Рим. Пятнадцать часов по среднеевропейскому времени. Самолет французской авиакомпании «Эр Франс» приземляется в аэропорту Западный Чиампино. Точно по расписанию. Минута в минуту.
Мы выходим из самолета. Она идет рядом со мной. Что-то произошло между ними — всю дорогу от Бейрута до Рима она сидела в самолете рядом со мной. Не сказано было ни одного слова.
Да, что-то произошло между ними. (Совесть заговорила перед возвращением, а?)
Я наблюдал за ним в самолете — он ходил между креслами, небрежно засунув руки в карманы штанов, от одного человека к другому, заботливо о чем-то спрашивал, участливо наклонившись, слушал, терпеливо объяснял, энергично улыбался, делал уверенные жесты, красиво курил длинную американскую сигарету (джентльмен демонстрирует «малый джентльменский набор» — полное спокойствие и полную уверенность в своих делах).
К ней и ко мне за все время полета от Бейрута до Рима он не подошел ни разу и даже ни разу не посмотрел в нашу сторону.
Мы выходим в стеклянное, прозрачное здание аэропорта, садимся за столики (я опускаюсь на первый попавшийся стул, она садится рядом — все это происходит молча, — и больше никто из пашей группы за наш стол не садится).
Зал ожидания и ресторан соединены вместе, вы можете сидеть за столиком и ждать свой рейс хоть целый день — никто не подойдет к вам и не потребует, чтобы вы сделали «заказ».
Элегантный наш руководитель (синий дакроновый костюм в черную полоску, улыбка а-ля Жан Маре), небрежно облокотившись о стойку бара, беседует с барменом по-французски. Потом он делает царственное движение рукой в сторону всей нашей группы, и белозубый бармен, ослепительно улыбаясь, как будто узнал о нас только что нечто сверхположительное, быстро-быстро начинает разносить стаканы с апельсиновым соком.
Мне очень хочется пить. Все последние дни мне почему-то все время хочется пить. Я машинально беру со стола стакан, быстро делаю глоток и вдруг слышу, как кто-то произносит мое имя.
Я поворачиваюсь к ней. Да, это она назвала меня по имени. Я уже начал забывать ее голос — в Бейруте мы почти не разговаривали.
Я молча смотрю на нее, и она, глядя мне прямо в глаза, повторяет свой вопрос, обращенный ко мне:
— У тебя осталась валюта?.. Нужно купить какие-нибудь итальянские сувениры для родителей…
И вот тут-то я роняю на пол свой стакан с недопитым оранжем.
Вся группа, обернувшись, смотрит в нашу сторону. Несколько секунд я сижу неподвижно, глядя на осколки стакана, залитые желтым соком. Потом резко встаю и выхожу из здания аэровокзала.
…Теплый итальянский ветер. Круглые серебристые тела самолетов. От моторов струится прозрачное марево. Синее итальянское небо томится итальянской тоской и негой. В жаркую духоту металла и бензина вплетаются какие-то новые ароматы, — может быть, это запах магнолии или мирты, а может быть, так пахнут листья олив. Где-то играет музыка… Вкрадчивый, мелодичный голос радиодиктора не объявляет, а почти напевает названия городов — Филадельфия, Аделаида, Рио-де-Жанейро, Коломбо… На взлетном поле суетятся в белых комбинезонах аэродромные рабочие — несут чемоданы, катят тележки, вытаскивают из брюха серебристого «боинга» какой-то разноцветный багаж.
Я заворачиваю за угол аэровокзала и вижу около ворот аэропорта трамвай. Обыкновенный, московский, желто-красный з рамвай в два вагона — мотор и прицеп.
…В Дамаске, в отеле «Омейяд», когда я, измучившись от своего нелепого бессилия изменить что-либо (а жить вместе в одной комнате было больше ну просто невозможно), сказал ей: «Ты уж перебиралась бы прямо к Нему в номер, чтобы не позорить себя. А заодно и меня» — и она очень зло ответила мне: «Ты сам себя позоришь», — я, дурак, ввязавшись в эту новую, предложенную ею «тему», спросил:
— Чем же?
— Своими дурацкими вопросами, которые ты задаешь на каждом шагу! Своим фотоаппаратом, который ты не выпускаешь из рук! Своим магнитофоном, который ты включаешь там, где делать это неприлично.
— Я приехал сюда работать, писать книгу!
— Так книги не пишут!
— Это он тебе сказал?
— Да, он!.. Еще в Софии он предупредил меня, что, если ты еще раз отделишься от всей группы и самостоятельно куда-нибудь поедешь, он вернет тебя обратно в Москву!
— И поэтому ты пустила его тогда к себе в номер?
— А что мне было делать? Два часа ночи, чужая страна…
— Это была не чужая страна, а Болгария! И я звал тебя тогда с собой…
— В твоих пьянках я никакого участия никогда не принимала и принимать не буду!
— Это были друзья, а не пьянка! Ты же прекрасно знаешь — Стоян и Тодор помогали мне работать в Болгарии в пятьдесят пятом году!
— Ты причину всегда найдешь…
— А если бы ты была со мной — это тоже называлось бы пьянкой?
— Я никогда не позволила бы себе за границей находиться в ресторане до двух часов ночи!
— Ну, ты же стопроцентная добродетель…
— В отличие от тебя!
— Где уж нам!
— Вот именно!
— Так что же он не вернул меня из Софии в Москву? Руки коротки были, а?
— Мне скажи спасибо. Он мне не хотел настроение портить.
— Хорошо ты устроилась. Муж покупает путевку, хахаль бережет настроение…
— Он мне не хахаль! Я выхожу за него замуж!
— Вот и живи у него в номере!
— Я сама знаю, где мне жить.
— Хочешь и рыбку съесть, и…
— Не хами!
— И это ты мне говоришь после того, как на глазах у всей группы ты две недели издевалась надо мной…
— Я не виновата, что встретила его за границей.
— Его счастье, что это за границей случилось…
— Все равно я бы от тебя ушла… Надоела мне твоя журналистика — полеты, перелеты, аэростаты, суетня, беготня… Я спокойно хочу пожить — без алмазов, без фейерверков, но зато и без ненужных волнений, без нервов. Пора уже.
— И что же он предлагает тебе?
— Ну что ж, желаю успеха. Смотри только не промахнись.
— Не беспокойся. Не промахнусь.
Вот такой разговор произошел в городе Дамаске, в отеле «Омейяд».
Рим. Шестнадцать тридцать по среднеевропейскому времени. Четырехмоторная «каравелла» с фирменным знаком «Эр Франс» — синий морской конек на фюзеляже — поднимается наконец со взлетной полосы аэропорта Западный Чиампино.
Этот синий конек-горбунок с хвостом моллюска и лошадиным копытом уже порядочно надоел мне. Куда ни посмотришь, чего ни возьмешь в руки — салфетку, тарелку, расписание, целлофановый чехол для авторучки, — надо всем замахнулся двуликий конек-горбунок (прямо сухопутно-морской кентавр какой-то, помесь лошади и рыбы) своим рекламным копытом.
Вообще-то говоря, у «Эр Франс» есть более симпатичный фирменный символ — голова жирафа, шея которого забинтована флагами всех стран, в столицы которых компания «Эр Франс» совершает рейсы. Но этим оригинальным знаком помечен только один, особый документ — твердый, чистый белый лист бумаги, на котором генеральный директор компании (Париж, 8, Рю Марбо, 2) персонально обращается к каждому пассажиру с просьбой сообщить свое мнение о полете по указанному адресу… Хитро придумано, не правда ли? Как-то сразу хочется совершить еще один рейс на самолете этой компании, генеральный директор которой так внимателен к каждому своему пассажиру. Реклама.
…Она снова сидит в кресле рядом со мной. Как ни в чем не бывало. Как будто ничего не случилось. Как будто вообще ничего и никогда не происходило. Как будто не выпал из моих рук полтора часа назад после ее вопроса стакан с недопитым оранжем.
Она все еще продолжает воспитывать меня, хотя мы уже почти договорились о разводе. Осталось только уточнить детали… Нет, определенно они что-то задумали, решили как-то сбить меня с толку перед самым возвращением, дезориентировать, чтобы я не начал (по их предположениям) сразу же после возвращенья мстить им за свои заграничные униженья… Это ее работа, ее ход мыслей, ее мозги в действии. И он уже подыгрывает ей, уже пляшет под ее дудку, уже насажен на ее крючок…
И вот теперь она снова сидит в кресле рядом со мной — как ни в чем не бывало! И он не обращает на нее никакого внимания (так, очевидно, предусмотрено по ее сценарию). Она-де одумалась, спохватилась, исправилась (это для зрителей, для членов нашей группы). Собственно говоря, ничего такого серьезного не было — всего лишь легкий флирт, небольшая интрижка.
Разве нельзя простить этого красивой женщине? Тем более в заграничной туристской поездке?
А если что-нибудь случится (например, рукоприкладство со стороны мужа по отношению к сопернику, как только будет пересечена своя граница), то все это будет следствием домыслов мужа, его болезненной ревности. (Эта линия сценария, очевидно, принадлежит уже Ему.)
