…пишу не для потомства,
Не для толпы, а так, для никого.
Предметом исследования в данной главе будут женские дневники. Как уже отмечалось во Введении, дневник более, чем какой-либо другой из автодокументальных жанров, связывался с женским творчеством. «Чтобы вести дневник, не нужно быть писателем и знать правила и приемы письма. „Это не искусство, — полагает, например, Музиль; поэтому оно (ведение дневника) доступно и женщинам“»[195] — такие расхожие суждения приводит Рита Калабрезе, начиная обзор дневникового наследия немецких женщин.
Большинство русских энциклопедий также выносит дневник за пределы Литературы, определяя его как «литературно-бытовой» «внелитературный жанр»[196], или отделяет литературный дневник от дневника «официально-документального» и «бытового»[197]. Теория и история дневниковой литературы (а тем более женской диаристики[198]) на русском материале только в последнее время становятся предметом исследования[199].
Дневник обычно определяют через сопоставление с родственными жанрами автобиографии, мемуаров и письма.
Так, Жорж Гусдорф отмечал, что «автор при ватного журнала фиксирует впечатления и ментальные состояния изо дня вдень, фиксирует портрет этой дневной реальности без какой-либо заботы о продолжении. Автобиография, с другой стороны, требует от человека создать дистанцию по отношению к себе для того, чтобы реконструировать себя в фокусе специального единства и идентичности сквозь время»[200].
Рита Калабрезе суммирует выделяемые исследователями черты женского дневника следующим образом: «Пишущая дневник не имеет адресата, она обращается только к самой себе, говорящий субъект (ein sprechendes Subjekt) главным образом имеет в качестве темы себя самого и подробно себя анализирует, то есть вместо синтеза автобиографии здесь предлагается анализ. Существенная черта дневника — размеренность (фиксация) времени. Дневник состоит из моментов, проблесков отдельных взглядов фрагментарного характера, осколков жизни, которые в письме предстают как одновременные»[201].
Искренность, исповедальность, свобода самовыражения, отсутствие ретроспективного взгляда на события, неадресованность и непредназначенность для публики воспринимаются как главные черты дневника (и не только женского).
Напротив, в отношении мемуарно-автобиографического ретроспективного повествования концепция свободно и искренне выражающего себя авторского Я уже давно стала предметом дискуссии. Как утверждает Сидония Смит, общее Я, соединяющее автобиографа, нарратора и протагониста, не существует как нечто готовое и целостное до момента написания текста: оно возникает как «эффект автобиографического рассказывания»[202]. Сидония Смит в этом случае проводит параллель с идеей Джудит Батлер о гендерной перформативности («нет гендерной идентичности помимо выражения гендера, идентичность перформативно конструируется в различных выражениях, можно сказать, является их результатом»[203]).
В процессе «разыгрывания» автобиографического Я большое значение имеет не только субъективное намерение и желание автора; огромную роль при этом играет адресат текста, публика. «Под публикой понимается сообщество людей, для которых главные дискурсы идентичности и правды имеют смысл. Публика становится экспертом определенного сорта перформативности, который подчиняется относительно удобным критериям понятности (вразумительности)»[204].
Насколько дневник в этом смысле отличается от автобиографии? Фелисити Нуссбаум полагает, что и дневниковые тексты можно читать «как модели сигнификаций, как лингвистические репрезентации, происходящие из различных дискурсов, имеющихся в распоряжении в определенный исторический момент»[205]. Я дневника, как и любой автор текста, — место пересечения, диалога или конфликта дискурсов. Марго Калли (Margo Culley) также утверждает, что «дневники и журналы — тексты, то есть словесные конструкции. Процесс отбора и организации деталей в тексте поднимает целый ряд вопросов, имеющих отношение к литературе, включая проблемы публики (реальной или подразумеваемой), повествования, формы, структуры, персонажа, голоса, образных и тематических повторов и того, что Джеймс Олней назвал „метафорами Я“ (self)»[206].
Однако, как может показаться на первый взгляд, диаристка гораздо в большей степени, чем автор воспоминаний, свободна от социокультурных конвенциональных принуждений и от той «публичной экспертизы», о которой говорит С. Смит. «Приватность» и «неадресованность» дневника вроде бы должна быть надежной защитой от незримого цензора — того мужского «ты», представляющего господствующий порядок, существующую идеологию гендера, которого всегда держит в голове женщина, создающая автобиографию. Дневник же, как пишет Рита Калабрезе, «ничейная полоса трансгрессии, где женщины освобождаются от отцовского запрета и преодолевают свою немоту, имея возможность воплотить свое внутреннее в слово»[207].
Но насколько справедливо само убеждение, что дневники — неадресованный текст, что пространство дневника — это абсолютно приватное, защищенное от публичной оценки и суда место?
К. Кобрин замечает, что, кажется, ни один из дневников «не был предназначен исключительно для собственного употребления. Дело в том, что бессознательно, если <автор дневника> хочет потом сам читать свой дневник, то он не может не представить на своем месте другого»[208]. К. Вьолле и Е. Гречаная, изучившие более 80 находящихся в архивах и опубликованных русских дневников, написанных с 1780-го по начало 1850-х годов, отмечают, что наличие адресата, сближающее дневники с письмами, — характерная особенность прежде всего женских дневников (а из 80 текстов 53 принадлежат женщинам). «Адресатами могут быть сестры, другие родственницы, подруги, возлюбленные, мужья»[209]. Марго Калли на материале англоязычных женских дневников также приходит к выводу, что в них чрезвычайно важную роль играет публика, реальный или воображаемый читатель. «Присутствие мысли о публике в этой форме письма (дневнике. — И.С.), как и во всех других, имеет решающее влияние на то, о чем и как говорится. Друг, возлюбленный, мать, Бог, будущее Я, — какие бы роли ни присваивались автором адресату, присутствие последнего становится влиятельным Ты для диариста. Оно оформляет отбор деталей внутри журнала и способ конструкции Я (self-construction) диариста»[210].
Названная проблема — одна из тех, которые мне хотелось бы более подробно обсудить на материале нескольких женских дневников первой половины XIX века. Меня интересует соотношение в них приватности и публичности, секретности и открытости, а также ряд связанных с этим вопросов.
Каковы мотивы дневникового письма? Присутствует ли в русских женских дневниках первой половины XIX века мотив «двойной жизни», «раздвоения» на Я-для себя и Я-для других?
Имеет ли женский дневник адресата (реального или символического), можно ли по отношению к нему говорить о некоей неперсонифицированной «адресованности», «диалогичности»? Если адресованность существует, то как она маркируется в текстах? В какой форме предстает Ты-адресат? Является это Ты — чужим другим (цензором и судьей) или своим другим (подругой, идеальным собеседником, авторским двойником)? Как изображаются отношения между Я и Ты дневника? Как это влияет на сотворение (разыгрывание) автодокументального Я женского дневника в качестве субъекта процесса письма и как объекта (само)описания, автоперсонажа, той Я-модели, которая структурируется в тексте.
Важно посмотреть, не только к кому женщина обращается, но и в качестве кого, «из какой роли» она пишет: представляет она себя членом определенного социума, культурного круга, писателем и т. п.? Как эта роль или роли связаны с адресацией?
Материалом данного исследования будут пять женских дневников, написанных в 20–50-е годы XIX века: Анны Петровны Керн (1820), Анастасии Васильевны Якушкиной (1827), Анны Алексеевны Олениной (1828–1835), Анастасии Ивановны Колечицкой (1820–1825), Елизаветы Ивановны Поповой (1852).
Конечно, дневниковое наследие русских женщин этого времени не исчерпывается названными текстами, но последние кажутся мне достаточно репрезентативными, представляющими разные модели дневникового письма и разные типы диаристок: авторы их как бы воплощают в себе те женские типы, которые наиболее часто воспроизводились в прозе (в том числе и женской) интересующего меня периода.
А. Керн, А. Якушкина, А. Оленина, А. Колечицкая принадлежали к дворянскому сословию, Е. Попова была дочерью купца и книгопродавца.
Анна Керн и Анна Оленина известны своими литературными и культурными связями, Анастасия Якушкина вошла в русскую историю как жена декабриста И. Якушкина — в истории литературы и культуры известно скорее имя ее матери — Н. Н. Шереметьевой, которая, в частности, была близка со многими славянофилами. Славянофильская среда играла важную роль в жизни Елизаветы Поповой.
Анастасия Колечицкая, хоть и состояла в родстве с кланами Татищевых, Станкевичей, Якушкиных, но в целом была далека от литературной и культурной жизни столиц и может быть названа «обыкновенной» образованной провинциальной дворянкой.
А. Керн, А. Якушкина, А. Колечицкая в момент писания дневников — замужние женщины и матери, А. Оленина — «девушка на выданье» (она вышла замуж много позже, уже не в юном возрасте). Е. И. Попова — незамужняя, как тогда говорили, «пожилая девушка» (ей, вероятно, около или чуть больше пятидесяти). В отличие от остальных, она находилась в очень стесненном финансовом положении и должна была сама себя содержать.
Все эти женщины не были профессиональными писательницами, их (за исключением Керн — автора нескольких мемуарных текстов) нельзя назвать даже литераторами. Тем не менее, на мой взгляд, их дневники — ценный материал для истории женской русской культуры и для исследования субжанра женского дневника в России.
Имена Анны Керн и Анны Олениной известны в основном благодаря тому, что они сыграли определенную роль в судьбе А. С. Пушкина и были адресатками его лирических стихотворений. И их биография, и написанные ими тексты изучались и использовались по преимуществу как материал к теме «Пушкин и его окружение».
Как и другие так называемые «музы» поэтов, эти женщины оставались и остаются молчащими объектами истории творчества великих мужчин. Книги или статьи определяют их по отношению к последним («Вдохновительница поэта»[211] и т. п.), а их собственная жизнь и личность редуцированы до роли персонажа пушкинского сюжета или типичной девушки пушкинской поры[212].
Анастасия Якушкина, как и более известные Мария Волконская, Екатерина Трубецкая, другие ее «сестры по судьбе», вошла в историю русской культуры в качестве «жены декабриста». Когда речь заходит об этих женщинах, как правило, они определяются по отношению к своим знаменитым мужьям-идеологам, и их жизнь трактуется как подвиг самопожертвования жены и матери. Их тексты (например, известные «Воспоминания» М. Волконской) также рассматриваются как источник сведений о жизни знаменитых мужей: они тоже своего рода «музы» декабризма[213].
В Германии в начале 1980-х годов бестселлером стала книга Кристы Брюкнер «Если бы ты заговорила, Дездемона. Сердитые речи рассерженных женщин», содержавшая вымышленные монологи исторических женщин или мифологических героинь[214]. Но в нашем случае мы имеем возможность обратиться к реальным «речам», дневниковым текстам этих молчащих в истории культуры женщин, и посмотреть на них как на авторов и субъектов дискурса.
«Дневник для отдохновения» Анны Керн представляет собой подневные записи с 23 июня по 30 августа 1820 года, которые она партиями, с очередной почтой отправляла из Пскова (где жила с мужем, генералом Е. Ф. Керном, командовавшим там бригадой) в Лубны, где оставались ее родные, и среди них — непосредственный адресат этого эпистолярного дневника, двоюродная тетка Феодосия Петровна Полторацкая[215]. Рукопись, хранящаяся в Рукописном отделе Пушкинского Дома, впервые была издана в 1929 году под названием «Журнал отдохновения»[216].
В момент написания дневника Анне Петровне Керн было двадцать лет (род. в 1800 г.). Детство и юность ее прошли на Украине, в Лубнах и в Тверской губернии, в имении деда И. П. Вульфа — Берново, где она воспитывалась в 1808–1812 годах вместе с двоюродной сестрой и ближайшей подругой А. Н. Вульф под руководством гувернантки m-lle Benoit, о которой Анна Петровна много и с симпатией пишет в своем последнем автобиографическом тексте «Из воспоминаний о моем детстве» (1870). В этом произведении о своих детских годах она подчеркивает, что с пяти лет в ней развилась страсть к чтению и что она «всегда вела дневник» (120).
Одним из лейтмотивов воспоминаний о детстве и отрочестве является тема страха перед отцом, который, как пишет мемуаристка, «с пеленок начал надо мною самодурствовать» (105). Говоря о своем девичестве, А. П. Маркова-Виноградская (ее фамилия по второму мужу с 1842 года) замечает: «Батюшка продолжал быть со мною строг, и я девушкой так же его боялась, как и в детстве. <…> Ни один бал не проходил, чтобы батюшка не сделал мне сцены или на бале или после бала. Я была в ужасе от него и не смела подумать противоречить даже мысленно» (125). Именно этим страхом перед отцом и «угождением» родителям мемуаристка объясняет свое согласие на брак с генералом Е. Ф. Керном, к которому сама семнадцатилетняя невеста, мягко говоря, не испытывала ни малейшей симпатии.
Ее «Дневник для отдохновения» написан, как уже говорилось, в 1820 году, когда под давлением родителей она отправилась из родного дома в Лубнах делить тяготы провинциальной военной жизни со своим мужем-генералом.
Впереди у Анны Петровны встречи с Пушкиным в Тригорском и Михайловском, адресованное ей знаменитое «Я помню чудное мгновенье…», жизнь в Петербурге в близком соседстве с Дельвигами, знакомство и приятельские отношения со многими представителями культурной элиты (Д. Веневитинов, М. Глинка, Е. Баратынский и др.), многочисленные сердечные увлечения, брак по любви с троюродным братом А. В. Марковым-Виноградским (на двадцать лет моложе ее), сорок лет счастливого, хоть и не очень устроенного в материальном отношении замужества, знакомство и дружба с людьми другого поколения, которых можно назвать представителями «демократической интеллигенции 60-х годов», удачные мемуарно-автобиографические опыты…
Интересующий меня в данном случае «Дневник для отдохновения», как уже говорилось, — это эпистолярный дневник. Делая записи каждый день (и даже по несколько раз в день), Анна Петровна с очередной почтой отправляла их в Лубны Феодосье Полторацкой.
И в форме, и в темах, и в стиле этого дневника огромную роль играет литературная традиция сентиментального эпистолярного романа.
Во второй половине XVIII века в литературе русского классицизма происходит выделение дневника в особый жанр[217], а в конце столетия в связи с развитием сентиментализма и под влиянием европейской литературы «происходит сближение и взаимодействие литературных и документальных жанров (писем, дневников, мемуаров)»[218]. Последние активно используются для решения главной литературной задачи сентиментализма — раскрытия внутреннего мира «чувствительного героя». Особую популярность получают «Кларисса» Ричардсона, «Новая Элоиза» Руссо, «Страдания молодого Вертера» Гете, романы Лоренса Стерна, Жермены де Сталь[219].
Практически все эти произведения, которые в подлиннике и переводах взапой читались в России начала XIX века, написаны в форме исповедальной переписки героев. Как отмечает Катриона Келли, эпистолярная форма характерна для франкоязычных женских повестей, написанных в это же время в России[220].
Жанр эпистолярного романа, исповеди в письмах, получил развитие и на русской почве: здесь можно назвать целый ряд имен от Ф. Эмина или Н. Сушкова с его «Российским Вертером» до незаконченного опыта «Романа в письмах» А. Пушкина или даже до «Бедных людей» Ф. Достоевского — хотя, конечно, и Пушкина, и Достоевского уже не устраивала неумеренная чувствительность эпистолярного романа[221]. Но среди читателей и читательниц начала века романы такого типа были чрезвычайно популярны: Пушкин в «Евгении Онегине», говоря о литературных кумирах Татьяны, перечисляет имена почти исключительно героев эпистолярных романов: «любовник Юлии Вольмар, / Малек-Адель и де Линар, / И Вертер, мученик мятежный, / И бесподобный Грандинсон…».
Для романа такого рода характерен особый тип героя и героини. Последняя, как правило, ангельски добра, грациозна, обаятельна, высоконравственна, чувствительна и способна на великую и истинную любовь. Под стать ей и главный герой. Все перечисленные в цитате из «Онегина» мужские персонажи — из когорты «„образцовых“ литературных героев, чьи имена в восприятии читателей эпохи стали символом чувствительности, душевного благородства и нравственности»[222]. Часто в эпистолярных романах встречается и фигура идеального друга или идеальной подруги, кому адресуется исповедь чувствительного сердца, — как известно, культ дружбы был важной составляющей сентименталистской эстетики.
Все названные выше литературные парадигмы и стереотипы важны для автора «Дневника для отдохновения»: одна из ролей, по которым диаристка структурирует свое Я, — это роль «Клариссы-Юлии-Дельфины», то есть сентиментальной героини. Реальные обстоятельства жизни перестраиваются в сюжет сентиментального романа, действующие лица которого — молодая, чувствительная, страдающая героиня, идеальный возлюбленный — офицер, с которым в бытность в Лубнах была (или только намечалась) романтическая любовная история (используя язык цветов, Керн называет его в тексте Eglantine (Шиповник) или Immortelle (Бессмертник)), старый муж (который, увы, не подходит на роль мудрого, благородного, всепонимающего супруга, вроде графа Б. в эпистолярном романе Юлии Крюднер «Валери» или благородного Вольмара из «Новой Элоизы» Руссо), идеальная подруга — наперсница, ангел и помощник в диалоге влюбленных.
Этот диалог, как часто бывает в сентиментальном романе, ведется с помощью литературы. Керн выписывает и переводит с французского (так как ее избранник не владеет иностранными языками) отрывки из читаемых ею произведений, среди которых романы Коцебу, г-жи де Пьенн, Жермены де Сталь («О Германии»), Стерна, г-жи Севиньи, г-жи Бэрней (вероятно, Френсис (Фанни) Берни), упоминаются также Шиллер, «Новая Элоиза» Руссо, «Гамлет» (обсуждается плохой русский перевод), Лабрюйер и Озеров[223]. Чужой текст дает готовые формулы выражения чувства[224].
Вот что говорится в моем романе о чувствительности: Какую неописанную прелесть мы находим в чувствительности, Это магнит, притягивающий к себе все. Добродетель вправе требовать уважения, разум и дарование — удивления; красота может возбудить желания, но одна только чувствительность может внушить истинную любовь (133).
На сей случай хочу привести слова героини моего романа: «его видеть, его слышать, быть его другом, поверенной всех его предприятий… Быть беспрестанно свидетельницей всех чувствований этой прекрасной и великой души. Я не уступила бы сего удовольствия за обладание царством вселенной». Во имя самого неба, прочтите ему этот отрывок, напишите, что он сказал (141).
Прошу вас, посоветуйте Шиповнику прочитать один роман: «Леонтину» соч. Коцебу. Скажите ему, что вам хочется его прочесть, потому что я вам о нем говорила и нахожу в нем много схожего с историей моей жизни (142).
Возлюбленный Анеты передает ей через общего знакомого почтительную, «легальную» записку и роман Стерна с отмеченными страницами в качестве своего рода любовного послания.
Только что получила Йорика, в нем отмечены многие места, напоминающие наше с ним положение. <…> В записке он более осторожен, но в книге говорит все, что хочет, то есть отмечает те места, что напоминают ему чувства. Йорика я спрятала, потому что он может вызвать подозрения(181)[225].
Одновременно использование чужого текста позволяет выразить самые откровенные чувства, как бы не нарушая границ предписанной женщине сдержанности и скромности. Е. Гречаная, анализируя записи альбома (1803–1810) императрицы Елизаветы Алексеевны, замечает, что «чувствительные выписки в этом альбоме императрицы выполняют функцию скрытой исповеди, формируют потаенное автобиографическое пространство»[226].
Готовые формулы для выражения чувств давал не только чужой текст, но и французский язык. «Степень автоматизации французского языка, языка зрелой культуры, выработавшей всеобъемлющий кодекс поведения, была очень велика. Французское языковое поведение давало набор клише, готовых к механическому воспроизведению»[227], для русского дворянина/ дворянки это был «язык готовых выражений, готовых формул, которые получали индивидуальный смысл в контексте»[228]. Особенно это касалось языка любви.
Как отмечает Ирина Паперно, любовные письма в русской дворянской культуре начала XIX века писались исключительно по-французски, так как язык «тянул за собой целый комплекс ассоциаций, связанных с французскими романами. Так отношения оказывались включенными в систему со своими правилами, традициями, становились почти ритуальными, легко предугадываемыми»[229]. В случае Керн дело несколько осложнялось тем, что косвенный адресат эпистолярного дневника — ее возлюбленный — не владел французским, и ей приходилось самой в ответственных местах переводить романные трафареты на русский. Причем, как показывает та же Ирина Паперно, в женской переписке (в отличие от мужской) смена языка не маркирует тематической или дискурсивной границы, смешение языков беспорядочно. «Если для мужского языка (речь здесь идет только о языке переписки. — И.С.) французский и русский были двумя кодами бинарной системы, для женского, вероятно, разными элементами одного языка»[230]. «Предложите ему быть моим Йориком, я с радостью буду его Элоизой — хотя по чувствам, если не по достоинству» (222) — это написано по-русски, как и многие другие отсылки к романному коду. К. Вьолле и Е. Гречаная замечают, что переход на русский язык в женском дневнике, написанном по-французски (или в тех частях дневника, которые написаны по-французски), происходит в моменты эмоционального напряжения[231].
Анна Керн слова для самовыражения находит не только в романах и стихах (французских, немецких, английских), но и в любых «готовых» текстах: она «переделывает по-своему» стишки из «красивого билетца», который «нашла в конфектах» (151), цитирует «справедливые французские стихи, которые были написаны на стене в станции» (171), посылает адресату «песенку», в которой «слова очень хорошенькие» (223), часто прибегает к бальному шифру — языку цветов («у меня есть тимьян, я мечтала лишь иметь резеду, с моей мимозой нужно много желтой настурции, чтобы скрыть ноготки и шиповник, которые мучают меня…» (161).
Использование чужого слова не только помогает выразить чувства с помощью готовых формул, но и позволяет объективировать свое Я, превратить его в некий персонаж, «идеальную героиню» с такими чертами, как чувствительность, нежность, способность к вечной любви, добродетельность и терпение. Романные модели — это то «лицо с обложки», которое хочет видеть Керн в зеркале своего дневника.
Особенно активно разрабатывается идея добродетели, которая должна помочь сохранить целостность и идеальность Я в реальных жизненных обстоятельствах — ибо последние не могут быть перестроены, но могут быть «перемотивированы» в соответствии с романной парадигмой. Замужняя женщина и мать пылает чувством любви к другому мужчине и вступает с ним в косвенную переписку — однако — уверяет она себя и адресатку — ее мотивы при этом вполне добродетельны.
