ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Жизнь человеческая (как бы мы ни удивлялись этому) почти всегда меняется в лучшую сторону в одно мгновение: приходит день, сбегает с циферблата времени минута, и ваша звезда, погасшая когда-то над вами в далекую и горькую секунду вашей беды, вдруг снова зажигается над вашей головой, вдруг снова начинает медленно и неуверенно всходить над вашей жизнью (медленно и пока неуверенно, неярко), и теперь уже только от вас самого зависит яркость прохождения этой звезды удачи через зенит вашей судьбы — будет ли она, звезда удачи, светить вам сильно, ровно, долго и верно во все дни вашей жизни, так неожиданно отмеченной игрой случая, или же вы не сумеете оценить эту лукавую щедрость провидения, и ваша звезда, тщетно взывая к вашей энергии, к вашим желаниям, к вашему честолюбию, тускло протащится над вами и сползет за край ваших возможностей, закатится — на этот раз, может быть, навсегда.

Лето. Июль. Саяны.

Бетонная громада Красноярской ГЭС. Гигантский гребешок, которым как бы ведут по реке против течения. И стая портальных кранов, как аисты-великаны, рассматривающие копошащихся у основания плотины людей.

Я живу в Дивногорске — молодом городе строителей гидростанции. Город молод и чист, как янтарная смола на зеленых елях, среди которых стоят его пятиэтажные жилые дома — красные, желтые, синие. Они растут, эти дома, между елями на склонах Дивных гор быстро, как грибы, а выйдешь из любого подъезда и можешь сразу же собирать грибы — белые, рыжики, подосиновики, маслята. (В то лето грибов в Дивногорске — завались.)

Город спускается с Дивных гор ступенями — первый этаж верхнего дома находится на уровне крыши нижнего. Улицы — сплошь смолисто-желтые, деревянные лестницы-гармошки. А для автомашин прорублены через тайгу в скалах специальные автострады-серпантин. И от всего этого Дивногорск не похож ни на один из виденных мной раньше городов. Прямо какая-то новая сибирская Швейцария, но особая Швейцария — молодая, веселая, смелая, первозданная.

Город спускается с Дивных гор прямо к Енисею, и центральная его площадь находится на берегу реки — клуб, магазин, столовая, почта. И прямо тут же пристань — катера, глиссеры, баржи. А в центре площади — высокий смолистый шест с красным флагом, как в пионерском лагере. И около этого шеста проводится каждый день какое-нибудь веселое, почти пионерское мероприятие — «линейка» прогульщиков, например, или выступления борцов и боксеров, или танцы до упаду, или продажа пива в неограниченном количестве. (Пива в то лето в Дивногорске — завались.)

Возьмешь пяток бутылок, шагнул два шага в сторону — и уже тайга. Ложись на зеленую траву, в густую тень высоких елей, и потягивай себе пивцо. А общежитие, которое стоит всего в двух шагах от тебя, все из тех же самых елей сделано, которые на тебя тень бросают, — вон из одного бревна на втором этаже даже ветка с зелеными иголками растет, кто-то из строителей, видно, нарочно оставил. И весь домишко новенький, двухэтажненький, эдак озорно-озорно смолистым ароматом попахивает. (Смолистый запах — вообще главный запах в то лето в Дивногорске.)

И вот в этом прекрасном смолистом городе, в этом веселом и молодом городе, построенном на скалах среди елей, центральная площадь которого похожа на пионерский лагерь, — в этом замечательном городе я получаю удар в сердце.

В то лето, о котором я рассказываю, в этом городе живет человек, учеником которого я хочу стать. Долгими часами я готовлюсь к решительному разговору с ним, повторяя и про себя и вслух все те причины, которые заставляют меня проситься к нему в ученики. Я считаю, что имею моральное право на такой разговор с ним (в этом городе он снимает фильм по моей книге).

В конце концов, он сам «заразил» меня кинематографом. О знакомстве с этим человеком когда-то я мог только мечтать… И вдруг он сам находит меня и говорит, что хочет сделать фильм по моей книге. А перед этим он выпустил картину, которая буквально потрясла весь мир. Которая получила первую премию на международном кинофестивале. О которой взахлеб писали газеты и журналы всего мира. (Советское, мол, кино запустило на орбиту мировой кинематографии свой выдающийся «спутник».)

Все это действительно было похоже на сказку. Наши долгие разговоры с ним в Москве, в его кабинете. Наши хождения на просмотры всех новых фильмов. Наши сидения чуть ли не во всех московских ресторанах… А главное то, что он — всеми признанный режиссер, народный артист, лауреат, депутат и т. д. — целых два месяца ни на шаг не отходил от меня, обыкновенного двадцатисемилетнего журналиста, интересовался моим мнением по каждому пустяку, расспросил меня о всей моей жизни, о всех моих поездках по стране (особенно Якутией интересовался).

Ну и сам, конечно, в долгу не оставался. Рассказывал мне и о своей жизни, и о том, как он постепенно понимал, что такое кино в жизни современного человека, секреты нескольких сцен из своего последнего фильма мне открыл, о котором вся мировая пресса взахлеб писала. Показал мне все последние фильмы Чаплина (он, режиссер, и я — только всего и было народу в просмотровом зале). И вообще все эти два месяца, со дня нашего знакомства, мы с ним душа в душу жили. Он дня не начинал, чтобы не пригласить меня к себе по телефону завтракать.

И что-то такое задел он во мне, тронул какую-то особую струну. Вдруг я решил бросать к чертям собачьим и журналистику свою, и литературу. Потому что кино действительно «заражает», захватывает человека, как говорится, со всеми потрохами. Особенно если такой мастер, как он, в тайны своего ремесла вводит. (Человек он действительно был исключительной творческой одаренности и привлекательности, люди к нему так и липли, а я до него вообще ничего похожего среди своих знакомых по таланту и обаянию не встречал, и если бы его профессией, скажем, было самогоноварение, то мне, может быть, и самогонщиком бы стать захотелось.)

Одним словом, быстро-быстро закончил я все свои дела с журналистикой и литературой, прихожу к нему и говорю: так, мол, и так, хочу стать кинорежиссером. Со всеми своими прежними делами покончил, берите к себе в ученики.

Он тогда очень пристально и внимательно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, что сначала нужно отснять этот фильм, в котором я выступаю не как ученик, а на равных правах с ним — как автор литературной первоосновы… А вот потом, когда отснимем этот фильм, можно будет вернуться и к разговору об ученичестве.

После долгого выбора натуры отправилась наконец наша киногруппа в экспедицию на Красноярскую ГЭС. Дни идут, камера накручивает метры, меня, как говорится, к участию в творческом процессе почему-то не привлекают, слоняюсь я по Дивногорску, собираю грибы, регулярно пью пиво на центральной площади в неограниченном количестве…

А руки-то чешутся. Тем более что и привычным своим делом (журналистика и литература) я не занимаюсь.

А между тем фильм постепенно начинает сворачивать совсем не в ту сторону, о которой мы с ним в Москве два месяца подряд говорили. И абсолютно ясно, что крен этот картине совершенно сознательно, своею собственной рукой дает он сам, режиссер.

Одним словом, я собираюсь с духом и назначаю сам для себя день решительного разговора с режиссером. Не дожидаясь окончания съемки фильма, в котором я как автор литературной первоосновы принимаю якобы участие на равных с ним правах.

И вот он происходит — этот решительный разговор в Дивногорске, около плотины будущей Красноярской ГЭС.

Он слушает меня очень внимательно, сидя на свежеспиленном пеньке, опустив голову. Изредка он бросает на меня свои характерные, пристальные взгляды, потом смотрит на небо и снова опускает голову.

Я говорю долго, сбивчиво, непоследовательно. Основные мои доводы, в силу которых он должен зачислить меня в киногруппу своим ассистентом, сводятся к следующему: встреча с ним перевернула всю мою жизнь; я понял, что до этого жил неправильно, выбрав себе профессию, не соответствующую моим истинным наклонностям и возможностям; серьезность своего намерения целиком перейти в кино я доказал тем, что полностью порвал со всеми своими прежними делами; главная же причина, по которой я прошу его взять меня к себе в ученики, заключается в том, что такой замечательный мастер кино, такой выдающийся художник, каким он является, обязательно должен иметь учеников, а я их пока около него не вижу; между тем именно я смог бы стать, как мне кажется, продолжателем его принципов в искусстве, так как, несмотря на разницу в возрасте, у нас есть несомненная общность в мироощущении — ведь недаром же он (признанный, заслуженный, увенчанный и т. д.) взялся снимать фильм по моей первой книге.

Он долго молчит после заключительного аккорда моей путанной речи. Потом встает с пенька и, не глядя на меня, говорит:

— Вам нужно уехать отсюда.

Ошеломленный, я не верю своим ушам. Уж не ослышался ли я?

— Почему? — выдавливаю я наконец из себя.

— На это есть две причины, — говорит он. — Во-первых, мне не нужны ученики…

— Как не нужны? — не понимаю я.

— У меня нет времени для учеников, — говорит он. — Я слишком долго делал в кинематографе то, что не соответствовало моим взглядам и убеждениям. Теперь, когда наконец я могу делать фильмы так, как я этого хочу, мне надо торопиться. Я уже не молод. Мне нужно успеть сказать людям то, что я накопил за эти долгие годы разлада со своим умом и сердцем. Мне нужно воплотить свой жизненный опыт в мои картины…

— А вторая, — угрюмо спрашиваю я, — какая вторая причина, по которой я должен уехать отсюда?

— Вторая причина состоит в том, что вы мешаете работать актрисе, которая снимается в моем фильме.

— Как это мешаю? — недоумеваю я, — В каком смысле?

— В таком смысле, в каком молодой мужчина может занимать мысли молодой женщины! — резко отвечает он мне, и в его голосе я улавливаю злобные нотки. — Она слишком много думает о вас лично, вместо того чтобы думать о написанной вами книге!

Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Мы встречаемся взглядами, и я вижу в его глазах выражение ревности. Нет, нет, не заурядной мужской ревности — это было бы слишком просто для него, повидавшего на своем веку и снявшего в своих фильмах столько прекрасных женщин, сколько мне, наверное, и присниться никогда не могло.

Я вижу в его взгляде ревность профессиональную. Он режиссер. Она актриса. Она снимается в его фильме. Значит, она не имеет права даже и думать о чем-либо другом, кроме как о своей работе. (Это и дальше он говорит уже вслух.) Сейчас она принадлежит только ему одному. Только его камере. И она должна отдаваться этой камере до конца. Она должна принадлежать только камере. Она должна забыть обо всем остальном. Все остальное только мешает ей сосредоточиваться на своем служении камере. Камера — вот сейчас ее царь и бог, мать и отец, брат и сестра, муж и любовник. И он, лично он, не позволит никаким молодым журналистам, как бы талантливы они ни были…

— Перестаньте! — обрываю я его. — Никто не давал вам права разговаривать со мной в таком тоне!

— Есть еще одна, третья причина, — злым, скрипучим голосом говорит он, — по которой вам немедленно нужно уезжать отсюда…

— Какая же? — в тон ему спрашиваю я.

— Вы мешаете работать не только ей… Вы мешаете работать и мне…

— Вот как? — горько усмехаюсь я и вдруг отчетливо начинаю понимать, что пришел в моей жизни конец какой-то большой-большой моей мечте, может быть слишком большой. — Чем же я вам мешаю?

— Вы мешаете мне своим физическим присутствием… Только здесь я начинаю, кажется, находить настоящий ключ ко всей картине… Но этот ключ лежит абсолютно вне вашей книги и даже вне сценария!

— Может быть, вам и моя книга мешает? — спрашиваю я, не надеясь, в силу явной глупости своего вопроса, получить на него ответ.

Но он смотрит на меня твердо и ясно.

— Да, мешает, — отвечает он громко и четко, — На данном этапе работы над фильмом мне ваша книжка уже мешает… Когда-то вы дали мне сильный творческий импульс, первотолчок… Но теперь вступают в действие другие факторы. Вы должны выходить из игры.

Вот так, выходить из игры… Я напряженно смотрю на него. А он уже не смотрит на меня. Он смотрит куда-то вверх — на верхушки елей, наверное.

— Значит, не нужны ученики? — идиотски бормочу я, чувствуя, что начинаю терять контроль над своими мыслями и чувствами.

— Вы никогда не сможете быть ничьим учеником! — запальчиво рубит он воздух рукой перед моим носом. — Вы всегда все будете делать по-своему! Вы всегда будете сопротивляться любому влиянию. Дух противоречия — вот ваша вторая натура!

Ну, это уж он слишком. Никто, кажется, не просил его подсчитывать количество моих натур.

— А ведь я вас даже любил когда-то, — задумчиво говорю я, глядя на его мексиканские ботинки — мокасины. — Относился к вам как сын к отцу. Надеялся старшего товарища найти, друга, советчика. Жаль…

Он делает несколько нервных шагов в сторону в своих мексиканских мокасинах. Я вижу, что его удивили и даже взволновали мои слова, но ему не нужны сейчас, в период работы над фильмом, никакие другие источники волнения, кроме своих мыслей. И поэтому он решает закончить свои отношения со мной грубо, наотмашь, чтобы я больше не мешал ему делать его фильм…

— Вы лично мне больше не нужны, — говорит он, отчетливо и напряженно выговаривая каждое слово, — Все наши дальнейшие отношения будут проходить только в рамках типового сценарного договора. Честь имею.

И он удаляется в своих мексиканских мокасинах.

Вот так. В рамках типового договора… А ведь когда-то души во мне не чаял. Дня не начинал, чтобы не пригласить меня по телефону к себе домой завтракать. В ресторанах за стол без меня не садился. И вот на тебе — будто кто-то из розетки шнур выдернул, которым мы с ним были соединены.

— А ведь я могу закрыть эту картину, — говорю я ему в спину, хотя сам прекрасно понимаю, что на дальнейшую судьбу этой картины у меня давно уже нету абсолютно никаких прав.

Но он останавливается. Поворачивается ко мне. Улыбается.

— Попробуйте, — говорит он, улыбаясь, — попробуйте…

Я вижу — он весь подобрался, как хищник перед прыжком. Втянул живот. Прижал руки к бокам. Опустил подбородок. Как боксер на ринге.

