Глава 2 СТАНОВЛЕНИЕ ЖЕНСКОЙ АВТОДОКУМЕНТАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В РОССИИ

Я не постыжусь описать…

Н. Долгорукая


Предыстория

Начало истории русской мемуарно-автобиографической литературы большинство авторов связывает с временем Петровских реформ, когда в России как бы совпали эпохи абсолютизма и Ренессанса. Правда, иногда в интересующем нас контексте вспоминают гораздо более ранние тексты русской (древнерусской) словесности «Поучение Владимира Мономаха», «Моление Даниила Заточника», «Житие протопопа Аввакума»[130].

Но, на мой взгляд, правы те исследователи, которые утверждают, что по отношению к текстам древнерусской литературы скорее стоит говорить об элементах автобиографизма, которые проявлялись в совершенно иных жанрах[131]. Хотя и соблазнительно выделить в названии книги Аввакума вторую часть наименования «Житие протопопа Аввакума, написанное им самим», но, как замечает М. Билинкис, для современников «автор „Жития протопопа…“ был святым или еретиком, но ни в коем случае не обычным человеком. Фигура самого Аввакума приобретала в самом произведении значение „сверхчеловеческое“, а бытовые подробности имели только функциональный смысл: помощь, посланная свыше, препятствие для преодоления, испытание и т. п. Автор здесь не активный действователь, а орудие необходимости»[132].

Однако, по утверждению Д. С. Лихачева, именно в XVII веке возникают возможности для развития мемуарной литературы или такой, которая впоследствии будет определена как мемуарная[133].

А. Тартаковский[134] и М. Билинкис[135] называют в качестве первого автобиографического текста в русской литературе «Жизнь князя Бориса Ивановича Куракина, им самим писанную» (1705–1710). Если другие авторы Записок петровского времени: Сильвестр Медведев, А. Матвеев, И. Желябужский — летописцы[136], ведущие повествование в третьем лице[137], то Куракин пишет от первого лица и по собственной инициативе. При этом он начинает свой текст ссылкой на то, что повествование подобного рода, обычное для европейских народов, вызовет осуждение (зазрение) у соотечественников: «Причина. Сподеваюся, читающего сие мое описание от самого меня и моего жития будут зазирать, на что то так написал и буду писать. И то зазрение не думаю от каждой нации или народу, сподеваюся токмо от наших, русского народу, а не от других, европейских, понеже те обынайны в таких письменах. Для того и я не от самого себя то учинил, но ведав обычай всех, как высших, так и средних и самых шляхетных персон, которые описывают свой живот, понеже и я тому последовал. А о зазирающих не есть под зазрением состою, токмо разумею о том, за незнание сего обстоятельства света (курсив мой. — И.С.[138].

Как комментирует исследователь, «в петровском государстве, утверждавшем и абсолютизировавшем общее в противовес личному, возможности для создания произведений, описывающих человека как такового, были минимальными. В итоге мемуары Куракина оказываются фактом, у которого отсутствуют возможности для превращения в тенденцию»[139].

Перелом происходит только в екатерининское время, когда осуществляется жанровый переход от «записок о событиях» к свободному, связному жизнеописанию. Выбор сюжета осуществляется автором, который к концу 1760-х — началу 1770-х годов становится активным действователем повествования, перипетии которого будут строиться вокруг и при участии автора текста, что вызовет необходимость более подробного описания его личности.

«Исторический пафос „Записок“ (рассказа о бывшем) окажется реализованным в рассказе о жизни (или части ее) отдельного человека. <…> Параллельно с этим процессом идет размежевание среди самих документальных жанров»[140], то есть выделяются дневник, записки (мемуары), записки-путешествия.

А. И. Тартаковский, очень подробно и тщательно изучавший развитие мемуаристики в XVIII — начале XIX века с точки зрения историка и источниковеда, рассматривает этот процесс как форму выработки исторического самосознания. По его мнению, на протяжении пятидесяти лет (с 60-х годов XVIII века до 30–40-х годов XIX века) происходит переход от текстов, которые пишутся для себя, детей и внутрисемейного употребления, к модели мемуаров и автобиографических повествований, предназначенных для публикации. Переход от семейно-личного дискурса к идеологически значимому, общественному, осознание своей личной жизни как части исторического бытия, включение в идейно-политическую борьбу — все это оценивается как прогресс и достижение. Наиболее высокий статус получают записки, где автор говорит о себе как части социального Мы[141]. Очевидно, что при таком подходе женские автодокументальные тексты оказываются в числе наименее интересных (хотя Тартаковский упоминает о Н. Долгоруковой, Е. Дашковой и Н. Дуровой).

Женские тексты и открытие Я

При литературоведческом, а не источниковедческом взгляде на предмет происходящие в мемуаристике XVIII века процессы получают несколько иную интерпретацию: те трансформации, которые можно наблюдать в автодокументальных текстах со средины века, понимаются прежде всего как изменение способа самовыражения пишущего человека: на первое место выдвигается личное Я, персональность получает ценностный статус. С этой точки зрения адресация записок детям (которая появляется в 1760-е годы), сосредоточенность на мире семьи и своем мире — позитивный факт, открытие Я[142], и женские тексты в этом случае оказываются заметными и даже особенно значимыми.

В XVIII веке, как отмечают практически все исследователи, записки и прочие автодокументальные жанры лежат вне канонизированной жанровой системы классицизма. Это делает их более свободными от сковывающих нормативных предписаний, и потому зачастую именно в них очевидно движение к новому[143].

Может быть, как раз «непрестижность» этих жанров делает их привлекательными для женщин. По крайней мере такой вывод сделали на английском материале феминистские критики Сандра Гильбарт и Сюзанн Губар. Они утверждают, что женщины спасаются от открытой конкуренции с мужчинами во «второсортные», «непрестижные» жанры — такие как повести для детей, дневники, письма, автобиографии[144]. Вступая в полемику с ними, Харусси утверждает, что в России ситуация была иной: «средства для выражения, избираемые женщинами, не были ограничены (лимитированы) персональными жанрами, и эти жанры не были исключительно женскими. Содержание и часто качество, а не форма жанра создавало различия между мужскими и женскими произведениями»[145].

С мнением исследовательницы можно отчасти согласиться: действительно, как мы уже видели, автодокументальные жанры не были гендерно маркированы. Безусловно и то, что женщины в XVIII веке писали аллегории, поэмы, стихи, повести и т. п.

Однако интересно отметить, что усилия и достижения женских авторов в жанрах, принадлежащих к mainstream, не были замечены в традиционных историях литературы, описывающих сложившийся «великий канон», — в то время как в главах, посвященных автодокументальным жанрам, женские имена присутствуют непременно. Так, например, в главе «Становление жанра автобиографии и мемуаров» из академического тома «Русский и западноевропейский классицизм: Проза» четверть текста посвящена «Собственноручным запискам»[146] княгини Натальи Борисовны Долгоруковой[147], названным здесь новаторским текстом, первым в русской литературной истории, который можно обозначить как автобиографию.