В том, что я вам предлагаю, нет ничего предосудительного, напротив, это согласуется с велениями самой строгой нравственности и деликатности. <…> Вы меня довольно знаете, праведный друг мой, чтобы быть уверенной, что я не способна на женскую слабость и для меня не может быть выше блаженства, чем любовь невинная, без угрызений совести (218).
Как мне жаль его! Ради бога, успокойте его, дайте ему прочитать несколько отрывков из моих писем, это доставит ему удовольствие. Он почти болен, — исцелите его, мой ангел. Это будет милосердным делом во имя человечества. Возвратите, если это возможно, спокойствие прекрасной этой душе. В этом не будет ничего предосудительного, и это будет благодеяние, достойное вашего сердца (227).
Но вот доказательство, что принципы у меня хорошие: я чувствую, что истинно счастливой была бы, если бы могла любить его законно, иначе даже счастье с ним было бы для меня счастьем только наполовину (233).
Образ добродетельной героини, борющейся с искушениями, смиряющей порывы любящего сердца, — тоже дань литературным стереотипам времени, когда «в моде — поэтизация христианства, культ природы, меланхолический герой»[232]. Но одновременно в подчеркивании этого качества автогероини, утверждающей: «я безропотно подчиняюсь своей судьбе» (163), играет роль и православная традиция с ее идеями самоотвержения и терпения («надобно терпеть, а главное — не позволять себе роптать» (135). Один из текстов, который цитируется и обсуждается в дневнике, — проповедь казанского епископа («это чтение очень полезное для тех, которые надеются только на вечную жизнь <…>. Признаюсь вам, картина, так живо описанная, будущей жизни много успокоила мои чувства и придала твердости переносить мои несчастия» (186)).
В соответствии с этим образом Я как чувствительной сентиментальной героини строятся и образы адресатов — прямого и косвенного. Он, к которому через посредницу-конфидентку обращены излияния чувств, — парный идеальный герой («Что за человек! Какая душа! Какое сердце!» (180)); непосредственная адресатка письма — идеальное Ты — ангел, «дорогой, нежный» (143), «обожаемый» (147), «добродетельный мой друг» (129), друг, «которого нет больше ни у кого на свете» (133), «мое утешение, мое сокровище» (143), «меценат бесценный, защитник, покровитель, ангел-хранитель» (175) и т. п. Словом, «излить чувствительное сердце можно лишь на груди подруги, той же чувствительностью охваченной» (141).
В рамках этого романного сюжета о трех чувствительнейших душах Лубны, откуда автогероиня переехала во Псков, изображаются как условное пространство — рай, где время стоит и нескончаемо длится вечная любовь. То, что происходит с «изгнанной из рая» героиней, — это испытание, после которого последует возвращение в рай: все вернется на круги своя, история получит счастливый конец — «наступят для нас более счастливые времена, и тогда мы вместе перечитаем его» (дневник. — И.С.; 143). «Иногда я воображаю с удовольствием, когда придут счастливые времена, т. е. я буду с вами вместе, непременно будем читать этот нескладный, но справедливый журнал. Хорошо, если тогда он заставит нас посмеяться» (222).
Таким образом, можно сказать, что в определенном смысле или на определенном уровне дневник строится как художественный текст с известным сюжетом и с героями, у которых есть знакомые литературные амплуа; автор сентиментального дневника, как отмечает Е. Фрич, обычно отбирает для записи только прекрасные впечатления жизни. «Зеркало <такого> дневника должно отражать лицо автора, не искаженное страстями, его возвышенную, чистую душу»[233].
Но на этот слой текста, где Я и Ты строятся по матрицам, заданным социокультурными и литературными конвенциями, накладываются иные дискурсы, создающие ту несогласованность, фрагментарность и противоречивость Я, которую отмечают все пишущие о дневнике, и особенно о женском.
В тексте Керн подобная противоречивость и несогласованность отличает и дневниково-эпистолярное Ты. Когда речь идет о диалоге с идеальным Ты — alter ego автора, то это практически и не диалог, а акт самокоммуникации: здесь нет признаков переписки, нет «принципа перекодировки, постоянной смены точки зрения, для переписки характерных и обязательных»[234].
Но в других местах текста осуществляется обычная переписка — обмен бытовой информацией, новостями об общих знакомых, вопросами о здоровье, сообщениями о визитах, балах и обедах, рассказами о новых платьях и модах; обмен образцами материй и узоров.
Посылаю вам лоскуток материи, из которой сшиты мои домашние платья, а по кисету, который я посылаю папеньке, вы увидите, какое платье я купила себе в Орше за 80 рублей, оно вроде того, что было на г-же Таубе, эта материя называется персидский шелк… (135).
Итак посылаю вам только узор, который очень хорош. Если вы будете шить себе платье, то пусть будет такое, а больше никому не давайте (157) и т. п.
Феодосия Петровна Полторацкая, как уже говорилось, была двоюродной сестрой отца Анны Петровны. Судя по всему, страстная дружба их была непродолжительной, — «не даром она не оставила никакого следа в мемуарном наследии А. П. Керн»[235]. Позже (в 1844 году) имя Ф. П. Полторацкой возникает в дневнике второго мужа Анны Петровны — А. В. Маркова-Виноградского, который был ее троюродным братом, а Феодосия Петровна таким образом была их общей теткой. Когда Марковы-Виноградские жили в Соснице Черниговской губернии, там же доживала свой век и адресатка «Дневника для отдохновения». Но, как пишет Б. Модзалевский, «Феодосия Петровна из экзальтированной барышни превратилась в скупую старуху, которая неодобрительно относилась к увлечению своих племянницы и племянника, отравляла все существование мужа и жены, влюбленных друг в друга»[236].
Марков-Виноградский записывал в своем дневнике (он, кстати, вел дневник в течение тридцати шести лет!): «Писал сегодня тетке Феодосье Петровне Полторацкой, владеющей моим именьицем, что пора мне прислать из него что-нибудь, что я уже не Сашенька в углу, нуждающийся больше в наставлениях, чем в деньгах»[237]; или еще о ней же: «Что за пошлая злючка! Бедная моя Анна! Как много ей приходится терпеть неприятностей от бывшего своего друга! Уж она и забавляется игрою в проферанс… нет, ничто не помогает. Ко всему придирается, за все упрекает и нескончаемо ворчит…»[238].
Но в 1820 году Феодосья Петровна, если отвлечься от приписанной ей в дневнике роли идеальной подруги, была для Керн своим, близким человеком и в том смысле, что была свидетельницей ее лубенских любовных увлечений, и в том смысле, что была членом семьи, человеком, хорошо знавшим историю ее насильственного, по воле отца и родных, брака с генералом Е. Ф. Керном.
Именно с таким адресатом — членом семейного круга, занимавшим в представлении Анны промежуточную позицию (она принадлежала к «партии» родителей, но была конфиденткой автора), можно было обсуждать проблему собственной семейной жизни и своих отношений с мужем. В этом контакте между двумя «своими» женщинами возникает та ситуация женской «болтовни» (в отсутствие мужчин), которую Люси Иригарэ считает местом, где может проявить себя «женский телесный язык», освободившийся от «маскарада женственности»[239].
В начале дневника Анна Петровна старается уложить эти отношения в «сентиментальный сюжет», старается соответствовать роли покорной дочери и терпеливой христианки. Но долго выдерживать это амплуа она не в состоянии. Ненависть и отвращение к мужу настолько сильны, что она то и дело срывается в истерику, разламывая границы того образа Я — «чувствительной и добродетельной героини», который, как я показывала выше, старательно пытается строить.
Никакая философия на свете не может заставить меня забыть, что судьба моя связана с человеком, любить которого я не в силах и которого не могу позволить себе уважать, словом, скажу прямо — я почти его ненавижу. Каюсь, это великий грех, но кабы мне не нужно было касаться до него так близко, тогда другое дело, я бы даже любила его, потому что душа моя не способна к ненависти; может быть, если бы он не требовал от меня любви, я бы любила его так, как любят отца или дядюшку, конечно, не более того (168).
В этом и других подобных болезненных, напряженных высказываниях обретает голос репрессированная телесность: ужас и ненависть вызывает все, связанное с близостью, телесным контактом с мужем, — Анна не может без раздражения находиться с ним в одной комнате, сидеть рядом в тесной карете. Пребывание в одном пространстве с мужем вызывает негативные телесные реакции: слабость, головную боль, раздражительность, болезненность.
В своих рассуждениях об истерии и истерическом дискурсе[240] Иригарэ исходит из того, что через телесный жест, так же как в симптомах и в молчании, обозначает себя какой-то невозможный, табуированный язык: «…драма истериков (истеричек) в расколе между жестом, желаниями, заключенными в теле, и языком, которому их обучали в семье, школе и обществе, языком, имеющим связи с их желаниями»[241].
В случае с Анной Керн речь идет не об истерии как медицинском диагнозе, но о состоянии нервного напряжения, болезненной эмоциональной возбудимости, провоцирующей ее на нарушение того «маскарадного» образа «чувствительной, добродетельной женщины», который она одновременно старательно выстраивает.
Болезнь и страдание чаще всего оказываются темами, обсуждая которые женщина может говорить о теле (или «писать телом»). Как замечает Зигрид Вайгель, «речь здесь идет о другом способе письма, который дает пространство языку тела, не уничтожая вербальный язык, способу письма, который не отсекает артикуляции и восприятия тела, но и не застывает в бессловесности»[242].
В связи с темой телесного отвращения к мужу и собственных болезненных состояний в дневнике Анны Керн довольно подробно обсуждается проблема наступившей нежелательной беременности. Зародившийся ребенок воспринимается исключительно как часть Керна и потому вызывает реакцию полного, практически физиологического отторжения, которое так сильно, что заставляет автора дневника нарушать самые заветные табу: «ежели Бог даст, я рожу прежде времени (о чем ежечасно молю Бога и думаю, что не грешу перед ним» (185)[243].
Она прямо говорит о ненависти к будущему ребенку (211), о нежелании иметь детей и о том, что нежность ее к первой дочери, маленькой Катеньке, тоже «недовольно велика», «но этого (будущего ребенка. — И.С.) все небесные силы не заставят меня полюбить: по несчастию я такую чувствую ненависть ко всей этой фамилии, это такое непреодолимое чувство во мне, что я никакими усилиями не в состоянии от этого избавиться» (212). Подробное описание ссор и столкновений с мужем тоже переполнено знаками «телесности» — здесь язык автора освобождается от этикетных формул сентиментального романа.
Он отнял их
(ключи. — И.С.)
у меня чуть ли не силой. Я была просто взбешена таким недостойным и подлым поведением. Вся внутренняя перевернулась (184).
…<он> дорогой орет на меня во всю глотку (184);
Бедная моя дочка так испугалась громких воплей этого бешеного человека, что с ней сделался понос (186);
…в карете он принялся орать, как зарезанный (234).
Дневник становится тем местом, где женщина-автор может выплеснуть «такие эмоции, как, например, интенсивное горе или гнев, что культура, к которой он<а> принадлежал<а>, запрещала для публичного выражения»[244].
Но и эти «запретные» чувства выговариваются не только «про себя»: болезненно-эмоциональная исповедь, как уже говорилось, все же адресована другому, который воспринимается как свой, женский другой.
Однако одновременно она имеет и иного адресата: косвенно — и здесь корреспондентка выступает в функции посредницы — текст обращен к отцу как виновнику создавшегося положения. (В конце переписки эта переадресация выражена уже и прямо: «можете показать ему в моем дневнике те места, какие сочтете подходящими» (235).)
Анна Петровна не просто выкрикивает, «выблевывает» свое телесное отвращение к Керну, но пытается создать некий образ генерала, который разрушил бы отцовское мнение о нем, что послужило бы обоснованием для «легального нарушения» отцовской воли.
Генерал Керн в дневнике обрисован как грубый, надменный, недалекий, ревнивый, подозрительный, а главное, безнравственный персонаж, человек без принципов, который готов сводничать свою молодую жену племяннику, или способен утверждать, «что любовников иметь непростительно только, когда муж в добром здравии».
Каковы принципы! — комментирует эту сентенцию мужа Анна Петровна. — У извозчика и то мысли возвышеннее; повторяю опять, я несчастна — несчастна оттого, что способна все это понимать. Пожалейте вашу Анету, еще немного — и она потеряет терпение. Вот какой этот почтенный, этот деликатный, этот добрый человек, этот человек редких правил. Пусть поймут, как велика та жертва, на которую меня обрекли. Содрогнутся! О, как жаль мне несчастного отца моего, если он любит меня и если у него есть глаза. Только ежели он станет говорить с вами об этом, скажите ему, что я страдаю не из-за одной ревности (154).
Выделенные автором дневника слова — это, конечно, чужие, вероятно, отцовские, характеристики Керна, которые она старается дезавуировать. Интересно отметить, что в тексте соединяется страх перед отцом и «общественными приличиями», выражающийся в формулах почтения покорной дочери, и выражение бунта и даже угрозы.
Во имя самого неба прошу вас поговорить с папенькой; я в точности выполняла все папенькины советы насчет его ревности, но скажите ему, пусть не думает, будто его можно переубедить. <…> Ежели родной отец не заступится за меня, у кого же искать мне тогда защиты (235) — с одной стороны, и — Содрогнутся! (154) или в своем ослеплении он
(отец. — И.С.)
уже заранее готовится сделать свое дитя несчастным. Не пришлось бы ему в этом каяться! (185) — с другой.
Мнение отца, воля отца, Закон Отца — это цензурующее Ты, перед которым дочь старается оправдаться в своем дневнике и против которого она иногда бунтует.
Но подобным цензором, представителем патриархатного порядка, отчасти выступает и прямой адресат, Феодосия Полторацкая, наряду со своими ролями идеального двойника или женски семейного своего человека. Точка зрения адресата довольно часто структурируется в тексте как некая позиция благоразумной, контролирующей нормы.
Вы скажете, быть может, что это будет стоить слишком много денег, а я вам скажу, что нет (138).
Вы ведь сами, милый друг, сотни раз бранили меня за то, что я не научилась притворяться, хоть это и необходимо в этом мире (147).
…хоть вы, быть может, скажете, что я слишком самонадеянна и что-нибудь еще… (150).
Неужели преступление желать себе счастья? Мысль эта ужасна. Ответьте мне, мой ангел, успокойте меня ради самого неба (150–151).
Вы и теперь будете говорить, что счастье мое зависит от меня? (154).
При всем декларируемом душевном единстве с подругой встречаются места, которые выдают, что Анна не всегда уверена в адекватной реакции адресатки:
…но вы не станете гневаться, если я скажу вам… (187).
…не браните меня, мой ангел… (188).
…я удивляюсь, что вы думаете, что она
(проповедь казанского епископа. — И.С.)
для меня не будет занимательна (190).
Вы не будете столько жестокосердны, чтоб запретить или отсоветовать мне это (198) и т. п.
Чем более обостряются отношения Анны с мужем, тем чаше адресатка, папенька и все родные, пожертвовавшие ею во имя социального статуса и приличий, сливаются в одно «вы».
Не из-за этого ли вы все стали так несправедливы ко мне? (174).
Зачем вы прогнали меня от себя? Зачем переполнили чашу моих страданий? (176).
Зачем велели вы уехать от вас? (185).
Благодаря Полторацкую за письмо, Керн характерным образом соединяет ее в своем восприятии с папенькой:
Маменькина рука производит во мне некое нежное чувство, но ваша и папенькина производит почти одинакое восхитительное, приятное, тяжелое, мучительное, усладительное чувство (175).
(Выделено мной. — И.С.).
По мере приближения возможности возвращения в Лубны, то есть вожделенного соединения, тон посланий становится все более неуверенным: автор дневника делает усилия, чтобы убедить себя в том, что подруга действительно будет несказанно рада этому, но вопросы вроде «примете ли вы меня по-прежнему?» (238) выдают ее сомнения в том, что сентиментально-романный финал возвращения в рай возможен в реальности.
Как мне кажется, можно сделать вывод, что одна из ипостасей Ты в дневнике Керн — это контролирующее, цензурующее Ты, и оно представлено как возникающей на втором плане фигурой Отца (которому косвенно переадресовывается послание), так и непосредственно женским Ты адресата, тетушкой. Заметим, что в женской прозе первой половины XIX века именно тетушка выполняла роль суррогатной матери героини, была персонажем, который обучал свою протеже социокультурным нормам и стереотипам, осуществлял функцию контроля [245].
По отношению к этим Ты, Я текста находится в той двойственной, разорванной позиции, о которой говорят феминистские критики; женское авторское Я мечется между мимикрией и бунтом, между попытками структурировать свою «самость» в границах, заданных цензурующим Ты, представляющим точку зрения социокультурной нормы, и стремлением разрушить эту тюрьму правил.
Бунтующее, освобождающееся от канонов Я выказывает себя в истерических срывах, криках, дискурсе болезни или в проговорках, противоречащих тому «правильному» образу Я, который выстраивается на поверхности текста.
Ни в амплуа «чувствительной и добродетельной сентиментальной героини», ни в роль «оскорбленной жены», ни в образ тоскующей в отчаянии одиночества жертвы не укладываются другие детали текста. Керн отмечает любые знаки внимания и комплименты встречающихся ей мужчин; говоря о любви к одиночеству, все же не только выезжает, но часто описывает наслаждение от танцев и балов; говорит о своих красивых руках (135), о том, как она одета, о своей любви к кокетству: «признаюсь, иной раз я немножко кокетничаю, но теперь, когда мои мысли заняты одним, я уверена, нет женщины, которая так мало стремилась бы нравиться, как я, мне это даже досадно» (139, курсив мой. — И.С.).
Уверяя свою конфидентку, что без возлюбленного Шиповника ей даже собственная красота неважна и неинтересна, она в том же сообщении с удовольствием говорит: «Представьте, я сейчас мельком взглянула в зеркало, и мне показалось оскорбительным, что я нынче так красива, так хороша собой» (150). Рассказывая, что в церкви она ищет уединения и утешения, Анета не забывает заметить, что и там она была объектом восхищенных мужских взглядов: «До половины обедни я спокойно молилась, но вдруг я заметила, что глаза всех мужчин устремлены на меня, чего никак нельзя было избежать…» (138).
Эти неосознанные проговорки в еще большей степени увеличивают ощущение нецелостного, нестабильного, многозначного и многоуровневого Я. Автор прилагает определенные усилия, чтобы построить, «разыграть» некий целостный образ Я-персонажа, характеристики которого определены литературными, социокультурными конвенциями и ожиданиями адресата (во всех его ролях). Но эти усилия постоянно сознательно или неосознанно разрушаются.
Строя образ Я-персонажа, автор выступает в роли писателя, через объективацию, «оперсонаживание» Я (с использованием чужого языка — в лингвистическом и литературном смысле) она легитимирует для самой себя существование в определенных образах. Это момент самоинтерпретации и самообъяснения.
Но, с другой стороны, для пишущего Я важен не только результат — определенная версия себя и своей жизни, предложенная другим, — но и сам процесс письма, даже в том случае, если получившийся в результате текст ее не удовлетворяет:
Сейчас перечла конец третьего номера и подивилась, какие глупости я там написала. Ну, да все равно, они вас рассмешат… (140).
…как только уйдет почта, я снова начну писать вам обо всем, что стану делать, — и так до следующего почтового дня. Мне трудно кончить это письмо, так я все же с вами, а когда его унесут, я останусь опять одна (143).
…сегодня мне не о чем писать вам, моя милая… (145).
Я все пишу, не поправляя и не обдумывая, что приходит мне в голову, и оттого нередко забываюсь (191).
…хоть мне и нечего вам сказать, все же беру перо — по привычке… (216).
Характерно, что записи в эпистолярном дневнике Керн делаются не подневно, а чаще, например: «Воскресенье, 8-го, в 11 часов»; «2 часа пополудни»; «В 4 часа»; «Вечером в 7 часов»; «9 часов» (202–206). Можно думать, что для автора сам процесс письма — это какой-то акт самоосуществления: пока пишу — существую; процесс письма сам по себе — и как акт самокоммуникации, и как акт коммуникации, диалога — это форма самозаявления, освобождения и сотворения себя.
Подобные черты женского письма отмечает Е. Гречаная, анализируя написанные в последние годы XVIII века письма живущей в России французской эмигрантки принцессы де Тарант, адресованные в основном ее подруге Варваре Николаевне Головиной. «Собственно, все существование становится сплошным „письмом“ (одно послание может растянуться на несколько часов и дней, которые каждый раз фиксируются; после же того, как оно отправлено, немедленно пишется следующее, иногда в тот же день). <…> Языковая „сеть“ нацелена на „улавливание“ далекого адресата, на создание эффекта его присутствия. Эта сеть тем протяженнее, чем неуловимее оказывается адресат. Беспрерывная стенограмма собственного существования тем подробнее, чем явственнее ощущение того, что слова падают в пустоту и не находят желаемого отклика. В письмах почти нет никаких признаков реакции на ответы адресата, что превращает их в дневник. И в этом отношении они сближаются с женскими эпистолярными романами конца XVIII в., также зачастую превращающимися в „одноголосую сюиту“»[246].
Можно отметить, что акт дневникового письма у Керн, как неоднократно уже подчеркивалось, осуществляется одновременно как секретный и как публичный. Это проявляется в самом факте эпистолярной адресованности и в переадресации текста другим через посредничество корреспондентки: Анета просит Феодосию Полторацкую читать избранные отрывки Иммортелю/Шиповнику, маменьке, отцу; на страницы дневника заглядывают и даже вставляют туда свои записи племянник мужа Павел Керн[247] (173) и сам генерал (177). Приписку мужа Анна Петровна комментирует так: «Не могла отказать ему перо. Он непременно хотел написать. Не думайте, однако, что он что-нибудь знает» (177). Но из более ранних записей можно видеть, что муж считает себя вправе читать эпистолярный дневник жены. «Его низость до того дошла, что в мое отсутствие он прочитал мой дневник, после чего устроил мне величайший скандал, и кончилось тем, что я заболела» (158).
Текст дневника Керн пишется одновременно и как закрытый, приватный текст, и как текст адресованный, публичный. Именно это балансирование на границе приватности и публичности образует то поле напряжения, в котором Я говорит о себе — и объективируя себя (создавая Я-персонаж, Я-для-других), и выражая (или репрезентируя, или сотворяя) в самом процессе мятежного письма собственную самость, Я-субъект.