Да, такой никому не отдаст найденного им вне сценария ключа к будущему фильму. Вот он стоит передо мной — как гладиатор, кулачный боец за свой ключ. Эх, как хорошо было бы сейчас врезать этому гладиатору левой снизу вверх, наискосок по печени, а правой прямым в челюсть.

Он вдруг подходит ко мне почта вплотную.

— Ну ладно, — говорит он примиряющим тоном, — хватит… Погорячились, и хватит. Вам нужно успокоиться. И мне нужно успокоиться…

Почувствовал. Значит, почувствовал насчет левой по печени. Все-таки большой художник. Хорошая интуиция. И, наверное, не любит, когда его прямым в челюсть.

— Наши отношения, надеюсь, этим разговором исчерпаны, — говорю я жлобским протокольным голосом. — Завтра я уезжаю…

— Подождите, не порите горячку! — говорит он и протягивает мне пачку «Честерфилда».

Я сигареты у него не беру.

Он закуривает сам, с удовольствием затягивается, смотрит на меня и неожиданно подмигивает мне.

И вдруг я вижу на его лице то же самое выражение, которое было в самую первую нашу встречу, — заинтересованное, любопытное, доброжелательное.

«Тьфу ты, что за черт! — думаю я, теряясь в догадках, — Может быть, я как-то не так к нему в ученики попер? Может, я его обидел?»

А он стоит рядом со мной, покуривает, улыбается.

— Нам нельзя сейчас с вами ссориться, — говорит он вкрадчивым голосом, — наши с вами общие интересы сейчас слишком тесно переплетены…

И вдруг что-то как кольнет меня в левый бок — будто иголку между ребрами вставили…

— Вы должны быть заинтересованы в успехе нашего фильма. Для вас как для литератора это прежде всего реклама. И очень неплохая реклама…

И еще раз — как кольнет!

— Поэтому не нужно сейчас делать никаких глупостей и мешать мне снимать наш фильм, понимаете?

И еще раз! И еще!..

— Что же касается вашего желания учиться у меня режиссуре кино, то это можно попробовать… У вас есть хорошая журналистская хватка, вы человек безусловно одаренный и даже талантливый. И кроме того, вы, кажется, обладаете одной очень яркой и чисто мужской чертой характера — в любой ситуации вы стремитесь к победе…

2

А как все началось?

Сижу я однажды у себя в редакции, обыкновенный репортер (ну, правда, не совсем обыкновенный, но ведь репортер же — не депутат, не лауреат и т. д.), только что из Омска прилетел, надо срочно материал в завтрашний номер сдавать, двести строк, о подготовке к выборам, и вдруг раздается телефонный звонок… (Да, да, вот так в жизни все и случается: раздается вдруг обыкновенный телефонный звонок, и вся ваша жизнь поворачивается на сто восемьдесят градусов.)

Одним словом, раздается телефонный звонок, и приятный такой, деловой дамский голос называет фамилию кинорежиссера, о котором в то время не то чтобы вся Москва говорила, а во всем мире со всех углов кричали. Поставил он незадолго до этого такой фильм о войне, на котором плакали все подряд — и старики, и школьники. На всех заграничных фестивалях все призы подряд этот фильм завоевывал. Я, когда посмотрел его первый раз в «Ударнике», тут же вышел из зала, нашел директора и попросился еще на один сеанс. Необыкновенное производил впечатление.

В общем, называет мне приятный дамский голос фамилию этого кинорежиссера и говорит, что он, мол, режиссер, прочитал мою повесть в журнале (первую повесть я в своей жизни написал) и хотел бы поставить по этой повести фильм. Как, мол, я сам-то — не против?

Нет, вы представляете ситуэйшен? Кинорежиссер этот — лауреат, депутат, а я — репортер, член профсоюза работников культуры (повесть в журнале пока не в счет, ведь в газете же я работаю — как говорится, от зарплаты до зарплаты).

Да, выслушал я приятный дамский голос и говорю, что, мол, хватит тут меня с утра разыгрывать, дураков нету. И вешаю трубку. (У нас в редакции часто такие розыгрыши устраивали, звонят, например, кому-нибудь и говорят: вашу заметку в сто двадцать строк о новом кукурузном комбайне хотят опубликовать в Большой Советской Энциклопедии. Будьте так добры, перепечатайте ее на машинке в шестнадцати экземплярах и привозите к нам на Воронцовский бульвар… Ну, и находились умники, везли на такси свои сто двадцать строк в орган Академии наук.)

Тут же опять звонок. Тот же приятный дамский голос, уже посмеиваясь, говорит мне, что никто меня не разыгрывает, разговор вполне серьезный. (И в сторону кому-то: «Не верит…»)

Кто же это, думаю? Кому делать нечего? А в трубку говорю, что спасибо, мол, чувствительно благодарен за приглашение, но сейчас мне не до таких высоких материй, как кинематограф, — двести строк о подготовке к выборам надо в завтрашний номер сдавать.

И опять вешаю трубку. И тут же думаю: а может, и взаправду хотят фильм поставить, а? Может, теперь разозлятся и все пропало, а?

В третий раз звонок раздается. Беру трубку. Мужской голос — солидный, уверенный. Называет свою фамилию (ту самую, знаменитую). Ко мне обращается по имени-отчеству. Конечно, говорит, это смешно, что вы никак не можете поверить, что вас не разыгрывают. Но на этот раз это действительно так — вас не разыгрывают. И не могу ли я сейчас (не вообще сейчас, а именно сию же минуту) подъехать к нему на квартиру, чтобы обговорить детали нашей совместной будущей работы?

Я, конечно, смутился, но вида не подаю. Ладно, говорю, давайте адрес. «Может быть, за вами машину послать?» — спрашивает солидный голос. Ничего, говорю, не большой барин, на такси доберусь. А сам до сих пор не верю, хоть убейте.

Ну, приезжаю я по адресу, смотрю — на дверях табличка. Он. Я даже испугался немного. Неудобно, думаю, что я с ними так разговаривал.

Звоню. Открывается сразу дверь. Смотрю — в коридор сразу человек пять народу выходят. Впереди — сам. Здоровый, седой, носатый. Разглядывает меня молча, улыбается.

— Ну, здравствуйте, — говорит, — здравствуйте. Трудно вас было заставить поверить в самого себя.

Я, конечно, извинился. У нас, говорю, в редакции хохмач на хохмаче. Каждый день розыгрыши.

Он приглашает меня в кабинет. И вся толпа, которая в коридор высыпала, тоже за нами идет.

— Что-то очень уж молодой, — говорит кто-то у меня за спиной.

— Молодой и большой, — вторит другой голос. — Спортсмен, наверное.

— Если спортсмен, тогда толку не будет, — вздыхает первый голос.

Это все обо мне, значит, говорят.

Ну, заходим мы все в кабинет, садимся. Хозяин меня со всеми знакомит — это, оказывается, народ из его съемочной группы: ассистенты, операторы, художники. Они, оказывается, по моей повести уже съемочную группу организовали, пока я в Омске подготовкой к выборам интересовался.

Поговорили мы о том о сем, как я в Омск слетал (они, оказывается, уже ждали, когда я вернусь). Потом режиссер начал мою повесть нахваливать (настоящая, говорит, трагедия, давно таких не читал), и все остальные поддакивают ему — не повесть, мол, а чистое золото, шедевр на полотне, так и просится сама на экран. Я, конечно, молчу, хотя и волнуюсь, фотографии с дарственными надписями на стенах разглядываю (Чарли Чаплин, Мери Пикфорд, попы какие-то в рясах).

Вдруг режиссер просит всех замолчать и спрашивает меня очень вкрадчивым голосом:

— Скажите, пожалуйста, Олег, а вы смогли бы месяца, предположим, за два написать для нас сценарий, а?

Ну что мне было отвечать ему? Не смогу? Неинтересно. Да и сам я тогда еще не знал — смогу или не смогу. А что, если смогу? Ведь написал же я повесть, которая ему понравилась, по которой ему фильм хочется поставить?

— Надо попробовать, — говорю.

— Обязательно надо попробовать, — говорит режиссер. — Это будет для вас очень интересно!

— А вообще-то вы когда-нибудь писали сценарии для полнометражных художественных фильмов? — спрашивает меня режиссерская ассистентша, и тут я сразу же по голосу понял, что это именно она мне в редакцию звонила.

— Вообще-то не писал, — отвечаю, — ни художественных, ни антихудожественных.

Все засмеялись.

— А он остроумный, — говорит кто-то из съемочной группы у меня за спиной. — Должен написать за два месяца.

Режиссер после моей реплики посмотрел на меня очень внимательно, как барышник на лошадь, потом берет меня за колено и говорит:

— А знаете что? Сейчас мы поедем на студию, пойдем прямо к директору, заключим с вами договор, получите вы аванс — пятнадцать тысяч полнокровных советских рублей, — и садитесь, черт возьми, за сценарий! Нечего зря время терять!

— Как на студию? — говорю я. — Мне обратно в редакцию надо. Мне еще двести строк в завтрашний номер нужно сдать.

Режиссер поднял брови:

— Какие двести строк? Ровно через полчаса вы получите аванс — пятнадцать тысяч рублей… Плюньте вы на свою газету!

Поворачивается к ассистентше.

— Бэллочка, — говорит, — надо как-то разобраться с его работой. Устроить ему отпуск на полгода, что ли?

— Завтра же я поеду к их главному редактору, — говорит ассистентша. — Что-нибудь придумаем.

— Ну вот и прекрасно, — улыбается режиссер и опять на меня, как цыган на лошадь, смотрит, с головы до ног меряет.

Смерил и говорит:

— Вы же практически уже давно не журналист, дорогой вы мой! Вы же писатель божьей милостью. А теперь еще и сценарист. Написали первоклассную повесть, скоро вас Европа начнет переводить. Узнают, что я хочу по вашей вещи ленту сделать, и тут же начнут переводить.

Поворачивается опять к ассистентше:

— Бэллочка, как у нас с машиной?

— Машина у подъезда, — бодро отвечает ассистентша.

— Едем! — говорит режиссер, встает, обнимает меня, как родного брата, и ведет в коридор.

Через двадцать минут мы были на киностудии, а через час у меня действительно лежали в кармане пятнадцать тысяч полнокровных советских рублей.

А на следующий день, перед самым обедом, наш главный редактор объявил мне, что по просьбе Министерства культуры, подписанной самим министром (ай да Бэллочка!), мне действительно предоставляется творческий отпуск на три месяца без сохранения содержания.

А еще через день Бэллочка уже везла меня на режиссерской «Волге» в подмосковный дом отдыха творческих работников, чтобы, уединившись в отдельной комнате (путевка-то бесплатно!), я начал бы создавать эпохальное произведение советской кинодраматургии. (Прямо не жизнь началась какая-то, а сказка. «А может быть, «киножизнь» — это и есть настоящая жизнь», — подумал я, когда мы с Бэллочкой катили в дом отдыха.)

Накануне отъезда мой благодетель, режиссер, пригласил меня в Дом кино, в ресторан.

— Ровно через год, — сказал он, когда я начал было отказываться, — будет готов наш фильм, и вы сразу станете очень модным писателем. Вас начнут посылать за рубеж, на всевозможные форумы, конгрессы, фестивали. У вас будут брать интервью, вас будут приглашать на приемы, обеды, ужины. И вам, дорогой мой, надо быть готовым к этой светской жизни! Надо уже сейчас, черт возьми, начинать устанавливать контакты, связи, знакомства.

И действительно, не успели мы сесть за столик, как сразу же начали к нам подходить разные знаменитости — кинозвезды, народные артисты, драматурги. Режиссер всех знакомит со мной и говорит, что, мол, да, да, совершенно правильно — именно с этим молодым и красивым гражданином, безумно талантливым журналистом и писателем, честь открытия которого для кино принадлежит именно ему, режиссеру, он и собирается делать свою новую, безумно интересную ленту. Прошу любить и жаловать, а главное, запомнить фамилию этого молодого гиганта — Олег Курганов. Через год эта фамилия-де будет знаменита не менее моей.

Вечер тот, надо сказать, удался. Мы, естественно, выпили (и не чего-нибудь, а настоящего французского коньяка), я полез было расплачиваться, но благодетель мой приказал официанту денег у меня не брать, с царским великодушием расплатился сам и повел меня через весь ресторан знакомиться с такими двумя балеринами, что — у-у! — просто с ума можно было сойти, такие это были балерины (на какие-то очень редкие цветы они были обе похожи, на длинные и фиолетовые цветы).

Режиссер шепнул мне на ухо, что завтра утром мне надо отбыть в дом отдыха творческих работников — создавать эпохальное произведение советской кинодраматургии, — и поэтому, мол, никаких продолжений.

Я встал, поклонился и хотел было двигать на выход, но в это время одна из балерин вдруг спрашивает:

— Скажите, Олег, а какой у вас рост?

— Одна тамбовская сажень, — говорю, — без двадцати двух сантиметров. Вес — пять с половиной пудов.

Еще раз поклонился, сделал полуоборот и двинул на выход. Успел только услышать, как режиссер мой шепнул балеринам: «Талантлив, как змей!»

А на следующее утро, войдя в отдельную комнату в подмосковном доме отдыха творческих работников, попрощавшись с Бэллочкой и взглянув в окно на залитую солнцем белую снежную поляну, я потянулся, раскинул в стороны руки и рассмеялся.

Мне было двадцать восемь лет. Я окончил Московский университет. Работал в одной из лучших московских газет. Здоров был как бык. Напечатал повесть во всесоюзном журнале. Всемирно известный кинорежиссер предложил мне писать для него сценарий. В одном кармане у меня лежали пятнадцать тысяч рублей, в другом — договор с киностудией на остальные сорок пять.

Я сел за стол, вынул из чемодана пачку чистой бумаги и принялся за сценарий, хотя абсолютно никакого понятия еще не имел тогда об этом высоком жанре советской литературы. «Чем, думаю, черт не шутит? Не одни же боги, в конце-то концов, обжигают горшки и пишут киносценарии. Ведь сделал же я повесть, которая понравилась ему, человеку, избалованному всей мировой литературой и драматургией? Ведь поверил он в меня… Так почему же, на самом-то деле, я сам в себя не могу поверить?.. Могу или не могу?.. Могу. И все, и точка. Хватит вешать лапшу. Через два месяца кладу ему на стол сценарий».