Тем не менее, достаточно подробно анализируя этот текст, автор главы (Г. Г. Елизаветина) не рассматривает Записки с гендерной точки зрения. Исследовательница пишет: «Это, пожалуй, первый в русской литературе рассказ о своей жизни человека, который не был ни религиозным, ни историческим деятелем» (курсив мой. — И.С.)[148]. Очень характерны выделенные мною формы определения автора в грамматическом мужском роде (хотя во всех этих случаях женский род принципиально возможен), — что «закрывает» проблему связи жанра и пола автора.

Первые женские автодокументальные тексты в русской литературной истории, конечно, не случайно появились именно в XVIII веке, когда, как уже отмечалось выше, пробудился интерес к внутренним переживаниям человека. Но, по наблюдениям Н. Пушкаревой, женщины-автобиографы этого времени не подражали уже известным образцам («Исповеди» Руссо или «Житию» Аввакума), так как вряд ли были с этими образцами знакомы. «Это позволяет предположить, — пишет Н. Пушкарева, — что женская автобиография в России родилась, повинуясь не столько внешним, подражательным, сколько внутренним, имманентным факторам[149]. Никто не звал русских женщин „к перу“, к самовыражению. Они создали свои первые автобиографические произведения, повинуясь неотрефлектированным (ментальным) побудительным мотивам, которые моделировались внутренним содержанием их эпохи, ее контекстом»[150].

Среди наиболее известных женских автодокументальных текстов, написанных женщинами XVIII века в том же столетии или в начале следующего, следует непременно назвать уже упоминавшиеся «Своеручные записки княгини Натальи Борисовны Долгоруковой» (1767, первая публикация в 1810); «Записки императрицы Екатерины II» (последняя редакция относится к 90-м годам XVIII века; опубликованы впервые в 1859 году); «Записки княгини Екатерины Дашковой», которые во французском оригинальном тексте носили название «Mon histoire» (1804–1805, первая публикация в переводе с французского на английский в 1840 году, в русском переводе впервые опубликованы в 1859 году); «Воспоминания» А. Е. Лабзиной (1810; опубликованы впервые в 1903 году); «Мемуары» В. Н. Головиной (1807–1817; опубликованы впервые в русском переводе в «Историческом вестнике» в 1899 году)[151].

Как видно из этого перечня, за исключением Записок Долгоруковой, все названные женские тексты стали известны публике гораздо позже их написания и уже потому не могли создать определенную традицию женской мемуаристики, на которую прямо или косвенно имели бы возможность ссылаться женщины, писавшие автодокументальную прозу в первой половине XIX века. Тем не менее подспудно традиция существовала — она была известна в виде слухов, списков[152] и преданий.

Интересно посмотреть, что отличало женские мемуарно-автобиографические тексты, предшествовавшие тем, которые будут непосредственно предметом нашего интереса. Так как в мою задачу не входит подробное изучение автодокументального женского наследия XVIII века, то считаю возможным ограничиться этими самыми известными текстами, обозначив наиболее очевидные тенденции, нашедшие в них воплощение.

Одну из тенденций или моделей женского само(о)писания можно увидеть в текстах Долгоруковой и Лабзиной[153].

Между агиографией и автобиографией: «Своеручные записки» Натальи Долгоруковой и «Воспоминания» Анны Лабзиной

Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова (урожд. Шереметьева) родилась в 1714 году, в 16 лет вышла замуж за представителя одной из самых знатных и аристократических фамилий — Ивана Алексеевича Долгорукова. Между их помолвкой и свадьбой прошло меньше месяца, но за это время обстоятельства — и общественные, и личные — радикально изменились. После неожиданной смерти юного императора Петра II (невестой которого была сестра Ивана Долгорукова Екатерина) и неудачной попытки заявить претензии на русский трон, семья попала в жестокую опалу и была отправлена в ссылку в Сибирь (позже, в 1739 году, Иван Долгоруков и его двоюродные братья будут казнены)[154].

К моменту «перемены участи» Наталья Шереметьева еще не была венчаной женой и могла вернуть жениху слово, но она предпочла выйти замуж и разделить с мужем все тяготы опалы и ссылки.

Свои «Своеручные записки» Н. Долгорукова пишет в 1767 году, когда она уже девять лет как живет в монашестве под именем Нектарии. Желание рассказать историю своей жизни объясняется в начале текста просьбами детей (точнее, сына Михаила и невестки), а также стремлением преодолеть уныние и беспокойные мысли после их отъезда. Этим объясняется сосредоточенность рассказа на себе, интимность, эмоциональность и разговорность[155] языка. «Я так вам пишу, будто я с вами говорю, и для того вам от начала жизнь свою веду» (9).

Но в то же время на самоинтерпретацию в Записках Долгоруковой заметное влияние оказывает религиозный дискурс — она рассказывает свою жизнь как историю испытаний, «хождения по мукам» и смирения перед судьбой, приятия своей судьбы. Недаром С. Н. Глинка, который несколькими десятилетиями позже, в 1815 году, написал повесть «на материале» этих автобиографических записок, ориентировался на жанр канонического жития — «мартирия» и описал индивидуальную историю героини через концепты «искушения» — «подвига» — «жертвы» — «обращения»[156]. (Выразительно уже название повести: «Образец любви и верности супружеской, или бедствия и добродетели Н. Б. Долгоруковой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметьева и супруги князя И. А. Долгорукова».)

Выстраивая и автобиографический сюжет, и образ автогероини, Долгорукова в большой степени ориентируется на канон женщины-великомученицы, главные качества которой — терпение и самопожертвование[157].

Соответственно интерпретируется и образ мужа: он описывается как герой и избранник, образец всех христианских добродетелей.

Я не постыжусь описать все его добродетели, потому что я не лгу. Не дай бог что написать неправильно; я сама себя тем утешаю, когда вспомню все его благородные поступки и счастливою себя щитаю, что я его ради себя потеряла, без принуждения, по доброй воле (50).

Подобный морально-религиозный дискурс самоинтерпретации можно увидеть и в «Воспоминаниях» А. Е. Лабзиной.

Анна Евдокимовна Лабзина (урожденная Яковлева, в первом браке Карамышева) родилась в 1758 году в семье чиновника горного ведомства, провела детство в родовом именьице на Урале и в 13 лет была выдана замуж за вольтерьянца, атеиста и гедониста Александра Матвеевича Карамышева, образованного, но аморального, в духе галантного века, человека, который был старше ее на четырнадцать лет[158]. Именно детству, и особенно истории несчастливого замужества, посвящены «Воспоминания». Писала она их в 1810 году, будучи пятидесятидвухлетней женщиной, женой известного масона, государственного деятеля и литератора Александра Федоровича Лабзина.