Не бойтесь, голуби, не суетитесь. Никакого рукоприкладства не будет — я уже перегорел. (А может быть, еще нет?.. Стакан с недопитым оранжем все-таки выскользнул из руки, а?)
Что же касается сценария, то я принимаю ваши новые правила игры. Собственно говоря, мне и принимать-то нечего. Никаких перемен в поведении от меня ваш сценарий, кажется, не требует. Внешне я продолжаю сохранять холодное безразличие ко всему тому, что происходит между вами. Внутренне же… Впрочем, подождем до Парижа. Через два часа будет Париж. И там посмотрим — насколько правильны мои предположения. (А может, действительно, между ними что-то произошло? Зачем она начала этот разговор о сувенирах для родителей, если между ними ничего не изменилось? Неужели она серьезно могла вести этот разговор, если между ними ничего не изменилось? Неужели она могла просить у меня эту проклятую валюту, если между ними все осталось по-старому?)
Подождем до Парижа. Париж все расставит по местам.
Осталось позади Средиземное море… Прощай, Средиземное море! Я запомнил тебя в ту ночь с тридцать первого декабря на первое января, когда я ушел в четыре часа утра с новогоднего вечера в нашем посольстве. И как я спускался вниз по улице Мар Ильяс к дворцу ЮНЕСКО, и как перелез через ограду городского пляжа, и уселся на какой-то сломанный разноцветный топчан, и закурил, и сидел один-одинешенек на всем пустынном бейрутском городском пляже, спиной к городу, и как я медленно начал раздеваться, а потом медленно пошел к воде, как я упал, Средиземное море, в твой тихо шелестевший прибой и поплыл сумасшедшим баттерфляем через всю эту черную новогоднюю ночь прямо в Грецию, прямо в Афины, на набережную Посейдона, в отель «Лидо», где когда-то, давным-давно, целых две недели назад, номер был со скошенным потолком, а хозяйка принесла на завтрак домашние пирожки и где она, моя жена (тогда еще моя жена), первый раз за четыре года отодвинулась от меня ночью, когда я поцеловал ее…
А на следующий день утром по акропольскому холму бродил среди аккуратных развалин фотограф-пушкарь с большим деревянным аппаратом, и был виден с холма белый королевский дворец с колоннами посреди парка, и трибуны стадиона, и еще какой-то древнегреческий бугорок, похожий на Олимп, с развалинами на вершине и американским радаром над развалинами, и Пирейский залив с одинокой рыбацкой фелюгой под красным парусом.
А когда мы спускались через Пропилеи вниз, на каждой ступеньке лестницы лежал каменный лев с отбитым носом, а около театра Диониса стояло огромное количество легковых машин, и какие-то веселые туристы прыгали на одной ноге по мраморным ступеням театра Диониса, и в эту минуту я почему-то посмотрел сверху на город, и меня очень удивило, что в Афинах почти все дома какие-то очень уж квадратные, как кубики, а крыши домов — ужасно плоские, и, обернувшись назад, я взглянул последний раз на Парфенон и рассмеялся: мне показалось, что все колонны знаменитого храма не разрушены временем, а аккуратно распилены на одинаковые толстые кольца, на эдакие круглые каменные чурбаки, и потом поставлены друг на друга, а сверху накрыты крышей. И мне вдруг стало от всего этого почему-то очень смешно, а может быть, грустно — сейчас уже точно не помню.
…Внизу Альпы. Причудливые узоры из камня, снега и льда кажутся гигантскими метастазами, разрушающими землю… Совсем недавно, полтора года назад, я смотрел вот так же, сверху, из самолета, на Саяны, а потом на хребты и ущелья Якутии, и горы в обрамлении якутских льдов и снегов не казались мне метастазами, разрушающими землю, а казались прекрасной, здоровой и мудрой игрой природы, фантазией природы, укрепляющей землю, украшающей землю. Теперь же…
Париж. Орли. Неоновый причал аэропорта. Прыжки разноцветных реклам.
Быстрая езда на автобусе через лиловые предместья. Кафе на всех углах.
Сена. Набережная Анатоля Франса. Гостиница «Пале д′Орсей». Лувр — напротив через реку, чуть наискосок.
Возле конторки портье раздает ключи от номеров.
Моя комната — 563.
Ее — 564.
Его — 565.
Вот так. Она — между нами. Париж начинает все расставлять по своим местам.
Итак, первый раз за всю поездку она будет ночевать в отдельной комнате. И эта комната — между нашими с ним комнатами. Забавно… Но ты же сам хотел этого? Не об этом ли ты говорил с ней в Дамаске? Ты же сам гнал ее к Нему в номер. Ты же сам не хотел жить с ней в одной комнате… И вот это произошло. Чем же ты теперь недоволен?
Поднимаемся наверх, на пятый этаж. Вхожу в свой, 563-й номер.
Она — в свой, 564-й.
И Он в свой, 565-й.
Первое, что сразу же бросается в глаза, — внутренняя дверь. Моя и ее комнаты соединены внутренней дверью. Значит, его и ее комнаты тоже соединены внутренней дверью.
Значит, можно, не выходя в коридор, пройти из моей комнаты в ее комнату.
Значит, и из его комнаты тоже можно пройти в ее комнату, не выходя в коридор. Забавный они придумали для меня сценарий, не правда ли?
Значит, все эти разговоры в Риме о сувенирах для родителей, все это мнимое примирение делалось ею для того, чтобы больнее нанести мне удар в Париже.
Знала она или не знала о том, что он даст ей отдельный номер в Париже? Если знала, тогда все понятно, все ясно! А если не знала? Если это только его инициатива? Если она узнала об отдельном номере только сейчас, вот здесь, около конторки портье, и молча согласилась?.. Тогда это уже что-то новое… Значит, в сценарии произошли существенные изменения, и теперь уже она подыгрывает ему, она танцует под его музыку.
Он идет по коридору. Стучит во все двери. Бодрым голосом приглашает всех на ужин.
— Товарищи, прошу всех вниз, в ресторан. Потом прогулка по городу.
Прогулка… Может, сказать ему сейчас? Первый раз за всю поездку? Что сказать? Собственно говоря, что произошло? Комнаты рядом? Ну, знаете ли, товарищ Курганов, при современном положении с гостиницами…
Спускаюсь вниз, прохожу в ресторан. Наши места (ее и мое) рядом. Она уже сидит за столом. И Он уже сидит за этим же столом, рядом с ней. И еще за этим столом только одно место. Оно свободно. Это для меня. Больше свободных мест за столиками нашей группы нету.
Комедия ужина.
Молчание. За нашим столом никто не говорит друг другу ни слова. Тишина. Глушь. Пустыня звука. Я ничего не слышу вокруг себя. Что-то происходит около меня. Кто-то стоит рядом со мной. Это официант. Он что-то говорит мне, что-то предлагает, что-то делает передо мной…
Движения официанта похожи на выступление фокусника-манипулятора. Четкие жесты. Энергичная улыбка. Полная уверенность в своих действиях. И образцовая внешность. Черный фрак, строгий пробор на голове (голова похожа на грецкий орех). Белые манжеты мелькают над столом, меняются вилки, тарелки, рюмки… Кого он напоминает?.. Вспомнил. Так изображают в кино офицеров царского генерального штаба. Внимательность. Участливость. Твердость. Джентельмен в погонах (а теперь с салфеткой).
Ужин окончен. Выходим на набережную. Напротив, через Сену — редкие фонари в парке Тюильри. Правее темнеет громада Лувра. Фигурные башенки на крыше, затейливые формы печных труб.
Он выходит из ресторана последним. А где же она? Она ведь привыкла все время держаться около него… Ага, вот и она. Подошла к парапету. Задумчиво смотрит на Сену. Тяжело вздохнула. Понятно. Вид вечерней реки напомнил о душевной раздвоенности — пришла любовь, а муж рядом. Нехорошо. (Тяжелый вздох, безусловно, предусматривался по сценарию.)
Он поднимает руку, требует внимания.
— Предлагаю совершить небольшую экскурсию по историческому центру Парижа… Конечно, чтобы подробно ознакомиться с достопримечательностями даже центральной части города, не хватит не только одного вечера, но и целой недели… Но что поделаешь: мы — транзитники. Мы проведем в Париже только одну ночь. Завтра утром мы вылетаем в Прагу, и дальше — в Москву…
Трогаемся по набережной. Фонари стоят редко, горят тускло, рассеянно. Стекла последний раз мыли, наверное, перед Варфоломеевской ночью.
— Мы двигаемся по левому берегу Сены…
Он останавливается и показывает рукой на Тюильри:
— …А там, на противоположной стороне реки, — правый берег…
Неопровержимая логика. Редкая наблюдательность. Господи, и что ей только могло в нем понравиться?