3

А может быть, начать с того, как мне досталась эта моя повесть — будущий «шедевр» советской кинодраматургии?

Как я сначала прошел ее всю пешком по тайге? Каждую строчку ногами. От первой до последней, а?

Как мы загибались полтора месяца в северной Якутии без рации. Как три недели жратвы не было ни грамма. А зима на носу. А у нас девчонка беременная на руках. А муж ее, мужчина двадцати одного года, взял и кончил себя. Запсиховал и кончил, а жену свою беременную нам оставил. И как мы две последние недели тащили ее на себе. А она без памяти. А жратвы нет ни грамма… И как нас потом под суд отдали за то, что у нас, мол, в отряде человек погиб. За то, что мы рацию в тайге якобы бросили. Я говорю: она же испортилась! А следователь мне и говорит: а вы бы ее принесли с собой, испорченную, тогда бы и обвинение в том, что вы ее халатно потеряли, было бы снято.

Меня из-под следствия, конечно, редакция освободила. Как говорится, братья-журналисты выручили из суровых объятий богини Фемиды. Потому что в маршрут этот я ходил не как геолог, а в качестве корреспондента, репортера, чтобы потом, после всего увиденного и услышанного, написать в свою газету серию репортажей о том, как были найдены в Якутии алмазные месторождения.

Ну, а на севере, знаете как? Вылезли мы из тайги вдвоем с Жоркой Гребенюком, начальником отряда нашего поискового, с девчонкой беременной на руках, а у нас спрашивают: а четвертый где?.. Где, где — к верхним людям ушел, говорим, вот где.

А тут еще девчонка наша беременная по глупости по своей бабьей наболтала про нас, что мы с Жоркой насмехались над ее мужем, что, мол, это мы виноваты в его гибели. (Ее, конечно, винить за это нельзя. Она тогда в таком состоянии была, что ее сразу в психиатрическую больницу забрали…) Ну, а мы с Жоркой, дураки, конечно, подшучивали немного в маршруте над ее Петриком — смешной был такой парень, мордатый, хозяйственный, скопидомистый. А уж пожрать любил! Целого поросенка мог за один присест убрать…

Ну, а когда забарахлила наша рация, когда сбились мы с пути и поперли совсем не в ту сторону (тут еще дожди пошли некстати), когда консервы стали к концу подходить, Петро наш стал без еды психовать. А тут еще выяснилось, что жена у него беременная. А женщине в такое время, конечно, питание особое нужно, сами понимаете. А мы ягодки по болотам собираем. И идти из-за нее во всю силу не можем. Да и с маршрута сбились — нас самолет в одном месте ищет, а мы совсем в другую сторону прем.

Жорка Гребенюк, начальничек наш, когда узнал про эту беременность, сразу Петрику: «Ты чего же, говорит, здесь наработал, а?»

Петрик оправдывается: «Это, говорит, не здесь, это еще дома».

«А если еще дома, так зачем же ты беременную бабу с собой в тайгу потащил, а?»

«А я откуда знал, что она беременная? — защищается Петрик. — Она сама об этом только здесь узнала!»

«Ах, ты не знал! — говорит Жорка. — Вот в чем дело. Младенец невинный!»

Одним словом, рассказала про все эти дела наша Кланя, Петрикова жена (когда мы ее из тайги вынесли), одной своей подружке. Та — другой, а прокурор — он вот он, рядом стоит.

Вот этот самый прокурор и спрашивает у Жорки:

— Гребенюк, — говорит, — согласно показаниям вдовы рабочего Петра Кривулина, было у вас по отношению к нему в маршруте рукоприкладство?

— Было, — говорит Жорка. — Было один раз, когда мы узнали, что Клавка беременная.

— Подтверждаете? — спрашивает прокурор у меня.

— Подтверждаю, — говорю я.

— Гребенюк, — спрашивает прокурор, — признаете, что высмеивали покойного Кривулина во время маршрута?

— Я его не высмеивал, — говорит Жорка, — я ему только говорил, что он жрет, как боров, а консервы на всех считанные!

— Произносили слово «боров»? — допытывается любознательный прокурор.

— Произносил, — говорил Жорка.

— Так, — говорит прокурор и на меня смотрит: — Ну, а вы признаете, что высмеивали покойного Кривулина во время маршрута?

— Когда мы узнали, что Клава беременна, я сказал ему, что он похотливый мерзавец. Потому что он мог быть причиной гибели всего нашего отряда. Потому что из-за беременности Клавы мы двигались со скоростью черепахи, когда заблудились. А приближалась зима. А продуктов у нас не было…

— Постойте, постойте, — говорит прокурор, — не все сразу. Подтверждаете, что называли покойного Кривулина мерзавцем?

— Подтверждаю, — назло ему говорю я, хотя мог бы ничего и не подтверждать, потому что, может, я ничего такого и не говорил.

— Ну, вот и все, — приветливо так говорит нам прокурор.

И выписывает постановленьице о привлечении нас обоих к уголовной ответственности. Понуждение к самоубийству. И действия, направленные на усугубление у будущей жертвы подавленного состояния.

А мерой пресечения в подследственный период заботливый наш прокурор избирает для нас содержание под стражей, чтобы не было, как говорится, соблазна незаметно удрать на самолете на материк (там, на севере, все, что лежит южнее Полярного круга, называется материк).

На четвертый день за мной из Москвы прилетел заместитель главного редактора. Поговорили они с прокурором часа два, полистал заместитель мое дело (он сам-то, заместитель, по образованию был юристом), и к вечеру прокурор написал второе постановление — о прекращении против меня уголовного дела.

Другими словами, меня из камеры выпускают, а Жорку нет. Я говорю заместителю нашего главного редактора: надо помочь парню, ведь ни за что же сидит. Рацию, видите ли, им нужно было испорченную принести! А кто Клавку беременную бы нес?.. А что касается понуждения к самоубийству, так это же сплошная липа. Мало ли дураков слюнявых на белом свете?

Заместитель наш пробует еще раз с прокурором поговорить. Надо, говорит, против Гребенюка тоже прекращать следствие. Ведь дутое же дело. Ни один же надзор такое дело не пропустит.

А прокурор уперся — ни с места.

Я говорю заместителю нашего главного редактора: пока Гребенюк в камере сидит, я никуда отсюда не поеду. Он, говорю, знаете какой парень, этот Гребенюк? Он же последние километры не только Клавку на себе тащил, он и меня все время вперед толкал. Я же ослаб совсем в этом голодном маршруте, каждую минуту лечь хотел, спотыкался, падал, около каждого камня садился, на коленях полз, совсем концы отдавал, а ведь мастером спорта в молодые годы был. У меня ноги опухли, цинга началась… А Жорка, жилистый черт, привычный к таким приключениям, все время тормошил меня, песни в ухо мне пел, Москву вспоминал, про челюскинцев мне рассказывал, про папанинцев…

Он же, Гребенюк, в прошлые годы несколько месторождений здесь открыл. Он лучшим техником-прорабом в экспедиции все время был, на доске Почета висел, ударник коммунистического труда. Он же герой нашего времени, человека на себе из тайги вынес, а его за это под суд, да? Да я тут всю землю вокруг этого заразы-прокурора съем, а Жорку из-под следствия вытащу! Он двух людей спас, а они его судить! Да я их…

В общем, стал я психовать. За нож стал хвататься. Крепился, крепился, а тут не выдержал.

Пошел наш заместитель в райком партии. А там ему говорят: а чем вы, собственно говоря, недовольны? Вашего-то человека отпустили? Отпустили. А Гребенюк — наш, местный. Вам какая о нем забота? Кроме того, он действительно совершил должностное преступление. Не обеспечил технику безопасности. Об этом уже весь район знает. Тут обратного хода нет. Этого дела теперь просто так не прикроешь.

А здесь еще родители Петрика из Белоруссии прибыли. Отец его (тоже такой же, как Петрик, — мордатый, щекастый) прямо вслед за нашим заместителем в райком попер. Если, говорит, Гребенюка законным судом не осудят, так я его своим судом жизни лишу.

А как узнал, что и я при всех делах с его Петриком в тайге был и теперь нахожусь на свободе, прямым ходом идет ко мне в гостиницу. Входит, рука в кармане. Я как увидел на нем Петриковы щечки и глазки кабаньи — огнем всполыхнулся! «Руки, — кричу, — на стол, гадина! А то я тебя сейчас изуродую хуже трамвая, что бы у тебя там в кармане ни было — пистолет или финка!» Он испугался такой неожиданной ненависти к себе, вытащил руки, молчит. «А теперь, — говорю я ему, — чеши отсюда, пока я тебя сам не пришил. За то, что ты Петрика такого паскудного на белый свет произвел. Из-за которого теперь хорошие люди страдают».

Петриков папаша поморгал кабаньими глазками, поморгал и ушел. Не ожидал он, видно, от меня такого встречного озлобления. А заместитель наш меня в тот же вечер в самолет и в Москву! «Остыть, говорит, тебе немного требуется. Отдохнуть от изучения жизни. А то ты тут самостоятельный срок схватишь, независимо от своего Гребенюка».

Я в Москве и в самом деле остыл немного от своих северных приключений, взял очередной отпуск, нашел одного старого приятеля (он адвокатом работал, юридический факультет окончил, хитрый был такой парнюга — мы еще в баскетбол в одной команде играли) и вместе с ним отправился обратно на север, в Якутию. Только-только успели прилететь к Жоркиному суду.

Петриков папаша к тому времени тоже остыл, сидел на суде тихий, смирный, щеки по плечам распустил, плакал… Мне его даже жалко стало.

В Жоркиной экспедиции я собрал комсомольское собрание и попросил, чтобы мне поручили роль общественного защитника. Поручили.

Начинается суд. Мой московский приятель-адвокат из прокурора в первый же день клоуна сделал, а из обвинительного заключения — решето. Одна сплошная дыра от обвинительного заключения осталась. Никакого состава преступления.

Но прокурор не сдается. И председатель суда его все время поддерживает. А нас все время осаживает. А народные заседатели — и того хуже… Одна была какая-то дальняя родственница или приятельница родителей нашей Клани ненаглядной (поселок-то хоть и районный был, а народу в нем жило как в двух московских кварталах, все друг другу кумовьями и сватами приходились. А второй народный заседатель — старичок такой сибирячок — с Петриком Кривулиным кое-какие коммерческие отношения по линии рыболовецкого инвентаря поддерживал (сети там всякие капроновые, снасти, вентери — Петрик наш и по торговым делам соображал очень неплохо). Об этом обо всем нам потом ребята из Жоркиной экспедиции рассказали.

Жорка на суде держался как орел. Никаких снисхождений не просил. Наказывайте, говорит, если считаете виноватым.

Я смотрел, как он на скамейке на этой проклятой между двумя милиционерами сидел, и злость меня разбирала — слов не было. Неужели, думаю, можно человека по такому «дырявому» обвинению свободы лишить?

Короче, закатали Жорку моего Гребенюка на четыре года. За преступную халатность, за нарушение, за необеспечение и т. д. и т. п. Жорка только усмехнулся, когда услышал приговор.

4

Вернулись мы в Москву. Я стал по инстанциям ходить, правду искать. Невеселое это занятие, прямо скажу. Только через пять месяцев сообщили мне, что дело Гребенюка слушалось вновь и приговор оставлен без изменений.

Что было делать? Я совсем приуныл. Работать стал плохо.

Надо сказать, что в это грустное время очень мне коллектив нашей редакции помог. Я уж не говорю о том, что заместитель нашего главного не поленился на север слетать, от суда меня отвел.

Так вот, однажды вызывает меня к себе наш главный редактор. Я захожу, смотрю — у него уже человек пять сидит: отдел фельетонов, отдел писем, комсомольский отдел, отдел рабочей молодежи и юрисконсульт.

Главный говорит мне:

— Я здесь собрал все наши отделы, которые могли бы вам помочь. В одиночку вы все равно ничего не добьетесь. План действий такой: если раньше я считал, что выступать со всей этой историей на страницах нашей газеты не очень этично, так как в ней замешан наш сотрудник, то теперь моя точка зрения переменилась. Весь коллектив редакции видит, как вы маетесь, работать перестали совсем, — и в конце концов, вы получили эту душевную травму, как теперь говорят, на производстве. И производство обязано вас взять под защиту, равно как и вашего Гребенюка. Я принял решение — опубликовать большую статью об этом случае. Напишет Борис Николаевич (зам главного). Он сам юрист, был там, знает этих людей… Задача отделов: довести статью до соответствующих организаций — Верховного суда, Прокуратуры Союза, ЦК комсомола, ВЦСПС, Министерства геологии, а также до всех местных органов, включая партийные. Дать понять всем, что мы будем пристально следить за ходом дела, что это не дежурный наш интерес, а кровный. Промежуточная цель — снижение срока Гребенюку, конечная — освобождение… Вы лично, — обращается главный ко мне, — свяжитесь с начальником колонии, в которой находится Гребенюк, поинтересуйтесь, как он ведет себя, как работает. Ему самому дайте телеграмму, чтобы не имел никаких замечаний по внутреннему содержанию и режиму. Когда выйдет статья, пошлите ему газету и подробное письмо… Я думаю, дело кончится в нашу пользу.

…Через три месяца после опубликования в нашей газете статьи «Случай в тайге» Верховный суд РСФСР снизил Жорке срок содержания в исправительно-трудовых колониях до двух лет (наш главный словно в воду смотрел, он в таких делах тертый был мужик).

А еще через месяц коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР пересмотрела Жоркино дело с участием самого осужденного и по представлениям администрации колонии, а также многочисленных организаций (ВЦСПС, министерство, комсомол и т. д.) сочла возможным освободить гражданина Гребенюка Г. В. из мест заключения досрочно.