Второй брак Анны Евдокимовны был чрезвычайно удачным (хотя муж был младше ее на семь лет) прежде всего потому, что у супругов было редкое единство моральных принципов и представлений о жизни. Как пишет первый издатель «Воспоминаний» Б. Л. Модзалевский, «судя по почерку рукописи, везде ровному, спокойному и твердому, Анна Евдокимовна писала свои воспоминания не торопясь, но в течение небольшого промежутка времени, всецело отдавшись желанию вспомнить свое тяжелое прошлое, и, откровенно рассказав о нем, сравнить его со счастливым настоящим. Потому-то, нося на себе отпечаток чистосердечной исповеди, „Воспоминания“ Лабзиной и дышат тою подкупающею откровенностию, простотой и безыскусственностью, которые придают им особую прелесть и ценность»[159].

Религиозные православные заповеди, моральный ригоризм масонства с его идеей построения «внутренного храма» и домостроевские идеи о долге и призвании женщины определяют в тексте «Воспоминаний» те правила и нравственные нормы, которым стремится следовать на своем жизненном пути автогероиня. Свою жизнь она, как и Долгорукова, рассказывает через сюжет искушения и испытания, борьбы духа и плоти. Как пишет Ю. М. Лотман: «Мемуары Лабзиной правильнее было бы называть „житием, ею самою написанным…“. Лабзина видела свою жизнь как длинное, мучительное испытание, „тесный путь“ нравственного восхождения сквозь мир духовных искушений к святости»[160].

Собственной истории предшествует рассказ о матери, которая, по словам Лабзиной, потеряв в тридцать с небольшим лет страстно любимого мужа, впала в безумие: заперлась в комнате и около трех лет не выходила из нее, отказываясь видеть даже детей, так как ей представлялось, что покойный муж приходит разделять ее одиночество. С помощью молитвенных усилий родственников удалось разлучить мать с соблазнявшим ее под видом супруга бесом; после этого она стала примерной и образцовой христианкой и воспитательницей детей.

Именно мать формулирует для дочери те правила поведения женщины, которые будут повторять все другие «путеводители» и «наставники» ее жизни и которые станут для Лабзиной незыблемой основой жизненного поведения. Перед свадьбой мать дает ей такие советы:

Теперь, мой друг, тот день, когда ты начнешь новую совсем и для тебя неизвестную жизнь. И ты уж не от меня будешь зависеть, а от мужа и от свекрови, которым ты должна беспредельным повиновением и истинною любовью. <…> Люби мужа твоего чистой и горячей любовью, повинуйся ему во всем: ты не ему будешь повиноваться, а Богу — он тебе от Него дан и поставлен господином над тобою. Ежели бы он и дурен был против тебя, то ты все сноси терпеливо и угождай ему, и не жалуйся никому: люди тебе не помогут, а только ты откроешь его пороки, и через это себя и его в стыд приведешь[161].


Будь только добродетельна, кротка и терпелива, сноси все без роптания на милосердного Отца нашего (33).

Дальнейшую историю своей замужней жизни Лабзина рисует как трудный путь исполнения этих заповедей, на котором слабая женщина нуждается в патронаже, контроле и наставлении. В роли наставников (наставниц) и благодетелей последовательно выступают мать, родственники, свекровь, Херасков (в семье которого она живет некоторое время на правах «приемной дочери») и иркутский губернатор. Все они повторяют почти дословно приведенные выше правила.

«Мы сами так делали для мужей, — наставляет тетка, — ты уж знаешь, как долг твой велик и священен к мужу, то ты, исполняя его, будешь исполнять и Закон Божий. Главная твоя должность будет состоять в том, чтоб без воли его ничего не предпринимать» (37). «И кто тебе дал право сие располагать своей участью? <…> Разве ты думаешь, что ты одна в свете терпишь так много» (42–43), — увещевает дядя. Наставники жестко формулируют правила, обязательные для женщины (но не для мужчины): терпение, подчинение, повиновение, самопожертвование, полная открытость и подконтрольность перед «своими», молчание о своих страданиях и запрещение жаловаться на судьбу и на мужа — перед «чужими»[162]. Они же берут на себя и жесткий, абсолютный контроль за выполнением этих правил. О Хераскове, которого мемуаристка называет «путеводителем, данным Богом», говорится:

Тогда мне был пятнадцатый год, и самого того дни я была в полной его власти. И сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения, и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… (47).

Процесс воспитания (дрессуры) и самовоспитания идет не просто и не безболезненно, о чем свидетельствуют такие замечания автора «Воспоминаний»:

Наконец мы переехали в город, где уж прямо началось мое воспитание, и было для меня чрезвычайно тяжко, так что я — хоть бы и оставить их.<…> Бывали такие времена, и я так бывала зла, что желала смерти моему благодетелю. Любить его я долго не могла, а страх заставлял меня и стыд делать ему угодное (47–48).

Но все же процесс самообуздания и самопринуждения к исполнению моральных правил изображается хоть и нелегким, но сладостным, прекрасным. Главная, непреодолимая сложность жизни Лабзиной в ее самоописании состоит в другом: тот, кто в первую голову должен быть ее «отцом» и наставником, олицетворением Господней воли, — ее муж — абсолютно не хочет исполнять подобную роль. Он пытается заставить ее не следовать правилам, а нарушать их. Он искушает ее свободой, призывая: «Выкинь, мой милый друг, из головы предрассудки глупые, которые тебе вкоронены глупыми твоими наставниками в детстве твоем! Нет греха и стыда в том, чтоб в жизни нашей веселиться» (60).

Автогероиня стоит перед неразрешимой дилеммой: с одной стороны, ей внушают необходимость «жить по его (мужа. — И.С.) законам» (37); с другой стороны, «законы» мужа — это декларации эгоистического беззакония и вседозволенности: он требует от нее есть скоромное, не ходить в церковь, веселиться и предаваться разврату, завести любовника (предлагает сам ей выбрать подходящего), родить ребенка от какого-нибудь другого мужчины и т. п.

В ее ситуации нет простого и однозначно правильного решения: она или должна нарушить запрет на непокорность воле мужа, или, покоряясь его воле, пожертвовать всеми своими моральными устоями. Сложность ситуации не позволяет ей описать свою жизнь в непротиворечивом агиографическом дискурсе, хотя она и пытается, как Долгорукова, рассказать свою историю через концепты испытания — искушения — обретения.

Но в тексте Лабзиной (как, впрочем, и у Долгоруковой) мы не находим однозначности и жанровой или сюжетной «выдержанности» — слишком противоречивым оказывается женское Я, слишком сопротивляется оно однозначному модусу самоинтерпретации.

В Записках Долгоруковой идеи жертвенной покорности судьбе, преодоления испытаний ради обретения спасения заставляют акцентировать в образе автогероини черты терпеливой великомученицы. Но здесь же изображаются и совершенно иные стороны ее личности: ее решительность, веселость, ее активность в выборе (почти во всех эпизодах у нее есть выбор, и она сама принимает решение).