Являются ли отмеченные особенности характерными для женского дневника начала XIX века или это чисто индивидуальные черты текста А. Керн? Чтобы ответить на этот вопрос, обратимся к другим дневникам, принадлежащим женскому перу.
Дневник А. В. Якушкиной[248] представляет собой записи, которые она вела с 19 октября по 8 декабря 1827 года и переправляла «с верным человеком» (вероятно, с Н. Д. Фонвизиной) мужу, И. Д. Якушкину, который был осужден по делу 14 декабря и находился в Сибири.
Анастасия Васильевна Якушкина (урожденная Шереметьева) родилась в 1806 году. Мать ее, Надежда Николаевна Шереметьева, была весьма необычной женщиной, «обладала природным умом и удивительной энергией, состояла в переписке с Н. В. Гоголем, В. А. Жуковским, Н. М. Языковым, А. П. Елагиной, П. X. Граббе, А. С. Хомяковым, М. Н. Погодиным, ректором Московской духовной академии Филаретом, дружила с семействами Киреевских и Аксаковых»[249].
Одним из друзей-мужчин Н. Н. Шереметьевой был Иван Дмитриевич Якушкин, с которым Анастасия Васильевна познакомилась еще девочкой (Якушкин был старше ее на 14 лет). Как замечает один из мемуаристов, «Надежда Николаевна была настолько своеобразна, что прежде всего она сама пленялась своими будущими зятьями, их умом и привлекательностью и намечала их себе в зятья, нисколько не нуждаясь в согласии дочерей»[250]. Хотя в случае с Анастасией согласие на брак, скорее всего, было — она страстно любила Ивана Дмитриевича, — но приведенное свидетельство интересно тем, что подчеркивает дружеские и доверительные отношения, существовавшие между зятем и тещей, что, как увидим ниже, вызывало у дочери чувство, похожее на ревность.
В 1822 году Якушкин и Анастасия Васильевна поженились и несколько лет уединенно жили в имениях Покровское и Жуково. В 1824 году у них родился сын Вячеслав, а второй сын — Евгений появился на свет, когда его отец сидел в Петропавловской крепости, арестованный как активный участник декабрьских событий 1825 года (он пытался поднять военное выступление в Москве на помощь своим петербургским товарищам). Приговор по отношению к Якушкину гласил: смертная казнь с заменой двадцатилетней каторгой.
Во время свидания после приговора Якушкины принимают совместное решение: Анастасия Васильевна с детьми в сопровождении Надежды Николаевны Шереметьевой поедет за мужем в Сибирь. Тем временем в канцелярии императора Николая, который стремился максимальным образом помешать поездкам жен и невест декабристов за мужьями, вырабатываются негласные правила, определяющие положение тех женщин, которые решатся последовать за осужденными. Их имущественные и личные права ограничиваются, и им безусловно запрещено брать с собой детей. О последнем условии Иван Дмитриевич узнает только во время свидания с женой и тещей в Ярославле на пути их партии в Сибирь. «Якушкин, убежденный, что воспитать детей может только мать, просит Анастасию Васильевну остаться при них в России. После долгих настояний мужа она наконец соглашается»[251].
Дневник, о котором пойдет речь, писался тогда, когда после ярославского свидания Анастасия Васильевна с детьми вернулась в Москву.
Через полтора года Якушкина еще раз пыталась убедить мужа дать ей разрешение приехать к нему в Сибирь без детей. Но Иван Дмитриевич оставался верен принятому в Ярославле решению в течение четырех лет. Правнук декабриста Н. В. Якушкин, комментируя эту ситуацию, высказывает предположение, что Иван Дмитриевич стоически боролся со своими личными чувствами. Он писал в своих «Записках»: «…для малолетних наших детей попечение матери необходимо. К тому же я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я его понимал»[252]. Кроме того, по мнению Н. В. Якушкина, «любовь Ивана Дмитриевича к жене не только выражалась в иных, более спокойных тонах, но она носила несомненно более спокойный характер. Для Анастасии Васильевны вся жизнь была в ее чувстве к мужу, и почти все ее духовные возможности были связаны с совместной жизнью с ним. Для Ивана Дмитриевича это было, конечно, иначе. Как ни был он уверен, что „нам вместе, жене моей и мне, всегда было бы прекрасно“, и как ни остро переживал разлуку с женой, <…> для него не все замыкалось в этом чувстве: оставались еще широкие умственные и научные интересы, близкие отношения с друзьями и единомышленниками и наконец деятельное участие в жизни окружающих. Всего этого не имела Анастасия Васильевна»[253].
В 1831 году Иван Дмитриевич меняет свою позицию. Мотивы его не очень ясны, «во всяком случае трудно допустить, что это было только уступкой личному чувству»[254], может быть, его в определенной степени убедили планы воспитания мальчиков в дружественной (в том числе и идейно) семье Фонвизиных.
Но неожиданные препятствия поездке возникают с другой стороны. «Граф А. X. Бенкендорф, <…> желая парализовать настойчивые хлопоты Н. Н. Шереметьевой, предложил своему боевому товарищу Н. Н. Муравьеву, отцу Михаила Муравьева, женатого на старшей дочери Надежды Николаевны и соседу Шереметьевых по имению, „выведать частным образом“ у А. В. Якушкиной, насколько ее решение является самостоятельным и добровольным»[255]. Н. Н. Муравьев ответил, что, поговорив с Анастасией Васильевной, он пришел к выводу, что едет она по настоянию матери и, более того, что мать (Н. Н. Шереметьева) заставила Алексея (брата Анастасии) одолжить ей 20 тысяч на это путешествие, тогда как и Алексей и Пелагея (сестра Анастасии) против этого предприятия и сокрушаются о судьбе сестры. Из этого «донесения» Н. Н. Муравьева следовало, что Анастасия Васильевна едет в Сибирь по требованию и чуть ли не по принуждению матери. Все это Бенкендорф изложил в докладе царю и получил высочайшую резолюцию «Отклонить под благовидным предлогом».
Не ведая об этом, Анастасия Васильевна готовится к отъезду, пристраивает сыновей, ведет радостную переписку с мужем о будущей встрече. Через некоторое время она снова пишет прошение государю, но получает решительный отказ (как с этого времени и все другие жены или невесты ссыльных). «В бумаге, полученной наконец А. В. Якушкиной от Бенкендорфа, ей было указано, что, поскольку она своевременно (то есть четыре года назад. — И.С.) не воспользовалась данным ей позволением, разрешение ей не может быть дано и она должна для детей пожертвовать своим желанием видеться с мужем»[256]. Теперь уже не супруг, а власти решают за Анастасию Васильевну, что для нее лучше и что хуже, и распоряжаются ее судьбой.
После 1832 года Анастасия Васильевна прожила еще 14 лет, так и не дождавшись возвращения мужа из Сибири и никогда больше не увидевшись с ним.
Дневник, о котором идет речь, как и журнал А. Керн, можно назвать эпистолярным дневником, и он представляется одновременно тайным и открытым.
С одной стороны — это адресованный текст, рассчитанный на чтение мужем и непосредственно к нему обращенный, дневник-письмо. С другой — это текст секретный, который она пишет втайне от всех и даже (а может быть, и прежде всего) от матери.
Я пишу тебе этот дневник, когда никого нет, я не хочу, чтобы это видели посторонние (140).
…иногда я обманываю маменьку и говорю ей, что я что-то переписываю, чтобы не знала, что я пишу тебе (142).
Маменька возвращается, я бросаю перо (143).
Хотя, как утверждают все комментаторы, между Н. Н. Шереметьевой и ее дочерью существовало взаимопонимание, но этот дневник она хочет вывести из-под материнского контроля; более того, заметна своего рода ревность к матери, которую связывало с Якушкиным дружеское чувство.
Маменька знает тебя, может быть, лучше, чем я; что касается любви к тебе — я могу с ней поспорить, но она знает тебя совсем по-другому, и мне не по душе то, как она тебя понимает (140).
Наряду с тайными посланиями Анастасия Васильевна пишет и обычные письма: «я писала тебе сегодня почтой; я пишу тебе каждую неделю, не знаю, получаешь ли ты все мои письма» (148). Но в этих случаях она «писала, зная, что их будет сначала прочитывать мать, которая дописывала вторую половину листа, а затем и совершенно посторонние лица» [257].
Эпистолярный дневник оказывается единственным местом, где Анастасия может выразить свои чувства и мысли неподконтрольно, без внешнего цензора, без соглядатая. Но внутренний контролер, на которого диаристка должна постоянно оглядываться, в письмах присутствует — эту функцию, как и у Керн, выполняет адресат, дневниковое Ты.
Впрочем, и это Ты в тексте неоднозначно и двойственно. С одной стороны, адресат характеризуется как лучший друг, которому можно высказать себя: это alter ego, Ты-Я.
Много раз в своих записях Якушкина жалуется на одиночество и абсолютное непонимание окружающими (из их числа не исключается и мать). Муж — единственный, кто может ее понять, это взаимопонимание она изображает как исключительное и даже обвиняет мужа, что тот сделал ее несчастной тем, что привязал меня так сильно к себе. Ты должен был подумать о том, что разлученная с тобой, я должна буду претерпеть не одну, а тысячу смертей, будучи такой одинокой на земле, какой я осталась без тебя и как я живу сейчас. Это переходит все границы. Но, мой друг, моя лучезарная звезда, прости, что я говорю тебе все это. Мне нужно было бы таить это в себе, но ведь ты единственное существо, которому я могу сказать то, что чувствую. Кроме тебя, меня никто не знает, и это-то делает меня несчастной. Но вот, я опять впадаю в свои вечные жалобы. Прости меня, я знаю, что ты этого не любишь. Прощай, а то я боюсь наговорить лишнее (149).
В этой цитате стоит обратить внимание не только на то, что адресат описывается как единственный, всепонимающий друг, но и на выражения «ты этого не любишь», «боюсь наговорить лишнее». Боязнь показаться слишком откровенной, открыто выражать свои чувства буквально пронизывает дневник, содержащий множество «превентивных» ответов на предполагаемые упреки или обвинения адресата, — в этом случае Ты выполняет цензурующую функцию.
Может быть, ты подумаешь, что это сентиментальность. О, как это далеко от всякой романтической чувствительности, и мне было бы досадно, если бы ты так думал (139).
…если бы ты был моим возлюбленным, это могло бы показаться романтичным… (147).
Повторяя признания в любви, Якушкина предполагает, что реакцией на них будет сердитая и ироническая улыбка адресата, и к этому
…прибавляется немного снисходительного презрения к слабости женщины, которая не может удержать нежного слова ни на кончике языка, ни на кончике своего пера. Простите, сударь, я-то знаю, как это ужасно — таить в себе чувство привязанности к человеку, которого любишь и которому не смеешь этого высказать (150).
Дневник Якушкиной в реальности не был перепиской, так как ее муж не имел никакой возможности отвечать ей (ни на официальные, ни на переданные с оказией письма). Все его реакции, в том числе предполагаемые насмешки и запреты, смоделированы женщиной-автором, которая приписывает любимому мужу прежде всего роль наставника, цензора и контролера, строгого, но справедливого «отца».
Он — тот, кто знает, какой она должна быть и как ей нужно правильно вести себя. Анастасия в своем дневнике постоянно держит в уме этот заданный им идеальный образ и стремится быть им одобренной, боится не соответствовать этому идеалу. Последний включает в себя такие женские добродетели (получающие, конечно, особенный, личный смысл в данной ситуации), как умение быть самоотверженной, доброй, просвещенной матерью, терпение и способность мужественно, героически принять свою судьбу, вынести все невзгоды; спокойствие, сдержанность в выражении чувств.
Эта модель женственности, настроенная на одобрение адресата, ориентирована отчасти на христианский архетип женщины-великомученицы (знакомый нам по запискам Долгоруковой и Лабзиной), но еще в большей степени на литературный образ женщины-героини, спокойной, решительной и мужественной — один из женских типов русского неоклассицизма и гражданского романтизма[258].
Предполагаемая точка зрения Ты постоянно воспроизводится в тексте как некий «эталонный метр», инструмент самоконтроля и самопостроения.
Я это делаю, во-первых, потому, что ты мне так сказал, и, во-вторых, потому, что мое собственное сердце противится строгости (139 —
здесь важна, конечно, последовательность: что, во-первых, и что, во-вторых
).
…мне кажется, что ты всегда около меня, ты меня видишь, ты смотришь на меня, мне кажется, что я вижу в твоем взгляде одобрение, когда делаю что-либо хорошее для детей (140).
…по-прежнему грущу, но стараюсь переносить с самым героическим мужеством печальную разлуку… (141).
Выделенное автором слово «героическим» (как и невыделенное «мужество») — это чужое слово, через употребление которого она стремится усвоить (присвоить себе) дискурс адресата.
Стремясь соответствовать представлению об идеальной матери, Анастасия Васильевна старается как можно больше писать о детях, об их здоровье, привычках, о том, как она рано вместе с маленьким встает: «Ты не узнал бы своей ленивой супруги, которая встала сегодня в 5 часов утра и играет с твоим сыном, в то время, как все кругом погружено в глубокое молчание. Вот, сударь, как выполняются ваши верховные непреложные приказания» (149); как она сама кормит детей, занимается с ними, гуляет по Москве: «надеюсь, что это похвально и что ты будешь доволен» (147).
Она старается и в молитвах следовать «тому, что ты мне сказал: ни о чем не молить Бога, кроме того, чтобы он меня просветил и очистил» (139), обещает не роптать, не сердиться, быть терпеливой — «Бог милостив, и я не буду отчаиваться» (142), — научиться «лучше владеть собой» (150), чтобы иметь возможность сказать: «Можешь гордиться своей женой» (150).
Однако попытки выстраивать свое Я исключительно по одобренной авторитетом мужского Ты модели оказываются не вполне успешными. Начиная почти с самого первого письма, можно видеть, как женское Я ведет с мужским корреспондентом спор (пусть сначала робкий, с постоянными извинениями), отстаивая право говорить о своих чувствах (что, с точки зрения воображаемого цензора, должно выглядеть как сентиментальная чувствительность, романтизм и женская слабость).
В десяти записях с 19 октября по 29 октября преобладает все же стремление «быть совершенной» (39), но уже в записи от 29.10 начинается бунт чувств, и она пишет об одиночестве и о пустоте своего существования, тотчас же испуганно извиняясь:
… но, прости, мой друг, я не хочу писать ничего такого, что могло бы тебя огорчить, — во всем виновато мое проклятое перо (143).
Тут же она нарушает и табу на чувствительные объяснения в любви, добавляя:
… ты в таких уже летах, что не можешь этого понять, и потом, не в укор будь тебе сказано, ты меня недостаточно любишь для этого. Вот еще глупость сорвалась с моего пера, брани его, что касается меня, то люби меня всегда очень и очень (144).
Интересно, что здесь женское Я как бы раздваивается: это перо бунтует и выскальзывает из-под контроля, не выдерживая заданной роли.
В следующих записях Якушкина пишет о своем физическом нездоровье, депрессии, истерике («я плакала, как сумасшедшая, и это мне принесло невыразимое облегчение» (144). Болезненное состояние, как и в случае Керн, разрушает корсет правил, разрешает быть несовершенной и говорить «языком сердца».
Не в обиду будь вам сказано, мой любезный друг, я самая несчастная из женщин, то есть жен, которые все имеют возможность отправиться туда, где они могут найти счастье, а ты мне отказал в единственном благе, которое могло бы меня привязать к жизни (144).
Я говорю глупости, сегодня плохой день для меня (144).
Разрешив себе «говорить глупости», Анастасия покушается на одну из самых главных «святынь» предписываемой ей модели женственности — на концепцию жертвенного материнства. Тут же ужасаясь собственному «кощунству», она в то же время выдвигает адресату прямые обвинения в деспотизме. 31.10 она пишет о детях:
…иногда не могу видеть их без ужасного содрогания. Это они являются препятствием к нашему соединению. Прости, милый друг, я чувствую, что я не права. Ведь это не их вина, что они существуют на свете, а скорее наша, и, несмотря на это, хотя это и редко бывает, они причиняют мне ужасное страдание. Я на коленях прошу у тебя прощения. Уверяю тебя, что я сделаю все возможное, чтобы быть благоразумной, но это мне стоит многого <…>. И ты сам захотел этого. Подумай немного, не правда ли, это черта некоторого деспотизма; ты должен был мне предложить выбор и немного подумать о своей бедной жене, которая любит тебя в миллион раз больше, чем когда-либо раньше (145).
На следующий день она корит себя за вырвавшиеся слова:
Вчера я, кажется, наговорила тебе много глупостей, прошу у тебя миллион раз прощения. Временами я теряю рассудок и правильное соображение и делаюсь такой глупой, что это переходит всякие границы (145).
В дальнейших записях идет постоянная борьба: желание соответствовать образу терпеливой, готовой к самопожертвованию матери и христианки (быть в границах рассудка) вытесняется отчаянным выкрикиванием подавленных, запрещенных желаний, после чего диаристка ощущает безмерную вину и стремится извиниться и оправдаться.
Часто я молчу целыми часами, и первое слово, которое я произношу, это «милый друг, милый друг», а потом — ведь ты знаешь, мысли идут быстрее, чем слова, — я думаю, о жестокий варвар, чудовище, приказавший мне остаться так далеко от него. Не в укор тебе будет сказано, я иногда думаю, что ты поступил крайне деспотично с твоей бедной подругой (146).
Мое состояние ужасно, я не знаю, смогу ли я еще долго выносить эту жестокую борьбу. Я не знаю никого более несчастного, чем я, ты и наши дети, особенно они, не знаю более несчастливой участи, чем та, которая их ожидает. Прости, мой дорогой друг, я сама не знаю, что говорю, — все, может быть, еще будет хорошо.<…> Прощай, мой друг, я тщетно пытаюсь казаться лучше, чем я есть. Больше не могу, пойду поплачу вволю (148).
Если бы ты видел меня эти три дня, то, конечно, и твое мраморное сердце с мят ил ось бы и твои уста дали бы разрешение следовать за тобой (149).
В одном из писем Анастасия рассказывает «анекдот» (то есть занимательную историю) об отце, который жестко контролировал дочерей при жизни (не давал им выйти замуж). После его смерти, когда одна дочь говорит о том, что «браки записаны на небесах», младшая сестра замечает: «Тем хуже, сестра, я боюсь, что отец наш разорвет эту запись». «Но я вижу, что я делаюсь писательницей, я ввожу в свое писание разные анекдоты» (149), — сразу же с самоиронией комментирует диаристка.
Все приведенные выше записи показывают, что Якушкина, стараясь соответствовать навязанной ей модели женственности, в то же время болезненно воспринимает необходимость постоянно «казаться лучше, чем я есть», тяжело переживает ситуацию абсолютного контроля над ее Я.
Она обвиняет мужа (или патриархатное Ты, власть) в деспотизме, ее извинения и оговорки «не в обиду», «не в укор тебе будет сказано» и т. п. — на самом деле как раз выражают ее обиду и укор.
Интересно, что, как и А. Керн (и как А. Оленина — см. ниже), Якушкина пытается «объективировать» свое состояние, «стать писательницей».
Рассказанный ею как будто не идущий к делу эпизод об отце, который из-за жадности мешал дочерям выйти замуж, можно рассматривать как попытку донести в деперсонифицированной, дистанцированной от ее личной ситуации форме идею абсолютной власти над женщинами, которые даже после смерти Отца не могут выйти из-под его вездесущего контроля.
Разорванность на два Я: образцовое, «правильное», выстроенное с оглядкой на авторитетные и одобренные модели женственности, и неправильное, болезненное, тоскующее, в письме, на кончике пера выражающее свое желание (это мое «перо» ведет себя неправильно, а не я), — буквально пронизывает письма Якушкиной.
К концу дневника протест становится все более прямым и активным:
Я тоскую, я хочу быть с тобой наперекор тебе и всему свету (150).
Если ты позволишь мне приехать без детей, дай мне знать. Я прошу об этом на коленях, как о самой великой милости, которую ты можешь мне даровать. Во имя неба, разреши! (151).
Мой милый друг, мое состояние ужасно, я не выдержу. Разреши мне приехать к тебе. Я не могу писать, мне так грустно. Прощай, жестокий, нелюбимый, слишком любимый друг. Больше не могу (151).
…разреши мне приехать к тебе! Ты этим сделал бы меня счастливой на всю жизнь. Заклинаю тебя нашими детьми. Разреши мне это сделать. Сейчас я кое-как занимаюсь ими, но в дальнейшем вряд ли буду это в состоянии делать, и это так угнетает. Нет, я не могу здесь остаться, все только отягощает мое несчастье. Не могу больше писать, слезы душат меня, прощай (151).
Из меня делают куклу, делают со мной все, что хотят, потому что у меня нет возможности жить так, как я бы хотела. Теперь только я узнала, как свет ужасен. Нет, я не могу тебе писать. Раз ты не хочешь позволить мне приехать к тебе, то я непременно поеду в Иркутск, и нет силы на земле, которая могла бы меня удержать. Прощай, Евгений меня не покидает и раздирает мне сердце. Вячеслав еще спит; прощай, моя печаль невыносима. Быть в разлуке с тобой это ужасно. Почему я не умерла при рождении — я была бы более счастлива. Не могу больше, прости, дорогой мой, но бывают минуты, когда я не знаю, что с собой поделать. Я так тебя люблю (152).
Таким образом, можно видеть, что и в эпистолярном дневнике А. Якушкиной, как и у А. Керн, текст существует в ситуации на грани публичности и приватности, смирения и бунта. На построение дневникового женского Я огромное влияние оказывает факт внутренней адресованности, те роли, которые создаются в дневнике для Ты-адресата, одновременно выполняющего функции идеального друга, alter ego, — и цензора, представителя подавляющей, авторитарно-патриархальной власти.
Дневник Анны Алексеевны Олениной представляет собой записи с 20 июня 1828 по 2 февраля 1835 года, занесенные в альбом, на лицевой стороне которого золотыми буквами вытеснено имя Annette[259]. Однако регулярные записи дневника заканчиваются в 1829 году, далее следуют по одной небольшой записи под 1830, 1831 и 1835 годом.
