду в рот, как бросает на меня взгляды между двумя глотками молока — мне представлялось, что его жизнь отнимает что-то от моего существования — тогда я думал, что страсть помешает мне создавать адекватные идеи, тогда я думал, что аффекты не дадут мне посвятить себя интеллектуальной любви к Богу, но теперь я знаю, что меня тяготил страх конца, и мысль о том, что все закончится, заставляла меня заканчивать и то, что еще не началось.

«Иоганн», — сказал я и запнулся, подумав, что впервые произнес его имя. Он посмотрел на меня. «Тебе придется уйти… Я больше не могу давать тебе уроки».

Он не потребовал объяснения. Ушел в тот же день, в полдень. Я видел, как он, идя по дороге, заметил перед собой мертвую птицу. Он наклонился, протянул руку, чтобы дотронуться до нее, но, так и не прикоснувшись, тряхнул рукой, словно желая освободиться от чего-то, и продолжил путь.

Время от времени среди приходивших мне писем я узнавал его почерк на конверте: «Профессору Бенедикту Спинозе». Я не открывал эти письма. Отодвигал их в сторону, как вино, которое не подходит для того, чтобы выпить после обеда с фасолью и перцем. Я складывал их у окна, через него была видна полянка, на которой под снегом в том месте, где я стоял, Иоганн нашел цветок. Я хотел, чтобы он, неподвижный и немой, лежал в этом поле; мертвый — чтобы мне не мешало его существование. Уезжая из Рейнсбурга, я забыл эти письма, случайно или намеренно. Там, на окне.