Другая сторона рассказа — это сублимация своих фрустраций и обид. Хотя Долгорукова замечает в начале текста: «я буду писать о себе, а не чужие пороки обличать» (20), но все же она довольно явно «обличает» и императрицу Анну, и выскочку Бирона, и особенно — родных мужа, среди которых она чувствует себя чужой и обиженной, самой младшей, самой «крайней», той, которую всегда третируют. Она должна ехать на свой кошт (27), ей дают самое худое место для палатки (29), не разрешают взять свою служанку (37), не соглашаются остановиться и отдохнуть во время слишком тяжелого для нее (беременной) пути по горам (42).

Переживание собственной маргинальности, сублимация обиды через рассказывание о ней — часть ее автобиографического дискурса, и в этой линии самоописания любимый муж — не защитник, не герой, а слабый «сострадалец» (40): он «был болен от несметных бед, источники его глаз не пересыхали» (49).

Неожиданный для того времени психологизм книги Долгоруковой, о котором охотно говорят исследователи, связан именно с противоречивостью, нецелостностью образа Я в тексте. «Собственное психологическое состояние Долгорукая описывает с необычным для литературы того времени вниманием. Она отмечает противоречивость владевших ею чувств»[163].

Подобную противоречивость, несомненно, можно увидеть и в «Воспоминаниях» Лабзиной. «Между строк повествования мы слышим оскорбленность, молчаливый протест <…> скорее, чем приятие унизительного положения. Здесь есть чувство собственного достоинства, которое никогда не оставляет Лабзину: сильно действуют страницы, которые, сосредоточивая внимание на несчастьях, свидетельствуют о способности противопоставлять стыд и гордость»[164], — пишет Б. Хельдт.

Сопротивление, бунт против мужа за право жить по-своему (в данном случае это совпадает с жизнью по «правилам» наставников) проявляется по-разному (и не только «молчаливо»), Например, болезнь — одно из бессознательных проявлений сопротивления. У юной Лабзиной (в ее версии) она оказывается выражением телесного отвращения и «органической» невозможности жить так, как требует муж. Болезнь («одеревенение», как часто обозначает свою реакцию Лабзина) — это своего рода уход, «бегство» от неразрешимой ситуации во «временную смерть».

С другой стороны, как отмечает в приведенной выше цитате Б. Хельдт, формой сопротивления является описание себя как человека с сильно развитым чувством собственного достоинства: высокая самооценка постоянно присутствует в самоописании наряду с фигурами самоумаления и самоуничижения. Лабзина неоднократно и с удовольствием подчеркивает, как любят и ценят ее все окружающие, как удивляются тому, что ее муж не понимает, насколько ему повезло с женой.

Например, она говорит о большой симпатии, которую проявляли к ней в Царском Селе близкие к императрице люди, в их числе княгиня Вяземская, «которая всякий день меня видела, даже в мою квартиру хаживала ко мне. И, видя все ее со мной обхождение и любовь ко мне, более стали еще меня уважать, и я гордилась сим преимуществом против прочих. И один раз она сказала мужу моему: „Чувствуешь ли свое счастье, имея такую жену, и знаешь ли ты ей цену?“» (63).

Но кульминационный пункт сюжета «сопротивления» — это, конечно, конец истории, последние страницы записок («Воспоминания» обрываются на полуслове).

В Сибири, куда переезжают Карамышевы, муж начинает вести себя все более дико и безобразно, предается разврату со служанками на глазах у жены, неоднократно требует, чтобы она завела любовника, и в ответ на отказ выгоняет ее раздетую на мороз.

Очередной «отец и благодетель» — иркутский губернатор, как и все предшествующие наставники, советует ей покоряться и молча терпеть:

Скрывай, моя любезная, что ты знаешь худое поведение мужа твоего, — это одно только может его остановить, чтоб все делать явно, и по поведению твоему будет бояться обнаружить свои дела. Знаю, что тебе горько и несносно, но молись ходатаю нашему Иисусу Христу, чтоб Он послал тебе свою помощь и терпение (74).


А тебя прошу, моя любезная, быть против него как можно кротче и показывать ему, сколько ты его любишь и стараешься ему угодить. <…> Может, самая жестокость мужа твоего делает тебя сильной и добродетельной. Терпи, мой друг, и ежели ты все превозможешь, то какая тебе будет радость при воспоминаниях прошедших твоих бедствиев (82).

Но для автогероини наступает предел терпения. Текст заканчивается гневным и «дерзким» монологом, где она «преступает» через самые важные для женщины заветы, заявляя мужу:

Здесь границы моего к тебе повиновения и почтения! Все, что ты ни сделал против меня, — я прощала, но этого простить нельзя! (77).


Знай, что я еду к отцу моему

(то есть к губернатору. — И. С.)
и все расскажу, и ничто меня от сего удержать не может! Нет более моего терпения, и после этого я с тобой жить не могу: избавлю тебя от такой жены, которая тебе ненавистна, и ничего от тебя не потребую, в одной рубашке останусь, но со спокойным сердцем и чистой совестью (86).

Так же прямо она объявляет о своей невозможности больше терпеть, о неповиновении и вызове и наставнику-губернатору:

Я ему никогда не говорила и не упрекала его, а старалась делать ему угодное, думая, что моя кротость и терпение все превозможет, но очень обманулась: ничто несчастной моей жизни перменить не могло! Он сам здесь пусть скажет, — слышал ли он когда жалобы мои, видел ли когда скорбь мою? Я и это старалась запирать внутри. Вина моя главная в том, что я все переносила и, вышедши за него, не видала радостных и покойных дней… (87).

Примечательно, что на этом гневном монологе обрывается текст, и таким образом сцена открытого неповиновения оказывается кульминационной и финальной. Важнейшей составляющей женского бунта является нарушение табу на речь. Собственно, и сам автобиографический текст, потребность и решимость написать историю своей юности и замужества — это тоже нарушение табу, разрушение традиции женского жертвенного и покорного молчания[165].

Вместо рекомендуемого истинной женщине и хорошей жене правилами молчаливого оправдания любых действий мужа Лабзина пишет автобиографический текст: обвинительный акт и самооправдание.

Записки Долгоруковой и «Воспоминания» Лабзиной сосредоточены на частной жизни женщины. Для первого издателя текста Лабзиной в этом была своеобразная ценность, но и явная дефектность, «второсортность» ее свидетельства. «Лабзина, по-видимому, думала только о том, чтобы возможно полнее обрисовать свою внутреннюю жизнь, останавливаясь преимущественно на изложении своих и чужих рассуждений, разговоров по тому или иному случаю; этим-то внутренним содержанием и ценны Воспоминания ее; но, с другой стороны, поэтому-то они так бедны историческими фактами, совсем лишены исторических датировок и почти не называют действующих лиц <…>. Но, повторяем, Воспоминания Лабзиной ценны главным образом с бытовой точки зрения, как памятник эпохи давно минувшей, как материал для истории русской культуры средины XVIII века»[166].