Анна Алексеевна Оленина (1808–1888) известна в истории русской культуры как дочь президента Академии художеств (с 1817 года), директора публичной библиотеки (с 1811 года), археолога, историка и художника А. Н. Оленина. В его петербургском доме и поместье Приютино собирался круг художников, музыкантов, литераторов, среди которых можно назвать И. Крылова, Н. Гнедича, К. Батюшкова и др.
Анна Алексеевна в 1820-е годы была «украшением» отцовского салона. Здесь с ней познакомился Пушкин, посвятил ей целый ряд стихотворений (среди них «Ее глаза», «Ты и вы», «Не пой, красавица, при мне…»). Пушкин сватался к Анете, но получил отказ ее родителей[260].
Именно как персонаж пушкинской биографии и адресат его стихов А. Оленина присутствует в исследованиях о русской литературе первой половины XIX века. Ее дневник использовался как источник сведений о Пушкине и других известных персонажах культурной истории. Так как великого поэта она в своем дневнике не очень жаловала, то и саму Анету в некоторых работах не особенно высоко оценивают: она была «весьма обыкновенной»[261].
В 1840 году уже немолодой девушкой она вышла замуж за офицера лейб-гвардии гусарского полка Ф. А. Адорно, который позже служил в Варшаве, где вместе с ним жила и Анна Алексеевна; после смерти мужа (1885) она поселилась у младшей дочери Антонины в Волынской губернии, где и скончалась в 1888 году[262].
Как и другие автодокументальные тексты женщин, Дневник Олениной никогда не становился предметом такого исследования, где в центре исследовательского интереса оказалась бы сама диаристка или жанр дневника в контексте его гендерной специфики.
Дневник Анеты Олениной, в отличие от текстов Керн и Якушкиной, не имеет эпистолярной формы, но и в нем можно видеть черты адресованности и игры на границе открытости/закрытости текста.
В записях встречаются фразы, обращенные к самой себе, к журналу и т. д.:
Вообразите, каникульный жар в уме, в крови и… в воздухе… (55).
Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадывался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице колязку, в которой сидел мущина с полковничными эполетами и походивший на… (55).
(Орфография воспроизводится так, как в избранном издании. — И.С.).
Ах, Анета, Анета, ты не чувствуешь всего твоего благополучия! (114).
Итак, Душа
(обращение к собственной совести. — И.С.)
будь снисходительна и прости мне вольное мое прегрешение. Журнал — исповедь, и так, Отче Совесть, слушай (97).
Один ты, друг мой, один-один Журнал, узнаешь, что за чувство во мне, когда я слышу его голос (108).
Прости, души моей утешитель, Журнал! (132).
Ты этих обращений — некое идеальное Ты, Ты-двойник, функция которого напоминает назначение того господина (или, скорей, госпожи) Никто (Nobody), которому адресует свой журнал пятнадцатилетняя Фрэнсис Берни (Frances Burney, впоследствии известная английская писательница). Это понятие (Nobody), как замечает Стюард Шерман, «с первых страниц ее журнала выполняет двойную функцию, фигурируя и как подлинное отсутствие, и как необходимое, существенно важное доверенное лицо (лучший друг и конфидент), которого Берни идентифицирует с самим журналом»[263]. При этом в некоторых местах дневника Берни Nobody технически обозначается как женское Ты[264].
Интересно, что в женском дневнике структура «ни к кому не обращаюсь» заменяется на «обращаюсь к Никому», что свидетельствует о потребности в адресованности, в диалогичности. В Дневнике Annette этот Я-другой именуется собственным именем, душенькой-совестью или другом-журналом.
Однако кроме такого символического адресата и в оленинском дневнике (как у Керн) предполагаются или называются и более конкретные читатели-адресаты — например, будущие дети[265].
Я хотела, выходя замуж, жечь Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к щастью, а путь истиннаго благополучия есть путь благоразумия. Но пусть, и они пройдут пучину страстей, они узнают суетность мира, научатся полагаться на одного Бога, одного Его любить пылкой страстью (64).
Важно заметить, что такая адресация текста детям сразу предполагает, что он безусловно может в будущем послужить дидактическим пособием.
Но кроме гипотетических будущих читателей Дневник Анеты имел, скорее всего, читателей реальных, современных. Хоть автор и декларирует секретность своих записей («Меня спрашивают, что я пишу, они хотели бы прочесть мой журнал! Они никогда его не увидят» (120)), но в одном месте дневника встречаем приписку, сделанную рукой подруги (59), а на последних страницах — прямое обращение к Антонине и Лидии Блудовым, новым задушевным подругам Анны, из чего можно сделать вывод, что они все вместе перечитывали записи. Важно отметить, что все более редкое обращение к дневнику после 1830 года мотивируется в последней записи текста (2.02.1835) тем, что «дружба моя с милыми Блудовыми занимает все минуты, остающиеся от шумной, пустой, светской жизни. Наша переписка — настоящий журнал» (160, курсив мой. — И.С.).
С другой стороны, наряду с дружественным Ты в разных его обличьях в Дневнике Анны Олениной присутствует (хотя и не названо прямо) и контролирующее, цензурующее Ты — воплощение социокультурных норм и конвенций. Его строгий взгляд почти все время влияет на тот образ Я, который отражается в зеркале журнала и с которым диаристка ведет своеобразный «внутренний» диалог.
Самописание, самообъективация, совершаемая в дневнике, — это, как уже не раз отмечалось, выражение оценки другого и нашего отношения к этой оценке. Я уже приводила суждение Сюзанн Фридман о том, что женщинам всегда приходится осознавать себя в качестве существа, определяемого в патриархальной культуре как женщина, то есть существа, идентичность которого определена по отношению к доминирующей мужской культуре. Поэтому, замечает Фридман, женщинам (как и представителям других маргинальных групп) свойственна групповая идентитичность, и «в женской автобиографии Я конструируется на базе (хотя и не ограничивается этим) группового сознания — на осознании культурной категории женщина для моделей женской индивидуальной судьбы»[266].
Анна Оленина в своем дневнике выводит себя в конкретной социокультурной роли, которую навязывает общество, где она живет, девушке ее возраста и положения. Как замечает Ю. Лотман, «поведение дворянской женщины <…> не включало моментов индивидуального выбора, а определялось возрастными периодами»[267]. «Конвенциональная» ситуация, в которой ощущает и описывает себя автор Дневника Annette, — это ситуация невесты, девушки на выданье.
Она пересказывает чужие слова и намеки на необходимость сделать партию (не только пресловутых «тетушек» (59), но и, например, И. А. Крылова (63–64), фиксирует известия о чужих свадьбах, благоразумно повторяет расхожие мудрости («Я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64), говорит о необходимости закончить свою «девственную Кариеру» (82)[268].
Неудачные завершения историй с гипотетическими женихами, которые так и не делают предложения, приводят ее в состояние отчаяния.
Я обречена, мне кажется, быть одной и проводить жизнь, не занимая собою никого. Без цели, без желаний, без надежд… Кажется даже не пройти жизнь мою: все планы, что я делала, все рушились до сих пор без успеха (114).
Кто мог бы сказать, что безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain, что я бы желала знать судьбу мою (114).
Такие слова, как «я дорого стою родителям», «непристроенное состояние» и особенно прелестный «канцеляризм» «девственная карьера» — чужое слово, внедренная внутрь авторской речи точка зрения цензурующего Ты. Последнее ясно из того, что рядом с этой позицией сосуществуют другие, где понятия брака, женской судьбы и т. п. означают иное.
Во-первых, интересно отметить, что понятия «любовь» и «брак» для двадцатилетней Анны Алексеевны разведены. Любовь связана с пережитым опытом чувства к неназванному Нему[269], которого Анета Оленина (в отличие от Анеты Керн) отнюдь не идеализирует, понимая, что это не очень надежный человек и вовсе не подходящая партия, никаких реальных планов жизни с ним связано быть не может. О прошедших днях собственных сердечных страстей она все же говорит как о «потерянном рае» — «зачем вспоминать то щастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть щастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: щастье и Он» (55–56).
Но теперь в дневниковом present эти понятия раз и навсегда разделились. Любовь — единственная — осталась в прошлом, теперь душа разочарована и пуста, счастье невозможно. Это состояние передается посредством стихов Баратынского (55), Ламартина (56–57), Батюшкова (66).
Свое реальное чувство утраты любви и одиночества Оленина выражает с помощью романтических концептов разочарованного, постаревшего душой героя, который уже в двадцать лет превращается в «увядший лист», ибо все иллюзии «жестокой рукой разбиты» (59). Часто в таких поэтических, меланхолических резиньяциях Анна Алексеевна переходит на французский, что еще больше подчеркивает, что для выражения своих любовных чувств она ищет готовых формул и выражений, в определенном смысле создавая Я-персонаж: отлюбившую, отгоревшую душой героиню.
Что касается брака и образов жены и матери, которые развиваются внутри этой темы, то здесь можно видеть чрезвычайно противоречивое смешение очень разных дискурсов.
С одной стороны, развивается хорошо знакомая нам идея долга, покорности, самопожертвования и религиозного смирения — тот набор характеристик, который православная религия и близкая ей социокультурная традиция связывают с представлениями о «хорошей жене», «настоящей христианке»:
Но что же делать, воля Божия видна во всем, надобно покориться ей без ропота, ежели можно (63).
Но что же делать? Не роптать и повиноваться промыслу Божьему, не предузнавая нещастья, и не горюя о будущем (114) и т. п.
С другой стороны, она примеряет на себя образ нормальной, благоразумной жены и хозяйки — «тетушкин идеал». Для тетушки Варвары Дмитриевны она сочиняет стихи, рисующие картину своей собственной жизни через пять лет, когда «младое счастье улетело и юности прекрасные дары».
Еще 5 лет Анета прожила,
Настали годы и разсудка,
Почти и молодость прошла:
Ведь 25 — не шутка!
Уж образ милой, молодой
Все понемножку изчезает.
Супруг не идеальный, а простой
Его все понемногу заменяет.
Не Аполлон уж Бельведерской,
Не Феба дивный ученик.
А просто барин Новоржевской:
Супругу 40 лет, да с ними и парик.
И правда, Грации забыли
Его при колыбели посетить,
Умом и ловкостью забыли наделить,
Зато именьем наградили <…>
И он ухаживал усердно,
Вздыхал, потел, кряхтел,
Душ 1000 щитал, наверно.
Чуть в мир поэзии не залетел,
Чтоб лучше нравиться любезной.
Что ж оставалось делать бедной?
Она с рукой разсудок отдала.
А сердце? Бросила с досады
И ум хозяйством заняла,
Уехавши в его посады.
И так она принуждена забыть
«То love, draimer, amar, любить».
Заняться просто садом,
Садить капусту «рядом»,
Расходы дома проходить
И птичной двор свой «разводить».
В этом стихотворении, предрекая себе изменения, подобные тем, что произошли с матушкой Татьяны Лариной[270], и рисуя совершенно безыллюзорный образ будущего супруга и семейной жизни, основанной на расчете и привычке, диаристка-поэтесса все же объективирует нарисованную модель с помощью иронии, рисует скорее пародию на «нормальный брак», чем приемлемый для себя образец.
Интересно, что, размышляя о браке и будущем супруге, Анета никогда не представляет себе ничего позитивного; во многих ее записях чувствуется страх перед браком, воображаемый муж в ее размышлениях о семейной жизни всегда или недалек и непривлекателен (как в приведенных стихах), или неверен и пренебрегает женой, в то время как от нее требуются абсолютная верность и самоотречение.
Модель брака, построенного на неравенстве предъявляемых к мужчине и женщине требований, несоразмерность обязанностей, которые общество налагает на мужа и на жену, вызывает в авторе дневника несогласие, а иногда и бунт, временами почти феминистский.
Но страх, мятеж, ирония, стремление быть нормальной, благоразумной девушкой и покорной провидению христианкой — все это зачастую соединяется в дневнике, образуя крайне многообразную, не сводимую ни к какому единству смесь, как, например, в записи от 7 июля 1828 года:
Думаю, что выду за него. Буду ли щастлива, Бог весть. Но сумневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю большую часть щастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне всего, что я оставлю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что пред престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выду? НЕТ, потому что 29 марта я свое сердце схоронила и навеки. Никогда уже не будет во мне девственной любови и, ежели выду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то и заменит разсудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которыми плачу я теперь за всю гордость мущин и за мнимое их преимущество над нами. Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, которым повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление с вашим надменным уверением, что вы одни повелеваете нами. Ум женщины слаб, говорите вы? Пусть так, но разсудок ея сильнее. Да ежели на то и пошло, то, отложа повиновение в сторону, отчего не признаться, что ум женщины так же пространен, как и ваш, но что слабость телеснаго сложения не дозволяет ей выказывать его. Да что ж за слава — быть сильным, вить медведь людей ломает, зато пчела мед дает (60).
Другая, уже цитированная частично запись от 17 июля, начатая с позиции покорной и благоразумной дочери и христианки («Но может быть все к лучшему! Бог решит судьбу мою. Но я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64)), продолжается совершенно в другом духе:
Хотя и то будет ужасно. Оставя дом, где была щастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство Жены! Кто может узнать судьбу свою, кто скажет, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду щастлива. Обязанность жены так велика: она требует столько abnégation de soi-même
(самоотречения. — И.С.)
, столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя! Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышняго получил мою клятву повиновения и любви… Как часто увлекаем пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня… Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? НЕТ, никогда! Смерть есть благо, которое спасет от горя: жизнь не век, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир, мир блаженства. Для него и для долга моего перенесу все нещастия жизни, даже презрение мужа (64).
Ситуация «девушки на выданье», из которой Анета почти все время пишет в Дневнике за 1828 год, изображается ею, таким образом, как некая пограничная ситуация — нахождение на пороге. В этом положении она ощущает навязываемое ей общественным давлением чувство собственной несостоятельности, неполноценности («безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain» (114)), недоделанной карьеры.
Но одновременно это положение имеет и другие коннотации — она ощущает себя товаром, выставленным в витрине для осмотра и покупки.
И признаюсь, ужасно быть впервой раз в доме, где не знаешь того, котораго все желают, чтоб ты узнала поближе. Не знаю, не знаю, что за впечатление я сделала на него, но знаю только, что он все сидел против меня, разговаривал, и мне все думалось, что он говорит про себя, посмотрим, что за создание (лучше, за зверь), которое Маменька мне так разхваляет. Ах, как тогда я часто дышала, но все казалось так «unconscious of his gaze», что Маменька подумала, что в самом деле я была спокойна. Говори, что хочешь, а ужасно быть с этой мыслию, что будто на показ в каком-либо месте (106–107).
Переход черты брака ощущается и описывается автором дневника как опредмечивание Я, потеря выбора: роль жены не имеет вариантов.
В ситуации по эту сторону черты есть возможности выбора разных Я, и автор как бы перебирает, примеряет на себя их, глядя на себя как на героиню литературных текстов.
В нескольких местах своего дневника Анета выступает как писательница — она создает «повести» и «романы» на материале своей собственной судьбы.
Я замечала выше, говоря о Керн и Якушкиной, что они в своих текстах выступают в роли «писательниц». Однако если их «художественные повествования» вмонтированы внутрь дневникового дискурса, то Оленина отделяет свои литературные опыты от подневных журнальных записей, давая им названия и прямо обозначая их как «повести» или «романы».
Первая попытка создания такого романа о себе — в записи от 17 июля. «Я попытаюсь подробно рассказать о происшествиях и событиях, которые столь сильно повлияли на меня в последние месяцы» (66). Текст имеет название «Непоследовательность или Любовь достойна снисхождения». Персонажи жизни выступают под своими именами, довольно известными культурному человеку:
Пушкин и Киселев — вот два героя моего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грыбаедов
(так! — И.С.)
и, особенно Вяземский — персонажи более или менее интересные. Что же до женщин, то их всего три: героиня — это я, на втором плане — моя тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и мацам Василевская. <…> Я говорю от третьего лица. Я опускаю ранние годы, перехожу прямо к делу (66–67).
Далее начинается собственно романный текст, где героиню зовут Анета Оленина, рассказывается о ее страстной любви к не очень достойному человеку и о знакомстве с Пушкиным, что, вероятно, должно стать завязкой действия. «Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой Анета увидела самого интересного человека своего времени, отличившегося на поприще литературы: это был знаменитый поэт Пушкин» (67). (До этого места текст написан по-французски, затем продолжается на русском.) Далее следует портрет и характеристика Пушкина, по которой можно предположить, что главный мужской персонаж создаваемого романа жизни выступает в роли демонического героя, «модного тирана».
Бог, даровав ему гений единственной, не наградил его привлекательною наружностью. Лице его было выразительно, конешно, но некоторая злоба и насмешливость затмевала тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапской профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его, да и прибавьте к тому ужасные бокембарды, разтрепанные волосы, ногти как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкой взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природнаго и принужденнаго, и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные, которые свет придавал Русскому Поэту 19 столетия. Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно знать; что он разпутной человек, да к похвале всей молодежи, но они почти все таковы. И так, все, что Анета могла сказать после короткаго знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен (67–68).
Пушкин обращает внимание на Анету, у которой (как пишет автор, судя по всему, пытаясь сохранить беспристрастие) при «сносной внешности» были «глаза, которые порой бывали хороши, порой простоваты» (69) и очень маленькая нога, что особенно ценил в женщине Пушкин. Поэт только что вернулся из ссылки, и все общество по разным причинам — больше из моды и «из-за благоволения к нему императора Николая» (70) — проявляет к нему повышенное внимание. Героиня «тоже хотела отличить знаменитого поэта»:
…она собиралась выбрать его на один из танцев <…> боязнь быть высмеянной им заставила ее опустить глаза и покраснеть, когда она подходила к нему. Небрежность, с которой он у нее спросил, где ее место, задела ее. Предположение, что Пушкин мог принять ее за простушку, оскорбляло ее, но она кратко ответила. <…> Но настал его черед, он должен был делать фигуру, и она увидела, как он направился к ней. Она подала руку, отвернув голову и улыбаясь, ибо это была честь, которой все завидовали (70).
К сожалению, здесь, едва успев начаться, текст романа и заканчивается, снабженный таким комментарием автора: «Я хотела писать роман, но это мне наскучило, я лучше это оставлю и просто буду вести мой Журнал» (70).
Судя по названию текста и портрету героя, Пушкин должен бы выступать в этом романе в роли романтического соблазнителя, принимающего Анету за светскую невинную глупышку, с которой можно дерзко играть, между тем как героиня — иная: это девушка, способная критически относиться к себе и другим, способная, ценя гений поэта, не поддаваться соблазну, не растаять при виде знаков внимания знаменитости, не согласиться на роль пассивной жертвы.
Я сейчас оставляю в стороне вопрос о том, каково в реальности было отношение Пушкина к Анете Олениной (как известно, он посвящал ей стихи, сватался к ней, получил отказ от ее родителей). Для нас в данном случае важна та версия себя на фоне мужского героя определенного типа (Пушкин здесь, конечно, «художественный образ»), которую строит Оленина в своем едва начатом романе.
Позже Пушкин еще несколько раз появится на страницах ее дневника — и, в общем, его интерпретация не изменится. Анету, судя по всему, раздражает то, что внимание к ней Пушкина слишком публично, что это внимание делает ее, помимо ее собственной воли, предметом сплетен и обсуждений.
Когда я ему
(Сергею Голицину. — И.С.)
рассказала о дерзости, с которой Штерич разговаривал со мной у графини Кутаисовой о любви Пушкина, он объявил, что тоже отчитал его, сказав, что это не его дело и что я очень хорошо ему ответила. А когда я выразила ему свое возмущение высказываниями Пушкина на мой счет, он мне возразил: «По-вашему он говорил: „Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой уж я слажу“, — не так ли? Но вить это при мне было, и не так сказано, но вить я знаю, кто вам сказал и зачем» (81–82).
С образом дерзкого «демона» соседствует в дневнике мужской герой совсем иного типа (и соответственно другой образ Я-героини на его фоне). Сразу после попытки романа «Непоследовательность» начинается новое литературное предприятие.
На даче тетушки Сухаревой Анета встречает молодого казака Алексея Петровича Чечурина, и он на некоторое время становится героем ее дневника. Она говорит о нем как о юном, неиспорченном, влюбленном юноше, к которому испытывает нежное, сестринское чувство. Анета добавляет: «Я непременно напишу его историю, она слишком интересна, чтоб не сделать это, и к тому же я должна писать, потому что становлюсь ленивой» (75).
После отъезда Алексея Петровича диаристка выполняет обещание и делает его героем своего литературного проекта, который именуется «Роман моего сочинения» и состоит из ряда глав: «Его история», «Его молодость», «Наше знакомство», «Первые впечатления», «Пребывание его в деревне», «Рожденья», «Ссора» (на этом «роман», не дойдя до кульминации, обрывается). Эти части повествования имеют не только названия, но и эпиграфы: в основном из Пушкина и из романтической поэмы Козлова «Чернец». Последний источник представляет нам один из литературных образцов для повествовательницы — а именно романтическую поэму.
В сюжете два центральных персонажа — Он и Она (Я). Он — благородный герой, «красавец телом и лицом», «Амур северных стран» (71). Появляется он, как и следует по закону романтической поэмы[271], в качестве «незнакомца», «молчаливого гостя». Из «Его истории» узнаем, что он сирота, провел детство и юность в диком краю, в мужественных борениях с суровой природой.
Он родился в краю далеком, Там, где олень, закинув рога, быстро летит от охотника, <…> где разъяренный медведь нападает на охотника и получает смерть от неустрашимого казака <…>. Край дикой, но свободной, где сама природа прекрасна, хотя не украшена трудами человека. Где везде видна Рука Всевышняго, где сама дикая природа величественна! Где реки текут меж скал, где тигр и овца находят оба себе пищу. Где дурной человек и сын природы одинаково обитают (82–83).
У мужественного казака, который жил в дикой степи среди зверей и монгольцев, много простодушия и чувствительности, но нет знания светской жизни. Кроме того, намекается на некую тайну его жизни, как-то связанную с декабристами, которых он видел в Чите… Героиня восхищается «милым юношей» и, пользуясь его доверенностью, старается руководить им в незнакомой для него светской жизни.
