Разбитый на голову гетман с жалкими остатками своей армии остановился на ночь в Донском монастыре. Ян Ходкевич вовсе не ложился эту ночь и все расхаживал из угла в угол.
Время от времени он без плаща, с непокрытой головой выходил на монастырскую стену. За рекой распростерся город в развалинах. Городом гетману не удалось овладеть. Оттуда доносился колокольный звон и пальба из ружей и пушек. Город ликовал.
За рекой же была Можайская дорога. Через Можайск и Вязьму она уходила на запад, к польско-литовским рубежам. Для Ходкевича она должна была стать дорогой бегства и позора. Но чванливый гетман не мог этого стерпеть. В бешенстве начинал он метаться по монастырской стене, кусая бороду и царапая ногтями лицо. Часовые, прячась в испуге за выступами и в нишах, видели отчаяние своего полководца.
На рассвете Ходкевич переправился через Москву-реку и поскакал к Можайску. Следовали за гетманом только четыреста всадников. Нигде не задерживаясь, Ходкевич почувствовал себя в безопасности только в Орше, за Днепром.
А в Москве, за высокими стенами Кремля, все еще укрывался полковник Струсь со своим помиравшим с голоду отрядом. Все лошади и собаки были съедены. Но в это время в Кремле был объявлен приказ полковника Струся. Завтра, в одиннадцать часов, польское войско должно покинуть Кремль и сдаться победителю.
Стоял осенний сырой и промозглый день, когда на площадь перед Кремлем повалили толпы народа — поглядеть на выход поляков. Андреян с Ариной, Сенька с Воробьем, даже Аггей — все были на площади. Кое-как протиснулись они к храму Василия Блаженного и стали против Фроловских — Спасских — ворот.
Им видна была отборная сотня пеших и конных ратников, которая выстроилась у Спасской башни. Перед строем временами проезжал шагом на поджаром иноходце князь Иван Андреевич Хворостинин. На молодом воеводе была нарядная палевая шуба и бархатная шапка с собольей опушкой. Воеводе не терпелось… Он вставал в стременах, задирал голову и смотрел на башенные часы. Часовая стрелка приближалась к одиннадцати.
До одиннадцати осталось только несколько минут… Осталась только одна минута… Осталось… Уже ничего не осталось. Часовая стрелка показывала ровно одиннадцать часов. И грянули часовые колокола.
Сначала они выбили вступление, повторив его четыре раза. Потом начался бой в большой часовой колокол.
— Раз… два… три… — стал вслух считать Сенька; насчитал до десяти; потом часы ударили в одиннадцатый, в последний, раз.
«Гу… гу… у… у… у…», — стал колыхаться в воздухе и замирать вдали отгул последнего удара.
На площади было тихо. Только в дальнем углу, там, где начиналась Тверская дорога, казаки Трубецкого подняли суматоху.
— Гиги-и! — неслось оттуда.
Но вот и казаки умолкли.
Слышно стало, как зазвякали цепи перекидного моста у Спасских ворот. С грохотом опустился он, перебросившись через ров с водой, который шел вдоль кремлевской стены.
Медленно, с долгим скрипом раскрылись затем дубовые, окованные медью ворота.
Наконец и тяжелая железная решетка с визгом, скрежетом и остановками пошла вверх.
Но польские фанфары не пели, не гудели литавры; нарядные с золотыми кистями знамена не развевались над беспорядочным скопищем людей, которые двинулись из Кремля.
Впереди шел полковник Струсь. Полковник, видно, и в Кремле не голодал. Он еще хорошился в своей атласной шубе и в собольей шапке с золотой кистью. Он еще пробовал покручивать ус… Но вся его свита — коменданты и ротмистры, все поручики его войска, все солдаты, рейтары, кавалерийские ковали и обозные погонщики, — все они шли, от слабости еле волоча ноги, охая и вздыхая, цепляясь друг за друга. С поникшими головами заковыляли они к Лобному месту, подле которого верхом на рослых конях ждали их выхода Пожарский, Трубецкой и Минин.
А казаки снова подняли возню.
— Всю шляхту сейчас передушим! — кричали они. — Гляди-ко, пан Струсь еще чванится, ус накручивает. Оборвем ему усы с головою вместе! Гиги-и!