Однако как раз обращенность к внутренней, частной жизни женщины, откровенное изображение женского Я, раздираемого между необходимостью (и, возможно, потребностью) следовать существующим конвенциям (православной традиции, укоренившимся культурным представлениям о «хорошей жене»[167], масонским идеям) и стремлением сделать свой самостоятельный выбор судьбы и поведения, — и создают особость и особую ценность этих ранних русских женских автотекстов.

Именно нескрываемая противоречивость и внимательное «вслушивание в себя» определяют и своеобразный (не очень характерный для литературы того времени) психологизм, и индивидуализированный язык, поражающий в этих текстах, и ту повышенную эмоциональность, которую Пушкарева считает отличительной чертой женских автодокументов того времени[168].

Самооправдание и самоутверждение: мемуары Екатерины Великой и Екатерины «Малой»

В отличие от воспоминаний, о которых шла речь выше, две другие мемуаристки, к обсуждению текстов которых я перехожу, имели совершенно иной общественный статус, и их записки, как правило, рассматриваются не как описания частной женской жизни, а как «официальные», «дворцовые» мемуары. Речь идет о «Записках императрицы Екатерины II» и «Записках княгини Екатерины Романовны Дашковой».

Воспоминания Екатерины Великой, как известно, имели несколько редакций, последняя из которых относится к 90-м годам XVIII века. Как отмечает Хильде Хугенбум, «более ранние мемуары Екатерины были написаны в форме писем к графине Брюс (Bruce) и барону Черкасову в разговорном стиле <…> были письмами о придворной жизни в стиле писем мадам де Савиньи», в то время как «ее официальные мемуары — это другой жанр — биография великого человека»[169].

Барбара Хельдт также относит их к типу «официальной» женской автобиографии, «где публичное Я заслоняет приватное, и все конфликты решаются и объясняются. Здесь есть ясное чувство миссии, как и во многих мужских автобиографиях»[170].

В определенной степени Хельдт противопоставляет мемуарам Екатерины Великой записки «Екатерины Малой» (Дашковой), которые она рассматривает как наиболее интересную женскую автобиографию XVIII века, где смешивается публичная и частная жизнь и акцентирован гендерный аспект. «Дашкова всегда помнит о своем женском статусе и в необычном, и в обычном аспектах Она одновременно ученый и дочь, конспиратор и невеста, представитель России за границей и мать, администратор в академии и в имении, советник и подруга. Ее автобиография повторно подчеркивает двойную природу ее жизни, временами с благодарностью за то, что неудачи в делах в одной сфере она может компенсировать за счет дел из другой сферы. <…> Ее чувство долга типично для ее времени. Но долг как гражданская доблесть (мужской неоклассический этос) соединен с материнским долгом матери (женский этос)»[171].

Однако, на мой взгляд, внимательное сопоставление мемуаров Екатерины и Дашковой обнаруживает в них больше сходства, чем различия.

Обе мемуаристки пишут свою историю как историю самооправдания и самоутверждения, соединяя дискурсы общественной и частной жизни, причем в описании как публичного, так и приватного Я важным оказывается гендерный аспект.

Обозначенная двойственность видна уже и в адресации мемуаров. Дашкова пишет воспоминания по просьбе близкой подруги и «названной дочери» Марты Вильмонт; по мнению Е. Анисимова, «общая структура Записок Екатерины II воспроизводит архетип „частных воспоминаний, как бы заранее предназначенных только для близких“»[172].

Но этот интимный, «семейный» адресат (мотивирующий искренность и откровенность рассказа, которую декларируют мемуаристки) в некотором роде только посредник, через голову которого авторы обращаются к современникам и потомкам. Как замечает А. Тартаковский, «о публичном назначении <Записок Дашковой> позволяют судить не только неоднократные обращения к читателю, но и „проговорки“ автора относительно их цели. В одном из примечаний Е. Р. Дашкова, например, пишет: „Предупреждаю читателей, что мои записки, если они вообще увидят свет, будут изданы только после моей смерти“»[173].

Обе мемуаристки стремятся запечатлеть для истории желательную им версию.

Особенно ясно, даже декларативно последняя задача сформулирована императрицей — уже на первой странице ее текста:

Счастье не так слепо, как обыкновенно думают. Часто оно есть ничто иное, как следствие верных и твердых мер, не замеченных толпою, но тем не менее подготовивших известное событие. Еще чаще оно бывает результатом личных качеств, характера и поведения. Чтобы лучше доказать это, я построю следующий силлогизм: —

ПЕРВАЯ ПОСЫЛКА: качества и характер,

ВТОРАЯ — поведение,

ВЫВОД — счастие или несчастие.

И вот тому два разительных примера:

ПЕТР III. — ЕКАТЕРИНА II.[174]

Собственный образ выстраивается в контрасте с образом Петра III (Великого Князя), которому приписываются такие качества, как нерусскость и нелюбовь ко всему русскому, грубость и неотесанность, пренебрежение к религии, особенно к православию, слабость, болезненность, пьянство, развращенность, необразованность и нежелание учиться, а главное — ребячливость.

Он вечный ребенок, играющий в игрушки, болезненный и капризный[175]. По контрасту образ Я конструируется в нескольких достаточно противоречивых дискурсах: в автогероине, с одной стороны, подчеркивается русскость и православность, с другой — европейская образованность, воспитанность, любовь к чтению (она «философ в 15 лет» (21)), с третьей — сила, решительность, прозорливость, мудрость.

Она все время читает (причем не романы, а серьезные книги) на равных беседует с дипломатами (173), у нее государственный ум, обостренное чувство справедливости (в отличие от несправедливого и лживого Петра), она «рекомендует», кого назначить на государственные посты (202).

Я слыла умницею, и многие лица, знавшие меня ближе, чтили меня доверием, поверялись мне, спрашивали моего совета и с пользою следовали тому, что я советовала им. В. Князь с давних пор называл меня Madame la Ressource, и как бы ни дулся и ни гневался на меня, но как скоро в чем бы то ни было был в затруднительном положении, тотчас, по своему обыкновению, опрометью, вбегал ко мне, требовал моего мнения и, выслушавши его, точно так же опрометью убегал назад (173).

Обратим внимание на эти детские слова «дулся», «опрометью». Великий князь ведет себя, как неразумное дитя, причем иногда он в изображении Екатерины ведет себя именно как девочка — играет в куклы (используется слово «куклы», а не «солдатики»: «предавался ребячеству, удивительному для его возраста, а именно играл в куклы» (31)), причем предается этим забавам и на супружеской постели.

В определенном смысле Екатерина настаивает на инверсии гендерных ролей: Петр слабое, болезненное, пассивное, капризное, играющее в куклы существо (девочка), она же — активная, интеллектуальная, решительная, взрослая, мудрая и т. п. — «настоящий мужчина», подлинный государственный муж.