Как можно видеть из пересказа и приведенных цитат, реальная биография Чечурина и история дружбы-влюбленности между Алексеем и Анетой рассказаны в дневнике с помощью сюжетных парадигм и стилистических шаблонов романтической поэмы (повести): «марлинизмы» бросаются в глаза. Но образ таинственного и необыкновенного романтического героя «скрещен» с сентиментальными образцами, знакомыми нам по дневнику Анны Керн. Главные черты романтического казака — благородство и простодушие. Ничего пугающе необычного (как полагается в портрете романтического изгнанника[272]) нет в его внешности, никаких черных горящих глаз, сурового или испепеляющего взгляда и т. п. «Он белокур <…> его взор быстр, выразителен, умен, чувствителен, улыбка приятна» (71). Это «сын природы» (83); «непорочная и благородная душа» (92). Он испытывает к героине и возбуждает в ней не роковую страсть, а нежное братское чувство:
Я не любовь к нему имела, но то неизъяснимое чувство, которое имеешь ко всему прелестному и достойному. Он был мой идеал в существе. Он имел то чистое, непорочное чувство чести, которое непонятно для наших молодых людей, он не мог подумать без ужаса о разпутстве <…>, чистая душа его не понимала удовольствий жизни безнравственной. Благородство души, правилы непорочные, ненависть к разврату и притеснению, чистая вера, чистая вера, пылкость чувств и любовь <…> вот что привязало меня к нему (78).
Образ героини, Я, внутри этой сентиментально-романтической повести гораздо менее цельный и последовательный. В рамках сюжета она выполняет роль «спасительницы» — той, к которой обращена исповедь героя, той, которая пользуется его безусловной доверенностью, предостерегает от неверных шагов.
Я-героиня показана как бы глазами искреннего и простодушного героя, который сквозь внешнюю мишуру проникает в ее душу. В поле взгляда чувствительного сына природы автор дневника получает право сконструировать собственный идеальный образ:
…милой этот сын природы умел лучше понимать меня и не увидел в поведении моем ничего предосудительного: он видел в нем чувство простое, не любопытства и не глупаго кокетства, а просто желание сердца успокоиться (92–93).
В главе «Первые впечатления» сам простодушный герой получает право голоса, мы слышим как бы его прямой монолог, когда он по просьбе героини рассказывает о том первом впечатлении, которое она произвела на него при встрече.
Вы взошли в комнату и удивили меня вашим станом. В нем не видел я того несноснаго жеманства, той ужасной затянутой тонины, которая так не нравилась мне в других. Мне же сказали, когда я спросил про вас, что вы Оленина и Фрейлина! Я этому не хотел верить, потому что там еще мне сказали, что все Фрейлины стары и дурны. Наконец Вы пошли гулять. Скучая быть с людьми, с которыми я не любил сообщество, и помышляя о любезном крае, я пошел по одной существующей дорожке. <…> Вы стали со мной говорить и так пылко, искренно, так чувствительно, так умно, что я подумал: «Так молода, а как разумна, какая доверенность, какая искренность,<…> она боится, чтобы для нее незнакомой совсем человек не подвергся опасности <…>». Все это удивило и восхитило меня, я узнал, что в вас есть душа чувствительная и что лице не обмануло меня. Я не могу описать, что чувствовал, смотря на вас, вы так удивили и восхитили меня (91–92).
Во всех сценах, где рассказывается об истории с казаком внутри «романной» ситуации, объективируя себя с помощью точки зрения «простодушного сына природы», Анета получает возможность любоваться собой даже в «вольных своих прегрешениях». Описывая дурацкую детскую ссору с казаком, она так, например, пишет о своей любви к спорам:
…я люблю спорить потому, что знаю, что спорю умно-разумно, что доказательства мои не суть доказательства пустые <…>. Весело так спорить, когда видишь, что твой соперник горячится, и что сама чувствуешь, что говоришь против себя же. Весело заставить его согласиться, чтобы довести его, чтоб он опять переменил свое мнение. Есть у меня достоинство: я умею невинно бесить (97–98).
Все самоописания и рассказы о своих действиях внутри «романа о казаке» весьма позитивны, в них чувствуется раскрепощенность, веселость. Много говорится об играх, представлениях, спектаклях, сюрпризах, конных прогулках, стрельбе из лука.
Если части повествования, посвященные герою, очень литературны, переполнены романтико-сентиментальными сюжетными и стилевыми клише, то объективация собственного образа приводит, наоборот, к освобождению от «корсета» ритуальных условностей, к какой-то свободной карнавальной атмосфере: героиня получает право быть собой и писать о себе без оглядки на приличия.
Интересно при этом, что история с казаком никак не связывается с сюжетом «невесты» — идеальный герой даже не примеряется на роль реального жениха.
Еще одна попытка литературного творчества в дневнике связана с человеком, который как раз рассматривается как потенциальный жених, наиболее предпочтительный из всех, кто может восприниматься в этом качестве. Граф Виельгорский — немолодой по сравнению с Анетой человек, к которому она не чувствует ни страсти, ни любви, но испытывает доверие и расположение. 2 июня 1829 года она «набрасывает» в дневнике портрет графа под названием «Интерес» (это своего рода прозвище, которое она присваивает Виельгорскому). Описание внешности, манер, характера героя укладывается в формулу «Вот настоящий джентльмен» (120):
Никогда, и ни к кому я не была так расположена, как к этому человеку, он внушал мне доверие и уважение, которые лежат в основе самых глубоких чувств. Находясь в его обществе, мне казалось, что я в обществе такого совершенного существа, такого человека, которому охотно и безбоязнен но доверила бы свою жизнь. Я не испытывала к нему идеальной любви, это было скорее поклонение, уважение, восхищение. Его возраст, думаю, лет сорок, — нисколько меня не пугал. Да, на него я могла положиться, ибо столь твердые правила были верным залогом счастья. <…> Счастлива та женщина, которая его полюбит; он, кажется, создан для того, чтобы нести в мир счастье (120–121).
Это описание благородного кандидата в мужья адресовано, конечно, прежде всего самой себе: оно должно излечить от страха перед замужеством. Себе в этом случае приписывается роль «счастливой женщины», получающей в браке с настоящим джентльменом «гарантированное счастье»[273].
Преодолевая навязываемую ей конвенциональную роль «девушки на ярмарке невест», диаристка пытается говорить о себе по-другому. Но, вероятно, ей трудно, нарушая патриархальные табу, делать это прямо и непосредственно, и она прибегает к превращению Я в Она, в Я-персонаж, пользуясь литературными клише и чужим словом или вообще передоверяя самохарактеристики другому персонажу (как в случае с казаком).
Такое самоостранение, во-первых, создает дистанцию, с которой возможны более смелые самооценки (в том числе позитивные), а игра в литературность позволяет «прикрыться» чужим словом, снимая обвинения в нескромности, нарушении «девичьей стыдливости».
Использование литературных моделей в дневнике Олениной осуществляется немного иначе, чем у Керн.
Во-первых, здесь другой набор литературных кумиров — это в основном не сентименталисты, а русские и европейские романтики: Баратынский, Батюшков, Козлов, Ламартин, В. Скотт, Рылеев, Пушкин (чаще всего).
Оленина в конце двадцатых годов находится в иной культурной ситуации, чем Анета Керн в 1820 году. Одно из главных различий состоит в том, что за десятилетие изменилось понимание соотношения между литературой и жизнью.
Как замечает Елена Фрич, «если в сентиментальной культуре письма и дневники создавались как литература, то в пушкинскую эпоху граница между искусством и жизнью обозначалась все более четко, вследствие чего и становилась возможной игра этой гранью»[274]. Называя целый ряд дневниковых текстов этого времени (и среди них Дневник Annette), Фрич пишет, что в них присутствует «литературное обыгрывание треволнений и бед собственной жизни, ирония, превращающая факт жизни в факт литературы и наоборот — развоплощающая литературный материал. Легкость этих переходов обусловлена именно явственностью границы между искусством и жизнью»[275].
Кроме того, через литературные ссылки и реминисценции здесь осуществляется связь частной жизни, собственной судьбы с какими-то общими моделями: отношения переводятся в план философских сентенций и обобщений.
Вообще, если говорить о соотношении частное/общественное, то дневник Олениной не подтверждает наблюдения, что женские автотексты сосредоточены исключительно на приватном и частном.
Несколько записей Анны Алексеевны целиком посвящены общественным событиям: размышлениям о декабристах, об идущей войне с турками. Интересно сравнить записи из дневника Олениной с версией тех же самых военных событий в мужском дневнике Алексея Вульфа[276]. У Анны Алексеевны меньше фактов и подробностей, но акцент сделан на чувствах людей. Гибель генерала Дурново пробуждает мысли о горе его матери, а бегство целого полка русских солдат от турок вызывает такой комментарий:
О Боже! какой стыд! гвардейский полк, бегущий от врага! Это страшно, но мысль о том, что клеймо трусливых беглецов останется с ними на всю жизнь, — просто не выносима (90).
Алексей Вульф, записывая свои впечатления по поводу сообщения о бегстве с поля боя Гвардейского Егерского полка, делает акцент на недостатках военной организации и низком уровне компетентности командования, считая, что это событие
…важно само по себе, как доказательство, что все знаемое совершенство механического устройства, соединенное с знанием теории, недостаточно без опытности и без способности начальников, и что одна необузданная храбрость, без всякого искусства будет всегда торжествовать над нею[277].
Вторая общественная, социальная тема, которой посвящает страницы своего дневника Анета Оленина, — это восстание декабристов и судьба наказанных. Высказывая свое сочувствие томящимся на каторге декабристам и радость, что с них сняли кандалы, Анета развивает собственную политическую программу освобождения России, критикуя политический радикализм участников выступления 14 декабря.
Свобода народа есть желание сильнейшее души моей, но вот в чем оно заключается. Сначала запрети, однажды навсегда, явную и тайную продажу людей, позволяй мужикам откупаться на волю за условленную цену. Тогда тот, кто понимает силу слова, сам откупится <Кроме того обходимы справедливость и законность во внутреннем устройстве государства> Вот, в чем состоит щастье России и вот, чего всякая душа желать должна, а не той неограниченной и пустой детской конституции (имя которой, не говоря об самом уложении, едва ли 3 часть людей понимает), которую хотели нам дать 14 числа (88).
По одной этой записи невозможно судить, насколько высказанные взгляды серьезны, самостоятельны, или они (что скорее всего) — повторение слышанных в отцовском салоне и доме разговоров. Но характерно, что автор дневника не ссылается на мнение отца, братьев или других мужчин, а представляет вышесказанное как собственную точку зрения.
По крайней мере ясно, что и война, и политические прожекты тоже составляют какую-то часть жизни Анны Алексеевны, если она считает нужным внести это в свой девичий дневник, в данном случае ссылаясь на долг «истинного гражданина, сына отечества, достойного носить имя славное, имя Русскаго» (87). Чрезвычайно показательны здесь маскулинные характеризации (гражданин, Русский, сын отечества) — женских парных категорий (гражданка, русская, дочь отечества) языковой узус не предлагает.
Что же касается тем, связанных с жизнью тела или сексуальностью, то они полностью табуированы социумом и языком как неприличные и невозможные. Тело возникает в дневнике через мотив болезни или одежды. Как и Керн, Оленина многократно описывает наряды и не забывает заметить, что они ей к лицу:
Он будет, думала я, и (употребила) кокетство, которое заставляет женщину приодеться <…>. И так чепчик был надет к лицу, голубая шаль драпирована со вкусом, темной капот с пуговками, и хотя уверяю, что сидела без всякого жеманства на диване, но чувствовала, что я была очень недурна (104).
О чертах своей внешности (маленькой ножке, выразительных глазах) Оленина передоверяет говорить Пушкину — персонажу начатого ею романного повествования. Интересно, что устами Пушкина (как демонического героя) озвучиваются самооценки внешних черт, а устами казака Чечурина (как идеального героя) — психологических свойств и душевных качеств.
Но, пожалуй, только разговор о болезнях и одежде позволяет девушке легально говорить о своем теле и телесных желаниях («одета к лицу», «хорошо выгляжу» — эти фразы можно рассматривать как закамуфлированное выражение чувства собственной телесной «полноценности»).
Прямое же выражение своих телесных желаний не разрешено социокультурными конвенциями — во всяком случае, в письменной речи дворянской девушки. И это еще раз показывает, что степень свободы автора дневника очень относительна.
Все возможные образы Я, которые через использование различных дискурсов (дискурс «светского этикета», христианский, сентиментально-романтический, бытовой, гражданский, игровой…) строят это Я, делают это посредством чужого слова. Однако в дневнике есть места, где образ автора «неопредмечен» через чужой дискурс, где, пользуясь термином Юлии Кристевой, можем увидеть, как через трещины и разрывы символического порядка прорывается «семиотическое», довербальное. По Кристевой, «говорящий субъект», «субъект в процессе» — двойственный и расщепленный, он одновременно зависим от существующих практик дискурса (Символического уровня) и в то же время оказывает сопротивление им.
Последнее, согласно Кристевой, обнаруживает себя в поэтическом языке, который представляет собой вид семиотической практики гетерогенности, множественности, которая вырывается на поверхность структурированной упорядоченности символического уровня через такие явления, как повторы, подчеркнутые особенности интонации или ритма, глоссолалия — то есть через семиотические операции — эффекты, которые разрушают синтаксис, семантику, языковой порядок[278].
На мой взгляд, некоторые записи дневника Олениной могут быть интерпретированы как такие «прорывы» фенотекста в генотекст, если применить еще одну пару кристевских терминов[279]. Например, иногда в тексте появляются ритмические повторы (обратим внимание и на знаки препинания — многоточия и скопления восклицательных и вопросительных знаков).
<Я> восхитила его и Гурко своею любезностью. Ого ого ого (105).
Граф приехал поздно, но тоже пел и оставался долго, очень долго… В. тоже пел и остался допоздна… Вот и все, вот и все, вот и все! (121).
…не ищи, не найдешь; но кто же, кто же жил без надежды!!! (131).
Особенно интересна одна из июньских записей 1829 года:
Тра ла ла ла, тра ла ла ла, тра ла ла ла, я презираю всех и вся. Ах, Боже мой, как весело на даче! Что за время, что за покой. Хоть весь день пой. Бог мой, какой… ты что… ах, не скажу… я пережила все, и теперь в сердечной или с сердечной пустоты пою, шалю, свищю, и все на ю с одним исключением — только люблю нет, я к сему слову прилагаю отрицательную частичку не, и выходит все прекрасно. Не люблю. Прекрасно, прекрасно… Чу, едет кто-то, не к нам ли? Нет, к нам некому быть, любимцы и любители все разъехались по местам, по морям, по буграм, по долам, по горам, по лесам, по садам, ай люли, люди, ай лелешеньки мои… смотрю и ничего не вижу, слушаю и ничего не слышу… (123).
Музыкальные повторы, внутренние рифмы, песенный ритм, «бессмысленная» фиксация того, что происходит вовне и внутри себя, — ассонансы (перелив открытых «а», «о» и «влажных» «ю»)[280] — и никаких усилий придать этому потоку вид непротиворечивого сообщения, имеющего какую-то цель и смысл. В этой фразе «информация» — в музыкальном звучании, в ритме, понимаемом, по Кристевой, как «параметры желающего тела, то есть чувственные, эмоциональные, инстинктивные, несемантизированные доминанты речи, предшествующие всякому смыслу»[281].
Таким образом, можно сделать вывод, что и в дневнике Олениной, как и у А. Керн и А. Якушкиной, образ Я (как и образ Ты, адресата) не является цельным и осознанным. Здесь также происходит его раздвоение на «Я для себя» и «Я для других» — причем оба эти Я строятся (разыгрываются) в дневнике с оглядкой на существующие стереотипы женственности, которые общество считает подходящими для дворянской девушки «на выданье».
Оленина приспосабливает «чужое слово» для самоинтерпретации, иронически играет им, полемизирует с ним. Одним из способов «выхода» из плена чужих дискурсов оказывается самороманизация, превращение Я в Она. Тем самым создается некая дистанция и вместе с ней — определенная свобода интерпретации собственного образа в качестве «другого», персонажа, по отношению к которому сочинительница менее связана требованиями девичьей скромности и стыдливости, табуирующими многие темы (например, позитивную самооценку) при прямой самоинтерпретации.
Другим, хотя гораздо более редким способом, является неструктурированный «язык желания», неопредмеченный через чужой дискурс.
Авторы трех дневников, о которых шла речь выше, принадлежали к тому дворянскому кругу, который может быть назван «светским»; для них актуальной была культурная традиция, связанная с нормами поведения и самовыражения, ориентированными на французскую аристократическую модель, чрезвычайно влиятельную в среде русского дворянства первой трети XIX века[282].
Два следующих текста принадлежат перу женщин несколько иной среды, иного статуса, возраста, иного круга культурных влияний. Анализируя их дневники, можно проверить, насколько универсальный характер имеют выводы, которые сделаны выше, и посмотреть, какие социальные стереотипы и культурные (литературные) образцы работают здесь.
Как происходит адаптация к этим образцам и их трансформация? Какие существуют системы запретов и разрешений при самоописании и самоидентификации? Чем мотивируется переход этих рамок и каким образом он осуществляется? Как выстраивается в дневниках и письмах понятие «женственности» и насколько оно значимо для автора? Какие время и пространство он определяет как «свои»? Можно ли при всем этом говорить о целостном и едином Я дневникового дискурса? (Последний вопрос особенно интересен по отношению к дневнику Анастасии Колечицкой.)
В качестве одного из главных свойств дневника как жанра называют неретроспективность, то есть синхронность записей происходящим событиям внешней и внутренней жизни автора.
Однако в подавляющем большинстве случаев записи на практике не делаются ежедневно — это скорее исключение из правил. Для дневниковых текстов обычны временные лакуны (иногда весьма значительные), нередки обобщающие, суммарные записи, оценивающие событие или даже какой-то период жизни ретроспективно. Как замечает Банкерс, когда мы говорим о процессуальности дневников, «это не означает, что дневник или журнал никогда не отражает намерение их автора посмотреть назад поверх его или ее опыта, своего места в контексте»[283].
Кроме того, дневник обычно время от времени перечитывается автором, и все записанное ранее переосмысляется им в какой-то результативный сюжет, который развивается в дальнейших записях.
Иногда дневники даже переписываются заново[284]. Так, авторы публикации части дневника А. И. Колечицкой замечают, что «ряд особенностей бумаги, почерка, нумерации страниц, брошюровки тетради и „ошибок памяти“ позволяет сделать вывод, что существенная часть публикуемого <…> отрывка была написана заново в конце 1850-х годов, когда первые шестнадцать листов были вклеены в старую тетрадь»[285].
При этом новый текст представляет собой записи под датами: «1820 год 1 сентября», «5 сентября» и т. д., то есть выглядит как вполне обычный дневник. Не представляется возможным установить, какие именно исправления были сделаны автором, но то, что они были сделаны, и сделаны с некоей результативной точки зрения, — очевидно.
Может быть, точнее было бы подчеркивать в определении жанра дневника такое свойство, как отсутствие замысла, плана; но и это не является универсальным для всех исторических периодов законом.
Исследуя русские дневники начала XIX века, Е. Фрич говорит о том, что «регулярное обращение автора к дневниковым записям ведет к выстраиванию некоего словесного сюжета, в процессе самоизображения совершается и перестройка самого авторского „Я“»[286]. Возможно, в наибольшей степени «сюжетность» проявляется в субжанрах романтического и морального, автодидактического дневника, связанного с религиозно-моралистической традицией. Последняя, как мне кажется, весьма существенна как раз для журнала А. И. Колечицкой.
Анастасия Ивановна Колечицкая не была писательницей и даже не принадлежала ни к литературному, ни к окололитературному кругу. Она была образованной провинциальной дворянкой, одной из тех «обыкновенных людей, о которых по смерти хоть и поется „вечная память“, но никто никогда не вспоминает, а среди которых жил и Грибоедов и Пестель»[287]. Приведенная цитата принадлежит писателю А. М. Ремизову и относится именно к Анастасии Ивановне и ее родне. В 1912–1915 годах Ремизов жил в родовом имении Колечицких — селе Бобровка, Ржевского уезда, Тверской губернии, и под впечатлением рассказов внучки А. И. Колечицкой Анны Алексеевны Рачинской задумал написать «Круг жизни» — текст, в подлинных письмах представляющий жизнь обыкновенных людей. Этот замысел воплотился в цикле Ремизова «Россия в письменах». Эпистолярные тексты для этих публикаций писатель брал из огромного архива Лыкошиных-Колечицких, своеобразной семейной хроники, состоявшей из записей и дневников сестер Марии и Анастасии («Мои записки» Анастасии Ивановны включают в себя одиннадцать томов), воспоминаний их брата В. И. Лыкошина и огромного количества писем, которыми обменивались члены семейства[288].
Родители Анастасии Ивановны — Миропия Ивановна (рожд. Лесли) и Иван Богданович Лыкошины состояли в родстве с Татищевыми, Станкевичами, Якушкиными. У них было семеро детей. Вторая из дочерей Анастасия родилась в 1800 году, детство провела в родовых поместьях, получила домашнее образование, но часто сопровождала мать в ее паломничествах по святым местам (особенно ей запомнились поездки в Киев, в Лавру), одну из зим (в 1807 году) провела в Москве, где старшие братья учились в университете.
В 1817 году она вышла замуж за полковника в отставке Петра Петровича Колечицкого, в 1818-м родилась их единственная дочь — Анна. Колечицкие жили сначала в имении Петра Петровича — Щелканово, Краснинского уезда, Смоленской губернии, а после 1834 года переехали в Бобровку Тверской губернии. По свидетельствам родных и знакомых, которые приводят публикаторы записок А. И. Колечицкой — Е. Э. Лямина и Е. Е. Пастернак, Анастасия Ивановна была рачительной хозяйкой, много более деловитой, чем ее супруг, и вообще, по словам их щелкановского соседа, «держала своего шаловливого мужа в ежовых рукавицах». Иногда «жалко было видеть, с какою робостью он смотрел на нее, накладывая себе на тарелку лишний кусок, так как Н[астасья] И[вановна] постоянно и неутомимо следила, чтоб он не объедался» (Петр Петрович был непомерно тучен. — И.С.).[289]
Но главным делом Анастасии Ивановны было воспитание дочери. «Она штудировала множество нравственных сочинений и книг по педагогике, делала из них пространные выписки, которыми заполняла отдельный „журнал Анни“ или „De l’Education“»[290], меняла гувернанток в поисках самой лучшей. Младший брат Алексей писал сестре 15 декабря 1824 года: «Как я люблю вас видеть (в воображении, конечно), моя дорогая, за вашим бюро, окруженную книгами, бумагами; подле вас моя милая маленькая Аннет, которая радует вас своим английским щебетанием…»[291]
Внучка Анна Алексеевна Рачинская помнила, что дед был «живой, веселый, беспечный, непрактичный, хотя и не глупый, но узких крепостнических взглядов помещика, добродушно из педагогии секущего слуг, и при этом любящий, восторженный сентиментальный муж и отец, — полная противоположность своей высокоумной образованной передовой жене»[292].