К казакам поскакал Трубецкой. Ополченцы стали стеной перед казаками и не дали им прорваться к Спасским воротам. А шляхта медленно, толпа за толпой, вываливалась из Кремля, и последним проковылял на мосту пан, даже на человека не похожий.
Он подвигался, опираясь одной рукой на какое-то подобие жезла. В другой руке, обмотанной окровавленною тряпкой, у него было железное ведерко с остатками варева. Весь он был словно мешок костей.
Все на этом пане смялось и обвисло — шуба, шапка, кожа на лице, губищи под усищами, нос, свернутый на сторону, мешки под глазами, из которых один глаз глядел на вас, а другой в Арзамас.
Несмотря на новые перемены, происшедшие в наружности пана, Андреян сразу узнал его. Конечно же, это он — тот самый, что Мураши пожег, а в Москве, во Введенском острожке, тяжело раненного пулей Андреяна саблей полоснул.
Андреян вздрогнул, затоптался на месте, стал было проталкиваться к пану… Но в это время воевода Хворостинин взмахнул рукой и что-то крикнул своим ратникам. Иноходец легко пронес Хворостинина вдоль строя и взнес его на мост через кремлевский ров.
Иноходец словно в литавры забухал, пронося всадника по деревянному мосту. Гулко отдался конский топот и под воротами Кремля. Вслед за Хворостининым, который первым вступил в освобожденный Кремль, туда двинулись ратники отборной сотни и хлынул народ. Толпа вынесла и Андреяна к Спасским воротам и всех, кто с ним был. Уже шагая по Кремлю, вдоль стены Чудова монастыря, Андреян подумал:
«Старые у нас счеты с паном этим. Да что с него взять! Было у пана пузо наедено — и где оно? Нет его. Экий стал дохлый! Да и от князя Дмитрия Михайловича указано — шляхту не задирать и не побивать, а по городам разослать. Не надо, мол, напрасного кровопролития».
И Андреян тут же забыл о встрече с мерзким паном: столько в Кремле диковинного сразу открылось мурашовскому кузнецу.
Аггею с Воробьем — им что! Они природные московские и в Кремле бывали не раз. Но Андреяну, Арине и Сеньке все здесь было ново: царские палаты; монастыри Вознесенский и Чудов; Успенский собор, в котором русские государи венчались на царство; Архангельский, где их погребали; колокольня Ивана Великого, в которую теперь можно войти и подняться по лестницам под самые колокола.
И тем не менее в царственном Кремле не все было ладно. На каждом шагу — следы грабежа, запущенности и дикого своеволия. Над нечистотами и кучами мусора ветер носил ошметки прелой соломы. В церквах валялись на полу ободранные иконы, разрубленные на куски.
Медленно бродили люди по кремлевским улицам и площадям, горюя и вздыхая.
— Что сделано, что сделано с такой красой! — сокрушался и Андреян. — Иконописного дела художники писали, чеканщики чеканили, резчики разводили узоры… Пришли чужого короля люди, все поломали, обругали, осквернили…
Но тут внимание Андреяна привлекла громадина Царь-пушка. Воробей с Аггеем видели ее много раз, но для Андреяна с Ариной и для Сеньки она была в новинку. Сенька посидел на пушке верхом, затем попробовал сдвинуть с места каленое ядро. Где там! В ядре было сто двадцать пудов весу.
— Видать, заезжий немец делал либо на войне с бою взято, — заметил Андреян.
— Не немец делал, не с бою взято, мил человек, — услышал Андреян позади себя.
Он обернулся и увидел худенького человечка неопределенных лет в залосненном зипунишке. С кожаного пояса у человечка свисала медная чернильница. Из-за пазухи торчал пучок гусиных перьев и несколько листов бумаги, свернутых в трубку.
Сенька взобрался на Царь-пушку…
«Подьячий, — сразу сообразил Андреян. — Площадной подьячий — чернильная душа. За две копейки хоть какую кляузу напишет. Вот крапивное семя!»
Но подьячий не выражал никаких намерений писать подле Царь-пушки кляузу либо донос на кого-нибудь. Он благодушно улыбнулся и стал объяснять Андреяну вполне обстоятельно.