Одно письмо и три сухих цветка

«Уважаемый господин Спиноза,

не знаю, помните ли Вы еще меня. Я никогда Вас не забывал и иногда посылал Вам письма на адрес в Рейнсбурге. Недавно сюда приезжала одна Ваша приятельница, Мариет Майстер, она сказала мне, что Вы давно там не живете, переехали оттуда и сейчас находитесь в Гааге, и дала мне адрес, по которому я пишу Вам. Хотя с тех пор прошло много времени, я думаю, что Вы все еще меня помните. Мы провели вместе несколько месяцев в Рейнсбурге, где вы преподавали мне картезианскую философию. Я уже давно далек от философии и от нашей северной страны, но я часто думаю о Вас. Может быть, Вам это покажется странным, но я всегда питал к Вам странные чувства, которые мне очень трудно объяснить, к тому же я часто неправильно объяснял разные вещи, да это Вы и сами хорошо знаете. Кроме того, я думаю, что Вы знали об этих моих чувствах, и в то же время, возможно, и в Вас пробуждались похожие. Я так взволнован от мысли, что Вы определенно получите это письмо, что не знаю, как все изложить понятнее, хотя, в сущности, мне нечего Вам написать, так как я уже сообщил Вам, что давно далек от философии и Нидерландов, но я так и не сказал Вам, ни где я, ни чем занимаюсь. Знаете, после того как Вы сказали мне, что больше не будете давать мне уроки, я перестал изучать философию. Я стал священником, но недолго оставался в реформатской церкви, несмотря на то что в качестве пастора-миссионера отправился в Малабар, голландскую колонию на юго-западном побережье Индии. Уважаемый господин Спиноза, здесь так солнечно и тепло, что я часто думаю о Вас, о Вашем слабом здоровье и о том, как приятно Вам было бы жить здесь. Вот, я ушел в сторону от того, что хотел сказать, да к тому же я так волнуюсь, что уже и забыл, что на самом деле хотел Вам сказать. Может быть, мне следует начать писать снова, получше обдумать письмо, но Вы наверняка помните меня как ленивого ученика, хотя я должен признаться, что сегодня начинаю писать Вам в пятнадцатый раз, это правда, и уверен, что, если я начну писать в шестнадцатый раз, я напишу то же самое снова — без порядка, смешанно, хотя я знаю, что Вы поймете. Итак, я больше не священник. Теперь я ботаник, я изучаю цветы. Прошлое письмо, которое я отправил вам по недействительному адресу в Рейнсбурге, я написал в тот день, когда обнаружил цветок, ранее не известный ботаникам. Вы первым узнали (или вернее, могли бы узнать из отправленного Вам письма) о моем открытии, хотя я не согласен с тем, что в ботанике используется слово „открытие“, когда находят какой-то неизвестный цветок, потому что цветы открыты сами по себе с момента их создания, мы просто их находим. Я часто вспоминаю то зимнее утро, когда Вы рассказывали мне о Декарте, уже не помню что именно, ах, мне хочется разорвать это письмо и начать заново, потому что я не хочу, чтобы в нем было написано, что я не помню, о чем именно Вы мне говорили, но поверьте, я не помню не потому, что не хотел запоминать, я так хотел запомнить все, что Вы мне говорили, но мне было просто не понять все эти вещи, ах, да, вот что я хотел сказать: Вы говорили, а я попросил Вас отойти на шаг, потому что у меня появилось ощущение, что под снегом в том месте, где Вы стояли, есть цветок, и так было на самом деле. Мне кажется, что именно тогда я так сильно полюбил растения, и если бы не то происшествие с Вами, то, может быть, я до конца жизни был бы философом или священником. Я был бы плохим философом и плохим священником, а теперь вот, наверное, хороший ботаник. Уважаемый господин Спиноза, простите меня, если письмо покажется Вам слишком скучным или неученым и простым, но я уверен, что Вы простите меня, потому что теперь Вы знаете, что больше я не рассуждаю о философии Декарта, не проповедую о деяниях Иисуса, я теперь простой человек, и письмо у меня простое. Я уже давно занимаюсь только тем, что наблюдаю за жизнью растений, и иногда мне снится, что у меня есть корень и что вместо головы у меня цветок. И я радуюсь этим снам. Я знаю, Вы сейчас смеетесь, читая это, и я также хотел бы иметь возможность посмеяться вместе с Вами над наивностью моего существования, которое любому другому наверняка показалось бы пустым и бессмысленным, хотя мне такая жизнь приносит тихую радость, теплую, как ветер, дующий с океана. Вот и все, что я написал Вам, уважаемый господин Спиноза… Но вообще-то я хотел написать еще кое о чем. На самом деле, с самого начала письма я хотел написать именно об этом. Возможно, Вы помните ту ночь, после которой наутро Вы сказали, чтобы я ушел. Как ни странно, но после той ночи (Вы, наверное, забыли, что той ночью Вы говорили со мной о бесконечности), да, после той ночи я стал одержим бесконечностью. Я не нахожу слов, которыми мог бы описать это. Когда я просто смотрел на свою руку, то удивлялся, почему она не растягивается до бесконечности, когда я ложился в кровать, я смотрел на пальцы ног и представлял, что они удлиняются все больше и больше, пробивают стену, выходят из города, я представлял, как мои пальцы уже за пределами Голландии и продолжают расти к горизонту, где земной шар закругляется, образуя изогнутую линию, пальцы тянутся к небу, минуют его, продолжаются к звездам, протыкают небо, уходят за него, влетают в бесконечность… Я хотел добраться до последней точки конца, до самой границы ограниченности, я хотел увидеть, где начинается бесконечность, и все из-за Ваших слов, уважаемый господин Спиноза. Из-за Вашей убежденности в том, что тому, что имеет границы, не стоит посвящать жизнь. И поэтому я решил поехать в Индию. Я подумал — ах, да, это конечная точка, до которой доходит земля! О, как я был глуп, наверное, настолько же глуп, как и теперь, но теперь у меня есть еще одно знание. Именно здесь я обнаружил, где начинается конечное. И осознал, что конечное бесконечно. Знаете, когда я вечером ложусь на землю и смотрю в небо — небо здесь кажется очень низким, мне представляется, что какая-нибудь звезда может коснуться моего лица, и именно эта близость говорит, что все далеко и бесконечно, господин Спиноза. Да, именно это я хотел написать и написал Вам, и если Вы не забыли меня, и если у Вас есть время, и, конечно, если для Вас не унизительно писать мне, то напишите, как Вы, о чем Вы размышляете и не хотите ли увидеть Индийский океан.