— Левый берег французской столицы соединен с правым берегом многочисленными мостами… Позади нас Королевский мост, мост Карусель, мост Искусств… Мы стоим сейчас около моста Сольферино. Дальше будет мост Согласия, потом мост, названный в честь предпоследнего русского царя Александра Третьего, потом мост Инвалидов, около которого мы, осмотрев предварительно Бурбонский дворец, повернем налево к месту захоронения Наполеона Бонапарта…
Мы идем по набережной. Он продолжает что-то объяснять, размахивает руками, делает многозначительные жесты. И все плетутся за ним, как овцы, смотрят ему в рот, записывают…
Спокойно, Курганов. Успокойся. Возьми себя в руки. И прежде всего перестань ворчать, как старый дед.
Господи, о чем это я?.. Быть первый раз в Париже и ничего не замечать вокруг себя, ни на что не обращать внимания. Очнись, Курганов, очнись! Ты же не имеешь никакого права быть в Париже и утыкаться носом в свои маленькие личные настроения…
…Дворец Инвалидов. Усыпальница Наполеона. Церковь под позолоченным куполом, казармы, военный музей… Там, внутри этого огромного здания, лежит прах артиллерийского лейтенанта, ставшего императором Франции. Там, под позолоченным куполом церкви Сен-Луи, покоятся останки человека, поразившего когда-то мир. Он разгромил феодализм в Европе. Его войны привели в Париж будущих декабристов. Он первый окунул европейские государства в кровавую купель новой жестокой эпохи — эпохи промышленного соперничества… Он начинал с Тулона, на штурм которого шел простым офицером впереди атакующей колонны с обнаженной шпагой в руке… На Аркольском мосту, будучи уже генералом, он бросился со знаменем под австрийскую картечь, увлекая солдат за собой через трехсотметровую пропасть… В битве под немецким городом Прейсиш-Эйлау он, ставший уже императором, шесть часов подряд, удерживая важную позицию, простоял со своим штабом на городском кладбище под неприятельскими ядрами, подавая пример расположенным на этом же кладбище войскам. Вокруг него взлетали в воздух доски гробов и надгробные плиты, вокруг него было убито несколько адъютантов и генералов свиты, а он так и не сдвинулся с места в течение всех шести часов и добился своего — удержал важную позицию.
Да, он был захватчиком, грабил завоеванные страны, сжег Москву… Да, он был жестоким человеком, не знал жалости, не щадил свои большие батальоны в сражениях («У политики нет сердца, у политики есть только голова» — эти слова сказаны им). Но это он заплакал во дворе дворца в Фонтенбло, прощаясь со своей гвардией (двор с тех пор так и называется — Двор Прощания). Это он отклонил предложение экипажа одного из двух французских кораблей, который хотел напасть на английскую эскадру (сторожившую Наполеона у северных берегов Франции после его отречения от престола), чтобы пожертвовать собой, погибнуть, отвлекая внимание англичан, а бывший император в это время должен был на втором корабле прорваться сквозь вражеский строй и уйти на всех парусах в океан и дальше к берегам Америки. («Я больше не император, я частное лицо, а жизнь частного лица не стоит того, чтобы ради нее жертвовать французским военным кораблем» — эти слова тоже сказаны им.)
Нет, что бы там про него ни говорили, что-то все-таки было в этом артиллерийском лейтенанте. Что-то все-таки вошло с его именем в историю и в человеческий опыт. Вошло и осталось.
(А зачем мне все это — Наполеон, Дворец Инвалидов?.. Надо, надо! Что-нибудь я все-таки напишу после возвращения… Она и так почти украла у меня всю эту поездку. Я почти ничего не замечал вокруг себя в Ливане и Сирии… Надо хоть Париж рассмотреть повнимательнее… Надо хоть здесь вспомнить и соединить то, что знаешь, с тем, что видишь перед собой собственными глазами…)
И все! И хватит!.. Хватит вешать лапшу! Плевать мне на внутреннюю дверь из его комнаты в ее номер! Я в Париже. Первый раз в Париже. И пускай они провалятся в тартарары со своей внутренней дверью.
…Марсово поле. Эйфелева башня. Словно чья-то огромная рука задернула до конца гигантскую застежку-молнию над Парижем.
Через Иенский мост переходим на правый берег. Дворец Шайо, сады Трокадеро, авеню Клебер — с ума можно сойти от всех этих знаменитых названий, от этого водопада исторических улиц, площадей, переулков. (И чтобы я в эти минуты еще думал о внутренней двери между их комнатами? Да пошли бы они к чертовой матери со своей внутренней дверью.)
…Вот она — площадь Звезды! И Триумфальная арка — будто два медведя встали на задние лапы, обнялись и пытаются одолеть друг друга… И скульптурная экспрессия «Марсельезы» — «Отправление в поход». И Вечный огонь над могилой Неизвестного солдата…
— Быстрее, товарищи, быстрей! — размахивает Он руками. — Времени в обрез!
Как, неужели мы не постоим хотя бы две-три минуты над могилой Неизвестного солдата?
— Отсюда, от площади Звезды, начинается главная улица Парижа, так называемые Елисейские поля… За мной, товарищи!
Почему «так называемые»? Да что он, рехнулся, что ли?.. Но вся группа уже двинула за нашим быстрым и решительным руководителем. Делать нечего, приходится догонять перешедший почти на кавалерийскую рысь коллектив.
— Слева знаменитое ночное кабаре «Лидо», — взмах руки налево, — место развлечения финансовой и промышленной аристократии. Между прочим, входная плата в кабаре равна половине месячной зарплаты рядового французского рабочего.
Несколько поворотов (направо, налево)? и огромный, классический, древнегреческий (а может быть, и древнеримский) храм словно выплывает из глубины веков — весь опоясанный (как гигантская сороконожка) сплошной мраморной колоннадой.
Еще марш-бросок шагов пятьсот — шестьсот, и я узнаю площадь, на которую мы выходим. (А наш-то руководитель отлично, оказывается, знает Париж. С завязанными глазами в любое место выведет… Впрочем, это он, очевидно, перед своей будущей соседкой по номеру старается. Не иначе.)
Да, я узнаю эту площадь — ее просто трудно не узнать. Потому что если посередине площади стоит Вандомская колонна, то, значит, и площадь эта — Вандомская… Площадь вообще-то тесноватая, зажатая какая-то со всех сторон домами, стиснутая, вроде бы и не площадь, а большой зал под открытым небом. («В доме № 12 на Вандомской площади умер Фредерик Шопен», — неожиданно всплывает в памяти читанное когда-то где-то…)
В год Парижской коммуны вот эта самая Вандомская колонна была опрокинута на землю, но потом ее снова поставили, причем все расходы по восстановлению решили взыскать с художника-коммунара Курбе. Да, да, кое-какие эпизоды из прошлого французской столицы нам тоже известны.
Кстати сказать, если уж пламенный наш руководитель взялся обличать французский империализм, — почему же он ни разу не упомянул о Парижской коммуне? Наверняка ведь проходили мы через какие-то места, связанные с Коммуной… Скорость мешает?.. Может, подкинуть ему пару каверзных вопросов насчет Коммуны? Да ладно уж, не стоит. Не та ситуация, чтобы я ему еще и вопросы задавал.
— Выходим на авеню Оперы! — кричит Он где-то впереди. — Потом на бульвар Капуцинов, потом на Итальянский бульвар!
И, топая, как тяжелая греческая пехота, снова устремляется рысью вся наша запыхавшаяся группа в лабиринт парижских переулков и улиц.
Первый час ночи. Только что вернулись в гостиницу. Поднимаюсь по лестнице. И вдруг на площадке третьего этажа словно кто-то толкает меня в сердце…
Взлетаю на пятый этаж. Вхожу в свой номер, приближаюсь к внутренней двери…
Поднимаю руку к дверной ручке… И вдруг какое-то непонятное состояние, какой-то стыд обжигает мне лицо. Я опускаю руку. И тут же снова поднимаю ее, осторожно поворачиваю дверную ручку, тяну на себя.
Изнутри, со стороны ее комнаты, дверь закрыта.
Сажусь на кровать. Она довольна широка — можно лежать и вдоль и поперек. Как бы сказали у нас — двойной матрас. Но подушек почему-то нет. Вместо подушек длинный и довольно жестковатый валик.
Так, что же дальше?
Выхожу в коридор. Стучусь в ее дверь. Молчание. Тишина. Пустыня звука. Дергаю за ручку — и эта дверь закрыта изнутри.
Возвращаюсь в свой номер. Захожу в ванную. Смотрю на себя в зеркало. Ну, месье Курганов, что будем делать?.. Может быть, она у него в номере? Вряд ли. К нему может постучать любой человек из нашей группы, и он обязан открыть дверь.
Значит, он у нее. (Если к нему постучат, он перейдет из ее комнаты в свою, и она закроет за ним со своей стороны их общую дверь, и концы в воду.)
Вот в чем смысл всей этой комбинации с комнатами. Он вроде бы поселил ее рядом с мужем, и в то же время…
Вот почему она сидела в самолете рядом со мной от Бейрута до Рима и от Рима до Парижа. Вот почему он не обращал на нее в самолете никакого внимания и даже ни разу не посмотрел в ее сторону.