Чтобы оправдать свое преимущественное право на русский престол, Екатерине приходится прибегать к гендерному маскараду — на нарративном уровне, но и прямо — на сюжетном: например, повествовательница рассказывает о маскарадах при дворе Елизаветы, на которые «все мужчины являлись в женских нарядах и все женщины в мужских, и притом без масок на лицах» (107). И в других местах текста не раз встречается мотив переодевания автогероини в мужской костюм, в охотничий костюм, в военный мундир[176], при этом подчеркивается, что она прекрасно справляется с такими мужскими занятиями, как верховая езда, охота, владение ружьем.

Вот образ моей жизни в Ораниенбауме. По утру я вставала в три часа и без прислуги с ног до головы одевалась в мужское платье. Мой старый егерь дожидался меня, чтобы идти на морской берег к рыбачьей лодке. Пешком с ружьем на плече, мы пробирались садом и, взяв с собой лягавую собаку, садились в лодку, которой правил рыбак. Я стреляла уток в тростнике по берегу моря, по обеим сторонам тамошнего канала <…>. Часто мы огибали канал, и иногда сильный ветер уносил нашу лодку в открытое море (69).


…там <мы> каждый божий день езжали на охоту. Случалось иногда до тридцати раз в день садиться на лошадь. <…> В это время я изобрела себе седло, на котором могла ездить, как хотела. Оно было с английской лукою, так что можно было перекинуть ногу и сесть по-мужски (104).

(Вопрос о седле обсуждается особо, так как императрица Елизавета запрещала Екатерине ездить верхом по-мужски.)

В этих эпизодах в самоописании подчеркиваются мужские качества — любовь к риску, решительность, самостоятельность, выносливость, бесстрашие.

Подобный же гендерный маскарад мы можем видеть и в мемуарах Дашковой. Этот мотив подробно анализирует в своей статье А. Воронцофф-Дашкофф[177], замечая, что в публичной (государственной) сфере Дашкова изображает себя как представителя мужской жизни, она описывает свою жизнь через те «роли» или «амплуа»[178], которые были возможны в то время для мужчины-дворянина (государственный деятель, устроитель имения, путешественник, ученый, администратор, дипломат).

В мемуарах Дашковой огромную, если не решающую, роль играет фигура Екатерины Великой, она — постоянный фон для сравнения и самоинтерпретации. Екатерина «Большая» выполняет роль нарративного двойника Екатерины Малой — и особенно в перечисленных выше публичных, «мужских» ролях.

Дашкова акцентирует такие свои свойства, как образованность, ум и политическую активность.

Я просиживала за чтением иногда целые ночи, с тем умственным напряжением, после которого следовали бессонницы[179] (8).


Мой ум постепенно мужал среди своих ежедневных трудов (9).


Политика с самых ранних лет особенно интересовала меня (9).


В ту эпоху, о которой я говорю, наверное, можно сказать, что в России нельзя было найти и двух женщин, которые бы, подобно Екатерине и мне, серьезно занимались чтением; отсюда между прочим возродилась наша взаимная привязанность (13).

Государственный ум, смелость, решительность, талант организатора и руководителя приписывает себе Дашкова, изображая свое участие в событиях 1862 года. Здесь она уже не двойник, а в определенной мере антагонист Екатерины, которая ведет себя как слабая женщина (плачет и боится), в то время как Дашкова действует по-мужски решительно, заслуживая уважение всех «наперекор моей юности и пола» (42). Именно в этих сценах она изображает свое переодевание в мужской костюм и, как замечает Воронцофф-Дашкофф, «наряжает свои мнения в камуфляж мужского голоса»[180].

Еще несколько смелых поступков приобрели мне в общественном мнении репутацию отважного и твердого характера (25).


Князь Репнин <…> представил меня <…> как женщину строго-нравственного характера, как пламенную патриотку, чуждую личных честолюбивых расчетов (42).

Дашкова очень настойчиво и самоуверенно подчеркивает свою ведущую, главную роль: это «наш заговор» (43); «мой замысел» (44); «…мне принадлежала первая доля в этом перевороте» (53), она описывает свой гнев «против самовольного замедления моих приказаний, данных Алексею Орлову» (56).

Именно в момент удачного завершения авантюры Дашкова и Екатерина переоделись в гвардейские мундиры Преображенского полка. Повествовательница не только отмечает этот факт как символический, но и описывает себя в эти моменты как мужчину, видит себя как мальчика[181].

Мое нечаянное появление в совете изумило почтенных сенаторов, из которых никто не узнал меня в военном мундире. Екатерина, заметив это, сказала им мое имя <…>. Сенаторы единодушно встали со своих мест, чтобы поздравить меня, при чем я покраснела и отклонила от себя честь, которая так мало шла мальчику в военном мундире (59).


…таким образом я была затянута в мундир, с алой лентой через плечо, без звезды, со шпорой на одном сапоге и с видом пятнадцатилетнего мальчика (68).

Дискурс «мужского» поведения присутствует у Дашковой и в описании ее интеллектуальных и дипломатических способностей (во время заграничных путешествий и бесед с правителями и философами), административных талантов (на посту руководителя двух российских академий и в своем имении). Здесь тоже можно видеть скрытое, а иногда и явно выраженное сравнение с Екатериной.

Однако в описании себя как государственного «мужа», отмечает Воронцофф-Дашкофф, у мемуаристки все время присутствует двойственность — что и является, собственно говоря, отличительной чертой концепта «маскарада». Дашкова все-таки всегда изображает себя как женщину в мужской роли, подчеркивая этим и собственную исключительность, значимость, и собственную неуместность (это одна из мотивировок ее неудач и поражений).

Неслучайно она отмечает, что мужской костюм, который был сшит для нее перед решительными действиями «революции», оказался узок и стеснял ее движения, и именно поэтому она должна была в решающий вечер остаться в своей комнате («я горела желанием ехать на встречу императрицы; но стеснение, которое я чувствовала от моего мужского наряда, приковало меня среди бездействия и уединения к постели» (56)) — здесь характерна двусмысленность слова «стеснение» и тот символический факт, что мужской костюм не только помогал ощутить свободный и властный статус, но и мешал, «сковывал».

«Неизбежным результатом ее возвышения и исключительности была двойная идентичность: она действовала в ролях, безусловно определяемых как мужские, хотя ясно ощущала себя женщиной в позиции власти»[182]. Собственный пол интерпретируется Дашковой как знак ее избранности (она и Екатерина — только две женщины смогли завоевать такой статус в сфере публичной жизни) и как мотивировка ее неудач, как аргумент самооправдания.

Но, как справедливо замечает Барбара Хельдт, соединение рассказа о своей «государственной карьере» с историей личной жизни позволяет Дашковой «дезавуировать» свои неуспехи и проигрыши: «неудачи в делах в публичной сфере она может компенсировать за счет дел из другой сферы»[183]. При этом в приватной области она подчеркивает свои женские качества, выстраивая собственный образ прежде всего внутри модели идеальной, жертвующей всем ради детей матери (а также — но в меньшей степени — любящей и преданной жены, вдовы и рачительной хозяйки)[184].