— Не немец делал, мил человек, — повторил он, помаргивая глазками и продолжая улыбаться. — Русское художество. Лил пушку мастер Андрей Чохов при царе Федоре Иоанновиче. Вот, мил человек, гляди: видишь, конник изображен на дульной части? Это и есть царь Федор. А пушка — это есть наша Царь-пушка. А ты говоришь — в бою взято!
Андреян смутился.
— Неведением это я, — пробовал он оправдываться. — Спроста сболтнул. Мужики мы дальние. Впервой это нам такое художество видеть.
— Дальние, да еще впервой… — опять заулыбался подьячий. — Простота! А ну-ка, простота, как думаешь, сколько пудов потянет пушка? Возьми-ка ее в охапку, попробуй взвесь-ка! — И подьячий залился смехом.
— Не сено, не дрова, чтобы в охапку брать, — сказал Андреян. — А как прикинуть… — Андреян обошел вокруг пушки. — А как прикинуть… — Тут Андреян обгладил пушку обеими руками. — А как прикинуть… — сказал он в третий раз и задумался.
— А-а! — торжествовал подьячий. — Прикинь! Прикинь-ка! Э, простота-а!..
Но Андреян наконец прикинул.
— Хоть литейного художества и не постиг я, — сказал он подьячему, — так — кузнец; ну, по оружейному мастерству кой-чего смыслю… Так если прикинуть, не меньше тысячи пудов пушка вытянет.
Смешливый подьячий, услышав это, задергался весь, замахал руками и прямо-таки закатился смехом. Чернильница у него на животе заплясала, бумага из-за пазухи вывалилась. Он подхватил ее с земли и снова запихал за пазуху.
— Уморишь ты меня, кузнец, через простоту свою! — лепетал он, держась за живот и содрогаясь от смеха. — «Тысячу пудов потянет»… Эх, мужики дальние!..
Успокоившись немного, он вытащил из рукава застиранную холстину, вытер ею выступившие на глазах слезы и сказал:
— Две тысячи пудов, а сверх того, еще четыреста эта пушка тянет. Вот, мил человек, вес ей каков! Две тысячи четыреста, пуд в пуд. Видал ты когда такое?
— Диво! — воскликнул Андреян. — Эко, право слово, диво! Не видал досель и не слыхал.
— Где уж! — махнул рукой подьячий. — А видал бы ты, что тут делается, когда наедут ханские послы из Крыма, татарва!.. Ну, известно, народ сырой. Как глянут на пушку, так сразу наземь мечутся и лежат ничком. «Ай, выстрелит! — кричат. — И халатов от нас, поди, не останется». Ну, приведут это их в память, поставят на ноги, а они: «Вернемся в Бахчисарай, поклонимся милостивому хану и скажем ему: «Велик русский царь, большая у царя пушка, уважать надо русского царя. А то в Москве стрельнет — в Бахчисарай попадет! Что тогда будет?»
— Ну уж — из Москвы в Бахчисарай! Это они сдуру, — заметил Андреян.
— Я же, кузнец, говорю тебе — народ совсем сырой, ни бельмеса не смыслит. Нет, ты вот послушай…
Может быть, словоохотливый подьячий еще порассказал бы Андреяну о Царь-пушке, о крымских послах или о чем-нибудь другом, достойном не меньшего удивления… Но черный песик, неизвестно откуда взявшийся, стал обнюхивать у подьячего обшарпанные полы его залосненного зипунка.
— Пшш! — шикнул на песика подьячий и топнул ногой.
Песик мгновенно метнулся в сторону, забежал за Царь-пушку…
— Ой! — крикнул Сенька. — Жук! Жук! Это же Жук! Нашелся! Сюда, Жук, сюда!..
Песик показал из-за пушки взъерошенную морду. Выйдя из своего укрытия, он остановился. На глазах у него тускло поблескивали мутные слезы.
Жук был по-прежнему черен, как сажа, но хвост у него не был теперь закручен кренделем, а торчал куцым стручком.
Собака осторожно, нюхая землю, подошла к Сеньке и обнюхала и его.
Потом улеглась у его ног и тихонько заскулила.