…Сейчас уже не помню точно, с чего именно начал я писать эту свою повесть о нашем технике-прорабе Гребенюке Г. В. Хотел будто бы поначалу только очерк для нашей газеты об одном невезучем романтике сделать, но потом вижу — не влезают все мои мысли в один очерк. Пошел я к главному редактору и говорю — так, мол, и так, хочу написать повесть о том самом деятеле, которого вы сами помогали когда-то из тюряги вытаскивать.

— Ну что ж, — говорит главный, — мы вполне можем такую повесть напечатать.

— То есть как это «мы»? — удивляюсь я. — Повесть в газете?

— А почему бы и нет? — подмигивает мне главный. — Будем давать с продолжением. Два месяца будем печатать повесть на морально-этическую тему. Привлечем, так сказать, внимание всесоюзного читателя. Другие газеты лопнут от зависти. Согласен?

— Надо подумать, — говорю я уклончиво.

— И думать нечего! — рубит главный, — Кабинет моего второго зама сейчас свободен. Садись и пиши. Рядом со мной будешь сидеть. Чай тебе будут носить из буфета редколлегии, бутерброды с красной икрой. Где ты еще такие условия найдешь?.. Да еще зарплату будешь получать. А в редакции я скажу, чтобы ни на какие другие задания тебя не отвлекали, что ты выполняешь мое личное, особо важное поручение.

Вот так у нас в редакции делалось. И чай, и красная икра. Если нужно. Если надо приковать внимание всесоюзного читателя. А чтобы другие газеты лопнули от зависти, так на это святое дело не только красной, но даже и черной икры не было жалко.

5

Вот так я и написал первую в своей жизни повесть — ту самую повесть, будущий «шедевр» советской кинодраматургии. Очень сильно мне хотелось тогда ее написать. Я просто не мог тогда ее не написать — жгли меня мысли о технике-прорабе Гребенюке Г. В. день и ночь. Освободиться мне нужно было от него, снять с души напряжение. Чувствовал я себя очень сильно виноватым в Жоркиной судьбе — ведь это же действительно я его с панталыку сбил: прилетел из Москвы, из столичной газеты, влез в душу, уговорил взять с собой в плановый маршрут, чтобы, как говорится, изучив на практике вес приемы и методы, правдиво потом рассказать об этом читателям на страницах своей газеты.

Но все получилось совсем не так, как задумывалось. Маршрут наш окончился, прямо скажем, невесело — один человек погиб, второй в тюрьму попал, третий с ума сошел (Клава Кривулина, Петрикова жена, потом в сумасшедшем доме мертвого ребенка родила). И только я один сухим из воды вышел. Редакция помогла (ВЦСПС, комсомол, прокуратура). Главный редактор за шиворот из камеры вытащил.

В общем, наломал я в Якутии дров (Петрик — к верхним людям, Гребенюк — в тюрьму, Кланя Кривулина — в сумасшедший дом), а сам жив-здоров, готов к выполнению новых заданий руководства. (А может быть, за все эти мои якутские приключения жизнь меня потом свадебным путешествием в Ливан «наградила», Бейрутом наказала, и всеми моими мучениями в Бейруте, и той ночью в Париже?)

Словом, засел я писать свою первую повесть — будущий «шедевр» советской кинодраматургии. Впечатлений жизненных у меня в то время, согласитесь, было много (даже чересчур много), так что выбирать было из чего.

Но вот странное дело, — когда положил я перед собой чистую стопку бумаги, не захотелось мне почему-то начинать с нашего северного маршрута, после которого столько черепков битых осталось, а захотелось почему-то вспомнить все с самого начала — как я летел в Якутию, как провожала меня жена во Внуковский аэропорт и говорила мне по дороге в машине, что ей осталось одеваться и жить активной женской жизнью десять — пятнадцать лет, и поэтому она, мол, хочет уехать со мной за границу, и как я долго-долго летел потом на старом тихоходном «Ли-2» надо всей страной — над Поволжьем, Уралом, Западной Сибирью и Восточной Сибирью, как мы садились в Казани, Свердловске, Омске, Новосибирске, Красноярске, Иркутске, и как неожиданно с высоты пяти тысяч метров распахнулась; вдруг после Витима огромная панорама Лены (от горизонта до горизонта), и как я вспоминал, глядя в круглое окно — иллюминатор на великую реку, вытекающую из-за горизонта и впадающую в противоположный горизонт, все свои прежние поездки и полеты по стране — автомобильные дороги Памира и Тянь-Шаня, полярные станции па льдах Арктики, вулканологический лагерь на Камчатке, поход на гусеничном вездеходе через! Таймыр, берег Харитона Лаптева и рыболовецкий сейнер в Баренцевом море…

И как я прилетел наконец в Якутию, на центральную базу алмазной экспедиции, и как я начал летать по разведочным партиям по всей Якутии с юга на север и с севера на юг, и как я написал не через две недели, а уже через три дня свой первый репортаж о героизме и мужестве и отослал его в Москву (а потом написал и послал еще два репортажа), и как я устроился рабочим в разведочный отряд, и вдруг разнесся слух, что далеко на севере нашли первую кимберлитовую трубку — коренное месторождение алмазов, древний потухший алмазный вулкан, и я как угорелый бросился туда, стараясь всех опередить, подгоняемый извечной журналистской страстью — первым быть на месте событий, и через несколько дней тонконогая и пугливая белая лошадь уже несла меня к месторождению вдоль безымянного ручья, который будет потом назван моим именем, на берегу которого я был и счастлив, и несчастлив, на берегу которого я встретил ту самую женщину, топографиню, которую приказал себе забыть и забыл на целых пятнадцать лет и которая позвала меня ночью в палатке, а я сделал вид, что сплю, а сам держался из последних сил, думая о жене и сыне, чтобы только не повернуться к ней.

Да, вспоминалось мне обо всем этом, но писать повесть я почему-то начал с того самого дня, когда я впервые увидел Гребенюка (он уходил один на два дня в тайгу на оленях, в маленький, прикидочный маршрут, я попросил его взять меня с собой, и в эти-то два дня в тайге мы и договорились о нашем будущем, большом, плановом маршруте, в котором Петрик Кривулин погиб, а Кланя Кривулина умом тронулась, а сам Гребенюк срок заработал, а я, столичный журналист и бывший супермен, «герой древней Эллады» и нашего времени одновременно, тоже чуть было не загнулся — цингой заболел, половину зубов потерял, а после маршрута за нож стал хвататься, Петрикова папашу хотел пришибить…).

Что с нами произошло тогда? Почему мы заблудились? Кто на нас все наши несчастья начал сыпать — бог, рок, судьба, провидение? Может быть, какие-нибудь древние алмазные духи или алмазные джинны, которые столько лет прятали от людей в тайге свои кимберлитовые трубки, окутывая их едкими лиловыми туманами умирающих гейзеров, обрушили на нас свой гнев? Может быть, они, узнав, что к их тайне вместе с геологами подбирается журналист, который разнесет потом эту тайну по всему свету, решили уничтожить наш отряд, чтобы сохранить свою тайну в секрете, но что-то у них там такое произошло, какая-то неувязка получилась, и они все перепутали, все наоборот сделали: сначала Петрика прикончили, потом Кланю, потом Гребенюка, а до меня, до главного своего врага, так и не добрались.

А может быть, свою кару для меня они решили до Бейрута приберечь, до той ночи в Париже? Чтобы не все так гладко и сладко у меня в жизни получалось — спорт, университет, Великие Луки, газета, Якутия, книга, деньги, Бейрут, Рим, Париж, а?

Одним словом, взялся я писать свою повесть, начиная со знакомства с Гребенюком, но сам Гребенюк у меня с первых же страниц получаться почему-то стал не таким, каким он в жизни был, а каким-то другим — более возвышенным, что ли. И Петрик стал другим получаться, и даже Кланя. Почему это произошло — я, конечно, точно объяснить не могу. (Гребенюк, например, в одном из писем из тюрьмы написал мне, что мы сбились с дороги из-за того, что в отряде была нездоровая обстановка: каждый хотел быть лучше, чем он был на самом деле, каждый хотел «показаться» перед корреспондентом из Москвы, и в первую, мол, очередь хотел «показаться» он сам, Гребенюк, а тут еще рация испортилась и Клавка оказалась беременной — и пошло, и поехало…)

Может быть, и я в повести тоже хотел всех сделать лучше, чем они были на самом деле? Хотя перед кем мне-то было «показываться»? Перед главным редактором своим? Может быть, может быть…

Внешне Гребенюка я почему-то изобразил похожим на себя — превратил его в бывшего спортсмена. Петрика, обжору и бабского страдателя, сделал этаким романтическим юнцом. Кланю, бабенку в общем-то глупую и недалекую, тоже представил почему-то в образе некоей возвышенной особы, тайно влюбленной в нового, романтического Петрика.

И вот только для меня самого в повести места не нашлось (в те времена журналист для литературного произведения был явно неподходящей фигурой).

Но зато все свои мысли и чувства я отдал Гребенюку (в повести у него, конечно, другая фамилия была). Даже отношения с собственной женой (тайные настроения по этому поводу и все свои сомнения) доверил я Гребенюку. Все-все, вплоть до того самого нашего разговора в машине, когда она меня во Внуково провожала.

И может быть, именно потому так и понравилась повесть моя кинорежиссеру, благодетелю моему, что главный герой ее как бы сразу на двух живых людей был похож — на Жорку Гребенюка и на меня самого, а? И даже не столько на меня такого, каким я был на самом деле, сколько на такого, каким мне быть хотелось.

Петрик и Кланя тоже вроде бы ничего получились. «Это же абсолютно живые современные молодые люди! — кричал мой благодетель на обсуждении моей повести в Доме кино. — Это современная молодежь с ее абсолютно новым, раскованным отношением к вопросам любви и секса!» (Я вообще-то много в южных отрядах таких романтических пар встречал. Приехали в Якутию из центральных областей, приехали вдвоем — заработать денег на будущее, испытывают, безусловно, симпатии друг к другу, но держат их в тайне — иногда даже не показывают виду, что знают друг друга.)

Одним словом, написал я повесть, но в газете нашей опубликовать ее так и не удалось. Главный наш в го время уехал в длительную командировку в одно иностранное государство.

6

Отнес я повесть в журнал. И что удивительно — звонят мне через неделю и говорят — повесть вашу будем печатать в следующем номере. Я думал, что разыгрывают, но нет — выходит очередной номер, и в нем вместе с моей фотографией действительно напечатана повесть.

А тут как раз и книга моя о Якутии вышла. Получил я деньги, уплатил за путевки и отправился в Ливан.

Ну, что из этого вышло, уже известно. Сразу после возвращения ушел я из дома, снял комнату, махнул в командировку в Омск, прилетаю обратно, — и вот тут-то и раздается звонок от кинорежиссера, от благодетеля моего — лауреата и борца за мир. Договор, аванс, ресторан в Доме кино, балерины…

Короче, гони сценарий через два месяца. Я уединился в подмосковном доме отдыха творческих работников, почитал кое-какие книжечки о том, как надо писать киносценарии (есть такие учебники, очень даже неплохо написаны, так что все очень «просто» — прочитал учебное пособие, покупай пишущую машинку, садись и создавай будущий шедевр советской кинодраматургии).

Тем не менее свой сценарий за два отпущенных мне месяца я почему-то не написал. (Дело оказалось и простое, и сложное.) Возвращаюсь я в Москву, и в чемодане у меня лежит только половина сценария.

Режиссер, как только узнал об этом, кинулся со всех ног мне помогать. Каждый день меня к себе приглашает, ходит со мной в обнимку по Дому кино, по вечерам сидим мы с ним регулярно в ресторане — то да се, Феллини, Антониони, скрытая камера, блуждающая маска… Наконец ставлю я точку. Благодетель последнюю страницу прямо из машинки выхватывает, запирается у себя в квартире на целый день, вечером звонит — приезжай.

Приезжаю, вхожу в кабинет с фотографиями (Чарли Чаплин, Мери Пикфорд). Благодетель сидит за письменным столом и кисло так на меня поглядывает. А рядом с ним похаживает какой-то очень уж оживленный человек с внешностью Раджа Капура — усики, полуседая шевелюра, наимоднейший темно-серый костюм в белых яблоках, галстук-бабочка (не то фокусник, не то факир, не то ученый индус — чалмы только не хватает). И глаза почему-то все время разной величины: один полуприкрыт, а второй, огромный, как чернослив, на меня так и зыркает, а потом — наоборот: второй глаз отдыхает, а первый изучает ситуацию.

— Садитесь, — скучным голосом говорит режиссер.

«Так, — думаю, — кончилась наша дружба. Что-то слишком уж похоронный вид у моего благодетеля».

— Должен вас огорчить, — говорит режиссер, — сценарий у вас не получился…

Я молчу.

— Вам нужен помощник, — продолжает режиссер.

Я молчу.

— Я пригласил на нашу встречу Аркадия Леонидовича, — и кивает головой в сторону Раджа Капура. — Это очень опытный сценарист…

Ну уж об этом он мог бы мне и не говорить — я как только вошел, так сразу же, еще с порога, понял, что никем другим, кроме как «очень опытным сценаристом», человек в таком костюме с белыми антоновскими яблоками быть, конечно, не может.

— Знакомьтесь, — говорит режиссер.

Рукопожатие. Аркадий Леонидович закрыл правый глаз, открыл левый.

— Он будет вашим соавтором, — продолжает режиссер. — Новый вариант сценария должен быть готов через месяц. Больше ждать я не могу — натура уходит.

Я молчу — чего тут скажешь. Не могу же я удержать натуру за ноги.

— Договаривайтесь, как будете работать, — говорит режиссер и делает руками жест, как бы сводя нас вместе.

— Я думаю, — скрипучим голосом говорит Аркадий Леонидович, — что нам будет лучше всего подъехать сейчас ко мне в гостиницу.

— А здесь вы не смогли бы поговорить? — спрашивает режиссер.

— Чего мы вам будем морочить голову? — говорит Аркадий Леонидович, закрывает оба глаза, поднимает плечи выше головы и держит паузу в целых пять секунд. — Мы доедем сейчас до гостиницы, поднимемся ко мне в номер и за чашкой кофе или за рюмкой коньяка тихо-мирно все обсудим, а завтра утром каждый позавтракает и начнет работать.