Почтительно Ваш,

Иоганн Казеариус»

Между четырех листов бумаги лежали три засушенных цветка. Письмо пришло на твой адрес с небольшим опозданием — через несколько дней после твоих похорон. Иоганн Казеариус ждал ответа до одного из четвергов лета того же года, когда кто-то прислал ему письмо, в котором сообщил о твоей смерти. С тех пор во снах Иоганна его огромное тело, которое простиралось от одной до другой стороны неба, уходя в бесконечность, начало уменьшаться — до границ неба, до ближайшей звезды, оно сжимается и дальше — кончики пальцев ног достают теперь только до середины Индийского океана, потом лишь до берега, и в конце концов его тело сжимается до размера крошки пыльцы на каком-то цветке. И его телу было суждено уменьшиться не только во сне, но и наяву. В тот же год он заболел дизентерией и умер теплой осенней ночью, пытаясь перед смертью посмотреть в окно на низкое небо над Малабаром. В ботанике его запомнят по растению Casearia, Jacq. семейства Flacourtiaceae, которое он открыл и которое было названо в его честь.

А потом, Спиноза? Продолжалась ли твоя борьба с аффектами и после ухода Иоганна, мучили ли они тебя и дальше, пока ты пытался приблизиться к третьему виду знания?

Объяснение остроты лезвия

Нет, потом все было иначе. Потом моя жизнь стала другой, я просыпался на заре, читал Рене Декарта и Джордано Бруно, шлифовал линзы, писал и ложился спать за два часа до полуночи. Я больше не страдал от бессонницы, хотя все еще, проснувшись, сразу забывал свои сны. Мое бытие стало походить на вычерчивание точнейших геометрических форм, в которых за идеально прорисованными линиями незаметно действие руки чертежника: я все меньше жил своей жизнью и все больше писал философские работы. Мои надежды больше не включали в себя ожидание того, что когда-то я буду жить вместе с Кларой Марией, надежда теперь стала лишь определением: несуществующая радость, проистекающая из представления о прошлом или будущем действии, результат которого для нас сомнителен; и страх больше не был опасением перед вопросом «А что потом?», но несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, результат которых для нас сомнителен.

Говорю тебе, я больше не жил своей жизнью, я только писал свою философию, я как будто уверял себя в остроте лезвия вместо того, чтобы испытать эту остроту на собственных венах.

* * *

И ничто не нарушало эту геометрическую точность, ничто не приближало лезвие к твоей плоти — хотя бы для того, чтобы снова испытать надежду не только как простое определение, хотя бы для того, чтобы страх не был несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, в результате которых мы сомневаемся? И даже встреча с Кларой Марией не заставила бы тебя усомниться в правильности существования в одном лишь философском размышлении о жизни?

* * *

Даже она. Я встретил Клару Марию в 1663 году, когда ее отец написал несколько антигосударственных памфлетов, и тогда стало ясно, что мне больше нельзя посещать их дом, потому что это было бы еще одной уликой против меня — а меня уже объявили человеком, вещающим от имени дьявола.

Мы виделись, возможно, в последний раз. Она стояла, прислонившись к ограде балкона, и глядела куда-то далеко за горизонт. Я пытался запомнить ее, запомнить такой, какой она была во время той встречи, но даже тогда, а не только позже, когда я пытался вспомнить эту нашу встречу, да, даже тогда я не мог уловить ее внешность. От меня ускользали, утекали, как вода между пальцами, ее голос, запах ее дыхания (я не мог уразуметь, правда ли от нее пахнет парным молоком), я даже не понимал, как она выглядит — так же, как раньше, или нет, когда один глаз у нее был полон вопросов, другой — всезнания; я пребывал в остолбенении. Я знал, что мы, скорее всего, видимся в последний раз, и она это знала тоже.

«Мы видимся в последний раз?» — спросила она.

«Может быть», — сказал я.

«Тебе грустно?» — спросила она.

«Грусть — это тоже всего лишь аффект. Нет ни одного аффекта, из которого мы не могли бы сформировать адекватную идею — когда одно тело не согласуется с нашим и аффектирует нас грустью, мы можем создать идею того, что является общим для этого тела и нашего».

«И что тогда?»

«Так мы поймем, почему эти тела не согласуются — человек понимает, почему его тело и внешнее тело не могут совмещать свои отношения на постоянной основе».