Обращаясь к этому периоду моей жизни, я не могу не отдать справедливости своим материнским заботам, строго выдержанным, и терпеливому выполнению всех обязанностей, соединенных с несчастием, несмотря на то, что я была двадцатилетняя вдова, привыкшая с юности к роскоши (98).

После смерти мужа историю своей частной жизни Дашкова строит как повествование о материнском подвиге. Ее цель — несмотря на все физические и материальные жертвы, устроить жизнь дочери, дать образование сыну, уберечь его от соблазнов. Ради этого она отправляется в заграничное путешествие, отказывает себе во всем, превозмогает болезни.

Здесь заканчивается мое путешествие, совершенное с самыми скромными средствами и требовавшее всей силы материнской любви. Воспитание моего сына было предметом всех моих желаний, выше всех препятствий и жертв (178).

Несмотря на то что дети после всех описанных материнских трудов и жертв повели себя недостойно (дочь наделала долгов и не слушала советов, сын женился, даже не поставив в известность мать), это нисколько не дискредитирует в глазах Дашковой созданный ею образ идеальной матери, но вводит в него оттенок неоцененной жертвы.

Вообще, чувство обиды, неоцененности, ощущение себя всем чужой, несправедливо отодвигаемой в маргинальность, чрезвычайно сильно (иногда замаскированно, иногда прямо) звучит в мемуарах, делая сам текст самоапологией, ответом тем, кто не умел оценить автора по достоинству, и надеждой на читателей (потомков), которые оценят. Хотя сама Дашкова считает, что и мемуары ей пришлось писать, преуменьшая свои заслуги: не желая оскорбить других, «может, я не отдала справедливости себе» (291).

Сам факт писания автобиографии становится способом перемещения из маргинальности в зону признания.

Таким образом, мемуары Дашковой строят ее идентичность как двойственную, разорванную между публичной и приватной сферой, между ориентацией на мужские и женские образцы поведения. При этом было бы неточным и неверным сказать, что в публичной сфере она строит свое поведение исключительно по мужской модели, а в частной — по женской. Во-первых, она связывает эти две сферы: уход в частную жизнь — своего рода ссылка, форма вынужденного неучастия в публичности (можно сказать, что для Дашковой «частное — это политическое»). А во-вторых, изображая себя как общественную фигуру, мемуаристка, как говорилось выше, подчеркивает, что она — женщина в мужском мире власти.

Однако подобная двойственность, как мне кажется, свойственна и мемуарам Екатерины Великой. Когда последняя строит свой образ на контрасте с супругом, то, с одной стороны, она представляет себя как «настоящего мужа» по сравнению с «женственно» слабым, ребячливым и пассивным великим князем; но, с другой стороны, некоторые аспекты того позитивного или идеального Я, которое имеет преимущественное право на российский престол, изображаются, исходя из традиционных моделей женственности.

Так, наряду с ролями философа и государственного мужа, автогероиня приписывает себе качества образцовой русской женщины: набожной, приверженной православию, любящей русский язык и все русское, покорной и почтительной. «Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю» (26).

Этот самообраз очень плохо согласуется с иными дискурсами самоинтерпретации (где подчеркиваются «мужественность», самостоятельная активность и европейская образованность), но это не смущает мемуаристку.

Но, как мне кажется, самоизображение в Записках Екатерины отнюдь не сводится только к репрезентации себя как будущей[185] идеальной для России Матушки-Императрицы, как официального лица. Существенное место в мемуарах занимает изображение личной жизни, своего приватного Я, и здесь, как и у Дашковой, очень заметны мотивы обиженности и маргинальности.

Данная черта, как мне кажется, сближает все женские автотексты, о которых шла речь: в них есть ощущение и репрезентация себя как маргинальной, другой. Здесь я не могу согласиться с Н. Пушкаревой, которая оспаривает высказанное Б. Хельдт и К. Келли мнение о том, что «уязвимость» женского письма вызывала в пишущих женщинах «необычное сознание их инаковости»[186]. Последнее присутствует даже в текстах женщин «при власти» — не только у Е. Дашковой, но и у Екатерины Великой.

Екатерина изображает себя в первые годы жизни в России в положении всем чужой и угнетаемой. Все ее преследуют ни за что — сначала мать, жених (и муж), потом суррогатная мать — императрица. Она наказана всегда попусту. Особенно акцентируется нелюбовь мужа: это мотивирует ее взаимную нелюбовь к нему и — косвенно — необходимость от него избавиться. («Если б он желал быть любимым, то относительно меня это вовсе было не трудно, я от природы была наклонна и привычна к исполнению моих обязанностей; но для этого мне нужен был муж со здравым смыслом, а мой его не имел» (38).)

Наиболее ясно мотив обиды и неоцененности развивается тогда, когда она говорит о таких специфически женских делах, как роды и материнство. Для первых родов комнаты ей были отведены самые плохие и неудобные: «Я увидела, что буду в них в полном одиночестве, без всякого общества, несчастна, как камень» (156). После того как родился сын, «императрица тотчас велела бабушке взять его и нести за собою; а я осталась на родильной постеле» (156). После исполнения «миссии» — рождения наследника престола — ею (лично ею как женщиной и личностью, а не как родильной машиной) никто больше не интересовался.

…я <…> заливалась слезами с той самой минуты, как родила. Меня особенно огорчало то, что меня совершенно бросили. После тяжелых и болезненных усилий, я оставалась решительно без призору, между дверями и окнами, плохо затворявшимися; я не имела сил перейти в постель, и никто не смел перенести меня, хотя постель стояла в двух шагах. <….> Обо мне вовсе не думали. Такое забвение или небрежность, конечно, не могли быть мне лестны. Я умирала от жажды; наконец меня принесли в постель, и в этот день я больше никого не видела, даже не присылали наведоваться о моем здоровье. Его И. Высочество со своей стороны не замедлили устроить попойку с теми, кто попался ему под руку, а Императрица занималась ребенком. В городе и в Империи была великая радость по случаю этого события (157).

То же самое (в ее версии) происходит и во время вторых родов (220). Екатерина чувствует себя «использованной», обиженной, нелюбимой и не оцененной; в конце концов, она собирается написать об этом Елизавете и говорит Шувалову: «Я попрошу, чтобы меня отослали назад к матушке, потому что мне надоела и опротивела роль, которую я играю; оставленная всеми, одна в своей комнате, ненавидимая Великим князем и вовсе не любимая Императрицею, я наконец хочу успокоиться, хочу никому не быть в тягость» (235).

В интерпретации мемуаристки ей не позволили быть хорошей матерью, свое материнство она изображает как репрессированное.

Вообще, довольно много и откровенно Екатерина пишет в мемуарах о своей женской «телесности»: как о болезнях, обмороках, выкидышах, поносах, родах, так и о своей сексуальной привлекательности, женском очаровании, умении наряжаться, таланте нравиться[187].