— Ну, в таком случае, как говорится, бог в помощь, — улыбается режиссер. — Желаю успешного творческого содружества.

7

Благодетель мой прямо как в воду смотрел. Приезжаем мы с опытным сценаристом к нему в гостиницу (он, оказывается, не москвич был, это я по дороге успел выяснить), поднимаемся в номер. Радж Капур тут же сбрасывает с себя свой серый в яблоках пиджак, облачается в стеганую пижамную куртку бордового цвета, сажает меня в кресло, сам садится напротив, закрывает левый глаз, открывает правый и несколько секунд молча разглядывает меня.

— У вас папа и мама тоже высокого роста? — спрашивает наконец опытный сценарист.

Я даже засмеялся от неожиданности.

— Да нет, — говорю, — папа и мама обыкновенного роста.

— В кого же вы такой большой? Кто-нибудь был в семье высокий?

— Может быть, и был, — отвечаю, а сам еле сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться, — точно не скажу.

Правый глаз закрылся, левый открылся.

— Вы спортсмен? — спрашивает Аркадий Леонидович.

— Был когда-то, — отвечаю.

— Мне рассказали, что вы были даже мастером спорта.

«Кто же это мог ему рассказать? — думаю. — Не иначе как благодетель мой, режиссер, все справки обо мне навел».

— Все в прошлом, — говорю. — Был и мастером спорта, и чемпионом страны, и даже мировым рекордсменом.

— Мировым рекордсменом? В самом деле?

Опытный сценарист даже оба глаза открыл.

— Слушайте, Курганов, если вы были такой талантливый спортсмен, зачем же вы начали писать сценарии? Оставьте это ремесло нам, людям маленького роста. Вы же прекрасно можете зарабатывать себе на хлеб с маслом и без кино — без этого сумасшедшего дома, без этих средневековых пыток, без этой Хиросимы и без этой Нагасаки!

Эх, не знал я тогда, сколько справедливого было в этих словах моего будущего соавтора.

— Нет, я положительно удивляюсь, — снова поднял плечи выше головы опытный сценарист и смотрит на меня своими обоими черносливами сразу. — Иметь на руках такую вкусную профессию, как спорт, и кидаться головой вниз в кино — в этот горький омут разочарований, в этот бездонный колодец надежд? Я вас не понимаю… Вы с вашей внешностью могли бы прекрасно устроиться телевизионным комментатором по спорту. Ездили бы себе по заграницам — сегодня теннис в Лондоне, завтра футбол в Париже, послезавтра стрельба из лука в Рио-де-Жанейро. Чем плохо? Да если бы у меня…

— Аркадий Леонидович, — перебиваю я его, — а может быть, мы немного поговорим о нашем деле?

Опытный сценарист даже вздохнул от огорчения. Оттого, что я не дал ему развернуть блестящие перспективы такой ситуации, в которой он был бы телевизионным комментатором по спорту и поехал бы в Париж, в Лондон, в Рио-де-Жанейро…

— Можно поговорить и о деле, — кисло говорит Аркадий Леонидович. — Я только сейчас закажу ужин. Вы любите жареную колбасу?

— Люблю, — говорю я сквозь зубы.

— Может быть, выпьем пару бутылок пива? Коньяк на ночь — это не так-то уж и полезно.

Я молча соглашаюсь.

Опытный сценарист снимает телефонную трубку.

— Алло? Буфет?.. У вас можно заказать три порции жареной колбасы?.. А две бутылки пива?.. Очень хорошо. Занесите, пожалуйста, в триста двадцать второй номер.

Кладет трубку, поворачивается ко мне. Левый глаз закрылся на три четверти, правый — наполовину.


— Я прочитал вашу повесть. Байка сама по себе не плоха. Вы извините, что я употребляю слово «байка», — у нас на профессиональном языке так называют сюжет. Да, история любопытная. Вам кто-нибудь рассказал ее?

— Нет, никто не рассказывал.

— Придумали сами? Очень оригинально. Скажите, а что, там, в Якутии, действительно иногда так бывает, что совсем нечего кушать?

— Да, иногда бывает…

— Но ведь это ужасно! Люди ищут алмазы, люди находят их, люди дают государству огромную прибыль — ведь это же миллиарды, я посчитал, и при этом приходится еще и голодать?

— Аркадий Леонидович, — встаю я из кресла и делаю несколько шагов по номеру, — мне кажется, что мы ведем сейчас совсем не тот разговор, который…

— Я вас перебью, — говорит опытный сценарист. — Если хотите, можете называть меня просто Аркадием, без отчества. Я, знаете ли, иногда люблю почувствовать себя молодым. Это очень важно на такой вредной работе, как кинодраматургия.

— Мне неудобно будет называть вас без отчества.

— А вы попробуйте. Ничего страшного не произойдет.

— Хорошо, попробую… Так вот, мы несколько отвлеклись от нашего общего дела… Нам через месяц надо сдавать сценарий, я за него уже получил аванс… Вы кинодраматург опытный, а я начинающий…

— О, это правильный разговор! Вы, кажется, начинаете понимать специфику нашей профессии… Да, вы действительно начинающий сценарист, а я сценарист опытный. Совершенно правильно. Но у вас есть байка, а у меня ее нету. Зато я умею писать сценарии, а вы не умеете. Я пишу сценарии всю жизнь. Еще не было такого случая, чтобы какой-нибудь режиссер, заказав мне сценарий, не стал бы потом снимать по этому сценарию фильм. По моим сценариям сделано четырнадцать полнометражных кинокартин! Это не так-то просто!.. В наше время, когда еще совсем недавно в кинематографе был период малокартинья и все киностудии страны выпускали в год не больше семи-восьми фильмов, иметь в своем творческом активе четырнадцать вышедших на экраны картин — это очень большая марка!.. Ого, я много крови заплатил за эти четырнадцать фильмов!.. Я очень многим пожертвовал ради них. Я иногда по полгода не вижу своей семьи, живя в разных городах, работая на разных киностудиях. Но зато меня ценят, к моей помощи прибегают каждый раз, когда происходит какой-нибудь пожарный случай — вроде случая с вами. Таким образом, соавторство со мной — это гарантия того, что сценарий будет написан, что он получится, что он будет принят и выпущен на экран. А это значит, что вы получите деньги. И деньги немалые!

Пока он говорил все это, я стоял около окна и наблюдал за ним. По довольно просторному гостиничному номеру ходил из угла в угол невысокого роста человек с полуседой, растрепанной прической, маленькими черными усиками, в стеганой пижамной куртке ярко-бордового цвета, темно-серых в яблоках штанах и очень уверенно, страстно и даже самозабвенно произносил слова, в которые он, несомненно, искренне верил и которые он сопровождал не менее уверенными и порой очень выразительными жестами. Человек с гордостью говорил о своей профессии, о своих успехах в этой профессии, и все это в общем-то было естественно и понятно, но мне почему-то именно в ту минуту было как-то не по себе, словно какое-то неприятное предчувствие томило меня, словно какое-то неприемлемое предвиденье беспокоило меня.

— Вы, Курганов, — продолжал между тем опытный сценарист, расхаживая по номеру, — понравились мне сразу. Я сразу вас понял. Я понял, что этот огромный парень, этот широкоплечий молодой мужчина знает, чего они хочет от жизни. Вы умеете самоутверждаться, Курганов. Вы любите ставить перед собой большие, крупные цели и умеете их достигать. И мне захотелось помочь вам на новом этапе вашей жизни. Вы пришли в кино из журналистики. Как журналист вы за четыре года работы в газете уже выжали из своей профессии все возможное. Вы сделали в своей профессии самое главное — шагнули из нее в литературу. Теперь вам нужно сделать следующий шаг — из литературы в кино. И здесь я вам помогу. Я сделаю из вас сценариста!.. Вы человек умный и, кажется, волевой. У вас есть хватка, есть физическая сила, что немаловажно для работы в кинематографе. Вы в меру жестковаты, в меру лиричны, в меру рациональны, в меру возвышенны. Вы умеете быть бесцеремонным, когда вам это необходимо. Вы довольно нетактично перебили меня, старшего по возрасту, когда я слишком затянул свои шутки в начале нашего разговора. Да, я шутил с вами поначалу, мне это было нужно, чтобы прощупать вас, чтобы присмотреться к вам. Теперь пора переходить к серьезной части нашего разговора… Вам хочется работать в кино, но у вас нет опыта. Я передам вам свой опыт! Я познакомлю вас с начальниками сценарных отделов всех киностудий страны. Я введу вас в круг профессиональных сценаристов… Но это все в будущем. А пока нам нужно сделать этот сценарий. Для этого нам нужно договориться о главном. И я уверен — мы сумеем договориться о всех главных сторонах нашей обшей работы…

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду следующее. Наш вклад в работу над этим сценарием, безусловно, будет неравноценным. Я вложу в эту работу гораздо больше, чем вы. В дальнейшем, при постановке фильма, режиссер будет прислушиваться в основном к моим рекомендациям. Съемки картины будут идти по моему тексту, актеры будут произносить на съемочной площадке мои слова — именно для этого я приглашен на эту картину… И вот эту огромную работу я обязан буду сделать всего лишь за один месяц. Поэтому, в связи с неравноценным вкладом усилий, который сделает каждый из нас в работу над этим сценарием, нам необходимо сейчас подписать с вами бумагу, которая перераспределит суммы вашего и моего гонорара и обеспечит получение этою гонорара в такой пропорции: вы получаете двадцать пять процентов от общей суммы гонорара за весь сценарий, а я — семьдесят пять.

И вот когда он сказал эти последние слова, я отошел от окна, совершенно спокойно сел в кресло и говорю:

— Вы ошиблись, Аркадий Леонидович. Мы не договоримся с вами о главном.

Глаза опытного сценариста, широко открытые с той минуты, когда он начал ходить по номеру, распахнулись до предельно возможной величины.

— Не договоримся? Почему?

— Потому что мне непонятна причина, по которой мы должны с вами перераспределить общую сумму гонорара за сценарии.

— Но ведь я же объяснил вам. Мое участие в написании сценария будет гораздо большим, чем ваше.

— А кто вам сказал, что если даже режиссер согласится снимать фильм по вашему тексту, если даже актеры будут согласны произносить ваши диалоги, — кто вам сказал, что вы безоговорочно получите на этот текст и на эти диалоги мое согласие?.. Согласие автора повести, которая должна быть положена в основу фильма?

— Разве вы не хотите, чтобы ваша повесть появилась на экранах?

— Таким способом — нет!

— Денег жалко?

— Себя жалко.

— Как вас нужно понимать?

— Очень просто… Эта повесть — часть моей жизни. У меня к ней особое отношение… И поэтому сценарий мы должны писать вместе и внести в это равную долю усилий.

— Но вы же не умеете писать сценарии. Вы же написали свой вариант — и он отвергнут.

— И тем не менее я все-таки буду работать над сценарием, потому что…

— Потом будете работать, потом, когда я научу вас! На следующих фильмах!

— …потому что повесть-то все-таки моя. Я ее о самом себе написал! «Байка», как вы говорите, все-таки мне принадлежит, я ее автор.

— Но она уже давно опубликована! Она уже принадлежит всем! И вы ее без меня никому не продадите! Без меня ее никто у вас в кино не купит.

И вот тут я встаю и отшвыриваю ногой кресло. (Опытный сценарист на всякий случай шаг назад сделал.)

— Ну вот что, — говорю я, — какой бы вы там текст ни написали, какие бы диалоги ни придумали, все равно моя доля участия и в сценарии, и в фильме всегда будет в тысячу раз больше вашей. Потому что эту «байку» я всю своими собственными ногами прошел — от первой до последней строки. А кое-где даже на коленях прополз… Уж я-то за эту «байку» действительно кровью своей заплатил! Зубами своими заплатил! Товарищем своим заплатил! А вы мне тут торговлю разводите, деньги предлагаете считать. Да у меня из-за этой «байки» три человеческие жизни на совести висят: одна уничтожена, вторая сломлена, а третья в сумасшедший дом отправлена!.. Двадцать пять процентов! Семьдесят пять процентов!.. Да не нужно мне от вас ни одного процента. Берите себе все сто и сами пишите свой сценарий!.. Но только на глаза мне больше не попадайтесь. Четырнадцать фильмов у него поставлено… Да пошел бы ты со своими фильмами!

С этими словами я и вышел из номера. И дверь, по всей вероятности, прикрыл за собой чуть-чуть громче, чем надо, — потолок над головой опытного сценариста наверняка обвалился.

Вот так и окончилось мое соавторство. В тот же день, в который и началось.

8

После этого содержательного вечера я на некоторое время от создания фильма по своей собственной повести отошел. Надоели мне все эти киношные интриги и нюансы хуже горькой редьки. Не умею я писать сценарии? Нет у меня задатков к кино драматургическому мышлению? Ну и не надо! Слава богу, свет клином на кино еще не сошелся.

Короче говоря, взял я командировку в «толстом» журнале (в газете у меня творческий отпуск еще не кончился, так что ехать в командировку от своей собственной газеты я пока не имел права) и махнул самолетом на целину, в Кустанайскую область. Попросил в обкоме партии машину, проехался по нескольким совхозам, познакомился с интересными ребятами. (Дали мне в обкоме в провожатые инструктора отдела сельского хозяйства — молодой парень, моего возраста, на целину приехал добровольцем из Москвы, с завода «Серп и молот», и за три года из тракториста стал инструктором обкома партии, — так он мне столько интересных случаев про первые годы на целине рассказал, столько потрясающих деталей подбросил — другу моему Аркадию Леонидовичу на двадцать восемь сценариев бы хватило, а я, салага зеленая, написал всего два очерка и отправил в Москву — прямо в Кустанае написал, в гостинице, очень уж материал был интересный, вот я и не утерпел.)

Одним словом, послал я в Москву свои очерки, а отпуск мой все еще не кончается — целая неделя еще остается. Что делать? Дай-ка, думаю, махну я на недельку в Сочи — покупаюсь, поплаваю, сполоснусь в черноморской волне, смою с себя трудовую целинную пыль.