«И что тогда?»

«Такое осознание приносит радость — когда мы понимаем причины грусти, она перестает причинять страдание».

«А потом?»

«Активная радость, которая проистекает из создания адекватной идеи грусти, побуждает нас создавать все более и более адекватные идеи обо всем, что нас окружает, и таким образом мы получаем адекватное представление об атрибутах Бога».

«А потом?»

«Тогда наше адекватное представление о некоторых атрибутах Бога приведет к осознанию сущности вещей, и мы таким образом оформим знание о вечных сущностях: понимание сущности Бога, отдельных сущностей, которые существуют в Боге, и как они понимаются в Боге».

«А что потом?»

«Никакого потом нет. Это максимум, чего можно достичь».

«Ты меня совсем не понял. Ты все время отвечаешь мне, как будто я спрашиваю: а что потом с разумом? А я тебя спрашиваю: а что потом с жизнью?»

Теперь я думаю, что я не только тогда ее не понимал, а что не понимал ее никогда — но это непонимание возникло не из-за моего нежелания понять ее, а из-за моего страха, что я пойму. Я себя спрашивал: «А что потом с жизнью?», а она себя спрашивала:

«А что потом с философией?» Для меня жизнь имела пугающий смысл, для нее философия без жизни была бессмысленной.

«С жизнью?» — повторил я ее вопрос. От этих слов мне стало больно в груди.

«Да», — сказала она. Она заметила, как я себя чувствую; хотя она и хотела, чтобы то, о чем я говорил, превратилось в пепел, но при этом не хотела, чтобы я чувствовал себя проигравшим. Она не хотела видеть меня неудачником, хотя в глубине души знала, что я проиграл самую важную битву, знала, что я превратил жизнь в битву за вечное и бесконечное; поэтому она повернулась так, что солнечный свет падал ей в глаза, и она не могла увидеть, как у меня изменилось лицо.

«Жизнь продолжается и идет туда, куда ее ведет разум», — сказал я, зная, что она заметила изменения в моем голосе, тон самоуверенности, которым я пытался скрыть грусть, уже звучавшую в паузах между словами. Когда я почувствовал, что мое дыхание полностью успокоилось, я добавил: «Что касается моей жизни, то я точно знаю, что будет дальше: я и далее буду стремиться осознать вечное».

«Значит, ты постараешься как можно скорее забыть эту встречу, преходящую и недолгую, уместившуюся во временной промежуток, — она посмотрела на часы на башне, — между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью одного обычного дня, не вечного, как и все другие дни, ты постараешься забыть этот разговор, действительно немного необычный, потому что речь в нем идет о вечности, но разговор даже на такую тему — преходящий, ты забудешь меня, я, может быть, протяну еще несколько десятилетий, но по сравнению с вечностью это то же самое, как если бы я была бабочкой-однодневкой, как если бы я родилась однажды утром, глядя на первый свет зари, а умерла после исчезновения последней синевы сумерек. И разве это не величайший укор вечности — уместить все свое существование в один день? И, конечно, вместе с этим утром, этим разговором и мной ты постараешься забыть и себя. По крайней мере, ту часть тебя, которая является преходящей», — сказала она. Повернулась, отдернула занавеску и скрылась в доме.

Когда-то, когда она проходила мимо, со мной оставался запах ее тела, запах свеженадоенного парного молока, оставались обрывки звуков, из которых составлялись ее слова, в воздухе оставались ее движения — в опустевшем пространстве я все еще видел, как она поворачивалась к окну или как она поправляла волосы, оставался ее взгляд, приковывавший мои зрачки к ее отсутствующим и все же присутствующим глазам; а теперь осталась только ее горечь, которая притягивала мой взор к ограждению балкона, и я напрасно пытался вспомнить, как она выглядит.

* * *

Часы на башне пробили двенадцать раз, а ты все еще стоишь на балконе. Приходит Франс ван ден Энден, и ты говоришь ему:

«Я должен идти».

«Ты еще придешь?» — спрашивает он тебя.

Ты пожимаешь плечами. Франс что-то тебе говорит, но ты его не слушаешь, а думаешь, что, только вернувшись в Рейнсбург, тебе сразу придется собирать вещи и переезжать в Воорбург.