В зрелые годы, как и в молодости, Анастасия Ивановна очень много читала. «Большую часть „Моих записок…“ составляют выписки из прочитанных книг: в 1820–1840-х здесь и Шатобриан, и мадам де Сталь, и св. Франциск Сальский, и граф де Сегюр, и мадам Жанлис, и Пушкин, и Марлинский, и Лермонтов. <…> Вероятно, на средину 1850-х годов пришелся некий духовный кризис. <…> А. И. Колечицкая не ушла из мира, как ее мать, но, передав хозяйство дочери и зятю, обратилась к спасению души, умалению своего „гадкого я“»[293]. Она подолгу жила в Смоленске, где ее духовником и наставником был смоленский епископ Антоний, переводила и перелагала духовные тексты. В 1871 году она умерла в Бобровке, где и похоронена.
Свои «Записки» А. И. Колечицкая начала в 1820 году. Как уже отмечалось, публикаторы по ряду особенностей рукописи сделали вывод, что записи с 1820 по 1825 год переписаны заново в конце 1850-х годов. «Мои записки» — это одиннадцать томов, первый из них завершается 1840 годом. Е. Э. Лямина и Е. Е. Пастернак опубликовали в биографическом альманахе «Лица» почти все записи 1820–1825 годов по автографу, хранящемуся в ЦГАЛИ. Часть записей сделана по-русски (больше половины), часть — по-французски (перевод публикаторов). Именно этот, опубликованный в альманахе «Лица», фрагмент «Моих записок» А. И. Колечицкой я и хочу рассмотреть.
Данный текст написан как дневник — это датированные по дням (не каждый день) записи с 1 сентября 1820 года по 5 ноября 1826 года. Однако в реальности это — смесь дневника, воспоминаний и семейной хроники. Автор мотивирует свое обращение к ведению Записок на первых страницах текста следующим образом:
Мне пришла мысль, что много лет жизни моей протекло, а не осталось памятных записок о минувших происшествиях и впечатлениях, я жалею, что не вела от самых юных лет дневника: сколько приятных событий, сколько уроков, опытом мне данных, изгладилось из памяти моей или представляются как неясный сон! На эти мысли навело меня прочитанное в Ричардсоновой Клариссе рассуждение <…>. Вот я и захотела последовать этому примеру и начну мало-помалу вспоминать прошлое и записывать, что будет примечательного в моей жизни, в моих чтениях и даже в общественной жизни; мы живем в замечательное время: в моей памяти еще живы великие происшествия 1812 и следующих годов Отечественной войны; и теперь носятся в воздухе новые идеи, либеральные попытки, какое-то брожение во всем мире. Чем-то это кончится?.. Буду же записывать; мне интересно будет перечитывать и проверять мои мысли и дела; когда меня не будет, эти листы — я знаю — будут дороги для моей Анничьки.[294]
Выделенные мною слова показывают, как автор определяет адресата своего автотекста (это она сама и ее дочь) и его жанр — это и дневник, и воспоминания одновременно; в определенном смысле это дидактический (автодидактический, самовоспитывающий прежде всего) текст, цель которого — «проверять себя», усваивать «уроки опыта». Последнее наблюдение подтверждается и следующим за этими строками комментарием романа «Кларисса», основную мысль которого Колечицкая видит в том, что «один безрассудный поступок увлекает в бесчисленные проступки и даже в гибель» (291–292).
Этот урок, извлеченный из книги, она обращает к себе как к человеку и как к матери, воспитателю:
О моя дорогая Анни! да поможет мне бог поселить в тебя эту любящую, непринужденную доверенность! Твое воспитание есть главнейшая цель моей жизни; о сем тружусь неустанно и борюсь с окружающими препятствиями, и нет жертвы, которой бы не готова была принести ради твоего блага! (292).
Чтение дальнейших записей позволяет утвердиться в убеждении, что Колечицкая строит свой дневник (в той части, которая была переписана после духовного кризиса 1850-х годов) как автодидактический текст, как журнал самовоспитания.
Подобная разновидность дневника была довольно распространена в конце XVIII — начале XIX века, хотя, как отмечают К. Вьолле и Е. Гречаная, для русской традиции она была свойственна гораздо в меньшей степени, чем для западной[295]. Л. Я. Гинзбург, анализируя в качестве образца дневник В. А. Жуковского, связывает популярность такой формы с влиянием протестантской религиозно-моралистической литературы и масонства, а более конкретно — книги Ивана Масона «Познание самого себя». Переведенная в 1783 году И. П. Тургеневым, она предлагала целую программу упражнений по самонаблюдению и очищению души[296]. Молодой Жуковский записывает 13 июня 1805 года: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природою? Что можно приобресть и как? Что не можно ни приобресть, ни исправить? Какое счастье мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу во все продолжение моего журнала»[297].
Дневник Жуковского, по мнению Л. Гинзбург, прежде всего посвящен самонаблюдению и сопоставлению своего Я с неким всеобщим и всегда себе равным идеалом чувствительного и добродетельного человека. «Достоинства и недостатки любого лица измеряются заранее заданной мерой этого идеала; они не индивидуальны»[298].
К этой же разновидности диаристики принадлежит и дневник А. Е. Лабзиной 1818 года, который был опубликован Б. Л. Модзалевским вместе с текстом ее Воспоминаний[299]. Написанный в преклонные годы, в то время, когда Лабзина активно разделяла масонские убеждения своего мужа, этот женский журнал служил средством самоотчета и самоконтроля. Он выполняет функцию «графического» духовника, которому автор исповедуется в любых своих, больших или малых, прегрешениях, в отступлениях в делах или помышлениях от абсолютного идеала добродетельной женщины, существующего в ее сознании как вечный и неизменный нравственный эталон.
В дневнике Колечицкой тоже есть такой идеал, с которым она сопоставляет себя и по мерке которого стремится себя исправить. Это идеал женского предназначения, связанный скорее не с масонскими идеями, а с православно-религиозными представлениями о женственности[300], включающими в себя идеи долга, смирения, жертвенности и самоотречения. Ее записи содержат прямые обращения к Добродетели (к идеальному Ты), а некоторые из них являются своеобразными молитвами.
Следовать своему предназначению есть прямая обязанность мужчины и в особенности женщины. Ох, чем бы стало бы общество, во что превратилась бы добродетель, если бы каждый мог по своему вкусу менять свое положение, которое ему не нравится, и слишком обременительные обязанности для того, чтобы выбрать себе подходящее призвание и более удобные добродетели?! Нет, самое благородное — это посвятить себя целиком своим обязанностям, пожертвовать ради них самыми дорогими склонностями и самыми приятными удовольствиями и постоянно следовать непреклонным законам добра и нравственной красоты. О Добродетель, неистощимый источник покоя, небесная Дочь Мудрости, которая правит миром, воцарись в моем сердце! сделай так, чтобы чистое наслаждение, животворный источник которого находится в тебе, было наградой за то, чем я жертвую во имя своих обязанностей. <…> Боже Всемогущий и Милостливый, я молю о Твоей помощи! пошли мне поддержку Твоей Божественной благодати, она одна освящает, укрепляет нас, несчастных смертных, и заставляет стремиться к добру… (294).
Говоря о своем расстроенном здоровье, Колечицкая соединяет боль утраты радостей молодости с идеей покорности, терпения и самопожертвования.
Я так боюсь, что не способна уже сделать счастливым мужа, которого так горячо люблю, не могу, как должно, исполнять обязанности матери. Жизнь мне становится в тягость… а я еще так молода! Неужели я навсегда простилась со всем, что делает жизнь приятною?! Я не смею жаловаться, я не ропщу; если я не достойна более тех семейных радостей, которые были моим сладким уделом, да будет воля Божия! Я только умоляю возвратить мне силу духа, необходимую для исполнения моих обязанностей. <…> Господи Боже мой! призри милосердно на меня, подай терпение и покорность нести по воле Твоей крест, на меня наложенный, и да будет он мне спасителен! Счастье безмятежное могло бы окончательно меня испортить, а скорбь может выработать что-нибудь доброе в душе моей. Да будет воля Господня! (296–297).
Прорвавшееся желание наслаждаться «приятностями» жизни и жалость к себе гасятся сильным самодидактическим порывом — болезнь интерпретируется как испытание, ведущее к самосовершенствованию, как жертва. Выздоровление от болезни тоже вызывает обращение к Богу, благодарственную молитву (см. 297–299). При этом дневник полон самокритикой, бичеванием себя за отсутствие «мужества» и «твердости духа, стойкости в несчастьях», о которых мечталось в юности.
Что приходит на смену чарующим надеждам юности! Обыденная жизнь, зачастую тягостные обязанности, постоянная борьба желаний и рассудка, никому не ведомая, известная одному Господу Богу!..<…> В этом мире спокойствие обретают лишь те, кто не прилепляются сердцем к преходящему, а умеют довольствоваться всем тем, что им дано, и уповают на вечное блаженство. Я ими восхищаюсь, но у меня пока не хватает сил, чтобы следовать их примеру, мои желания слишком приземленные. Боже мой! Научи меня жить. <…> Быть снисходительной к другим, строгой к себе одной, учиться без горечи переносить несправедливость, отвечать добром на зло — вот вкратце мои обязанности перед людьми (301).
Общехристианский идеал смирения, долга и самопожертвования уточняется по отношению к женщине: она обязана быть примерной женой, матерью и хозяйкой — терпеливое исполнение именно этих традиционных женских ролей обозначается как святой долг, требующий каждодневного самоотречения.
Подле моей замечательной матери я вновь обретаю мужество, <…> укрепляюсь в решении неукоснительно выполнять святой долг <…> жить для них одних, для мужа и дочери; радостно жертвовать своим отдыхом ради их благополучия; быть матерью и воспитательницей, нежной, терпеливой, деятельной и благоразумной, так же как и бережливой хозяйкой дома, снисходительной и справедливой… Неотменимые обязанности, за которые я должна буду дать отчет Богу! Хорошо ли я их выполнила?… О, Боже мой! Будь милосердным к моему несовершенству, к моим слабостям. Я сознаю, что иногда позволяю себе увлекаться резкостью и упорством моих мнений, тем, что англичане называют «selfishness», правда, я раскаиваюсь тотчас же, но мне надо исправиться и стать смиренной сердцем. Это очень трудно, но Твоя благодать всемогущественная, и я молю Тебя о ней ежедневно! (301–302)
Дискурс самовоспитания и борьбы с selfishness особенно остер в первой части опубликованного отрывка из Записок, то есть именно в той, которая представляет собой переписанный и, надо думать, прошедший довольно жесткую самоцензуру дневник.
Если сравнить первую (переписанную в 1850-е годы) и вторую (собственно дневник) части публикации Записок, то можно видеть, как в «отредактированном» автором тексте, автогероиня предстает почти исключительно в русле самовоспитания, борений с selfishness; записи выстраиваются в довольно целенаправленный и непротиворечивый сюжет духовной автобиографии, пути к морально совершенному Я через религиозное смирение, жесткое самопринуждение к самопожертвованию.
Большинство заметок, развивающих эту сюжетную линию, приближается к жанру молитвы или исповеди, разговор о себе ведется с идеальным, абсолютным, совершенным Ты, перед лицом Господа.
Справедливости ради надо отметить, что в первой части также много подробных рассказов о родне и родственных связях (семейная хроника), обсуждаются проблемы воспитания дочери (в очень редуцированном виде, так как параллельно ведется другой дневник, полностью посвященный этому вопросу, — «журнал Ани», на соответствующие страницы которого ссылаются Записки); сообщается о значимых общественных событиях (по слухам, которые доходят в провинцию).
В записях, датированных 1825–1826 годами, то есть в той части дневника, которая не была переписана позже, названные выше темы продолжают развиваться, но более непоследовательно и противоречиво. Гораздо большее место уделено самоописанию, обсуждению вопроса о собственном характере, причем автодидактизм проявляет себя не так часто и не в таких четких формах; фрагментов, написанных в жанре молитвы-исповеди, здесь практически нет.
Фоном, контекстом самоидентификации здесь выступает не только абсолютное морально-религиозное Совершенство Добродетели, но и распространенные, типичные модели женственности, в сравнении (а вернее, по контрасту) с которыми интерпретируется собственное Я диаристки.
«Обычные девушки» — это те, кто любит развлечения, балы, светские радости и мечтает о великосветской жизни. В отличие от них,
…я всегда предпочитала умственные удовольствия: чтение, учение, испытание моих умственных и нравственных сил были для меня с самой ранней юности неиссякаемым источником удовольствия, и сидя за своим письменным столиком с пером в руке, я пренебрегала балами и развлечениями, обычными для девушек моего возраста (312).
Интересно, что светским «наслаждениям» здесь противопоставляются не смирение и самоотречение, но «удовольствия» же, однако, не обычные для «нормальных» девушек. Удовольствие для автора связывается исключительно с интеллектуальной сферой; письменный стол и перо в руке маркируются как место и инструмент самоосуществления и в то же время — недевичьи, мужские атрибуты.
С другой стороны, хотя диаристка описывает собственное женское Я как не совсем обычное, она не чувствует себя исключением.
Несколько записей (январь — август 1826 года) посвящено семейству Пестелей, живущему по соседству. Колечицкая особенно выделяет фигуру матери семейства, называя ее «замечательной женщиной», «великим образцом для подражания» (316):
M-me Пестель, урожденная Крок, — женщина удивительного ума, имеющая знания, которыми могут похвастать немногие женщины. Она владеет в высшей степени хорошим тоном и искусством вести необыкновенно приятную беседу <…>. Но то, что я ценю в ней больше всего, это ее стойкость, то мужество, благодаря которому она в себе находит источник душевного богатства, живя в самой глухой и скучной деревне, какую только можно себе представить; и в обстоятельствах, которые сломили бы обыкновенного человека, у нее хватает власти над собой, чтобы поддерживать мужа, скрашивать ему жизнь, следить за воспитанием дочери, заменять собою всех возможных учителей и кроме того тщательно входить во все мелочи хозяйства, руководить строительством, одним словом, принимать на себя все тяготы мучительного существования; и при этом такая благожелательность по отношению ко всем на свете, умение снискать любовь своих скучных соседей… (316).
Тот женский тип, который описан здесь как идеальный и редкий, отличает прежде всего самодостаточность (см. выделенные мною в цитате слова): эта женщина не зависит ни от мужа, ни от семьи, ни от соседей, ни от обстоятельств жизни. Ее жизненные роли — интеллектуалка, стоик, опора для мужа, учительница, хозяйка (а точнее, организатор всей хозяйственной деятельности, администратор) — описаны как скорее неженские и между тем для диаристки мадам Пестель — своего рода модельная, образцовая женщина[301].
В принципе через эту другую, значимую для нее женщину Колечицкая структурирует собственное Я. Все названные выше качества присутствуют в самоописании; самокритика касается степени проявления этих качеств на фоне идеальной модели, персонифицированной в мадам Пестель.
Наиболее подробный рассказ о себе у Колечицкой можно найти в записи от 5 ноября 1826 года. В сущности, эта запись — маленькая автобиография, «детство, отрочество, юность» на нескольких страницах.
Надо заметить, что это вторая попытка автобиографии внутри опубликованной части Записок. Первая версия — в самом начале Записок, в записи от 5 сентября 1820 года: «Начну краткий очерк моей жизни теперь, надеясь вперед пополнить его» (292). Дальнейший текст практически не содержит рассказа о себе, но только очень короткие и крайне позитивные, идеализированные характеристики матери, братьев, сестер, гувернанток, рассказ о поездке в Киевскую лавру с ее «дивными богослужениями» и «дивными старцами». Затем следует обещание рассказать когда-нибудь поподробнее о событиях 1812 года и информация о дате замужества и дате рождения дочери.
Второй вставной автобиографический текст совсем другого рода — это именно история собственного развития и попытка самоопределения, самоописания или самоконструирования через рассказ о детстве и молодости, своего рода маленький Bildungsroman (или, если так можно сказать, Bildungs-дневник).
Все «другие», которые появляются в этом отрывке, лишь мотивируют рассказ о себе. Терпение и кротость матери как учителя «заставили меня сделать быстрые успехи», приезд двоюродной тетки Якушкиной, «люби<вшей> свет и внешний лоск» (322), пробудил «желание нравиться» (322) и т. п.
Повествование, можно сказать, сосредоточено исключительно на истории развития и формирования собственного Я. Автор прикладывает усилия, чтобы создать некий определенный, достаточно целостный образ по тем моделям, которые уже обсуждались выше (мадам Пестель). Она говорит о своей страсти к учению, стремлении быть полезной, о домашней, трудолюбивой жизни:
…и этот образ жизни, такой правильный и соответствовавший неукоснительному воспитанию, которое нам давали, привел к тому, что я всегда предпочитала серьезные занятия всем светским удовольствиям (321).
Но целостность, о которой шла речь выше, в этой «дневниковой автобиографии» все-таки весьма относительна, так как ниже дифирамба серьезным занятиям можно прочитать о том, что в Овиновщине давали маленькие детские балы, которыми мы наслаждались; у нас иногда ставили театральные представления, где мы были актерами, и эти не слишком частые удовольствия служили нам развлечением в ежедневных занятиях (321).
Под влиянием тетки Якушкиной возникает желание нравиться, приходят в голову мысли о внешности и нарядах, но родители высмеивают это как манерность и аффектацию.
Становление личности изображается как своего рода борьба «женского» и «мужского» в характере. Автор все время апеллирует к стандартам женственности, на фоне которых рассматривает себя и главными чертами которых объявляются страсть к развлечениям, светской жизни, желание нравиться, поверхностность, неамбициозность.
Все это в большей или меньшей степени чуждо автогероине дневника. Три сферы, которые диаристка описывает как самые существенные для себя в детстве и в настоящем, — это чтение, творчество и преподавание (воспитание). Первые две изображаются как не совсем женские — по крайней мере, эти занятия, с ее точки зрения, формируют ее характер как недостаточно женственный (или напротив — исконная «нехватка» женственности в ее характере приводит автора в эти сферы).
Говоря о своих детских летах, Колечицкая вспоминает, как она сочиняла романы.
У меня был романический склад ума; я никогда не читала романы, но черпала пищу для мечтаний в случайно услышанных разговорах и живом воображении. Я начала выдумывать романы (не имея возможности их читать) и себя в них выводила главной героиней (322).
Высмеянная своим родственником Иваном Якушкиным, сочинительница стала более скрытной, но
…не отказалась от моих любимых сочинений. <…> Я пыталась также писать стихи, которыми осталась недовольна; и так как мне хотелось добиться совершенства во всех своих начинаниях, неудачи легко лишали меня сил; я бросала все, что могла бы сделать, быть может, не без успеха, если бы у меня не было честолюбивого желания сделать это немедленно. <…> Дело не в том, что мне не хватало настойчивости, мое упорство более соответствовало мужчине, нежели женщине; я скорее предпочитала страдать, чем нравиться. Я никогда не была упрямой, наоборот, я была чувствительна и поддавалась доводам здравого смысла, но чтобы меня внутренне убедить, требовалось множество таких доводов; иными словами, в моем характере не хватало женственности, и часто в жизни я сожалела об этом (323).
Из этого отрывка довольно трудно понять, что маркируется здесь как мужская и что — как женская модель поведения. Честолюбие, амбициозность, упорство, предпочтение сути дела и стремление к достижению результата (даже если он достается страданием), внешнему блеску, установка на внутреннюю независимость и глубину, которая затрудняет процесс чужого влияния и убеждения, — эти качества в себе (представленные как позитивные) обозначены скорее как мужские. Их превалирование в собственном самоописании создает базу для высокой самооценки, но рассматривается как некая помеха в реальной жизни, требующей соответствия стандартам женственности.
Следующим этапом автобиографии является самообразование с помощью чтения. Описание этого процесса напоминает эпизод, повторяющийся в ряде женских и мужских романов («Княжна Зизи» В. Одоевского, «Неточка Незванова» Ф. Достоевского, «Напрасный дар» Е. Ган и др.), написанных несколько позже, в 1830–1840-е годы, — эпизод, который можно было бы назвать «женщина в библиотеке».
Эту сцену проникновения в запретную или полузапретную библиотеку можно интерпретировать как символическое вторжение женщины в запретный мужской мир, где, по Лакану, женщине нет места. Джо Эндрю, анализируя подобный эпизод вхождения героини в табуированный мир Отца и Слова в повести Е. Ган «Напрасный дар», высказывает предположение, что приобщение к «запретному плоду» знаний и поэзии имеет библейские коннотации и ассоциируется с темой искушения и грехопадения. Недаром, как замечает Эндрю, описание процесса чтения Анютой поэтических сборников в библиотеке переполнено словами «эротизированной» семантики: «чарует», «ласкает», «неизъяснимое удовольствие», «она дрожит» и т. п.[302]
Нечто подобное можно увидеть и в автобиографическом отрывке из дневника Колечицкой. Правда, ее автогероиня не вторгается в запретную библиотеку, а читает в своей комнате, но процесс чтения тоже описывается несколько «эротизированно»:
я читала с ненасыщаемой жадностью, делала выписки; сколько усилий я прилагала, чтобы понять и раскрыть то, что я хотела знать, и с каким удовольствием я часто сидела ночами над книгами, одна в своей комнатке <…>. Как я любила ее, эту комнату <…>, сколько сладких часов я провела возле этого окна в лунные ночи, глядя на бренность жизни и вместе с тем мечтая о жизни и о том, что придает ей очарование. Я была так счастлива своей умственной жизнью, что не мечтала ни о каких развлечениях (323).
При этом интересно, что читает автогероиня не романы, с которыми всегда связывалась идея «развращения» женщины, а какие-то серьезные сочинения, чуть ли не учебники. Любопытно и то, что у Колечицкой, как и в повести Ган, творчество, сочинительство предшествует знакомству с книгами и «инициации» в мужской Символический порядок.