Сказано — сделано. Человек я холостой, долго собираться мне не нужно — чемодан в зубы, в такси на аэродром, и через четыре часа я уже был в Сочи, лежал на городском пляже, разглядывал проходящих мимо молодых и хорошо загорелых курортниц.

К тому времени душевная моя рана после возвращения из Ливана, конечно, еще не затянулась, но я особенно ей разыгрываться не давал. Зажался, отрубил прошлое, и дело с концом. Чего там было сердце лишний раз бередить? Дело сделано — разошлись, и точка. (Хотя одному все время быть, вообще-то говоря, было скучновато. Да и по сыну я здорово скучал. Но, как говорится, обратного хода в таких делах не бывает. Не должно быть.)

Встречаю я на сочинском пляже школьного своего дружка Игоря Новикова. А рядом с ним — две симпатичнейшие девушки из Ленинграда. Одна, как говорится, адресует свои симпатии непосредственно к самому Игорю, а вторая твердо своих привязанностей пока еще не определила. Ну, а тут как раз я подворачиваюсь со своими онегинскими проблемами, со своей печоринской разочарованностью в жизни и в кинематографе.

Ну и прекрасная у нас составляется компания: Элла, Римма, Игорь и я (Олег Курганов, несостоявшийся сценарист, несговорчивый соавтор дедушки русской кинодраматургии Аркадия Леонидовича).

Деньги от аванса, который благодетель мой в течение одного часа мне устроил, у меня еще оставались. Игорек мой Новиков, как выяснилось, тоже при копейке был (премию на заводе получил), ну и пропадите вы все пропадом, думаю, со всей своей кинодраматургией и со всеми своими Ливанами и Бейрутами — и Аркадий Леонидович, пламенный сценарист, и ответственный работник «Интуриста», и жена моя бывшая.

Смыл я с себя в черноморской волне трудовую целинную пыль, стряхнул неприятные воспоминания и ударился во все тяжкие ухаживать за очень стройной представительницей легендарного города на Неве Риммой. Клин, думаю, надо вышибать клином. (Такой совет мне еще моя бывшая теща дала. Как только узнала она, что ее дочка привезла из заграничного путешествия нового жениха, так сразу мне и говорит: «Олег, говорит, да плюньте вы на нее! Вы же красивый парень, на вас бабы сейчас гроздьями начнут вешаться. Мне бы лет тридцать сбросить, так я бы и сама хо-хо-хо!» И подмигивает мне. Вот такая у меня была теща. Настоящий друг. Без доброго совета в беде не оставила.)

Что же касается Риммы из Ленинграда, то она оказалась тоже очень хорошим человеком. Особенно в черном купальнике. Идем мы с ней, бывало, по пляжу, а все мужички отдыхающие вслед нам как по команде оборачиваются (как стрелки компаса за магнитом).

Ну, что такое два молодых, двадцативосьмилетних мужика и две молодых, двадцатипятилетних женщины на берегу Черного моря в Сочи — я думаю, объяснять не надо.

— Римма, — говорю я в первый же день знакомства, сидя в ресторане «Горка» вместе со всей нашей компанией, — невзгоды и тяготы ленинградской блокады известны вам по воспоминаниям современников или же на своем собственном опыте?

— Какой там по воспоминаниям современников, — говорит Римма. — Я всех соседей по квартире сама похоронила.

— Товарищ официант, — подзываю я молодого парня в белой куртке и в черной бабочке, — вот эта девушка пережила ленинградскую блокаду. Поэтому восемь карских шашлыков ровно через десять минут.

Элла и Римма улыбаются, Игорь большой палец мне показывает, а официант наш оказался настолько смышленым малым, что не через десять, а уже через пять минут шашлыки были у нас на столе.

— Первый раз за здоровье Эллы и Риммы, — говорю я.

Девушки наши улыбаются.

— Первый раз за здоровье Эллы и Риммы, — говорю я через минуту.

— Было уже первый раз, — говорит Элла.

— Разве было? — смотрю я на Игоря.

— По-моему, не было, — отвечает догадливый Игорь.

— Первый раз за здоровье Эллы и Риммы, — говорю я через две минуты (вот это темп, а?).

— Ребята, подождите! — взмолились Элла и Римма. — Нам за вами не угнаться.

— Да, старик, ты уж осади немного, — говорит Игорь, — а то даже и мне за тобой не угнаться.

— А чего там ждать, — говорю я, — у меня отпуск скоро кончается, а я по-настоящему еще и не начинал отдыхать.

— Сколько же дней у вас бывает отпуск? — спрашивает любознательная Римма.

— Девяносто дней, — отвечаю. — Ровно девяносто дней. Отсюда и до Калуги. И все на красный свет.

Римма смотрит на Эллу, Элла смотрит на Римму. Пожимают плечами. А Игорек мой Новиков сидит себе и посмеивается. Он мою веселую манеру разговора еще в школе знал.

Одним словом, съели мы восемь шашлыков (надо же мне было встряхнуться после всех моих кинематографических дел) и отправились в порт — на прогулочном катере прокатиться. Я от полноты чувств километрах в двух от берега сбросил с себя одежку и бултых с верхней палубы в море. На катере шум, гам — человек за бортом! Капитан дает лево руля, приближается ко мне, а я как рубану от него баттерфляем в сторону Турции (у меня по плаванию первый разряд был — я, когда в авиационной спецшколе учился, целый год в бассейн около автозавода имени Лихачева ходил, у Клавдии Ивановны Шелешневой тренировался). Капитан только плюнул в мою сторону и кладет посудину на прежний прогулочный курс.

— Куда же вы? — кричат ему пассажиры, — Там какой-то молодой человек за борт упал. Его же дельфины защекочут!

— Этот молодой человек, — говорит капитан (это мне Игорь потом рассказывал), — сам любого дельфина защекочет. Если не кита!

Ну, а Элла с Риммой рядом стоят, и героический образ мой в глазах Риммы после этого неожиданного прыжка (он и для меня самого был неожиданностью), особенно после высокой оценки моих возможностей капитаном, увеличился, конечно, очень сильно.

Видно, кое-что про спортивные мои приключения в молодости Игорь еще добавил, пока они все трое на прогулочной пристани меня с одеждой моей дожидались, так что, когда я вылез из воды, поигрывая всеми своими мускулами, Римма смотрела на меня уже очень внимательно.

Следующие два дня «резвились» мы на городском пляже: играли в волейбол, устраивали гонки на водных велосипедах, резались в карты, купались, загорали, кувыркались в воде, хохотали, гоготали, брызгались, ныряли, бросали друг в друга мокрым песком, делали стойки на песке, пробовали крутить сальто, швыряли камни в море — кто дальше (тут я представил себе, что в руках у меня не камень, а копье и что я не в Сочи, на городском пляже, а в Москве, на стадионе «Динамо», на спартакиаде профсоюзов, где мне нужно побить взрослый всесоюзный рекорд в десятиборье, и так хорошо я тут «включил» плечо и всю спину, такой «хлесткий» у меня бросок получился — вдвое дальше, чем у всех остальных, — что Римма даже ахнула от восхищения).

После этого броска выходит из толпы зрителей очень волосатый и очень высокий человек восточного типа и предлагает бросать в длину огромный, килограммов на двадцать камень. (И эго после стольких тренировок в зале Института физкультуры, где Олег Константинович Константинов учил меня всем тайнам высокого искусства метателей диска и толкателей ядра?)

Берет он камень, заводит его за голову, как будто футбольный мяч из аута выбросить хочет, — пыхтел, пыхтел — и бросает перед собой метра на четыре. Ну, а я беру камень сразу двумя руками, как молот, — крутанулся два раза вокруг себя — и не то чтобы в два — в три раза дальше мой бросок получился.

Азартный мой противник берет камень по моему способу (как молот), повторяет два моих поворота (это он, значит, с помощью моей методики решил отыграться) и бросает… Уже лучше. Метра три прибавил. Но ему надо было еще знать, что один из главных секретов метания состоит в том, что в момент отделения камня от руки надо успеть толкнуть его еще и кончиками пальцев… В этом и состоит весь секрет — бросок производится не рукой, не ладонью, а плечом и пальцами.

Но он этого не знает и проигрывает, из толпы зрителей выходит жена моего темпераментного соперника, и волосатый любитель атлетического броска, сделав сожалеющий жест, покидает поле брани.

А Элла и Римма в своих черных тугих купальниках все время стоят рядом.

— Ну, Игорь, — говорит Римма, а сама загадочно улыбается и на меня поглядывает, — ну и приятель у тебя. С таким не пропадешь.

— А как же, — отвечает Игорь и тоже загадочно улыбается. — Других не держим.

В тот же день (по моему предложению, с восторгом принятому всеми остальными) купили мы на главной улице Сочи в туристическом магазине походный рюкзачок, а в соседнем магазине, в продовольственном, — двенадцать консервных жестянок (по три на человека) с незамысловатой всякой провизией (бычки в томате, икра баклажанная, тресковая печень в масле) и на следующее утро, еще до восхода солнца, отправились на два дня в горы, в поход.

Правда, в первые минуты отправления едва не вышла осечка. Я как только взвалил на себя рюкзак с консервами, так сразу вдруг почему-то Жорку Гребенюка вспомнил. И Клаву Кривулину. И самого Петрика… Как живые они все у меня перед глазами выстроились. (Главный мой редактор сказал мне однажды, когда прочитал повесть, уже в журнале опубликованную… «Да, говорит, сильная вещица получилась. Жаль, что не смогли у нас в газете напечатать, как задумывали. Настоящая современная трагедия — человек перед самой своей смертью начинает понимать, что прожил жизнь неправильно, а ничего уже нельзя исправить… Мне, говорит, даже ночью сегодня твой герой приснился. Как живой перед глазами встал. И смотрит на меня, и смотрит… Тебе-то самому он не снится? Смотри не разрешай себе много о нем думать. Не укоряй себя. А то это в болезнь может превратиться. Я такие случаи знаю».)

Вот так сказал мой главный редактор. А он мужик умный был. И глубокий. И очень хорошо понимал меня. Собственно говоря, именно поэтому я у него в газете и оказался. Он мою неудовлетворенность работой на первом этаже разгадал. И дал возможность проявить то, что у меня подспудно, в самой глубине, сидело, — страсть к полетам, путешествиям, приключениям, к напряжениям всяким, опасностям, неожиданностям. И «передать» все это нашим молодым читателям, чтобы заинтересовать их Севером, Сибирью, Дальним Востоком, Средней Азией, чтобы им захотелось поехать туда, поработать там, испытать самих себя на прочность, на выносливость, вкусить сладость опасности и полного напряжения сил, попробовать свое сердце и мускулы, дерзнуть, бросить вызов, проявить себя, узнать себе цену.

И вот, прочитав тогда повесть, он опять что-то понял во мне, увидел что-то новое. Предупреждение сделал. Чтобы я не укорял себя. Не тревожил напрасно свою совесть.

«А почему мне, собственно говоря, вспомнились они сразу все — и Жорка, и Кланя, и Петрик? — подумал я, держа на плече рюкзак, набитый консервными банками. — Может быть, потому, что Петрик, перед тем как в тайгу уйти, три свои банки консервов Клане оставил, чтобы она получше питалась, — ведь она же беременная тогда была…

А может, мы действительно с Жоркой в Петриковой смерти виноваты? — вдруг подумалось мне. — Ведь мы же оба орали на него в тот день, когда первый раз снег пошел. Мы же злились на них, когда Кланя стала уставать и нельзя было из-за этого быстро идти, а зима уже на носу была… Ведь мы же стыдили Петрика Клавкиной беременностью, попрекали его. А ведь это и есть понуждение к самоубийству. Тем более что и Петрик-то младше нас с Жоркой обоих по возрасту был… Выходит, прав был прокурор, когда посадил Гребенюка и меня?»

«А что, если все это в сценарий добавить? — подумал я, когда мы вместе с Игорем, Эллой и Риммой в горы поднимались. — Угрызения совести главного героя, позднее его раскаяние, когда уже ничего нельзя исправить… Угрызения в том, что он из-за своей одержимости, из-за своей страсти к алмазам две человеческие судьбы искалечил… В повесть это уже вставлять поздно, а вот в сценарий — в самый раз. А то ведь друг мой Аркадий Леонидович, дедушка русской кинодраматургии, поразвешивает там в своем варианте сценария такой клюквы, что потом и не расхлебаешь… Да, надо бы все эти мысли об угрызениях главного героя на бумаге набросать да и отправить в Москву, благодетелю моему режиссеру. А то я что-то действительно слишком уж надолго от экранизации своей собственной повести устранился…»

9

Да, не ошиблись мы, когда решили на два дня прервать наши водные процедуры и несколько повысить свое местопребывание над уровнем моря, а заодно и над общим курортно-муравейным уровнем жизни на городском пляже. Потому что море, солнце, пальмы — все это, конечно, хорошо, но, если честно говорить, больно уж много в Сочи в разгар сезона народу понатыкано. Невпроворот. И невтерпеж. И от этого затяжного, непрерывного (а вернее сказать — постоянного) демографического взрыва прямо какое-то всеобщее помрачение умов наступает.

Нет, нет, совсем не ошиблись мы, когда выбрались за черту города. И как только сошли мы с асфальта, так я сразу все руководство маршрутом в свои руки взял и повел всю нашу живописную группу (Игорь в оранжевых альпийских шортах, Элла в розовом сарафане, Римма — в голубом) прямо вброд через какой-то ручей к ближайшей возвышенности и дальше, на самую верхотуру.

Элла и Римма, конечно, оказались не бог весть какими скалолазами, сразу же начали скользить, падать, хныкать, задевать своими расклешенными юбками за все кусты и колючки. Игорек мой, лауреат производственной премии, тоже без привычки где-то сбоку пыхтел, так что пришлось мне (вот где геологическая школа пригодилась) как главному автору идеи сразу за всех отдуваться: и рюкзак со всей поклажей на себе тащить, и Эллу с Риммой время от времени брать на буксир.

Но уж зато когда поднялись мы на самый верх, когда отыскали шикарную поляну с видом на море, восторгу, конечно, не было конца (Элла с Риммой просто начали танцевать на поляне).