* * *

В первую ночь в Воорбурге я не мог уснуть. Я оставил гореть свечу и долго смотрел на трещину в стене. Когда свеча догорела, я не стал зажигать новую и, не вставая, просто протянул руку, отвел в сторону деревянные ставни на окнах и смотрел на тени на стене от облаков, бегущих мимо полной луны. Когда начало приближаться утро, глаза у меня стали слипаться, я слышал, как кто-то медленно ходит снаружи; по походке я понял, что у того, кто там вышагивал, одна нога короче другой, и в полусне мне казалось, что это Клара Мария, приехавшая меня навестить. Я быстро встал и посмотрел в окно — там шла, прихрамывая, какая-то старуха.

Потом я переехал в Гаагу, и невыносимая легкость геометрического бытия продолжалась и далее, ее не нарушала даже смерть друзей.

Улицы пусты, только мои шаги разбивают ощущение, что время остановилось. Если бы я не двигался, если бы стоял на месте, то казалось бы, что я рассматриваю картину художника, на которой изображен некий мертвый город. С соседней улицы слышится лай собаки, а потом вдруг этот лай перекрывают человеческие голоса, в следующий момент человеческие голоса смешиваются с собачьим лаем. Я заглядываю в окна домов, по крайней мере, в одном окне каждого дома видны люди. Сначала это создает ощущение, что город все-таки еще жив, но потом, чем больше я двигаюсь, чем больше людей вижу за закрытыми окнами, тем сильнее впечатление какой-то одеревенелости. Люди не смотрят друг на друга, ничего не говорят, только моргают глазами, показывая, что они живы. Они стоят неподвижно и безмолвно в рамах окон, как на групповом портрете, написанном художником-недоучкой, нарисовавшим людям слишком бледные и закоченевшие лица.

Откуда-то появляется собака. Двери домов открываются, люди выбегают из домов, поднимается невыносимый шум. Мимо меня топочет бабка с диким взглядом и искаженным ртом и задевает меня метлой, которую держит в руках.

«Хватай злодейку!» — кричит она и мчится вместе с толпой людей за собакой, которая пытается убежать, но ее уже окружили.

«Убейте зверюгу!» — разносится в зимнем воздухе, все повторяют это предложение хором, как рефрен, в то время как кольцо вокруг испуганной собаки сжимается. У людей в руках метлы, палки и даже весла, и все замахиваются на собаку. Собака набирается храбрости и бросается на круг людей вокруг нее, несколько женских голосов визжат, и круг распадается. Собака несется по улице.

«Бейте зверюгу!» — снова звучит рефрен, повторяемый хором, а из домов, мимо которых летит собака, выбегают еще люди с лопатами, палками, веслами. Бабка с диким взором и искаженным ртом, которая только что заехала мне концом метлы, поскальзывается на льду и падает. Ее метла остается на мгновение в воздухе, а затем, падая, бьет бабку по заду.

«Убейте зверюгу!» — орет бабка, хотя толпа уже далеко от нее, и ее рев слишком громок, чтобы услышать бабкин вопль.

Я смотрю, как люди в конце улицы бьют собаку, мальчик, у которого почти нет лба, а волосы начинаются сразу над бровями, попадает ребром весла ей по хвосту, собака визжит и, уже не разбирая дороги, бросается прямо к мужчине, который держит в руке лопату, тот сильно бьет животное по голове, после чего разъяренная толпа набрасывается на собаку и лупит ее до тех пор, пока не прозвучит последний визг, продолжительный и полный боли. Потом сгорбленный старик, которого я помню с детства — он всегда просил милостыню рядом с церквями и синагогами, поднимает дохлую собаку и кладет ее в свою торбу. Затем берет торбу за веревочные ручки и волочит ее по снегу. Когда он проходит мимо бабки, которая все еще никак не может подняться, та хватает метлу и стучит ею по торбе.

«Вот тебе и от меня, зверюга!»

Собака, которую они считали дохлой, взвизгивает в последний раз.

«Вот тварь, все еще живая», — бормочет бабка в то время, как люди помогают ей подняться.