Они отводили от себя внимание всей нашей группы. Они переключали внимание группы на нее и на меня. Они как бы давали понять всей группе, что между нами началось примирение. (А я уронил в Риме стакан с оранжем, и это, очевидно, было понято всеми так: она хочет мириться, а он не хочет. То есть я.)
Эх, был бы у меня сейчас пистолет!.. Я бы…
Впрочем, нет — ничего бы я не стал сейчас делать, даже если… меня был бы пистолет…
Собственно говоря, я давно уже все решил. Еще в Бейруте. Мы расходимся. Она больше не моя жена. А чужая женщина имеет право располагать собой, как ей заблагорассудится.
Я снова выхожу в коридор. Смотрю на ее дверь. Выломать, вышибить ее к чертовой матери! Ведь ничего же не стоит сделать это. Ударить как следует плечом…
Нет, они правильно рассчитали. Не буду я выламывать дверь, не буду устраивать скандал.
Опять вхожу в номер. Смотрю на свою двуспальную кровать. Ну и черт с ними обоими!
Я в Париже. В самом центре Парижа. На набережной Анатоля Франса. Вокруг меня город, о встрече с которым можно только мечтать. Вокруг меня — Лувр, Сорбонна, Пале-Рояль, Тюиль-ри, Люксембург, Монмартр, Монпарнас. Рядом со мной, в двух шагах от гостиницы, бульвар Сен-Жермен. И у меня только одна ночь, чтобы увидеть и хотя бы только почувствовать, если уж не понять, все это.
Я ухожу. (Останься.) Нет, я ухожу.
Курганов снова стоял под Триумфальной аркой на площади Этуаль. Порывы холодного ветра колебали пламя вечного огня на могиле Неизвестного солдата. Багровые отблески и высокие черные тени тревожно метались под каменными сводами арки.
Полчаса назад, выйдя из «Пале д′Орсей», Курганов перешел на правый берег, пересек площадь Конкорд и медленно начал подниматься вверх по Елисейским полям.
Было два часа ночи. Изредка попадались прохожие. На площади Клемансо зябко поеживался около фонаря одинокий ажан.
Пройдя еще несколько шагов, Курганов остановился, достал сигареты. Повернулся спиной к ветру. Прикурил. Сзади послышалось шуршание шин, звук тормозов. Курганов быстро обернулся. У тротуара, сверкая хромированным передком, стояла сверхшикарная легковая машина. Рекламная блондинка, перегнувшись от руля в сторону тротуара и опустив боковое стекло, вопросительно смотрела на Курганова.
«Форд», а может быть, «крайслер», — подумал Курганов, — восемь цилиндров, двести лошадиных сил… Сказка, а не автомобиль…»
Хлопнула дверь. Рекламная блондинка, стуча каблуками, обогнула машину, приблизилась к Курганову. Длинные белые волосы «колдуньей» падали на плечи. Зовущий прищур светлых, податливых глаз. Очень сильный запах духов и виски. А может быть, джина.
…Словно очнувшись от какого-то нереального видения, Курганов торопливо шагнул назад, замотал головой.
— Нон? — удивленно подняла брови блондинка.
Она с досадой ударила себя двумя ладонями сразу по обеим ногам выше колен и, пожав плечами, запахнула шубу… Стук каблуков вокруг машины, удар дверей, — хромированный лимузин рванулся с места.
Машина с блондинкой, взвизгнув тормозами, закачалась на рессорах в двадцати метрах от Курганова. Некто, в белом кашне и с тростью, почтительно приподняв шляпу и наклонившись, вел переговоры с хозяйкой лимузина через опущенное боковое стекло.
Оглушительно захохотав, обладатель белого кашне и трости повалился на сиденье рядом с блондинкой, и машина, резко развернувшись, пропала в боковой улице.
За Круглой площадью улица слегка сузилась, Курганов перешел на правую сторону Елисейских полей. Тротуары поражали своей безлюдной марсианской ширью. Зачем такая широта, когда ею никто не пользуется? «Ах да, — вспомнил Курганов фотографию из журнала, — летом сюда выносят стулья и столики, и все эти тротуары превращаются в одно сплошное бесконечное кафе».
Возле отеля «Кляридж» на тротуаре неожиданно возникла небольшая, но довольно странная группа бородатых людей в разноцветных чалмах и белых восточных одеждах. У обочины тротуара стояло несколько роскошных машин, вроде той, за рулем которой сидела давешняя блондинка.
Нет, толпа, оказывается, стояла не около «Кляриджа», а перед входом в «Лидо»… В дверях кабаре показался огромный бородатый детина — плечистый шоколаднолицый гигант в черном смокинге с красной розой в петлице. На голове у него была такая же чалма, как и у стоявших перед входом. За ним валила разношерстная толпа в цилиндрах, шляпах, страусовых перьях, соболиных накидках.
Увидев гиганта в чалме, люди в белых одеждах повалились на колени, прижались лбами к тротуару… Некоторые тут же проворно вскочили, подбежали к машинам, распахнули дверцы.
Детина с шоколадным испитым лицом вынул из петлицы красную розу, поцеловал ее, небрежно бросил на тротуар. Обернулся ко всей компании, широко махнул рукой — айда все за мной! — и медведем полез в первый автомобиль. Цилиндры, перья, соболя начали грузиться в остальные машины. Люди в чалмах услужливо помогали им, подсаживали под локти, расправляя платья дамам… Потом кинулись со всех ног к последней машине, заученно сели в нее с двух сторон сразу все, — жих! жих! жих! — и весь автокараван мгновенно исчез в ближайшем переулке. И снова тротуар перед «Лидо» пустынен, безлюден, необитаем — словно никого и никогда здесь и в помине не было.
«Приснилось мне все это? — подумал Курганов. — Да вроде бы нет… Видно, магараджа какой-нибудь на последний алмаз из папашиной короны гуляет… Или очередной шейх со свитой нефтяные денежки в узком религиозном кругу пропивает».
Площадь Этуаль была погружена в полумрак — огромная Триумфальная арка, казалось, притягивала к себе и втягивала в себя свет и энергию всех фонарей, мерцавших слабым полукругом вдоль площади между голыми ветвями деревьев. И только внутри самой арки, как в утробе гигантского чудовища, был обозначен оазис света, и бился на ветру слабый язычок пламени на могиле Неизвестного солдата — безымянное сердце безвестного человека, похищенное некогда у жизни беспощадным зверем войны, жадно проглоченное им, но все еще продолжающее жить, биться, пульсировать, напоминать…
«Зачем я пришел сюда второй раз? — подумал Курганов. — Ведь совсем же недавно, всего несколько часов назад, я уже был здесь… Нет, нет, я должен был прийти сюда один. Один, без них двоих…»
Багровые отблески огня и высокие черные тени продолжали свою тревожную пляску под мрачными каменными сводами Триумфальной арки. Что-то необычное, значительное, трагическое виделось в этом неравном поединке тьмы и света — огромной, мертвой, надменной и неподвижной темноты и маленького, живого, неугомонного и трепетного язычка света. Казалось, что огромная, массивная арка, воздвигнутая в честь военных побед Наполеона, пытается потушить, задавить, уменьшить этот огонек солдатского сердца, погребенного под ее надменными каменными сводами.
А ведь слава Наполеона, подумал Курганов, действительно похоронила под своей тяжестью, растворила в себе, обрекла на забвение десятки и даже сотни тысяч вот таких солдатских сердец.
Да, Триумфальная арка — памятник не только Наполеону, не только его войскам. Скорее наоборот — это вообще не памятник Наполеону. Это упрек Наполеону. Это осуждение Наполеона, проклятие Наполеону, по чьей бесконтрольной прихоти перестали биться сотни тысяч наивных, доверчивых человеческих сердец.
Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, плоды которой попали в руки одного человека. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, гипноз которой лишил ее первых рыцарей чувства реальности. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, одной из главных неожиданностей которой было то, что ее героями стали ее палачи…
Курганов усмехнулся — слишком много сравнений. Пожалуй, надо остановить этот поток исторических аналогий… Но ведь именно за этим состоянием, за этими мыслями (чтобы забыть, забыть все остальное, мелкое и ненужное) пришел он сюда один во второй раз, чтобы почувствовать значительность города, величие его истории. Здесь, под сводами Триумфальной арки, эта значительность и величие ощущаются наиболее сильно, наиболее драматично. Здесь, под мрачной тяжестью императорской славы, поглотившей своим каменным чревом сердце Неизвестного солдата, — здесь главная трагедия города, главная трагедия наполеоновской Франции. (Может быть, Триумфальная арка — это вообще самый яркий памятник той части человечества, которая слепо, не задумываясь, отдавала свои сердца своим вождям? Может быть, Триумфальная арка над сердцем Неизвестного солдата на площади Этуаль в Париже — это Главный Храм Человеческой Слепоты, которая позволяла вождям прошлых, канувших в историю времен так произвольно и бесконтрольно распоряжаться сотнями тысяч человеческих сердец?)
Курганов пересек площадь Звезды и медленно пошел вниз по Елисейским полям.