Рисуя позитивный (и в силе, и в слабости) самообраз, она беззастенчиво применяет к себе иные критерии, чем к другим. Собственная страсть к охоте и другим «брутальным» занятиям расценивается как позитивное качество, любовь же к охоте и воинственным затеям великого князя отнюдь не «читается» как доказательство его мужественности. Постоянно подчеркивая лживость и лицемерие Петра, собственную лицемерную игру с Елизаветой (когда она притворяется смертельно больной и вовлекает в этот обман своего духовника) она не оценивает как нечестность. Не уставая обличать романы и любовные развлечения великого князя, собственную «ненормированную» сексуальность она оправдывает законами естественной природы — «человек не властен в своем сердце» (239).

В конце Записок в качестве автобиографического резюме читателю предлагается абсолютно позитивный, идеализированный автопортрет:

Я получила от природы великую чувствительность, и наружность, если не прекрасную, то во всяком случае привлекательную; я нравилась с первого раза и не употребляла для этого никакого искусства и прикрас. Душа моя от природы была <…> общительна… По природной снисходительности моей, я внушала к себе доверие тем, кто имел со мною дело; потому что всем было известно, что для меня нет ничего приятнее, чем действовать с доброжелательством и самою строгою честностью. Смею сказать (если только позволительно так выразиться о самой себе), что я походила на рыцаря свободы и законности. Я имела скорее мужскую, чем женскую душу; но в этом ничего не было отталкивающего, потому что с умом и характером мужчины соединялась во мне привлекательность весьма любезной женщины. Да простят мне эти слова и выражения моего самолюбия; я употребляю их, считая их истинными и не желая прикрываться ложной скромностью. Впрочем, самое сочинение это должно показать, правду ли я говорю о моем уме, сердце и характере (239).

«Другими словами, — замечает Хильде Хугенбум, — документ сам по себе есть манифестация ее заявления (притязания) на то, что она, по сути, андрогинное человеческое существо»[188]. «И это напряжение между маскулинным и фемининным, — добавляет исследовательница в своей позднейшей работе, — существует и на жанровом уровне»[189].

Мемуары двух Екатерин, «Великой» и «Малой», обсуждают проблемы и сложности существования женщины в качестве таковой в публичном мире, живущем по «мужским» законам и потому заставляющем прибегать к гендерному маскараду. Но в то же время и в тех и в других мемуарах подчеркивается ценность частной женской жизни, приватного Я, которое создается, с одной стороны, с помощью существующих стереотипов (идеальная, жертвенная мать), а с другой — путем разрушения их. Для этого используются сознательное или неосознанное обнаружение этих стереотипов противоречивости и дополнение их иными чертами женственности — например, позитивно оцененной сексуальной привлекательностью.

Самое важное, что в этих мемуарах подобные проблемы становятся предметом обсуждения; самооправдание и самоутверждение своей противоречивой и индивидуальной женственности творится самим актом автобиографического письма.

Исповедь чужим текстом: о некоторых особенностях «Мемуаров» В. Головиной

Особенность всех названных выше женских мемуаров — то, что они создавались на пересечении существующих религиозных, национальных, социальных, культурных дискурсов, в поле «чужого слова». Причем у Дашковой и Екатерины речь может идти о влиянии не только русской, но и французской (в оригинале тексты написаны по-французски), и немецкой (это, как известно, родной язык Екатерины II) традиции.

Интересный пример адаптации «чужого слова» и «чужого текста» можно увидеть еще в одном мемуарно-автобиографическом женском произведении, написанном в 10-е годы XIX века, — в «Мемуарах» графини Варвары Николаевны Головиной (1766–1821).

В. Н. Головина была дочерью генерал-лейтенанта князя Н. Ф. Голицына и женой гофмейстера, а потом члена Государственного совета графа Н. Н. Головина. «Она шестнадцати лет сделалась фрейлиной императрицы Екатерины II, девятнадцати вышла замуж, стала хозяйкой известного в Петербурге салона, была приближена ко двору, несколько лет прожила во Франции, вырастила двух дочерей, выдала их замуж, написала свои мемуары»[190].

С точки зрения обсуждения вопроса о традиции женских воспоминаний, в ее записках наиболее интересны для нас страницы, связанные с фигурой жены Александра I Елизаветы Алексеевны.

Дело в том, что, по утверждению исследователей, у этой части текста — не один, а два женских автора. Е. П. Гречаная приводит в своей статье фрагмент из предисловия к «Мемуарам» дочери Головиной Прасковьи Фредро, где последняя пишет:

В 1813 году Императрица Елизавета, супруга Александра, предложила моей матери работать с ней над сочинением, которое интересовало их обеих. Речь шла о том, чтобы написать воспоминания. Моя мать с восторгом ухватилась за эту идею. Было условлено, что она будет говорить от первого лица, что Императрица напишет то, что касается ее, и что эти части будут включены в повествование матери[191].

При этом в мемуарах Головиной сохраняется определенное «единство стиля», так как голоса обоих женских авторов «скрыты» заимствованным из французской литературной традиции стилем, связанным, по наблюдениям Е. Гречаной, с такими чертами «французской аристократической культуры, как эмоциональная сдержанность, самообладание, чувство дистанции, воздвигающее незримый барьер между личностью и ее окружением, игровой камуфляж душевных переживаний»[192].

Текст Головиной пишется через дважды «чужое слово» — в него вмонтирован текст Елизаветы, уже «переведенный», как и ее собственный, на язык литературных конвенций.

В эпоху сентиментализма и романтизма роль чужого слова в передаче собственных чувств и построении самоидентичности возрастает. В той же статье Гречаная приводит альбом Елизаветы Алексеевны 1803–1810 годов, замечая, что «чувствительные выписки в этом альбоме императрицы выполняют функцию скрытой исповеди. Формируют потаенное автобиографическое пространство и выражают в конечном итоге стоическое мировосприятие»[193]. Исповедь «чужим текстом» — характерная черта писем, портретов, альбомов, мемуаров женщин аристократического круга конца XVIII — начала XIX века, как и их внутренняя адресованность. Как говорится в статье о текстах Л. Де Тарант: «доминирующая, формирующая в значительной мере язык и структуру текстов Л. Де Тарант тема — чувство привязанности к адресату, предстающее как единственный, последний смысл существования. <…> Собственно, все существование становится сплошным „письмом…“»[194].

Исповедь чужим словом, «разыгрывание» литературных и иных стереотипов женственности для создания собственного Я, его противоречивость и разорванность, внутренняя адресованность, смешение различных жанров (дневник, письмо, мемуары, автобиография, альбом) — все это можно видеть в женских автодокументальных текстах XVIII — начала XIX века. И хотя все тексты, о которых шла речь выше, не были опубликованы и (за исключением Записок Долгоруковой) не стали известны публике первой половины XIX века, но тем интереснее посмотреть, пишут ли женщины более позднего времени, существующие в другом культурном контексте, о себе иначе или они продолжают ту же традицию женской автодокументалистики? Как обнаруживают себя в их произведениях жанр, гендер и культурный контекст?

Загрузка...