Я иду за стариком, который тащит торбу за собой. За окнами в домах, мимо которых мы идем, стоят люди. Они, все еще неподвижные, сейчас видят, что тащит за собой старик, и на их лицах появляются странные улыбки. Мы приходим на площадь. Там лежит куча мешков. Мужчина разговаривает со стариком, дает ему деньги, и старик бросает свою торбу в кучу. Затем старик и еще десяток нищих лезут на груду мешков и поливают их дегтем. Кто-то из них поджигает один из мешков, и огонь быстро распространяется на остальные. Некоторые из собак, которых сунули в мешок, не добив до конца, начинают визжать, и я зажимаю уши. Я думаю, что если бы можно было не дышать, то нужно было бы зажать и нос тоже — ужасная вонь начинает расползаться вокруг, отравляя воздух. Я отнимаю ладони от ушей и ухожу с площади. Вой собак становится громче боя часов на башне. Часы бьют двенадцать раз.

Я возвращаюсь в дом Симона де Фриса и рассказываю ему о том, что видел.

«Каждый день в двенадцать часов на площади жгут собак, и потом до полуночи город воняет дегтем и горелым мясом. Кто-то сказал им, что собаки переносят чуму. — Он погладил по голове своего пса. — Поэтому я этой зимой не выпускаю его на улицу».

В те годы в Амстердам вернулась чума — в 1663 году от чумы умерли десять тысяч человек, а в следующем двадцать пять тысяч — каждый седьмой житель города.

На другой день я вернулся в Гаагу, а через месяц мне сказали, что Симон умер. После его смерти я решил пойти на кладбище, где были похоронены мои родители.

Проходя между могилами, я чувствовал, что мои шаги замедлились, а ноги отяжелели. Я искал взглядом, где лежат мои мать с отцом и Исаак; я помню, что рядом с могилой отца росло высокое дерево, а могилы матери и Исаака были немного пониже, на спуске к реке. Я понимал, что искать их могилы надо среди тех, что заросли сорняками, и я раздвигал бурьян, скрывавший надгробия могил, находящихся рядом с деревьями, надеясь прочитать на одной из них имя Михаэля Спинозы. Наконец на могиле под высоким деревом я прочитал имя своего отца. Я начал вырывать с корнем сорняки, расчищать могилу, потом я отошел на несколько шагов в направлении реки — две могилы были рядом друг с другом, когда я оборвал бурьян, которым заросли их могильные плиты, на одной я прочитал — Ханна Дебора Спиноза, а на другой — Исаак Спиноза. Я чувствовал только ускорение движения своего тела, я быстро рвал бурьян, раня ветками и травой ладони и пальцы, которые начали кровоточить. Потом я пошел на берег реки, взяв ведро, одно из тех, в которых люди приносили воду, чтобы мыть памятники на могилах своих близких, я наполнил его водой и вернулся туда, где лежали Ханна, Исаак и Михаэль. Я поднял ведро, чтобы помыть одно из надгробий, но у меня затряслись руки, ведро выпало, и вода вылилась на землю и мне на ноги. Я страшно устал, сел у могилы матери и тут почувствовал, как в меня возвращается что-то странное, что-то далекое и забытое. Это не было чем-то конкретным, осязаемым, это было чувство, аффект, которому я не дал определения в «Этике», не знал его названия; это была потребность сжать руки в кулаки и прижать их к груди, а потом наклониться, расслабить голову и шею и свободно упасть вперед. Потом я положил голову на ладони и стал спрашивать себя, что я чувствовал в тот момент, но ответить не мог, это не было ни печалью, ни отчаянием, ни яростью, это было какое-то междучувство, какой-то междуаффект, это был какой-то переход — мне казалось, что я даже почувствовал вкус необратимой мимолетности, вкус, который я вспомнил впервые после долгого времени, и мне не казалось, что эта мимолетность приняла облик всего вокруг меня и что я один не принадлежу ей, и что именно в этот момент ее облик расширяется и проникает в меня, поглощает мое тело и мое существование и через столько лет, впервые после смерти моей матери заставляет меня плакать.

Оттуда я поплыл на лодке в Амстердам, захотел посмотреть на место, где я родился.