Да, Париж, безусловно, город не только веселья и наслаждений. Париж — город трагедий. Пожалуй, ни одна из великих идей, рожденных на его улицах, на его площадях и баррикадах, так и не была реализована здесь, в Париже, до конца, во всей полноте своего замысла…
Смешно, подумал Курганов, смешно думать сейчас обо всем этом, когда, может быть, именно в эту самую минуту там, в «Пале д′Орсей»…
Нет, молча и твердо ответил сам себе Курганов, смешно сейчас совсем другое. Смешно сейчас даже вспоминать о том, что где-то есть такая гостиница — «Пале д′Орсей». Смешно сейчас думать о том, что может происходить в эту минуту в «Пале д′Орсей». Ночь оставляет мне до рассвета всего несколько часов, вокруг меня Париж, а Париж стоит того, чтобы не думать о том, что сейчас может происходить или уже произошло в гостинице «Пале д′Орсей».
Авеню, переулки, бульвары…
Рю Шатобриан, Рю-де-Бери, Рю Дартуа, Рю-ла-Буатье, какая-то старая церковь на площади, поворот направо, и вдруг неожиданная и теплая волна накрывает твое сердце, — оказывается, ты случайно вышел на улицу Сезанна…
И сразу же возникает мысль о том, что Париж — город не только Наполеона, не только истории его войн и вообще истории. (Хотя, может быть, именно здесь, в Париже, история и вообще движение времени выражены самим городом, его улицами, домами и памятниками гораздо сильнее и ярче, чем в каком-либо другом месте земли, потому что Париж и сам по себе есть великий памятник смены эпох, памятник, на котором лучше всего развернута главная экспозиция безостановочного движения времени вперед — вечность.)
Стоя на улице Сезанна, ты вспоминаешь, что Париж всегда был прежде всего городом творчества, городом рождения новых форм и течений (наверное, упоминания об эпохе Наполеона потому так часто встречаются здесь, что имя Бонапарта в свое время тоже во многом было связано с рождением новых форм войны и власти).
Стоя на улице Поля Сезанна, ты начинаешь вспоминать картины великого мастера — «Мост на Марне», «Большая сосна», «Голубой пейзаж», «Пьеро и Арлекин» — и еще слова Хемингуэя о том, что свои рассказы он учился писать, глядя на картины Сезанна…
И от этого далекого и какого-то до обнажения откровенного признания Хемингуэя на тебя вдруг нисходит благодать понимания главной правды Парижа, ощущение истинной атмосферы города, атмосферы полубожественного сотворения нового, и ты сразу забываешь все мелкое и второстепенное, все бытовое и житейское, ты слышишь, как где-то в глубине твоего существа начинает пульсировать новый, до этой секунды еще неизвестный тебе нерв, и хочется что-то сделать, что-то свое — вылепить, спеть, написать…
Париж-передатчик послал тебе свой поэтический импульс, и ты принял его, длина ваших волн, твоя и Парижа, совпала, и что-то уже вошло в твое сознание и чувства, что-то новое уже стало частью твоей души, что-то уже происходит с тобой… А всего-то навсего ты стоишь ночью один на маленькой парижской улице — улице, носящей имя художника Поля Сезанна… Еще не прошло даже и половины суток с того часа, когда ты впервые в своей жизни прилетел в Париж, вокруг тебя громады старинных домов с темными окнами, и только наверху, в мансардах, там, где по традиции селятся те, кто в будущем должен будет завоевать Париж, все еще слабо горят огоньки, — кто-то пишет, а может быть, лепит или сочиняет музыку…
Перекрестки, улицы, площади…
Рю-дю-Фоб, Рю Данжу, Рю-де-Сюрен, и где-то неподалеку от храма Мадлен ты выходишь на бульвар Мальзерб, и в памяти сразу оживает сцена прихода инженера Гарина к химическому королю Роллингу в его деловой офис на бульваре Мальзерб, сорок восемь бис, и странное порождение причудливой фантазии Алексея Толстого в его романе о гиперболоиде — Зоя Монроз, русская балерина, международная авантюристка, фешенебельная длинноногая хищница с холодными синевато-серыми глазами и замашками американского гангстера.
Храм Мадлен словно гипнотизирует тебя своей неподвижно марширующей колоннадой, ты уходишь от него по Большим бульварам, сворачиваешь на улицу Капуцинов и, будто завороженный, будто приговоренный неким колдовством к тому, чтобы еще раз вернуться во все те места, где несколько часов назад ты был вместе со всей группой, снова входишь в каменную тесноту Вандомской площади, сплошь уставленную машинами и превращенную на ночь в огромную автостоянку.
Почему как лунатик ты бродишь всю ночь по тем местам, где один раз ты уже был? Совсем недавно, вместе со всеми?
Тот раз не считается. В тот раз, хотя ты и старался мучительно не обращать внимания на них двоих, на Него и на нее, все равно все твое существо было нацелено на них, оно было полностью обращено в их сторону, ты следил за ними, ты напряженно контролировал их обоих, стараясь услышать хоть одно слово, которое подтвердило бы твои опасения, уловить хоть один жест.
И поэтому ты ничего не видел в тот раз, ничего не понимал в улицах и домах, мимо которых вы проходили, ты был подавлен, скован, оскорблен их присутствием, все чувства твои были скомканы, зажаты, заморожены. И именно поэтому тебя так и тащит сейчас одного по ночному Парижу, чтобы освободиться от этого состояния подавленности и зажатости, смыть его с себя. Потому и стоишь ты так долго в тех местах, где вы уже были, — тебе хочется сохранить в себе Париж не с Его голоса, а через свои чувства и мысли, вызывая все то, что ты знаешь о Париже только из своей памяти, и одновременно закладывая в нее все то, что увидишь ты и поймешь в эту ночь в Париже только из своих впечатлений и чувств.
Здесь, на Вандомской площади, несколько часов назад ты хотел задать Ему вопрос о Парижской коммуне. Но разве смог бы Он сказать тебе о Коммуне и об этой площади что-либо больше того, что ты знаешь обо всем этом сам? Разве можно было бы; услышать от Него, например, слова о том, что небо над Вандомской площадью 16 мая 1871 года было ослепительно голубое, что весенний месяц цветения флореаль (по республиканскому календарю) был в тот год (год Коммуны) необыкновенно роскошен и щедр на краски и ароматы и что вон на тот самый балкончик (все так же висит на своем старом месте, как и восемьдесят семь лет назад) вышли в полдень из актового зала; министерства юстиции (которое восемьдесят семь лет назад так же, как и сейчас, находилось на этой же площади) комиссары Коммуны Феликс Пиа, Теофиль Ферре, и Жиль Мио, проголосовавшие за разрушение Вандомской колонны.
Разве мог бы Он, ответственный работник «Интуриста», «опуститься» до знания таких мелочей, как, скажем, эпизод с художником Гюставом Курбе (тоже, кстати сказать, комиссаром Коммуны), который стоял в тот голубой весенний день на Вандомской площади в густой толпе народа со стороны улицы Кастильоне (вон она у тебя за спиной, в сторону Тюильрийского сада, до сих пор так называется), и, когда в три часа дня колонну первый раз дернули за канаты, укрепленные на самой ее вершине, и канаты лопнули, Курбе достал из кармана бутылку красного вина, сделал большой глоток и сказал:
— Так я и говорил. Крепить канаты нужно было совсем по-другому.
И тогда стоявший впереди него старый наполеоновский солдат с деревянной ногой обернулся и с яростью закричал:
— Как вы смеете оскорблять того, кто был рукой Франции!
— Эта рука отняла у вас ногу, — усмехнулся Курбе и сделал второй глоток, очевидно, не меньший, чем первый.
Под радостные крики парижан Вандомская колонна, отлитая некогда из тысячи двухсот пушек, захваченных Наполеоном под Аустерлицем, все-таки рухнула в тот день на землю. (Не этим ли падением наполеоновского символа навсегда окончилась во Франции эпоха монархических культов? Ведь колонну как исторический памятник через несколько лет восстановили, а монархия во Франции так и не была больше восстановлена ни разу… Может быть, разрушение Вандомского идола заслуживает более высокой оценки со стороны музы истории Клио, чем это сделано до сих пор?) А Курбе? Чем занят в эти часы художник после низвержения колонны? Он весело ужинает в компании друзей в ресторане папаши Лавера, шутит, смеется, поет песни, спорит с писателем-коммунаром Жюлем Валлесом о будущем Коммуны. Курбе, в отличие от Валлеса, предсказывает Коммуне победу, но Коммуне остается жить чуть больше десяти дней, а Курбе находиться на свободе — всего три недели…
В последние дни революции Курбе ведет себя стойко и мужественно. Когда версальцы прорываются к площади Согласия, когда клубы дыма начинают подниматься над пылающим Тюильрийским дворцом, когда бой идет уже около стен Лувра и вдоль улицы Риволи свистит картечь генерала Галифе, Курбе вместе с последними оставшимися на своих местах служителями музея закрывает картины и статуи деревянными щитами и мешками с песком, спасая сокровища Лувра от пуль и огня.