Анюта, героиня Ган, уже до знакомства с книгами была романтическим поэтом, жила в мире воображения. Автогероиня дневника Колечицкой тоже, не читая романы, «творит их в живом воображении» и лишь потом начинает процесс чтения и обучения.
Женщины, не ставшие писательницами и не претендующие на эту роль, упорно возвращаются в своих дневниках к теме творчества (пусть вполне дилетантского) как важного момента самосозидания. Они соединяют стихию творчества с категориями воображения и мечтательности, которые если и не обозначены Колечицкой как женственные, но все же не входят в список «мужских черт» характера.
Третья сфера, о которой Колечицкая говорит как о важной для себя, — это призвание к учительству:
…я придумывала методы обучения, с самого детства я чувствовала настоящее призвание к тому, чтобы воспитывать детей, я всегда давала уроки, и успехи моих учеников подталкивали меня к моим будущим обязанностям (324).
Но это свое призвание ей довольно легко связать с традиционной женской ролью матери как учителя и воспитателя своих детей, и уже в детстве свое педагогическое призвание она встраивает в представление об «обязанностях матери семейства» (324).
И наконец «последний» пункт автобиографии — замужество. Колечицкая характеризует свою Я-героиню как девушку с «восприимчив<ой> и пылк<ой> душой»: «меня снедала потребность любить, я искала предмет, который привлек бы мое внимание» (325). Не мужчина пробуждает чувство любви, а потребность любить заставляет выбрать мужчину. Короткий «роман» с избранником описывается очень сдержанно: Пьер Колечицкий только наблюдает за ней во время короткого визита («он пробыл у нас несколько дней, говорил со мной очень мало» (325) а затем через некоторое время делает предложение. Собственное чувство и поведение описывается примерно так, как Белинский трактовал в своем разборе «Евгения Онегина» выбор Татьяны Лариной: душа ждала кого-нибудь и выплеснула все вымечтанное чувство на первого более-менее подходящего мужчину.
Описывая себя в этих кратких воспоминаниях о детстве и молодости, составляющих дневниковую запись от 5 ноября 1826 года (автору в это время 26 лет), как необычную, незаурядную девочку и девушку, Колечицкая заканчивает этот опыт автобиографии вполне обычно: ранним замужеством и счастливым материнством (запись кончается молитвой за дочь: «Боже, сделай ее счастливой, чтобы я могла спокойно умереть!» (325)).
Конечно, опубликованный фрагмент дневника Л. Колечицкой не позволяет сделать выводы обо всем многотомном тексте Записок. Однако, анализируя представленную публикаторами часть журнала, можно заметить весьма характерные тенденции.
Во-первых, можно почти безошибочно предположить, что первая часть дневника, переписанная через тридцать лет, подверглась сильной автоцензуре, в результате которой реальная фабула дневника была перестроена в сюжет о духовном испытании и жизни как пути к совершенству через жертву и самоотречение. Автодокументальное Я строится здесь в постоянном соотнесении с вневременным и безупречным идеалом женской добродетели в ортодоксальном религиозном варианте.
Неисправленная часть Записок представляет гораздо более противоречивый и несбалансированный образ женского Я. Наряду с семейной хроникой и записями для потомков (о значительных общественных событиях наподобие войны 1812 года или восстания 14 декабря 1825 года) большая часть дневниковых записей посвящена самоанализу и самоидентификации, в процессе которой огромную роль играют размышления о том, что значит быть «обыкновенной», «нормальной», «образцовой» женщиной.
Обсуждается несколько актуальных для диаристки моделей женственности. Одна, по ее мнению самая распространенная и обычная, — женщина как пустое существо, думающее о нарядах, балах, удовольствиях и желании нравиться. По отношению к этому стереотипу она описывает свое Я как неженственное, аномальное, потому что предпочитает интеллектуальные занятия развлечениям, ценит независимость, глубину чувств и мыслей и достаточно амбициозна.
Однако названный отрицательный (в глазах диаристки) стереотип женственности существует как некое отвлеченное понятие, в то время как практически все женщины, которые описываются в дневнике (исключая разве тетку Якушкину), — иные. Это прежде всего мать и особенно мадам Пестель, которая служит своего рода образцом женственности, хотя в описании этой «настоящей» женщины присутствуют черты, с точки зрения автора дневника не укладывающиеся в соответствующий стереотип.
Можно сказать, что в дневнике присутствуют по крайней мере две модели женственного. Одна — общепринятая, чужая, существующая вне собственного индивидуального опыта. Вторая создается собственными усилиями в процессе описания значимых других (женщин) и в ходе самоописания и самоанализа. Эта подходящая автору модель описывается как неженственная, автор сетует на недостаток «женственности» в своем характере, что как будто создает помехи в практической жизни. С другой стороны, оценка такого типа женщины (мадам Пестель, себя) крайне позитивная; никаких следов жизненной неуспешности или несостоятельности здесь найти невозможно. То есть Колечицкая формулирует для себя подходящую (индивидуализированную) модель женственности, но с оглядкой на некое неперсонифицированное «общественное мнение» представляет ее как ненормативную.
Похожий разрыв между абстракциями «женственного» и описанием реальных женщин и себя как женщины можем найти и в дневнике человека иного возраста, иной социальной и культурной принадлежности — Е. И. Поповой.
Этот дневник был издан в 1911 году кн. Н. В. Голицыным, получившим рукопись от Л. Д. Новосильцевой, урожденной Свербеевой (с семьей Свербеевых Е. И. Попову связывали длительные дружественные связи).
Интересно, что, представляя публикацию в издательском «Введении», Н. В. Голицын считает необходимым начать с оправданий: «Решаясь обнародовать дневник Елисаветы Ивановны Поповой, мы сознаем, что предлагаем читателю книгу, мимо которой ученый историк мог бы пройти равнодушным, не сочтя даже нужным заглянуть в нее. Действительно, в этом дневнике нет описаний крупных исторических событий, ни глубоких и многосторонних характеристик известных деятелей русского просвещения 1840–1850-х годов, ни выдающихся по новизне данных о движении общественной мысли в тот знаменательный период, когда складывались основы одного из позднейших направлений русского социально-политического миросозерцания, славянофильства. Автор дневника стоял в одном из центров духовной жизни в Николаевское время <…> — тем не менее в его показаниях нечего искать каких-то общих взглядов на развитие славянофильского учения или хотя бы новых фактических подробностей, касающихся условий этого развития <…>. И все же, несмотря на видимое отсутствие строго научной ценности у дневника Е. И. Поповой, мы думаем, что издание его не является делом бесполезным или случайным»[303].
Издатель представляет текст как сырой материал к истории славянофильства и как «дневник бытовой истории»[304], где «под живым пером», «помимо намерения самого автора, возникают отдельные сценки из быта (московского общества), носящие печать той наивной непосредственности восприятия, которая всегда так привлекательна в свидетельстве не мудрствующего над явлениями внешней жизни современника»[305].
Однако во «Введении» отмечается также, что «кроме интереса бытового и значения, как свидетельства современника и очевидца о людях, оставивших глубокий след в истории русской культуры, предлагаемый дневник привлекателен и по своим внутренним литературным достоинствам»[306]. Среди этих достоинств Голицын называет откровенность и эмоциональность текста Поповой. «Эта черта придает особую притягательную силу бесхитростным, нередко наивным, но всегда искренним строкам дневника. Попова вводит нас в интимный мир радостей и печалей своей любвеобильной души и заставляет переживать вместе с ней все ее тревоги, чаяния и разочарования»[307].
Из вышеприведенных цитат можно видеть, что издатель, с одной стороны, пользуется традиционным каноном оценки дневника, где главным критерием служит его историческая или идеологическая информативность. В некотором роде извиняясь перед читателем, Голицын представляет позицию автора как позицию некоего «Кандида» — простодушного, бесхитростного, маленького человека, объявляя при этом такую «остраненную» (по Шкловскому), наивно-детскую (= женскую) точку зрения на исторические события по-своему ценной.
Представляя женскую позицию как значимую и достойную публикации, Голицын в то же время нигде эту «женскость» не маркирует, постоянно называя автора дневника в грамматическом мужском роде (хотя почти во всех выделенных мною курсивом случаях возможно использование и форм женского рода). С другой стороны, женская позиция определяется традиционным для критики набором качественных характеристик: простодушная, эмоциональная (но неспособная к анализу), открытая, непритязательная и т. п.
Уже самим фактом публикации он показывает свое уважение к женскому голосу и к праву женщины быть услышанной, но одновременно априорно принижает, редуцирует этот голос, обращая читательское внимание только на свидетельские функции женщины-автора.
Нас же в этом дневнике будет интересовать, напротив, именно женское Я дневника и способы репрезентации диаристкой собственной «самости».
Об авторе дневника, Елизавете Ивановне Поповой, известно немного. Н. В. Голицын не называет даже точной даты ее рождения, предполагая, что Попова появилась на свет или в самом конце XVIII, или в первые годы XIX века (умерла она в глубокой старости в 1876 году). Она была дочерью московского книгопродавца и издателя Ивана Васильевича Попова, содержавшего университетскую типографию под фирмой «Люби, Гари и Попов», человека, близкого к Н. Карамзину и Н. Новикову.
Е. И. Попова в детстве жила вместе с матерью в семье Юшковых, затем перешла в дом Авдотьи Павловны Елагиной. По свидетельству одного из ее учеников А. Д. Свербеева, «училась она кое-как и дома, но читала много и память имела необыкновенную»[308]. Люди из большого родственного клана Буниных — Юшковых — Зонтаг — Киреевских — Елагиных — Моейров часто упоминаются в ее дневнике.
С 1840-х годов она сблизилась с семьей Дмитрия Николаевича и Екатерины Александровны Свербеевых, была гувернанткой их детей. Как видно из ее записей, в 1840–1850-е годы она была причастна к кругу московских славянофилов. Ее кумирами были К. Аксаков (Константин Великий, как она его называет), Н. Языков, а также молодые, рано умершие деятели первой волны славянофильства Д. А. Валуев (которого она буквально обожествляет) и В. А. Панов.
Замужем она не была, перебивалась уроками в чужих домах, и, судя по всему, большую часть жизни прожила по родственникам приживалкой.
Опубликованная Голицыным часть ее дневника представляет собой довольно регулярные записи с 1 января 1847-го по 28 февраля 1852 года (записи с 31 июля 1847-го по 1 апреля 1848 года, по-видимому, утрачены), иногда очень краткие, «информативные», иногда весьма пространные, на русском языке с одиночными вкраплениями французских фраз. Как отмечает публикатор, текст напечатан «без пропусков, за исключением самых незначительных, например в тех случаях, когда автор выписывает на страницах своего дневника какую-нибудь понравившуюся ему статью или отрывок (нередко на французском языке) или производит подсчет своих расходов за месяц»[309].
В рассматриваемый период Е. И. Поповой было, вероятнее всего, под (или немногим за) пятьдесят. И окружающие, и она сама считают этот возраст уже преклонным и причисляют ее к немолодым женщинам, старушкам и бабушкам.
По дневнику мы можем составить представление о том, как протекала внешняя и внутренняя жизнь Е. И. Поповой в эти годы, хотя она не фиксирует педантично всех дел и занятий, которым предавалась, и даже специально этот факт комментирует:
Не говорю здесь о вседневных своих занятиях, чтении и работах. К чему? Я не ученик, который дает отчет учителю. Разумеется, что взрослый человек, сидя дома, сыщет себе то или другое занятие. Иногда случится прочесть что-нибудь такое, что особенно поразит, и тогда я об этом упоминаю. Если бы кто видел этот дневник, то мог бы подумать, что я ничего не делаю; но я пишу для себя, для облегчения своей души, а не для других, и следовательно не нужно мне объяснять, чем занято мое время[310].
Заметим, что, настаивая на интимности дневника, на том, что это текст для себя, Попова между тем как бы оправдывается и объясняется с неким гипотетическим читателем (адресатом), который, не зная подобной мотивировки, неправильно прочитает и поймет текст.
Социальный, имущественный статус, возраст, образ жизни автора заставляют вспомнить о таком общественном и литературном «типе» того времени, как приживалка или, как тогда говорили, проживалка. В. Даль в своем словаре пишет: «Проживалец, проживалка <…> — гость, приживалец, приживалка, принятые в дом из милости или по родству»[311]. Подобный персонаж как второстепенный, фоновый и чаще всего комический встречается у многих русских писателей первой половины XIX века, а в женской прозе этого времени (особенно в повестях Марьи Жуковой) становится объектом специального авторского внимания.
Приживалка — это та, у которой нет никакого своего места и никакой собственной роли в социуме, ее маргинальность абсолютна — это, как правило, женщина без мужа (старая дева или вдова), без сексуальной привлекательности (обычно пожилая и некрасивая), без денег. Она поставлена в один разряд с предметами домашней обстановки в доме «благодетельницы». «Эта девчонка, проживалка и столик, на котором стояла корзинка, табакерка и бронзовый колокольчик Черепковой да кресло, на котором она сидела, и скамейка для ног, казалось, были необходимыми принадлежностями ее существования»[312]. При приходе гостей приживалки убираются «вместе с чехлами, с мебелью и разными мелочами, которые находили неприличным оставлять при гостях»[313].
Хотя такие героини в повестях Жуковой имеют разные имена: Анна Степановна (Наденька), Мавра Даниловна (Эпизод из жизни деревенской дамы), Таисия Васильевна (Ошибка), — они тем не менее все на одно лицо. Точнее, все они одинаково безлики — и не только в метафорическом смысле. Лицо их вообще не описывается, зато подчеркивается одежда: это всегда чепец, капор, косынка или платок, темное платье — лишенная примет индивидуальности, знаковая домашняя одежда женщины в возрасте. Не менее символический характер получает и вечное вязание или рукоделие — деталь, маркирующая женщину как домашнее существо. Не имея никакой собственной жизни и статуса, приживалки должны быть только механизмом, исполняющим чужие желания и капризы: «ремесло их — и занимать благодетельницу»[314], и угождать ей во всем.
Приживалка — женщина, настолько не имеющая места в социуме, что ее можно определить только негативно — она та, кого нет. Чтобы в этой ситуации все-таки быть, она должна использовать какой-то компенсаторный механизм: жить отраженным светом, чужой жизнью. Однако даже у Жуковой, которая выводит персонаж такого типа из разряда литературных статистов, приживалка — объект, а не субъект изображения.
Дневник Поповой демонстрирует саморефлексию женщины, которая волею судьбы оказалась в подобной роли.
Конечно, Попова во многом не похожа на ограниченных, часто дубинноголовых, как гоголевская Коробочка, литературных приживалок. В ее жизни большое место занимает интеллектуальная деятельность: она ведет обширную переписку, участвует в общественных акциях (например, присутствует на защите магистерской диссертации К. Аксакова, принимает участие в некоторых издательских проектах ранних славянофилов), следит за журнальной полемикой, много читает, исполняет обязанности учительницы в состоятельных домах.
Но, судя по дневнику, огромную часть своего времени Е. И. Попова посвящает посещению больных знакомых и родственников, участию в похоронах и поминальных празднествах (она всегда помнит годовщины смерти и дни памяти), разного рода хлопотам по чужим делам, помощи бедным родственникам и людям, которых она «усыновила сердцем», исполнению чужих просьб и поручений, иногда довольно странных, — так, например, Н. П. Киреевская (жена Ивана Васильевича Киреевского) «просит убедить Алексея Степановича Хомякова не сидеть за полночь с ее мужем» (196). Можно сказать, что прежде всего она «сиделка» и «плакальщица».
Об этом с симпатией и даже умилением вспоминает воспитанник Поповой А. Д. Свербеев: «…она любила ближних гораздо более, чем самое себя, и была постоянно занята скорбию, несчастием, нуждою кого-либо из многочисленных своих друзей и знакомых, не разбирая, кто бы они ни были, от самых богатых людей до простых нищих. Где бы ни появлялось горе, нужда, болезнь, беспокойство, она уже и тут. Мы так к этому привыкли, что если чем были озабочены, то искали ее глазами вблизи себя, и где бы она ни пропадала, иногда исчезая без вести на неопределенное время к другим озабоченным и горьким, сейчас же, внезапно, вырастала ее маленькая сгорбленная фигурка с умным, добрым лицом между нами, и тепло становилось от ее доброго, участливого слова»[315].
Нарисованная мемуаристом почти идиллическая картина, отчасти совпадающая с культурным стереотипом «бабушки» — милосердной, доброй, отказавшейся от себя, изжившей свою собственную жизнь и христиански растворившейся в сочувствии чужим болям и несчастьям, — судя по дневнику, мало совпадает с внутренним самоощущением Е. И. Поповой.
В ее записях часто звучит тема собственной ненужности, неприкаянности, безденежья. Доля гувернантки ощущается ею как печальная необходимость, «рабство для насущного хлеба» (94):
Как отрадно и льготно жить в уединении! Как тяжела мысль, что надобно будет его оставить и взять на себя цепи рабства! Счастливы богатые! Им возможно по своей воле жить в обществе и жить в уединении, я же должна идти в неволю ради насущного хлеба. Полную свободу даст мне только одна смерть (137).
Она чрезвычайно остро переживает свое положение человека без своего места — в буквальном и переносном смысле, ситуацию полной зависимости от доброй или злой воли покровителя. Сообщая о смерти Александра Николаевича Елагина, Попова сострадает судьбе своих товарок-приживалок:
Скольким людям он давал у себя в доме пристанище! Куда денется теперь Варвара Петровна Обрезкова, которую он содержал у себя в доме из уважения к памяти своей тещи и из любви к жене своей? Куда денется бедная Ольга Александровна, подруга Варвары Петровны? Куда денется другая ее собеседница и охранительница, Александра Васильевна? Все должны разойтись! Пожили вместе спокойно и приятно! (23).
В этих сетованиях, конечно, можно услышать отзвуки опасений за возможность для себя такой же судьбы. В это время Попова живет в доме Авдотьи Петровны Елагиной у Красных Ворот, однако отношения ее с Елагиными и, в частности, с Авдотьей Петровной не вполне идиллические. Она очень болезненно реагирует на то, что в семье ее все время ставят на место, отказываются относиться к ней как к равной:
Мне было приятно их видеть у себя всех собранных, и неприятны некоторые речи Марьи Васильевны
(дочери А. П. Елагиной от первого брака. — И.С.)
; по обычаю семейства Елагиных, принятому им с незапамятных времен, она старалась представить меня в виде шутихи. Другой рекомендации ждать от них нечего (72).
<…> Авдотья Петровна дала мне почувствовать, что она ставит меня в ряд людей, гораздо низших ее (147).
Было ли это высокомерное презрение со стороны Елагиных действительным или существовало только в воображении диаристки, были ли на то у Елагиных причины или нет, — эти вопросы оставим без обсуждения. В данном случае важно, что ощущение своей униженности, зависимости, неприкаянности — важная часть внутреннего самоощущения автогероини дневника.
Чувство собственной незначительности, незаметности, незамеченности лейтмотивом проходит через записи журнала:
Все, кажется, забыли о моем существовании (21).
Когда же прекратится бесцветная и бесполезная жизнь моя? Проникнув глубину ее, вижу страшную пустоту, вижу, что моя дружба ничего и ни для кого не значит. Усердно прошу у Бога смерти… (77).
Кого мне спрашивать? С кем советоваться? Кто обо мне вспомнит сам и пожелает меня видеть просто для меня самой? Если кто занеможет, тогда обо мне вспомнят и станут меня выписывать в сиделки, но во дни спокойные и счастливые никто и не подумает о том, счастлива ли я или, по крайней мере, живали (100).
Для чего я его оставляю? Ни для чего! Разве присутствие мое будут считать за что-нибудь? За ничто! К чему? Ни к чему. К кому? Ни к кому (120).
Выделенные мною в последней цитате слова с повторяющимся ни указывают на эту умножающуюся идею «отсутствия», на некий кризис идентичности.
В записях Поповой не только повторяется возможная для любого человека мысль о пустоте и бесполезности жизни, но и настойчиво развивается идея о своем несуществовании, безместности в социальной стратификации. При этом для нас особенно важно указать на то, что для Поповой собственная «невидимость», ничтожность связана не только с ее имущественным и социальным положением, но безусловно имеет и гендерный акцент. Именно то, что она женщина — без мужа, без семьи, без детей и т. д., — делает ее положение особенно уязвимым.
Наверное, потому обсуждению «женского вопроса» (хотя и не в том терминологическом смысле, которое это словосочетание получило в 1860-е годы) в дневнике уделено так много места.
Мужской и женский мир в комментариях диаристки предстают как резко противоположные, контрастные, причем первый рисуется как абсолютно позитивный, а второй — как абсолютно негативный:
Какая разница в обращении с ближними и встречными мужчин и женщин! В первых тотчас видишь открытое, любезное добродушие, чувства последних скрыты и сомнительны (126).
Когда речь в дневнике касается обсуждения вопросов о «женской природе», женщин вообще, то они характеризуются (почти так же, как и у Колечицкой) как завистливые, переменчивые, ветреные, суетные, тщеславные, надменные, непатриотичные, эгоистичные. Воплощением подобной «женской сущности» является в дневнике некая, не называемая по имени «одна женщина»:
Дня три тому назад, томимая печалью, я подумала было зайти к одной женщине, но потом отложила свое намерение. Во время прежнее я приходила туда похвалиться успехами, вниманием и участием других, и внутренне посмеяться зависти, с которой она меня слушала, и заботливости, с какою старалась внушить мне дурные мысли о тех людях, которые мне изъявляли приязнь. Теперь идти незачем: эта женщина не поймет моей печали и не возьмет в ней участия (22).
Была <…> у одной женщины, и снова видела доказательство их переменчивости и подлости (30).
От них приехала я к одной женщине; она всегда говорит мне о разных пустяках и безделках, которые для нее дороги, а меня всегда старается остановить в речах, когда я говорю о тех, кто мне дорог. Если я слушаю ее терпеливо, то и она обязана также быть ко мне снисходительна. Впрочем, я не говорю ей никогда ни о Валуеве, ни о Панове, ни об Аксакове. Чувства бескорыстные и безотносительные понимают только мужчины да моя, чистая душой, несравненная Катерина Александровна
(Свербеева. — И.С.).
Интересно в этих записях, что «одна женщина» не называется по имени и в ходе повествования приобретает обобщенные черты типической женщины, женщины как таковой (одна К. А. Свербеева является исключением, как говорится, только подтверждающим правило). При этом «женщины» — это они, другие, к которым диаристка в данном случае себя не причисляет.