Дом уже был не таким, как раньше, с него не слезала оранжевая краска, его перекрасили в красный цвет, и я наверняка не сумел бы его узнать, если бы он не был единственным домом, перед которым вырубили акации. Дверь была другая, я постучал в нее, и за ней появился слепой старик.

«Господин, здесь живет Габриэль Спиноза?»

«Извините, — сказал он, — я приехал сюда год назад вместе с семьей своего сына, я не умею по-голландски и не говорю ни на каком языке, кроме испанского. И еврейского».

«Живет ли здесь Габриэль Спиноза?» — спросил я по-испански.

«Может быть, жил раньше, но больше не живет, — ответил старик. — Здесь до нас жил человек, у которого была лавка приправ, сухофруктов и вин. Я слышал его голос перед тем, как он уехал — он говорил медленно, и в то же время словно скользил по словам, которые произносил».

«А вы знаете, где он сейчас?»

«Мне кажется, он упоминал, что отправляется на далекий остров. По-моему, он называется Барбадос или Брабадос. Что-то такое. Заходите, господин, — сказал он, — если хотите, вы можете осмотреть дом», — и махнул рукой, приглашая меня войти внутрь, в то время как его слепые зрачки смотрели куда-то над моей головой.

Я вошел. Внутри больше не пахло нашим домом.

«Говорят, что вот это, — сказал он и указал на зеркало, — единственное, что осталось от семьи, которая жила здесь перед нами, все остальное распродано. Да, вот оно, я чувствую его гладкую поверхность».

Я посмотрел в зеркало — все лицо у меня было в земле. Я отвел взгляд, я не хотел себя видеть. Отступил на два шага назад.

«А вы, господин, должно быть, приехали из Испании, раз так хорошо говорите по-испански».

«Нет, — сказал я, — я родился здесь», и я вспомнил, что стою там, где когда-то стояла большая красная кровать, на которой я родился.

«Значит, вы родились в Амстердаме, но, вероятно, ваши родители из Испании; именно это я и имел в виду, — сказал старик и улыбнулся, проводя рукой по голове. — Я редко встречаю здесь людей, которые знают испанский. Да и вообще редко встречаю людей. Мой сын — купец, его жена и дети умерли во время чумы. Сын уходит в лавку рано утром, а возвращается домой поздно вечером, — сказал он и, нащупав рукой стул, сел. — Знаете, если хотите, вы можете купить зеркало или даже взять его просто так; мне оно больше не нужно, да и моему сыну тоже».

Мой взгляд снова устремился к зеркалу, но опять вернулся к остановившимся зрачкам старика.

«Нет, — сказал я. — У меня есть зеркало».

«Но это очень хорошее, — сказал старик. — Я иногда трогаю его. Когда мне грустно, когда мне одиноко, когда вспоминаю, что я далеко от Испании и всего, что было моей жизнью, когда я думаю, что больше не вижу, а если бы даже и видел, то все равно не мог бы увидеть того, что я хочу, тогда я подхожу к зеркалу, — сказал он, встал со стула и направился к зеркалу, — и трогаю его». И он приложил пальцы к гладкой поверхности: «Потрогайте, господин, какое оно гладкое. Прикоснитесь, пожалуйста». Он стал другой рукой искать мою руку, и я протянул ее ему. Он взял мои пальцы и приложил их к зеркалу. Я смотрел на свои пальцы. «Представьте себе, господин, сколько лиц отражалось в этом зеркале. Их больше нет ни на нем, ни в нем, но все же они оставили здесь свой след. Я чувствую это, я чувствую это кончиками своих пальцев. А вы чувствуете эти следы кончиками своих пальцев? — Он вздохнул. — Я скучаю по зрению, господин. Тем не менее, я благодарен Богу, что все еще могу трогать, нюхать, слушать и пробовать на вкус. Представьте, как тяжело было бы в мире, в котором существовали бы только идеи. Представьте себе мир, в котором не было бы зрения, слуха, обоняния, осязания. Только идеи, следующие одна за другой. Но помните, они просто проходят одна за другой, при этом они не соприкасаются и ничего не знают друг о друге. Идеи, которые не могут ни увидеть одна другую, ни поговорить с другими идеями, ни услышать их, не могут их ни коснуться, ни обонять, ни попробовать на вкус. Это был бы очень… очень… — старик пытался найти подходящее слово, — это был бы такой мир, господин, ах, это был бы такой мир, для которого я не нахожу слов. Поскольку я слепой, а эти идеи также были бы слепы друг к другу, я в первую очередь назвал бы его печальным миром, но этот мир не может быть даже и печальным, печаль приходит только тогда, когда мы обладаем знанием о чем-то другом, о чем-то, что не является мною — я испытываю печаль оттого, что с помощью прикосновения, вкуса, слуха, обоняния я знаю, что есть что-то, что не я, и в определенных ситуациях осознание этого не-я порождает грусть; а тот мир не может быть грустным, господин, потому что его идеи ничего не знают друг о друге, и разве могут они знать хоть что-то о себе, если они ничего не знают о других?» Старик остановился и отнял пальцы от зеркала. «Извините, господин, наверное, я слишком много говорю. Вы знаете, раньше в Испании я преподавал философию и мистику молодым евреям, но это было давно… — И он покраснел как-то по-детски. — А зеркало возьмите, я действительно советую вам взять его, господин, что-то очень странное прошло по вашей руке, когда я приложил ваши пальцы к его поверхности…»