Победившие версальцы по-своему «благодарят» Курбе за это: через несколько месяцев после поражения Коммуны суд возлагает на Курбе единоличную ответственность за свержение Вандомской колонны и присуждает художника к уплате трехсот двадцати тысяч франков в счет расходов по восстановлению колонны. (Нелепость этого приговора до сих пор служит нарицательным примером в юридической практике.)
Спасаясь от долговой ямы, Курбе бежит в Швейцарию. Францию он уже больше не увидит никогда. Судебные исполнители с молотка продают его имущество, постепенно покрывая «долг» художника Вандомской колонне. На аукционах за бесценок идут его картины, из-за которых через несколько десятилетий, платя миллионы, начнут сражаться крупнейшие музеи и коллекционеры мира.
И Курбе начинает пить. Оторванный от родины, лишенный возможности хоть как-то изменить свое положение, бессильный против неожиданного и трагического поворота судьбы, он яростно сжигает свою плоть вином.
А тьеровская Франция продолжает посылать через границу удар за ударом по сердцу художника, по его измученной и больной душе. Родная сестра пишет на него доносы. Официальная критика требует забыть имя художника и запретить даже упоминания о нем.
Его добивают настойчиво и планомерно. В обстановке травли и ненависти умирают его жена, сын и сестра. (Еще раньше, когда он, сразу же после гибели Коммуны, находился в тюрьме, муниципальный совет его родного города Орнана принимает решение разрушить статую Курбе «Ловец кефали», установленную на центральной площади Орнана, и через несколько дней после этого умирает мать Курбе.)
И вот наконец цель достигнута — Курбе на смертном одре. За день до кончины в Швейцарию приезжает его отец — восьмидесятилетний старик. Он закрывает сыну глаза и провожает его в последний путь. Остаток «долга» Курбе Вандомской колонне государство списывает в архив — в связи со смертью ответчика…
Авеню, переулки, бульвары…
Рю-де-Казанова, авеню Оперы, улица Святого Августина, Рю-де-Ришелье, Итальянский бульвар, бульвар Монмартр, бульвар Пуасоньер, улица Пуасоньер, Рю-де-Клери, улица Реомюра, улица Абукира… Кажется, я делаю круг… Где-то здесь должен быть Пале-Рояль…
Ага, вот сюда, наверное. Он там, за площадью Победы, за этой конной статуей. Надо только обогнуть Французский банк… Нет, к Пале-Роялю я, пожалуй, не пойду — нет времени. Надо найти Центральный рынок, чрево Парижа.
Поворачиваю назад. Иду по самой середине улицы. Какая-то большая церковь справа. Может быть, это Сент-Эсташ?..
Слева — невысокая, но чем-то смешная башенка. Подхожу, читаю название: «Тур де Жан сан пер»… Действительно забавно. Если перевести очень вольно, то название башни, наверное, будет звучать приблизительно так: «Жан-безотцовщина».
Вот и у меня скоро сын тоже будет «сан пер», безотцовщина. Как только вернемся в Москву… Но при чем тут сын? Ведь я же с ней буду разводиться, а не с ним.
Интересно, что же все-таки там происходило, в «Пале д′Орсей»? Скоро утро уже… Наплевать. Наплевать и забыть.
Улица Тюрбиго… Чуть не спотыкаюсь о лежащих прямо на тротуаре людей. Что такое? Мертвые?.. Нет, слава богу, живые. Стонут во сне. Пьяные?.. Вроде бы не похоже. Человеку в таких лохмотьях вряд ли есть на что выпить… В чем же дело? Почему они спят на улице зимой, в январе?
И вдруг я догадываюсь — эго бездомные. Они лежат на решетке метро, через которую идет снизу теплый воздух из туннелей. Сползлись все к середине решетки. Греются друг о друга.
Да, как-то ни разу не приходилось мне видеть, чтобы люди спали зимой на улице. Может быть, разбудить их, чем-нибудь помочь? Чем?.. Здесь одни мужики — набьют еще морду за то, что разбудил среди ночи. И правильно сделают.
Быстро иду по улице Тюрбиго. Вот так, товарищ Курганов. Не забывайте, где находитесь. Личная драма в двадцать семь лет — дело, конечно, серьезное. Но не безнадежное. А на белом свете есть, оказывается, еще кое-что и пострашнее, чем измена. Есть в жизни вещи и похуже, чем просто неверная жена. Бывают в человеческой жизни такие ситуации, из которых выхода нету уже никакого. Ни в одну сторону. Вот как у этих людей, ночующих на решетках метро.
Перекресток. Читаю название — Севастопольский бульвар. Ах, Париж, каких только названий в тебе нет!.. Ну, здорово, Крымский полуостров! Хорошенькая встреча, не правда ли?
Да, здесь я еще не был. Значит, я заблудился?.. Ничего подобного. Журналист нигде не имеет права терять ориентацию. Неделю назад, в Дамаске, в старом городе за рынком, я попал вечером в такой лабиринт, что до конца своих дней, думал, не выберусь. Улочки узкие, дома первобытные какие-то, из камней неотесанных, из глины, света нет, жуть, мрак, тишина, и ни одной живой души вокруг. Даже струхнул немного. А потом подумал: ты же боксер, Курганов, журналист, спортсмен, писателем хочешь стать. Ты же должен жизнью на всех ее уровнях интересоваться, по всем ее изломам пройти, в любую ситуацию должен смело лезть, если это дает тебе новые знания. Вперед! И горе Годунову… И выбрался, вышел куда надо, нашел свой отель. А тут, в Париже, — и заблудиться?
Надо идти по Севастопольскому бульвару направо, к Сене. И на первой же большой улице еще раз повернуть направо.
Так и делаю. Иду… Стоп — перекресток. Как называется улица? Рю-де-Рамбюто. Прекрасно. Сворачиваю с бульвара направо — прощай, Крымский полуостров!
Бодро двигаюсь по Рю-де-Рамбюто и вдруг (ну буквально через несколько шагов) упираюсь прямо в Центральный рынок. Оказывается, я все время вокруг да около него кружился. Ай да Курганов, ай да молодец! Чутье журналистское у тебя все-таки есть.
И что еще правильно сделал — в Пале-Рояль не пошел. Ну кто тебя там в пятом часу утра ждал бы, в этом бывшем королевском дворце, который кардинал Ришелье построил когда-то Для себя, а жила в нем королева Анна Австрийская с сыном, будущим Людовиком XIV. (А не сюда ли, не в Пале-Рояль, привезли Анне Австрийской на бал бриллиантовые подвески из Лондона от герцога Бекингемского три мушкетера и Д′Артаньян?.. Нет, нет, тот бал с бриллиантовыми подвесками был не в Пале-Рояле, а в городской ратуше… Именно туда, в ратушу, прискакал из Лондона Д′Артаньян… Ай да Курганов, ай да молодец — ну и память у тебя на «Трех мушкетеров», а?)
Одним словом, правильно я сделал, что в Пале-Рояль не пошел. Все равно никого там сейчас, в пятом часу утра, нет, все закрыто. А здесь, на рынке, — жизнь в полном разгаре! Огромные мужики в белых фартуках разгружают машины, тащат куда-то мешки, корзины, катят бочки… Ряды и прилавки уже завалены цветной капустой, спаржей, апельсинами, бананами, орехами… И откуда только берутся все эти сокровища зимой, в январе?..
В оранжереях, видно, где-то выращивают, из-за теплых морей привозят. А в рыбных рядах — омары, крабы, лангусты, креветки, улитки и всякая прочая морская живность. (Совершенно отдельно цветы — тюльпаны, астры, розы, пионы, хризантемы.) А за цветами — рябчики, куропатки, фазаны, индейки… И уже первые покупатели прохаживаются среди всего этого богатства, прицениваются, принюхиваются, торгуются, размахивают руками, а времени — только еще половина пятого утра…
А напротив рынка, в домишке каком-то ветхом, с башней, все окна ярко освещены, музыка наяривает вовсю, в окнах танцующие люди мелькают — ночной ресторанчик, видно, живет полнокровной производственной жизнью. Зайти, что ли? Обязательно надо зайти, — когда еще такая ночь повторится?
Захожу. Шум, гам, толкотня, дым сигаретный, джаз, растрепанный и полупьяный, сидит на эстраде и что-то там пиликает непонятное, какие-то два старика во фраках и с белыми маргаритками в петлицах пытаются вальсировать друг с другом, а сами еле на ногах стоят, за огромной стойкой суетятся сразу несколько барменов, около стойки стоят в кожаных куртках ночные таксисты, около них жмутся какие-то девочки в коротеньких юбочках, с цветками в кудрявых прическах…
Входят двое (по виду — грузчики или мясники). Грязные белые фартуки, усталые лица, картузы — на затылках. Проталкиваются молча к стойке (оба плечистые, тяжелорукие), один вынимает из кармана уже начатую бутылку красного вина, разливает в стаканы, грузчики чокаются, одновременно пьют и тут же протягивают стаканы бармену, тот добавляет, они снова пьют, и тот, который доставал из кармана бутылку, едва поставив на стойку стакан, тут же подхватывает одну из стоящих рядом девиц с лиловой «анютиной глазкой» в каштановых волосах и так бешено начинает ее кружить, что все остальные танцоры останавливаются, хлопают в ладоши, что-то начинают все вместе петь (даже бармены из-за стойки подпевают), а грузчик все кружит, кружит, кружит свою девчонку с лиловым цветком на голове, и не мешает ему ни грязный фартук, ни усталость (всю ночь, наверное, мешки таскал), все нипочем этому огромному парню с большими, грубыми, красными руками, в заломленном на затылке картузе; он кружит, кружит свою девчонку, целует ее, та хохочет, неистовствует музыка, счастью зрителей нет предела, — вот это веселье, вот это танцы, вот это жизнь, а?