Еще более выразительным является следующий пример. В дневнике Поповой есть несколько главных мужских «персонажей» — тех, кого она особенно ценит, перед кем, можно сказать, преклоняется. Одним из них, наряду с покойным Валуевым и К. Аксаковым, является Василий Алексеевич Панов, друг и родственник Валуева, продолжавший после смерти последнего воплощать в жизнь некоторые его проекты.
В феврале 1847 года Панов рассказал Елизавете Васильевне о своем намерении жениться. Это известие многократно комментируется в дневнике как трагическая новость; предстоящая женитьба Панова описывается как катастрофа, как нечто равнозначное смерти. Еще ничего не зная о невесте Панова, диаристка описывает в дневнике ее гипотетический образ и поведение. Она уверена, что эта неведомая невеста поведет себя как «все женщины», то есть что она будет препятствовать трудам Панова, уведет его с патриотического поприща, отвадит от всех прежних друзей и — в том числе — «раззнакомит» с автором дневника.
Может быть, надменная, суетная, тщеславная, она скажет: «Кто таков твой друг, любитель Русского?
(так Попова здесь именует самое себя. — И.С.).
Я не знаю ничего Русского, да и знать не хочу». Но если это и будет так, если она отвергнет мое знакомство, то что же тут удивительного? Разве не знаю я женщин? Разве ожидаю от них чего-нибудь хорошего? Следовательно, я готова к неприятностям и оскорблениям с их стороны, и смешно будет, если пренебрежение этой девицы-аристократки огорчит меня (28).
Увы, проклятая любовь! Панов, попавшись в брачные сети, перестает быть Сыном Отечества и гражданином, и, дай Бог, чтобы хотя остался в доме своем господином, а не рабом рабы своей! Прощай все предприятия по области словесности! Прощай, благое намерение, принятое вследствие моей просьбы, взять у Хомякова бумаги Валуева и заняться разбором их! Прощай, готовность заняться по просьбе Екатерины Александровны Свербеевой памятником Валуеву! Все пропало! Все благие намерения исчезли! Бодрый труженик науки избрал себе цель животную, которая приводит к ничтожности. О горе! О беда! Остаемся только мы трое верными сынами православной Руси: я, простой человек, Константин Великий
(К. Аксаков. — И.С.)
и Петр Васильевич (Киреевский. — И.С.),
т. е. Петр Пустынник! Увы! нашего полку убыло, полку вольных людей Москвы православной! О горе нам! (29).
И в последующих записях Попова не скупится на ужасные прогнозы будущего для Панова, «попавшего в брачные сети»:
Проклятый брак истощит его вовсе. А там пойдет лечение, а там жена подговорит докторов сказать, что надобно ехать в чужие края, вот и обыкновенная история… (53).
О горе, он переменится! Вместо откровенного, дружелюбного характера, он будет скрытен, холоден, насмешлив, потому что жена уверит его, что его прежние друзья — змеи (54).
Правда, иногда диаристку посещают и более светлые предположения о будущей семейной жизни Панова — она высказывает надежду, что его невеста может оказаться «русской барышней» (курсив мой. — И.С.), и в этом случае возможно, что она искренна, простодушна, некокетлива, «умна и сметлива» (см. 57); но информация о том, что Анна Андреевна (так зовут невесту) воспитывалась в Смольном монастыре (институте) в Петербурге, убивает возникшие надежды: «Какой тут ждать сердечной простоты?» (58).
В этих преувеличенных опасениях утверждается стереотип женственности и женского как какого-то животного, опасного, чужого (в том числе и нерусского) и контролирующего начала.
Женщина — это род цензуры (81), и именно в отношениях с мужем она — «цензурушка-голубушка» (56). «Друг ничего не потребует от друга <…>, но женщины — о! им только бы показать свое самовластие» (107). По версии, изложенной в дневнике, женское — животное, домашнее — поглощает и уничтожает в браке разумное, мыслящее и выбирающее мужское начало.
Очевидно, что в подобных записях диаристка не отождествляет себя с женскостью, а противопоставляет себя ей. Недаром она называет себя «сыном отечества», «простым человеком», говорит о себе как о солдате православного воинства. Этот патетический стиль напоминает здравицы брутальному мужскому братству и проклятия женскому семени из гоголевского «Тараса Бульбы». Вообще, давая самоопределения, Попова неоднократно использует грамматический мужской род, именуя себя «любитель Русского» (28); «простой человек, дурак» (75); «старик» (51); «человек старый, простой, мало верящий женщинам и любящий сердечно все Русское» (32). Диаристка стремится позитивно отождествить себя с неженским миром: она — человек деятельный, мыслящий, патриотичный, неэгоистичный, верный в дружбе и пр. и пр.
Дихотомия мужского/женского как позитивного/негативного ясно и четко заявлена в идеологическом дискурсе текста, то есть там, где автор комментирует, делает обобщения, выводит общие законы и закономерности. В то же время на других уровнях повествования такого однозначного противопоставления мы не находим, и записи дневника, в которых кратко упоминаются конкретные знакомые женщины или подробно рассказываются какие-то женские истории, усложняют или даже разрушают эту дихотомию.
Кроме исключительно позитивной Е. А. Свербеевой на страницах дневника встречается множество поименованных (в отличие от безымянной «одной женщины») женщин, оценки которых совершенно не укладываются в декларированный выше канон женского.
Катерина Ивановна (Елагина) — вот милая и настоящая женщина: она не разлучает мужа с родными, не требует, чтобы он неотлучно сидел и глядел на нее, она говорит: «если требует долг, то иди и не останавливайся!» Милая женщина! (67).
«Я в другой раз была у милой, несчастной Анны Александровны» (68). Анна Андреевна — та самая невеста, а потом жена Панова, в адрес которой звучало столько проклятий и опасений, при ближайшем знакомстве оказывается «добр<ым> существ<ом>», которое «любит всех тех, кто любит ее мужа» (86–87). Она чаще, чем Панов, обменивается с Поповой дружескими письмами и не бросает этой переписки и после безвременной смерти мужа, о чем диаристка с благодарностью пишет в дневнике.
Подробно, с большой симпатией и сочувствием рассказываются жизненные истории сестер Лебедевых, причем повествование начинается такой их характеристикой:
Авдотья Осиповна имела ясный, быстрый ум, тихий, приятный и постоянный нрав. Любить могла она крепко одного, и самая мысль о перемене была для нее несносна. Меньшая сестра уступала ей в красоте, но нравилась живостью физиономии, смелостью и остроумием речей, постоянной веселостью и откровенным признанием, что не обещает любви, если не будут уметь привязать ее (97).
Авдотья Осиповна — экономка в доме отца Поповой и нечто вроде ее воспитательницы в детстве — описывается как «верный друг», главные качества которого искренность и нелицемерность.
В истории Прасковьи Осиповны подчеркивается с явным одобрением ее самостоятельность: разлучившись (из-за бедности) со своим мужем, разорившимся купцом, она стала управительницей в доме богатого старика, архитектора Старова, получила от него в наследство большой дом и «взяла к себе в дом мужа своего, но только в качестве управляющего, а не хозяина» (100). Отмечается, что обе сестры много читали, делали выписки из прочитанного в огромных тетрадях, что взаимоотношения между сестрами Лебедевыми и Поповой имели оттенок интеллектуального партнерства:
Когда мы бывали втроем, то всегда затевали общее чтение, читали наизусть басни, стихи, песни, и наши литературные вечера имели для нас особенную прелесть от единодушия, одинаковой любви к занятиям умственным и сердечной любви друг к другу (99).
Женщины, о которых идет речь в этих записях, милые, верные, бескорыстные, нелицемерные, умные, самостоятельные, способные к интеллектуальной деятельности. Такие примеры, где в упоминаниях о конкретных женщинах или рассказах о женских судьбах содержатся очень позитивные оценки, полностью противоречащие приведенным выше негативным обобщениям, нетрудно умножить.
На мой взгляд, можно предложить несколько объяснений такой противоречивости и непоследовательности диаристки.
Во-первых, как я уже говорила выше, это связано с проблемой собственной идентичности. Маргинальность социального положения Поповой, ее бедность и «непристроенность» (то есть невозможность «легализировать» свой статус через социально значимого мужчину — мужа, отца, брата и т. п.) заметно осложняли ее положение внутри традиционного женского общества того времени. Место, которое ей там отводилось, — это место в передней, в уголке, среди привычных предметов домашней обстановки. Сиделка, шутиха, гувернантка, приживалка, «невольница бедности» (137), — почти все ее прямые или косвенные самоопределения в женском роде полны негативного смысла.
В начале опубликованной части дневника преодоление этой ущербности идет двумя путями: с одной стороны, как уже отмечалось, она включает себя в сильно идеологизированный мужской дискурс, а именно в число адептов славянофильства. При этом патриотические идеи славянофильства доведены в ее интерпретации до крайности — на первых страницах не замолкают проклятия в адрес иностранцев, «проклятого болота» (12), то есть Петербурга, — «источника заразы», а отношение к иностранцам, немцам и особенно «подлейшей половине их, немкам» (14), как выражается диаристка, «основывается на том, что я считаю их нечто в роде собак (курсив автора. — И.С.), следовательно вовсе не членами общества» (14).
Пафосный, витиеватый стиль многих записей за 1847 год может восприниматься как своего рода «чужое слово», употребляя которое в качестве своего, дневникового, усваивая и присваивая его, автор самоутверждается в качестве одного из тех, кого именует «верными сынами Москвы» (12), «милыми братьями по любви к Москве» (10), «почтенными и великими гражданами Москвы» (10) и т. д. и т. п.
Как и Анна Оленина, Попова для выражения своих гражданских и идеологических интенций должна прибегать к собственной языковой маскулинизации: «любитель Русского» (28); «человек старый, простой, мало верящий женщинам и любящий сердечно все Русское» (32), друг, товарищ.
Славянофильский круг представлен в дневнике как братство, «товарищество» (использование идиомы «нашего полку убыло» привносит сюда и какие-то военные коннотации), где женское неуместно. Чтобы говорить о себе в этом дискурсе, надо себя маскулинизировать и старательно, предельно активно отделять от «чужих» — «немцев» и «женщин». (Единственное место, где гражданский дискурс связан с женским, строится на использовании литературного стереотипа, развитого в классицизме и гражданском романтизме: «мне казалось, что я вижу в ней Римлянку, для которой слово отечество имело значение» (11; речь идет об Ольге Семеновне Аксаковой).
То есть, чтобы включить себя в идеологически значимый мир, диаристке требуется размежеваться с идеологически незначимым женским миром.
С другой стороны, можно видеть, что, обсуждая как будто бы гендерные проблемы, Попова хочет определить или повысить свой социальный статус, вывести себя из унизительной роли социального маргинала.
Если внимательно приглядеться, инвективы против женщин чаще всего относятся к женщинам-аристократкам, богатым, тем, кто определяет и контролирует «законы приличия», законы света, выбрасывающие диаристку в маргинальность: «в обществе надо скрывать себя. Если бы я была богата, я давно бы разорвала связь с ним» (12); «Я была там, где по законам света мне не следовало быть…» (12); «<….> теперь нет необходимости быть у них в доме, и снова законы приличия становятся между нами» (13).
Значит ли это, что реальное общественное положение Поповой заставляет ее всегда дистанцироваться от женского мира и «традиционных» женских ролей?
Отнюдь нет.
Во-первых, ее оценки женщин и женского, как я уже пыталась показать выше, непоследовательны и противоречивы; они могут быть очень позитивными, когда она пишет о конкретных женщинах, а не об абстрактной женскости.
Даже женщины, которые с точки зрения идеологии должны бы были представать как исчадия ада, в «интимно-бытовом» плане характеризуются с симпатией. Так, отправляясь в Воронеж, Попова из соображений экономии и безопасности ищет компаньонку и находит в попутчицы некую немку из Петербурга. Несмотря на то что эта молодая вдова Анна Кондратьевна втройне «чужая» — женщина, немка и петербуржанка, автор дневника не выражает по этому поводу никаких предубеждений и неудовольствий, напротив, замечает, что Суходольская «прекрасна собой» (96); «мила и хороша» (102).
Но и «традиционные» женские роли (прежде всего — роль матери) занимают важное место и в процессе самоидентификации. В опубликованных отрывках дневника свои отношения с мужчинами Елизавета Ивановна описывает не только в дискурсе сотрудничества и идейного братства, но и через материнско-сыновий дискурс.
Трое молодых мужчин — главные герои ее дневниковых записей. Это Дмитрий Александрович Валуев, Василий Алексеевич Панов и Федор Борисович Тидебель.
Валуев (уже умерший к 1847 году, когда начинаются известные нам записи Поповой) является для нее своего рода идеалом, «светлым ангелом», «серафимской душой» (30), «звездой» (59) — объектом почти культового поклонения. В своих постоянных воспоминаниях о нем и обращениях к покойному она называет его «Пигмалионом», «живив<шим ее> для жизни духовной, умственной, для радостей духовных» (59), человеком, который уже «в нежных летах юности» был нравственным учителем, думал «о подвигах апостольских» (30–31). Но одновременно в этих разговорах с дорогим покойником она называет его «сынку» (30).
Чувства диаристки к сотруднику и «мил<ому> брат<у> несравненного Валуева» (46) В. А. Панову менее экзальтированы, и материнские коннотации здесь слышны сильней и очевидней. Она называет его в дневнике «мой милый сын» и горячо принимает участие в судьбе Панова (в частности — в его намерении жениться, о чем уже шла речь выше). Попова в этой ситуации описывает себя не только как старшего друга, «столетнего знакомого» Панова, но и как «заместительницу» матери: «я перекрестила его: пусть будет с ним сердечное благословение: у него нет даже матери» (29). В каком-то смысле резкие инвективы, обращенные к его будущей жене, можно толковать как материнскую ревность, неприязнь «свекрови» к «невестке».
Эта идея духовного усыновления сироты еще яснее обнаруживает себя в описании отношений с Федором Борисовичем Тидебелем, племянником Ивана Филипповича Мойера, женатого на Марии Андреевне Протасовой, дочери Екатерины Афанасьевны Протасовой. Двоюродная сестра Тидебеля Екатерина Ивановна Мойер была замужем за сыном Авдотьи Павловны Елагиной. Попова (вслед за Тидебелем) иногда называет в дневнике Е. А. Протасову бабушкой, а Авдотью Павловну — матушкой. Но обе, по глубокому убеждению Поповой, мало интересуются названным внуком и сыном, и, в сущности, он — сирота, брошенный или полуброшенный родственниками на произвол судьбы.
В положении Тидебеля вообще (одинокий, не очень устроенный в жизни человек) и в отношениях с кланом Юшковых-Елагиных Поповой, вероятно, видятся какие-то параллели с собственной судьбой. По крайней мере, с лета 1847 года «милый Борисович», до этого появлявшийся на страницах дневника как добрый заботливый доктор, становится главным его героем.
В это время он получает назначение в Воронеж; Попова вступает с ним в активную переписку, и записи об отправленных в Воронеж и полученных (или не полученных) оттуда письмах становятся главными новостями дневника. В конце концов, несмотря на стесненные материальные обстоятельства, она решается ехать к нему в Воронеж, хотя ради этого приходится отказаться от уроков (единственного источника доходов), влезть в долги, а главное — пренебречь мнением окружающих, потому что совершенно неясно, в каком качестве одинокая пожилая женщина едет к одинокому молодому мужчине. Другим она предлагает «благочестивую» версию своей поездки.
Как хорошо, что в Воронеже мощи святителя Митрофана! Я всем буду говорить после, что была в Воронеже, а дураки подумают, что я ездила на поклон мощам! Увы, у меня это вторая цель, а не первая! Дружба, а не благочестие ведет меня! (100–101).
Для самой себя ей тоже нужно как-то «легитимировать» свой статус. Во-первых, она подчеркивает не раз, что ее чувства к Федору Борисовичу — «чистые», это «чистая любовь», ее «намерение чисто» (100). Эти уверения в «непорочности» своего чувства, обращенные к самой себе, заставляют думать, что здесь для диаристки было какое-то «больное место»; может быть, ей приходилось что-то скрывать от самой себя, и определение своего истинного чувства к Федору Борисовичу было для нее, возможно, проблемой, которую она не решалась или не хотела открыто обсуждать.
Второй способ «легитимации» собственных чувств — это подчеркивание своего пожилого, сексуально безопасного возраста. Она называет Федора Борисовича не только «сын души моей» (210); но — чаще — «внук мой» (114); «дорогой внук» (125).
Собственная роль рисуется как роль бабушки или матери, «усыновившей сироту», о котором никто другой не проявляет заботы:
Дни минувшие обновляются в памяти с невыразимым наслаждением, знать, что я встречу взгляд милый, что сын мой, избранный душею моею, сам, во внутренности души, называет меня матерью, зане чувствует, как много и искренне я люблю его. Бедный сирота, он благодарит меня за мои (по его выражению) милые письма! Стало быть, он одинок, стало быть, он забыт (215).
Однако в словах, которыми описываются в дневнике дни, проведенные в Воронеже в доме Ф. Б. Тидебеля, можно увидеть и эротические коннотации.
Сегодня я целый день не видела Ф. Б. <…>. Какая тоска и мучение. Ночь сидела я долго и думала о нем (105).
…вот уже пришла пора пить чай, а он долго не едет, как скоро хотя четверть часа он промешкает, то мне всегда становится скучно и страшно (107).
Она с эгоизмом влюбленной женщины хочет владеть всем его временем, трепещет за него, проявляет нежную и интимную заботу:
Я ждала его пить чай до половины двенадцатого. Чего не передумала я в это время! (112).
Сердце от страха ноет <…> наглядываюсь на него в то время, когда он спит, только дадут ли ему сегодня спать (112).
В его отсутствие она спит на его кровати (107); сторожит его дневной сон:
…чтобы защитить моего друга от несносных мух, я покрываю его в то время, как он ложится спать, кисейным платком. Слава Богу, что он это допускает (118).
То, как часто в этой части дневника Попова размышляет о врачах и болезнях, употребляя даже некоторые специально медицинские термины, как примиряется с иностранцами и даже с немцами (сам Тидебель нерусского происхождения, его друг и коллега доктор Брюссе — немец), до какой степени она проникается заботами Федора Борисовича и подстраивается под его жизненный ритм, — все это заставляет вспомнить созданный несколькими десятилетиями позднее образ чеховской Душечки.
Чувство к Федору Борисовичу, как оно описано в дневнике, — это вполне жертвенная, «животная» любовь, в которой соединяются роли матери и возлюбленной.
Но, примеряя эти традиционные женские роли на себя или живя внутри них, Попова одновременно знает, что это для нее роли «нелегальные», невозможные, что они не будут одобрены другими, что в реальной жизни эти места уже заняты. Она использует понятие материнского в построении собственной идентичности, но для этого она должна создать для этого понятия какое-то новое или особое значение.
Таким образом, рассматривая дневник Е. Поповой, можно сказать, что один из главных его вопросов — это вопрос «кто я?», вопрос о том, как определить свое Я в условиях, когда, с точки зрения других, для существа, подобного ей, в обществе нет значимого места и статуса.
Чтобы обрести себя, создать для своего Я значение, диаристка, с одной стороны, пытается отмежеваться от женского мира, определяемого патриархальным социумом как незначимый, незначительный, «поместить» себя в идеологически значимую сферу мужского.
С другой стороны, как и в случае Колечицкой, традиционно женские роли Попова пытается «разыграть» по-своему. Однако диаристке не удается (или оказывается невозможным) вполне преодолеть испытываемый ею кризис идентичности.
Но сам акт дневникового письма в какой-то степени предстает как способ, попытка поиска или создания Я. Этого Я нет во внешнем мире, но оно существует и осуществляет себя в процессе само(о)писания.
Исследование и сопоставление женских дневников начала XIX века позволяет сделать выводы о том, что одним из главных мотивов писания дневника является чувство одиночества, неудовлетворенности, попытка найти ответ на вопрос, кто Я и как мне правильно вести себя в ситуации, которая описывается как ситуация неопределенности, выбора. Причем Я в этом случае непременно понимается как гендерное Я, вопрос можно уточнить, как «каково мое (женское) Я»? При структурировании моделей Я в дневниках, о которых шла речь, обязательным является момент «усвоения» или присвоения «маскарада женственности»[316], тех моделей женской идентичности, которые общество признает нормальными. Это осуществляется через использование чужого слова, готовых амплуа и стилевых клише, которые предлагаются прежде всего популярными литературными образцами или религиозно-моральными традициями.
Но одновременно эта объективация себя, превращение себя в Я-персонаж, что в большей или меньшей степени характерно почти для всех рассмотренных дневников, дает возможность самохарактеристик и самооценок (иронических или, наоборот, позитивных), которые табуированы в качестве прямых саморепрезентаций.
Я-персонаж — это место пересечения предлагаемых культурой дискурсов. Но все же, если продолжать метафору маскарада, женский автор здесь не манекен, которого наряжают в одежки, скроенные по лекалам патриархатного модельера, — она сама выбирает и комбинирует детали, не заботясь об единстве стиля, и тем самым создает свой собственный вариант «маскарадного костюма» женственности.
Однако, в рассмотренных дневниках есть и такие места, где в текст прямо прорывается телесный язык желания, неструктурированная женская «самость» (в истерических срывах, в разговоре о болезни, одежде, красоте/некрасивости, в «поэтическом языке» (по Кристевой)).
Важным признаком женских дневников является их адресованность. Формула «дневник никому не адресован» сменяется на «дневник адресован Никому или кому-то». Этот адресат (или часто адресатка: кто-то, никто, Ты) предстает как двойник, близкое, «свое» женское Ты, Ты-Я, и тогда возникает та ситуация женской болтовни, разговора «между своими», где возможен «женский телесный язык».
Но в то же время во всех текстах присутствует Ты как цензор, судья и соглядатай, перед контролирующим взглядом которого необходимо прикрываться «маскарадными одеждами» женственности.
Именно непоследовательность, нецельность, противоречивость Я и Ты женского дневника, чувство солидарности/вражды по отношению к адресату, балансирование на грани открытости/закрытости, секретности/публичности превращают процесс его создания не в самоописание, а в самописание, попытку сотворения себя, собственной идентичности; в процесс, у которого нет результата, но который, пока он длится, позволяет женщине — быть.