Я заметил, что пальцы у меня все еще прижаты к зеркалу.

«Я должен идти, господин», — сказал я и отнял руку.

«Ах, подождите немного; я понимаю, что надоел вам, я всем надоедаю, так считает и мой сын, когда к нам кто-то приходит, а я начинаю говорить, и всегда болтаю одно и то же, а вы ничего не рассказали мне о себе, не сказали, где научились так хорошо говорить по-испански, хотя родились здесь».

«Мои отец и мать из Португалии, — сказал я, — а испанский я выучил здесь».

«Почему бы вам не присесть, господин, хотя бы ненадолго?» — сказал старик и указал рукой туда, где, по его предположению, должен был стоять стул.

«Мне надо идти, — сказал я. — Я больше не живу здесь, — и я посмотрел на лестницу, ведущую наверх в комнаты на чердаке. Я больше не живу в Амстердаме».

«А где вы живете, господин; и, пожалуйста, все равно садитесь…»

«В Гааге», — сказал я, а потом посмотрел через плечо в зеркало, и мне показалось, что я увидел свое прежнее лицо, то лицо, которое я увидел, когда впервые посмотрелся в зеркало, увидел свое удивленное лицо, когда мне было пять лет. «А почему вы больше не живете в Амстердаме?» — спрашивал старик. «Не знаю», — отвечал я, и тут мое удивленное лицо в детстве исчезло, а вместо него появилось мое лицо, когда я в последний раз смотрелся в это зеркало ночью, сразу после отлучения уходя из дома. Я видел изогнутые брови, острый взгляд, сдержанную улыбку. «С тех пор как я ослеп, мне стало все равно, где жить», — сказал старик, и тут в зеркале появилось смертное ложе матери, я увидел себя рядом с ней, увидел, как я следил за ее мертвым взглядом в зеркале, в тот момент я почувствовал, что теряю что-то, я вдруг понял, что нашел нечто, что было потеряно много лет назад, это было похоже на обретение вновь однажды потерянного чувства. «Простите, господин, я так много говорю, а вы молчите, вам, должно быть, скучно…»

«Нет», — сказал я изменившимся голосом, как будто по моему горлу спускался невыносимый жар, плавивший слова, которые я произносил. «Я должен идти», — сказал я, повернулся и вышел.

* * *

Старик идет вслед за тобой, он думает, что наскучил тебе, надоел своими бесконечными объяснениями и вопросами, он ничего не знает, но тем не менее может предположить все, ты выходишь, но и он идет к двери, «Возьмите зеркало, господин», — говорит он, но ты не слушаешь, ты торопливо идешь по улице. Он делает еще несколько шагов, а потом останавливается. Возвращается домой, держась за стену, что-то тихо шепчет в зеркало. Вечером ты уедешь в Гаагу и больше никогда не вернешься в Амстердам.

Загрузка...