О Париж, город любви и революций, город сотворения новых чувствований и переживаний, город-мудрец и философ, город-юноша, город-человек, город — каменный фестиваль, безмолвный карнавал улыбок и непролитых слез, неудержимых страстей, неуправляемого веселья, на котором любое человеческое сердце (под какой бы маской оно ни было скрыто) не может долго находиться в одиночестве, — ему обязательно нужно другое сердце, чтобы поделиться с ним силой жизни, радостью бытия, восторгом понимания человеческой бесконечности!
Как ни горька, как ни быстролетна эта ночь, — ты навсегда останешься во мне, Париж, памятью о ней, об этой траурной и щедрой ночи со второго на третье января 1958 года, во время которой через меня пролетели все разряды, все молнии, все тона и полутона душевных состояний, которые только могут уместиться на клавиатуре человеческой природы, — от регистра счастья до регистра беды.
В эту ночь, в эту прекрасную и скорбную ночь, в это великое и жалкое смятение моего двадцатисемилетнего духа ты протянул мне свою руку, Париж, ты тронул меня за плечо, и, если бы не это, если бы не ты, Париж, не твои тротуары и дома, не твои окна и мансарды, если бы не голос твоего прошлого и музыка настоящего, если бы не все это, — я, наверное, сломался бы в ту ночь, сделал бы что-нибудь такое, что, возможно, сильно изменило бы мою жизнь и о чем я потом, может быть, очень жалел.
Да, если бы я не вышел в ту ночь на твои улицы, Париж, если бы я не прошел по твоим площадям и бульварам, многое могло бы быть совсем по-другому. И это очень здорово получилось, Париж, что ты оказался на моем пути во время возвращения из этой нелепой поездки. Ты снял с меня напряжение. Из меня отрицательные эмоции ушли, черная кровь схлынула. Я успокоился, я что-то понял, к чему-то вернулся. Я понял твой секрет, Париж. Ты вылечил меня. Спасибо тебе.
…Половина шестого утра. Я иду от Центрального рынка на левый берег. Смешное сооружение встречается мне по дороге — фонтан Невинных… На Новом мосту, неподалеку от конной статуи Генриха IV, я останавливаюсь и долго смотрю на круглые башни Дворца юстиции «Консьержери» и на одинокую колокольню святого Жака на правом берегу. Потом поворачиваюсь к Лувру, вижу церковь Оксеруа и вспоминаю (читал где-то), что четыреста лет назад колокол именно этого храма, бывшего в те времена приходской обителью королевского двора, подал сигнал к началу избиения гугенотов — началу Варфоломеевской ночи…
Я подхожу к перилам моста, смотрю на Сену. Мимо меня быстро проходит какой-то человек без шапки, в короткой кожаной куртке с меховым воротником (воротник был поднят, короткие волосы блестели бриолином и были расчесаны на прямой пробор — это я запомнил).
И еще я запомнил, что в руках у этого человека был какой-то большой инструмент — не то гаечный ключ, не то огромные кусачки для толстого кабеля в резиновой изоляции (наверное, это был слесарь или водопроводчик, которого вызвали на какую-то раннюю утреннюю аварию).
Он поравнялся со мной, сделал несколько шагов и вдруг остановился.
Повернулся, положил на тротуар свой инструмент, подошел ко мне. Лицо человека (особенно чуть припухшие уголки глаз) говорило о том, что вчерашний вечер он провел не очень скучно и спать лег совсем под утро.
Он внимательно посмотрел на меня. Потом достал пачку сигарет, протянул мне:
— Сигарету?
Я взял сигарету. Он тоже взял сигарету, чиркнул зажигалкой, дал прикурить мне, прикурил сам. Потом очень серьезно посмотрел вниз, на реку, сказал «б-р-р», поежился и неодобрительно покачал головой, как бы говоря, что время для купания я выбрал совсем неподходящее — зимой Сена (особенно по утрам) бывает очень холодной.
Я улыбнулся и тоже покачал головой — нет, бросаться в Сену я не собираюсь. Прохожий погрозил мне пальцем (чтобы больше этого не было), подмигнул (жизнь не так уж плоха) и, подобрав свой инструмент, быстро-быстро пошел через мост на левый берег.
И снова большая, горячая волна накрывает сердце, снова что-то оттаивает в моей напряженно застывшей душе… Да, Париж, ты все-таки симпатяга город. Даже ночью, даже зимой в половине шестого утра, ты вдруг предъявляешь доказательства своей человечности, доказательства того, что нет, наверное, на свете города, который столько бы знал о человеке, сколько знаешь о нем ты (особенно когда человеку плохо), который столько бы понимал в человеке, сколько понимаешь в кем ты (особенно когда человеку плохо и особенно на рассвете), который смог бы так быстро и так вовремя помочь человеку, как это сумел сделать ты (особенно на рассвете и особенно когда человеку плохо).
Все. Время мое кончилось. Кончилась ночь, и кончилось время, которое злая (а может быть, наоборот, добрая) судьба подарила мне для Парижа. Кончилась моя единственная, моя Варфоломеевская (для самого себя) ночь в Париже. Нужно возвращаться в гостиницу.
Мне бы, конечно, хотелось еще побродить по левому берегу (прогуляться, скажем, по бульвару Сен-Мишель до Латинского квартала, или до Сорбонны, или до Люксембургского сада), но что поделаешь — надо возвращаться в «Пале д′Орсей». (Странное дело, гостиница наша находится на левом берегу, а я всю ночь ходил по правому, словно мне обязательно нужно было уйти на другой берег, словно меня гипнотизировали все эти многочисленные парижские мосты, требуя во что бы то ни стало перейти по одному из них на другую сторону реки, словно я не мог оставаться на том берегу, на левом, на котором в эту ночь были они оба — Он и она.)
Да, я, наверное, постоял бы на перекрестке бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен около музея Клюни, а потом поискал бы улицу Кардинала Лемуана (где-то около старого винного рынка), на которой жил когда-то Хемингуэй, и по которому всего лишь пятьдесят лет назад гоняли коз и доили их прямо под окнами покупателей молока, и откуда Хемингуэй ходил на улицу Флерюс к Гертруде Стайн учиться писать рассказы и на улицу Одеон в книжную лавку Сильвин Бич читать «Записки охотника» и «Войну и мир».
Может быть, я бы даже нашел маленькую улицу Феру, по которой Хемингуэй (когда у него не было денег) шел к площади Сен-Сюльпик, чтобы не встречать по дороге рестораны и кафе, но я стал бы искать улицу Феру и не только поэтому, а еще и потому, что на улице Феру (если верить Александру Дюма-отцу) жил когда-то, четыреста лет назад, сам Атос (граф де ла Фер — Железный Атос) и сюда, на улицу Феру, к нему приходил не кто-нибудь, а сам Д′Артаньян, великий Д′Артаньян… (С ума можно сойти! Быть рядом с еще сохранившейся улицей, по которой могли ходить Д′Артаньян и три мушкетера, и не иметь времени, чтобы хоть издали посмотреть на эту улицу. С ума можно сойти!)
Было бы, конечно, неплохо, пройдя по бульвару Сен-Жермен мимо храма Сен-Жермен-де-Пре (в шестом веке нашей эры был основан и до сих пор стоит, нисколько не разрушился), было бы, конечно, хорошо выйти на перекресток бульваров Распай и Монпарнас, где должен выситься, надменно запрокинув голову, роденовский Бальзак, вокруг которого были некогда расположены знаменитые литературные кафе «Ротонда», «Куполь», «Дю Дом», «Клозери де Лила».
В одном из этих кафе, накануне первой мировой войны, сидел с утра до вечера в клубах табачного дыма больной, кашляющий, задыхающийся, полупьяный и полусумасшедший итальянец Амадео Модильяни и взрывал, взрывал, взрывал своей бешеной художественной энергией, своим неукротимым новаторством все правила, все устои, все традиции современной ему графики.
Карандаш Модильяни отрицал классическую светотень, цвет, деталь и вообще всякое бытописательство. Карандаш Модильяни выводил на первое место линию, линейную экспрессию, конструктивную остраненность. Карандаш Модильяни внезапно, мгновенно, парадоксально и неопровержимо постигал главное в изображаемой человеческой модели — ее психологический сгусток, ее тщательно скрываемую житейскую драму, а может быть, даже жизненную трагедию.