— Внимание, товарищи, — говорю я голосом радиодиктора, — прошу отдельных участников маршрута временно приостановить беспричинное выражение эмоций и прослушать информацию руководства экспедиции. Здесь, на этой слабо пересеченной местности, будет наша основная база. Так сказать, центральный котлопункт. Промежуточные же приемы пищи будут происходить в условиях пешего перехода вон на тот соседний бугорок. Поэтому, в связи с ограниченным лимитом светлого времени, предлагаю выступить в дорогу немедленно и не рассусоливать здесь всякие телячьи игры. Все показательные выступления, а также хороводы и прочие пляски переносятся на конец похода, когда главная цель нашего отрыва от цивилизации будет успешно достигнута.

— Не хотим никаких промежуточных приемов пищи! — кричит Элла, сбрасывает с себя сарафан и начинает размахивать им над головой. — Не хотим никаких соседних бугорков! Не хотим никакого лимита!.. Хотим сидеть вон на том обрыве и смотреть на море! Хотим ночь и костер!

— Ночь и костер! Ночь и костер! — подхватывает Римма, сбрасывает тоже с себя сарафан, и начинают они с Эллой в своих мини-бикини бегать взапуски по всей поляне.

Я смотрю вопросительно на Игоря.

— Старина, — говорит Игорек, — может быть, устами прекрасного пола говорит сейчас истина, а?.. Тебе, черту здоровому, хорошо, конечно, прыгать с камня на камень своими ножищами, а я, знаешь ли, что-то притомился… Ну, зачем нам этот соседний бугорок? Чем нам здесь плохо? Сейчас действительно разведем костерок, повесим чайничек, посидим над обрывом, поглазеем сверху на море… Нет, я решительно против всяких дополнительных пеших переходов. Я за год столько этих переходов у себя на заводе делаю, что уж дайте мне в отпуску-то побыть немного неподвижным. Тем более что и Элла моя, людоедка, именно здесь хочет остаться.

— Так, — говорю, — все понятно. Как поется в русской народной песне — нас на бабу променял.

Игорь смеется.

— Налицо, — говорю, — позорное капитулянство и ренегатство при первых же возникших трудностях.

— Ладно, старик, — машет рукой Игорь, — кончай изображать из себя землепроходца. Снимай рюкзак, доставай чайник, и будем вести обыкновенный образ жизни… Смотри, какие бабенки у нас ладные, а?

И показывает рукой на Эллу и Римму, которые к тому времени уже набегались друг за другом, угомонились и, очень стройные и очень длинноногие, стояли спиной к нам на самом краю обрыва на фоне неба и моря. И вид у них на этом фоне, да еще при боковом солнечном освещении, да еще в мини-бикини, был действительно что надо. Только дураку, конечно, захочется тащиться от таких симпатичных и стройных девушек на какой-то соседний бугорок.

— Ну что? — спрашивает Игорь. — Неплохих я тебе бабенок приготовил, пока ты шлялся где-то там по своему Казахстану, по каким-то Кулундинским или по Кустанайским степям, а?

— Неплохих, — отвечаю.

— То-то, еще благодарить будешь… Ведь все же правильно было задумано, старина: поднимемся в горы, проведем романтическую ночь среди ущелий и скал…

— Ладно, — говорю и сбрасываю рюкзак на землю, — ваша взяла. Разводи пока костер среди ущелий и скал, а я пойду родник поищу. Тут, судя по рельефу, обязательно должны быть где-нибудь выходы подземных вод. Если уж пить чай, так хоть из родниковой водицы.

Беру чайник и ухожу.

И действительно, десять шагов по склону не сделал — бежит родничок. Веселый такой, прозрачный, холодный — аж зубы заломило, когда я из чайника отпил. (Зубы-то, правда, у меня после всех приключений с Гребенюком очень уж паршивые стали.)

Возвращаюсь. И застаю на поляне следующую сцену из жизни убогих неандертальцев, только что отнявших у папаши Зевса секрет получения огня: Игорь, Элла и Римма — все стоят вокруг предполагаемого костра в позах пловцов на старте и отчаянно дуют туда, где, по их мнению, должно вспыхнуть жаркое пламя нашего походного очага.

— Мало того, — говорю я, подходя к ним, — что все вы оказались ужасными лентяями, так вы еще, как выясняется, и костер как следует развести не умеете.

— Как это не умеем? — возмущается Элла. — Да ровно через две минуты здесь будет такой кострище, какой никогда никому и не снился!

А Римма стоит в своих мини-бикини, заложив руки за спину и наклонив немного набок голову, и молча так, внимательно, пристально на меня смотрит… И такой она мне тут показалась стройной со всеми своими длинными ногами, так меня вдруг всего пронзила ее женская красота и стать (хрупкие плечи, молодая грудь, чуть выпуклый живот и какой-то особый, полудетский излом талии), что мне впервые за много-много дней, чуть ли не от самого Дамаска (когда жена моя бывшая заявила, что ей нужно разойтись со мной), стало хорошо на душе от взгляда на женщину. (Легко, и свободно, и радостно, будто кто-то взял большой пушистой лапой и мягко, по-доброму сжал сердце и тут же отпустил обратно.)

— Эх вы, — говорю я с укором, а у самого на душе весело-весело (ну просто празднично!), как на Первое мая, — разве так костры разжигают?.. Еще Кешка Геутваген, великий таймырский ненец, учил меня сначала в ямке маленький костерок выложить, а уж потом на большой огонь переходить…

Одним словом, взбодрили мы до точки кипения чайник родниковой воды, открыли пару жестянок (опять Петрик на меня из-за какого-то угла выглянул, но я его тут же прогнал) и уселись с кружками на краю обрыва.

Ну, что такое южное море в летний солнечный день, когда смотришь на него издали и сверху, я думаю, объяснять не надо. Горизонта почти нет — небо с морем как бы незримо, как бы нематериально, бестелесно сливаются. И огромная, сказочная, золотисто-голубоватая перспектива лежит впереди, вся подернутая розовато-пепельным туманом, вся улетающая куда-то, устремленная вдаль, будто кто-то вынул прямо перед вами из реальной природы четвертую стену (четвертую сторону света), и открылось окно в абстракцию, в мироздание, в то самое нереальное состояние действительности, в котором ничего нет — ни воды, ни суши, ни воздуха, и только прах небытия клубится там, где должен быть горизонт, только неуловимо стремятся друг к другу, фосфоресцируя и колеблясь, небо и море, только готовятся возникнуть и соткаться из многоцветных бликов воды и воздуха причудливые фантазии и потусторонние миражи, только безгранично простерла свои необъятные владения бездна — производное несоединимых начал, вечный ноль, равенство плюса и минуса, извлечение корня из парадокса, когда результат сводит на нет все усилия, как бы велики они ни были…

Время исчезло. Мы потеряли счет минутам. Гипноз панорамы неба и моря (их борьбы, их туманного отчуждения друг от друга и все-таки невидимого соединения) овладел всеми. Серебристый «конфликт» воды и воздуха, усиленный какой-то почти полукосмической игрой света, втягивал в себя, приближал к своей глубине. Казалось, что должно пройти еще несколько секунд (несколько быстролетных мгновений), и где-то распахнутся врата еще неведомого, но уже щедрого счастья, и в потоках хлынувших на нас слов, звуков и чувств мы услышим наконец новые откровения о своей жизни, ощутим новые границы своих возможностей и, уловив раскаты новых фанфар, всегда зовущих к следующим рубежам, заново переосмыслим содержание и назначение своего завтрашнего дня.

Мир усложнился. Фантастические картины и видения у горизонта множились, увеличивались в размерах, хаотично и таинственно перемещались в пространстве и времени. Гигантские зеленые линии зигзагообразно, наподобие молний, пересекали оранжево и ало мерцающие окружности, переламывались около воды, пропадая в сиреневом мареве моря, а с места их исчезновения изломанно тянулись вверх неправдоподобно громадные циклопические коралловые спирали. Постепенно выпрямляясь и превращаясь в исполинские цветы, они на несколько секунд оставались неподвижно висеть в воздухе, пунцово пульсируя своими огромными маковыми лепестками, вибрируя гирляндами георгиновых соцветий, и наконец начинали медленно удаляться уменьшающимися рдяными гроздьями, и растворялись в багровом далеке, оставляя после себя кумачовую муарово-траурную рябь, усталые червонные разводы.

Все исчезало, вновь возникало и вновь исчезало. Фантазия полуденного зноя не знала ограничений формы. (Вот так и жизнь, думал я, глядя на море, не знает никаких границ в поворотах и превращениях человеческой судьбы.) Не подвластный ни контролю, ни воображению таинственный «дух» пространства щедро жонглировал загадочными космогоническими феериями. Размытые цветовые пятна сменялись строгими геометрическими построениями, цветы превращались в сады и леса, деревья расчерчивали небо графикой стволов и ветвей, печально и беззвучно шумела на нереальном ветру несуществующая листва, и снова все исчезало, снова все рассыпалось, снова мертвящей пустотой схватывалась остывающая даль, гасли туманы и звезды, придвигались пустыни, вздымались к облакам гранитные ущелья, дыбились мрачные скалы, и первый леденящий вздох всеобщего мирового холода скорбно прокатывался над миром из края в край.

…Неожиданно что-то произошло с небом и морем одновременно. Рассеялся и осел туман. Даль углубилась и, «проработавшись» подробностями, окрепла. Вернулся на место горизонт. Четвертая сторона света (четвертая стена реальности) вдвинулась обратно в лежащую впереди панораму.

Уменьшались гиперболы и метафоры — плюс снова становился чуть-чуть больше минуса. Усилия освобождались от парадоксов. Полет перспективы в абстракцию, за черту мироздания завершался. И только формула бездны, постоянная величина мирового духа — вечный ноль — осталась неизменной, исчезла из поля зрения и чувств.

…Первой пошевелилась Элла.

— Господи, — испуганно сказала она и провела рукой по лицу, — что это было с нами?.. Прямо наваждение какое-то…

Я взглянул на часы. День переломился к вечеру. Дело шло к сумеркам.

— Может, пройдемся немного, а? — предлагает Элла, встает с края обрыва и начинает сарафан свой розовый на себя натягивать. — А то я что-то засиделась, замерзла даже.

И смотрит на Римму.

А Римма как сидела рядом со мной в своих мини-бикини, обняв ноги руками и положив подбородок на колени, так и не пошевелилась. Только глаза стали узкие-узкие, как у рыси. И длинные. Как у рыси с кисточками на ушах.

— Так ты как, Римма? — спрашивает Элла.

— Я, пожалуй, здесь посижу, — говорит Римма.

— Ну, а мы с Игорьком пройдемся немного, — говорит Элла.

И уходят они с Игорем, со школьным моим другом. А мы с Риммой остаемся сидеть на краю обрыва.

10

Двое. На краю обрыва. На вершине горы. Над морем. Под голубым южным небом, постепенно теряющим свои розовые дневные краски.

Двое на краю обрыва — над миром, постепенно начинающим менять свое дневное освещение и назначение. Двое над миром и над морем. На краю мироздания. На пороге нового качества своих отношений. Двое на пороге откровения.

Море из голубого становится бирюзовым, потом зеленым, потом снова синим, изумрудным, лазоревым, лиловым, сиреневым, фиолетовым… Буйство вечерних оттенков воды диктуется солнцем, идущим на убыль. Дневной путь солнца завершен, лучи его с каждой минутой становятся все более острыми и пронзительными, стремительно меняя количество и качество света на земле.

Внизу, далеко-далеко под нами, проходит поезд. Его не видно, но слышно металлическое постукивание колес на стыках рельсов, тяжелый шум многих вагонов, вплотную катящихся друг за другом, натуженное и старательное пыхтение паровоза.

Паровоз вскрикивает — протяжно, тоскливо, зовуще, одиноко. Я смотрю на Римму — ее поза почти совсем не изменилась за эти несколько часов, проведенных на краю обрыва. Все так же притянуты к себе согнутые в коленях и обхваченные руками ноги, все так же лежит на коленях подбородок. Она сидит неподвижно, загадочно, рассеянно.

Ее поза почти совсем не изменилась за эти несколько часов, проведенных на краю обрыва, но лицо ее за эти несколько часов изменилось настолько (его словно подменили), что, когда я впервые бросаю на него взгляд (впервые после ухода Эллы и Игоря), мне становится даже не по себе.

— Тебе не холодно? — спрашиваю я.

— Нет, не холодно, — не разжимая зубов, отвечает она.

— Может, костер сюда перенести? — опять спрашиваю я.

Она поворачивается в мою сторону и несколько секунд молча смотрит на меня.

— Слушай, — говорит она вдруг каким-то странным, почти незнакомым мне, слегка глуховатым и неожиданно низким голосом, — ты можешь немного помолчать?

Сбитый с толку и несколько озадаченный этой переменой в голосе, я отвечаю односложно, тихо и даже немного виновато:

— Могу, конечно…

Она отворачивается от меня. Я смотрю на ее лицо. Господи, что может произойти с человеческим лицом только за один день, буквально за несколько часов?

В профиль оно похоже теперь на какую-то траурную театральную маску, на римский медальон, сделанный до нашей эры. (Или на барельеф греческой женщины, жительницы древней Эллады, обитавшей в каком-нибудь третьем веке до нашей эры где-нибудь в Афинах, — может быть, даже на набережной Посейдона, а?)

Сидя всего в двух шагах от меня, она совершенно не похожа на ту Римму, с которой несколько дней назад познакомил меня в Сочи, на городском пляже, мой школьный друг Игорь Новиков. (И даже на ту Римму, которая еще сегодня утром поднималась со мной в гору, уже не говоря о той Римме, которая так понравилась мне сегодня на этой же самой поляне, вон там, у костра…)

Все прежнее — дежурная южная веселость, стандартная оживленность, кокетливое самодовольство и понятная самовлюбленность молодой, красивой, беззаботной женщины, — все ушло из нее. Привычный курортный стереотип — вызывающий загар, приглашающая улыбка, чуть подсиненные глаза и чувственные, в меру капризные губы — исчез. Передо мной была совсем другая Римма — обтянутые скулы лица, удлинившийся нос, худощавые лопатки, неестественно втянутый живот, острые колени и локти… И глаза. Больше всего изменились ее глаза — особенно разрез. Они как бы продолжились, как бы удлинились над скулами, дотянувшись своими уголками почти до самых ушей, и от этого сделались какими-то слишком уж сосредоточенными и внимательными, чересчур пристальными и все понимающими, похожими на глаза рыси (той самой, уши с кисточками).