Модильяни умер в тридцать пять лет, на пороге бессмертия, так написано на его могиле на кладбище Пер-Лашез.
Его жене, Жанне Эбютерн, в это время был двадцать один год.
Через сутки после смерти мужа она выбросилась с шестого этажа и разбилась насмерть, оставив после себя годовалую дочь.
На могиле Жанны Эбютерн (она похоронена рядом с Модильяни) есть надгробная надпись: «Верная подруга Модильяни, не захотевшая пережить разлуку с ним».
Мне хотелось бы, чтобы и мою жену тоже звали Жанна… И чтобы ее сейчас, в это утро, не было бы там, на набережной Анатоля Франса, в гостинице «Пале д′Орсей», в № 564.
Но она, к сожалению, сейчас там.
И с этим теперь уже ничего нельзя сделать.
Курганов стоял перед собором Парижской богоматери. В белесом рассветном сумраке неправдоподобная готическая громада собора, казалось, занимала собой все небо над городом. Скорбная шеренга каменных фигур над тройным входом предупреждала о чем-то значительном и важном. Летели вверх вертикали аскетических окон. Устремленные к небу две боковые башни собора звали за собой, пылали кострами пламенеющего, возгорающегося духа. Что-то приближалось, что-то должно было случиться с минуты на минуту… Круглая роза витража в центре портала вот-вот должна была взойти над Парижем багровым, пещерным январским солнцем.
Вздохнув, Курганов медленно пересек площадь и вошел в здание собора.
Каменная тишина под высокими сводами пустынного утреннего храма оглушила, заставила остановиться. Он поднял голову — над ним нависало суровое готическое ущелье. В нереальной вышине незримо витал неуловимый прах небытия. Стены ущелья подчиняли сознание, ломали волю, уводили просветленные чувства коридором покорности к освобождению от тягот непосильной плоти, к видневшемуся вдали над алтарем предполагаемому выходу из мрака земных юдолей — тройному окну, за которым, по замыслу архитектора, должно было, очевидно, происходить исполнение надежд и желаний.
«Это не церковь, — подумал Курганов. — Это театр. Идея веры разрушена искусством декорации, искусством архитектуры. Идея веры разрушена знанием… Идея бесконтрольной, безответной, не требующей никаких доказательств веры разрушена знанием законов человеческой психики. В основу архитектуры собора положена иллюзия исполнения надежды… Вот человек подходит к собору, значительность и красота его внешнего вида (гигантские размеры, скульптуры, витражи) — все это заставляет почувствовать доверие к этому реальному творению человеческих рук, рождает надежду, что храм этот, очевидно, возводился не зря — он построен для того, чтобы здесь происходило исполнение надежд… Человек входит в собор, — суровая солдатская готика, аскетизм католических декораций, полуказарменная скудость внутреннего убранства — все это как бы соответствует тем невеселым обстоятельствам жизни, которые привели человека сюда и возбудили в нем потребность в надежде на что-то… И вот начинается театральное действие: весомость органных звуков, убедительный лаконизм латинских оборотов молитвы — и надежда постепенно облекается плотью кажущегося исполнения. Религия, позвав на помощь искусство, воздвигает в душе человека храм надежды, храм веры в исполнение надежды, и залогом этой веры в исполнение является каменная реальность здания храма, соответствие его архитектуры законам движения религиозного чувства в человеческом сознании — от зарождения потребности в надежде на что-то до укрепления веры в то, что эта надежда должна исполниться. Залогом исполнения надежды служат вон те три окна, три далеких светлых пятна над алтарем — тройной выход надежды из веры в исполнение. (Как точно и тонко задумано: тройной вход в портале храма, тройной вход в веру и тройной выход к исполнению надежды, как бы увеличивая прочность и правильность веры этим совпадением числа входов и выходов, совпадением числа дверей и окон!)»
Вот так поступает, так борется за себя религия. Ее строительный материал — вера. Слепая, бесконтрольная вера — вера на слово… Но вера контролируется знанием. Знание — главный враг веры. Когда знание обгоняет веру — храм веры рушится, и на его развалинах (на развалинах былой веры, былой уверенности в себе) надо строить новый храм — храм знания, храм познания самого себя, храм знаний о себе.
Курганов огляделся вокруг себя. Глаза постепенно привыкали к полутьме, в которую был погружен собор. Где-то вдали, в боковых приделах, мелькали между колоннами огоньки свечей, слышалось шарканье ног, но главный пролет, центральный проход между деревянными скамьями, в котором стоял Курганов, был тих и безмолвен. Он был весь до краев наполнен холодной готической тишиной огромного нетопленого храма, и эта прямоугольная готическая тишина, многократно усиленная и повторенная перспективой стрельчатых арок и колонн, вытягивалась в сторону главного алтаря гулким сводчатым туннелем, который, казалось, втягивал в себя все живые и теплые звуки мирской жизни, рожденные за стенами собора, чтобы, заморозив их стылыми оборотами латинских молитв, вернуть обратно под своды храма ледяными раскатами органных звуков.
Курганов свернул из центрального прохода направо. Он прошел мимо нескольких бездействующих боковых алтарей и вдруг, вздрогнув, остановился. Перед невысоким, темного дерева сооружением, похожим на летнюю билетную кассу в парке, стояла, опустив одно колено на специальную скамейку, его жена…
Она что-то быстро говорила стоявшему по другую сторону «билетного окошка» молодому, грустному священнику в очках с золотой оправой… Одна рука ее была протянута в окошко, и священник, поглаживая, держал ее руку в своих ладонях… Ее голова в таких знакомых крупных завитках темных, мягких волос опускалась все ниже и ниже, все ниже и ниже…
Курганов проглотил подошедший к горлу комок. Исповедь… Она исповедуется в совершенном сегодня ночью… Она просит отпустить ей грех сегодняшней ночи.
Чепуха. Она же не знает французского… Но в Париже может найтись священник, знающий русский… Но она же неверующая… И потом, это католический храм.
Курганов напряг зрение. Она? Не она?.. Священник, заметив Курганова, поднял голову. Женщина испуганно обернулась…
У Курганова упало сердце. Не она… Дурак! Идиот! Кретин! Ну как можно было даже подумать о том, что она может прийти сюда?..
Курганов резко повернулся и пошел к выходу. Взявшись за ручку двери, он хотел обернуться, но, сделав усилие, сжал зубы: нет, нет и еще раз нет! Хватит восторгаться всей этой чужой жизнью, чужими домами, чужой историей, чужими храмами. Есть своя жизнь, свои проблемы, своя беда, и всем этим пора начинать заниматься — ведь уже сегодня вечером будет Москва… И он сильно дернул на себя ручку двери.
Уже совсем рассвело. Мглистое январское утро прятало город в туманной пелене. Курганов сделал несколько шагов от собора и вдруг отчетливо увидел коридор пятого этажа гостиницы «Пале д′Орсей», дверь ее номера и Его, открыто, безо всякого стеснения выходящего из этого номера, потому что все теперь уже было в прошлом, все уже произошло, и некого было теперь стесняться, нечего было скрывать.
Курганов зажмурился. Там, около бокового алтаря, была не она, но могла — и даже должна была быть — она… Почему должна? Она никогда не будет считать грехом то, что произошло сегодня в «Пале д′Орсей»… Она никогда не будет считать это грехом, потому что она уже сказала мне, что не хочет быть моей женой…
Вот так, Курганов. Вот гак поступает твоя бывшая жена, вот так она борется за свои желания и страсти. И пока ты здесь, в соборе Парижской Богоматери, разбирался в своих мыслях и наблюдениях, там, на набережной Анатоля Франса, на пятом этаже…
Курганов сжал кулаки. Проклятый храм! Он действительно подчинил меня себе на какое-то время. Он заставил меня забыть о своих земных делах, о том, что там, на пятом этаже «Пале д′Орсей»…
Курганов резко повернулся и открыл глаза. Верхняя правая башня Нотр-Дам де Пари вздрогнула, заколебалась и, качнувшись, беззвучно обрушилась вниз. За ней медленно валилась левая башня… Посыпались стекла из окон и витражей… Осела аркада верхней галереи, рухнула шеренга фигур на зубчатом карнизе, катились по мостовой осколки каменных химер…
Тройной портал Парижской божьей матери опрокинулся, валился, падал на Олега Курганова из туманного небытия морозного январского рассвета…
Курганов тряхнул головой… Нотр-Дам де Пари спокойно, царственно стоял на своем прежнем месте. Осколки и камни падали внутри самого Курганова. Пыль развалин, открывая вид на еще ни разу не виденную, незнакомую местность, тяжело оседала внутри Курганова.
«Нет! Нет! Нет! — молча кричал Курганов. — Я не хочу видеть это мертвое поле, лежащее за руинами моей прежней жизни. Я не хочу верить в то, что это возможно, в то, что это может быть!»
«Да, да, да, — все так же молча ответил он сам себе. — Пыль над руинами твоей прежней жизни осела, и вон за тем мерзлым полем лежит твоя новая жизнь. Надо начинать ее».