И не театральную маску, не римскую матрону, не жительницу набережной Посейдона в третьем веке до нашей эры напоминала она сейчас. Своими длинными, почти прямыми волосами, своим ровно «срубленным», «папирусным» профилем, своими миндалевидными глазами, слегка провалившимися от какого-то странного и, очевидно, непосильного для нее напряжения, она была похожа на древнюю египтянку, на доисторическую вавилонскую или финикийскую женщину (а может быть, даже на прародительницу Еву — с ее печальным и грустным взглядом Сикстинской мадонны, еще не замутненным всей будущей житейской суетой человеческого рода, но уже отмеченным первой тревогой за первого человеческого сына и за весь будущий человеческий род, начало которому она положит).

…Уходящее в сумерки море на мгновение озарилось уколовшей сердце прощальной нестеровской синевой — пылающее кирпичным заревом солнце, вывалившись из низкой косой тучи на горизонте, повисло в узком зазоре светлого неба, словно скатившаяся с плахи стрелецкая голова. Кровавый закатный след «потек» по воде к берегу, косматая черная челка рваной облачности обуглила круглый солнечный овал, и от этого быстротечного соединения красного и черного цветов с какими-то потусторонними космическими красками луговая васильковая синева упала на море, трепетно побелел край неба, светло-зеленые звезды зажглись над горизонтом.

Мир вздрогнул и отвердел темнотой. Солнце зашло. Море осиротело до утреннего восхода.

…Она медленно повернула ко мне свое осунувшееся за день, свое погасшее за несколько часов лицо и долго смотрела на меня в упор своим сосредоточенно-пристальным, своим немигающим, своим ничего не видящим, пустым взглядом.

— Зачем ты привел меня сюда? — спросила она у меня и не у меня, ни к кому не обращаясь, не слыша себя, не ожидая ответа на свой вопрос.

Я молчал. Вода впереди нас и суша вокруг нас окрашивались быстрой фиолетовой чернотой.

— Игорь рассказывал, что раньше ты писал стихи, — звучал где-то рядом глухой женский голос. — Это правда?

— Правда…

Она отвернулась от меня и вздохнула — протяжно и невесело.

— Игорь говорит, что ты был мастером спорта…

— Был.

— Странно. Сразу и поэт и спортсмен. Странно.

Светло-зеленые звезды медленно приближались к нам.

— Зачем же ты все-таки привел нас сюда?

Светло-зеленые звезды округлялись, увеличивались в размерах.

Она опять посмотрела на меня. Я молчал. Зеленые звезды постепенно превращались в планеты.

— Как просто было до сегодняшнего дня жить там, внизу, на городском пляже, — дрогнувшим голосом, отвернувшись от меня, сказала она. — И как трудно будет жить там теперь, после сегодняшнего дня. Трудно и почти невозможно.

Зеленые круглые планеты, приблизившись к нам, снова стали звездами. Лиловые тени земли, пройдя сквозь миллионы световых лет, упали на звезды мрачным ночным отблеском.

— Слушай, Олег, а почему ты такой?

— Какой?

— Все умеешь, все знаешь, везде бывал… Ты идеальный, что ли?

— Нет, я обыкновенный.

— Только не надо кокетничать… Ты же огромный, сильный, прекрасный мужик. Тебя же до смерти должны любить бабы…

— Не угадала. Меня, например, собственная жена недавно бросила.

— А ты все еще любишь ее, да? Правильно? Сейчас-то угадала?

— Правильно…

(Значит, тогда, в Якутии, на кимберлитовой трубке, в белой палатке, стоявшей на жерле алмазного вулкана, когда рыжеволосая топографиня спросила меня — вы спите? — а я ничего не ответил ей, думая об оставшихся в Москве жене и сыне, — значит, тогда, в Якутии, все было правильно.)

— На кого же она тебя променяла? Тебе трудно замену найти…

— Нашла.

— Любопытно…

— Еще как…

Звезды, сравнявшись с землей красками ночи, стояли прямо напротив нас. И между ними, на темно-фиолетовом фоне искрящегося неба, я совершенно отчетливо видел серебристый закругленный край земли и нас обоих (Римму и себя), неподвижно сидящих рядом друг с другом на этом прозрачном и серебристом крае земли.

— Да, кончился мой отдых, — неожиданно сказала Римма и снова вздохнула.

— Почему кончился? — удивился я.

— Потому что завтра я уеду отсюда…

— Что случилось?

— Так надо.

— Ну а все-таки?

— Ты можешь помолчать?

— Нет, не могу!

— Ну тогда я помолчу…

Мы разговаривали с ней, задавали друг другу вопросы, а те двое, в небе, сидели на своем закругленном серебристом крае земли молча и неподвижно.

— Может, все-таки останешься?

— Нет, надо возвращаться в Ленинград. А то я, чего доброго, еще влюблюсь в тебя, а ты все жену свою никак забыть не можешь. А я третьих лишних не люблю. Начну психовать, дров наломаю…

— Римма, — впервые за все наше знакомство называю я ее по имени, — не уезжай, Римма…

Она закрывает свои так уставшие за этот день глаза. Слабая улыбка трогает ее губы.

— Скажи еще раз, — просит она.

— Не уезжай, — повторяю я.

— Нет, назови меня по имени…

— Римма, — говорю я. — Римма! — говорю я громко. — Ри-им-ма, — произношу я тихо, почти полушепотом.

Она вдруг резко встает. Выпрямляется. Кладет руки на голову — закрывает уши.

— Нет, нет, — шепчет она с закрытыми глазами, — не надо так говорить, не надо…

Я смотрю на нее снизу вверх. Вся заостренность, вся угловатость, вся усталая худощавость ее фигуры — все ушло куда-то, исчезло. Передо мной снова та самая Римма, которая поднималась вместе со мной сегодня утром в гору в своем голубом сарафане, которая сбросила этот сарафан вот на этой поляне, которая бегала в своих мини-бикини за Эллой вот по этой поляне, которая смотрела на меня сегодня, заложив руки за спину, когда я вернулся с чайником родниковой воды, которая так пронзила все мое мужское существо своей женской статью (хрупкие детские плечи, молодая нежная грудь, чуть выпуклый загорелый живот и тот особый, девичий излом талии, который большой пушистой лапой «взял» мое сердце и тут же отпустил).

Я поднимаюсь на ноги. Я стою рядом с Риммой. Большие зеленые планеты и фиолетовые звезды светят на нас своим потусторонним космическим светом. А те двое, в небе, на серебристом закругленном крае земли, продолжают неподвижно и отрешенно сидеть на своем месте, пристально и внимательно разглядывать нас из своего космического далека.

И я вдруг начинаю видеть нас (себя и Римму) их взглядом, с их точки зрения.

Из фиолетового космического далека я вижу охваченную ночным мраком землю, охваченное ночным мраком море и освещенную зеленым планетарным сиянием вершину горы, на которой стоят двое.

Они стоят на краю обрыва, на краю мира, на краю своего прошлого.

Они стоят рядом друг с другом, почти касаясь друг друга своими почти обнаженными телами.

…Двое над миром. (Формула бытия.) Двое над миром рядом друг с другом. (Формула бытия, противостоящая формуле бездны.) Двое над миром рядом друг с другом на пороге откровения.

Я вижу, как он кладет ей руку на плечо. Она поднимает голову. Она смотрит на него снизу вверх.

Он кладет ей на плечо другую руку. Она опускает голову. Он смотрит на нее сверху вниз…

И я вижу, как, не отделяясь друг от друга, параллельно друг другу, они медленно и одновременно взлетают с вершины своей залитой зеленым планетарным сиянием горы, отрываясь от земной очевидности, вырываясь из плена земли в надличный, сказочный, вероятностный звездный мир…

И, увеличившись неправдоподобно в размерах, заняв чуть ли не треть черного звездного неба длиной своих серебристых обнаженных тел, они начинают таинственно и загадочно двигаться в призрачной земной невесомости, неторопливо и плавно вращаясь друг около друга, кружась друг около друга в своем замедленном космическом трансе, танцуя друг для друга свой возвышенный звездный полонез, совершая эллиптические обороты один вокруг другого, — словно две планеты, находящиеся в зоне общего и одновременно взаимного притяжения.

Они движутся, парят, кружатся на фоне звездного южного неба, они плывут в мироздании (тела их прозрачны — сквозь них видны звезда), и все начинает двигаться и кружиться вслед за ними и вместе с ними — горы, леса, реки, озера, сады, ветви деревьев, плоды, гигантские зеленые окружности, коралловые спирали, гирлянды георгиновых соцветий, пунцово пульсирующие сферы, алые маки, багровые гроздья…

Двое в полете. Двое в свободном парении. В беспосадочном, фантастическом перелете за край мироздания, где плюс равен минусу, клубится прах небытия, простерла свои владения бездна и результат может свести на нет все усилия, как бы велики они ни были.

Двое в полете. Из своего фиолетового космического далека я вижу их лица — они бесстрастны и непроницаемы. Глаза закрыты, сжаты губы, обтянуты скулы, ввалились щеки. И только трепет ресниц выдает напряжение плоти.

…Вспышка. Запуск. Стартует ракета, рвется вверх острием металлический карандаш, чтобы вычеркнуть из длинного списка тайн творения еще одну строчку.

Вспышка. Запуск. Стартует ракета, бросается в небо миллион лошадиных сил — выше, выше, быстрее, быстрее, стремительней! Отделись от земли! Вырвись из плена привычного.

Вырвался!

Отлетел… Оторвался, отчалил, пошел сбрасывать ступени одну за другой. Упал затылком на холод ночной земли.

…Гул. Уходящий, стихающий. Соединившись вместе, завертевшись винтом, закружившись фейерверком, шутихой, хвостатой кометой, удаляется за невидимый горизонт, за край мироздания фиолетово-розовый клубок сцепившихся друг с другом недавних видений, фантастических картин, потусторонних миражей, многоцветных бликов — зигзаги, спирали, овалы, окружности, гроздья, оранжевые треугольники, пунцовые квадраты, багровые ромбы.

Мир упрощается. В холодной ночной тишине передо мной возникает спокойная, умеренная, черно-белая графика высоких хвойных лесов, где-то шумит холодное море, ветер колышет тяжелые лапы елей, гнет верхушки сосен, я иду между соснами, между стройными смолистыми стволами, вхожу в большой фруктовый сад, плоды висят кругло и тяжело, ряды яблонь уходят к горизонту, я касаюсь рукою листвы, она трогает мою ладонь и вздыхает на ветру — широко и свободно, и я тоже широко и свободно вздыхаю вместе с ней, и мне сразу необъяснимо вольно делается на душе, и я вижу вдалеке большое старинное здание, я долго иду к нему между яблонями и уже издали начинаю узнавать его — это собор Парижской богоматери.

Я подхожу к порталу собора Парижской Богоматери — в туманном рассвете морозного январского дня он не падает на меня всей своей готической громадой. Собор стоит на месте. Он цел и невредим. Ему ничего не угрожает.

Я трогаю поводья своей белой лошади, и моя тонконогая, пугливая кобыла трогается с места по редкостойной лиственничной якутской тайге, сквозь ядовитые лиловые испарения умирающих гейзеров, вдоль шумящего где-то внизу и слева безымянного ручья, который через месяц будет назван моим именем.

Мне двадцать пять лет. Я слышу Пятую симфонию Бетховена — судьба стучится в дверь. Я еду на белой лошади навстречу своей судьбе. И на душе у меня легко и радостно, как может быть легко и радостно на душе у человека только в двадцать пять лет, когда он едет верхом на белой лошади навстречу своей судьбе.

Нет, мне не двадцать пять лет. Мне двадцать три года. Я еду на практику в Великие Луки. Я только что решил навсегда покончить с поэзией, чтобы проявить себя в журналистике, — ради нее, ради своей будущей жены…

Нет, нет, нет и еще раз нет! Я никогда не поеду в Великие Луки. Я никогда не буду проявлять себя в журналистике ради нее, я никогда не брошу писать стихи ради нее. Я вообще ничего не буду больше делать ради нее — ни писать свою первую книгу, ни покупать путевки в свое свадебное путешествие, ни улетать с Внуковского аэропорта в столицу государства Ливан город Бейрут через Софию и Афины.

Нет, я больше не журналист. Я снова поэт. Мне двадцать лет. Я бегу в эстафете по Садовому кольцу, легко отталкиваясь от земли, и все фотоаппараты, все кинокамеры со всех сопровождающих эстафету машин направлены на меня.

Нет, я бегу не по Садовому кольцу, не в эстафете. Я бегу по Преображенскому валу, вверх от реки Хапиловки, я взбегаю в свое детство. И отсюда, из своего детства, я взлетаю на зеленом деревянном планере над Тушинским аэродромом.

Мне двенадцать лет. Никогда и нигде не было никакой войны. Никогда я не уезжал со своей Преображенки ни в какую эвакуацию, не стоял по ночам за хлебом, не голодал, не мерз, не терял хлебных карточек, и всегда у меня было хорошее зрение — единица в обоих глазах, я никогда не ходил по медицинским комиссиям Московского военного округа, и никто никогда не комиссовал меня и не списывал из авиационного училища.

И вообще никогда и нигде в мире не было ничего плохого. Все люди всегда и везде любили друг друга, делали друг другу только добро и никогда и ничего не разрушали друг в друге, и все время земля была большим яблоневым садом, высоким хвойным смолистым сосновым лесом, и море шумело всегда, и везде хорошо и спокойно.

…Я протягиваю руку в холодную темноту. Римма лежит на земле рядом со мной. Я кладу руку ей на грудь. Ее сердце бьется у меня на ладони.

— Ты здесь, милая? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает холодная темнота ее голосом, — меня еще здесь нету…

Загрузка...