Когда самолет приземлился в Ленинграде, за круглым окном-иллюминатором шел дождь. Крупные капли воды, словно слезы, бежали наискосок по наружному стеклу, оставляя после себя прозрачный вздрагивающий след.
— Ну вот, — сказал Курганов, глядя в окно, — невесело встречает нас твой город.
Римма усмехнулась. За все время этого неожиданного, внезапного перелета от Черного моря к Балтийскому она не сказала и двух слов, отвечая на все вопросы и реплики Курганова только этой молчаливой, ироничной, а может быть, просто грустной усмешкой.
…Сегодня утром в Сочи (день всего прошел после похода в горы) около дома, в котором Олег снимал комнату, остановилось такси. Курганов, стоявший на террасе, увидел, как медленно открылась дверца машины и длинная, красивая женская нога в блестящем нейлоновом чулке и непривычной для лета тяжелой зимней туфле, повиснув на мгновение в воздухе, опустилась на землю.
Римма, в туго перепоясанном белом пыльнике с новой, высокой, незнакомой Курганову прической, вышла из такси.
Несколько секунд она молча, не двигаясь, смотрела на Курганова затяжным пристальным взглядом, напряженно не вынимая рук из карманов плаща.
Олег, сбежав по ступеням террасы, подошел к машине.
— Что случилось? — озабоченно спросил он, стараясь внешне быть спокойным, но уже ощущая в груди первый наплыв непривычного, почти уже полузабытого волнения.
Она опустила глаза, тронула носком туфли землю перед собой.
— Прощай. Уезжаю.
Курганов проглотил подошедший к горлу комок. Меньше всего ожидал он от нее именно этих слов, потому что сразу же, как только она их произнесла, он почувствовал себя во власти какого-то неловкого, неуправляемого состояния.
— Куда?
— Домой. В Ленинград.
— А почему?
Римма подняла глаза и впервые усмехнулась той самой своей новой, ироничной и грустной усмешкой, которая потом, в самолете, стала единственной формой ее общения с Кургановым.
— Не знаю. Наверное, так будет лучше.
— Кому лучше?
— И мне, и тебе.
Курганов взял ее за локоть, отвел от машины.
— Что с тобой? — спросил он, слегка притягивая ее к себе. — Тебе плохо?
— Да.
— Я виноват?
— Нет.
— Я чем-нибудь обидел тебя?
Римма усмехнулась:
— Ладно, Курганов, оставайся здесь, на городском пляже. Загорай, купайся, а мне нужно в аэропорт. Самолет через час.
— Ты можешь объяснить, что произошло?
— Не будь толстокожим.
— Римма!
— Олег, только не надо сцен. Ты уже умный.
— У тебя есть кто-нибудь в Ленинграде?
— Есть.
— Кто? Муж?
— Никого у меня нет.
— Врешь! Такая красивая женщина, как ты, не может быть одна. Кто у тебя есть?
— Был. До вчерашнего дня. А теперь нету.
— Я еду с тобой!
— А я не люблю, когда меня провожают.
— А я не собираюсь тебя провожать. Я лечу вместе с тобой.
Она закрыла глаза. Ресницы ее дрогнули.
— Билет не достанешь, — тихо сказала она.
— Кто не достанет? — переспросил Курганов. — Я не достану?
Он бросился к машине, распахнул дверцу.
— Садись быстрее!
— Не надо, Олег…
— Нет, надо!
— Я прошу тебя…
— Надо! Надо!
— А вещи?
— Какие вещи?
— Ну, твои вещи — чемодан или что там у тебя…
— Плевать на чемодан! — заорал Курганов. — Садись в машину, кому говорят?
За двадцать минут до ленинградского рейса Курганов ворвался в отдел перевозок аэропорта, назвал дежурному диспетчеру фамилии всех начальников отделов перевозок от Нарьян-Мара до Уэллена включительно, показал свое корреспондентское удостоверение, и за десять минут до взлета служебный билет Аэрофлота был у него в руках.
Римма, увидев билет, только вздохнула.
В Ленинграде из аэропорта ехали тоже в такси. Римма сидела рядом с Кургановым на заднем сиденье, смотрела в боковое окно, курила.
— Разве ты куришь? — удивленно спросил Курганов, когда она, как только выехали на Московский проспект, попросила у шофера сигарету.
— В этом городе — да, — не глядя на Курганова, ответила Римма и глубоко затянулась.
— Почему именно в этом?
— Слишком много воспоминаний.
— Понятно.
— А тебе не нравится, когда женщины курят?
— Курящие женщины нравятся мне меньше, чем некурящие, — философски изрек Курганов.
— Тебе еще многое во мне не понравится…
— Например?
— Зачем торопиться?
— Ты права, торопиться некуда, — ответил Курганов и вдруг, посмотрев сбоку на Римму, почувствовал, как и несколько часов назад, в Сочи, наплыв какого-то давнего, полузабытого, неловкого и неуправляемого состояния.
Он отвез ее домой, на Литейный проспект, и, договорившись о том, что позвонит завтра рано утром (Римма сама записала свой телефон на авиабилете), Олег попросил таксиста подвезти его к гостинице «Астория».
— Товарищ Курга-анов! — протяжно запел знакомый администратор, как только Олег подошел к регистратуре. — Сколько лет, сколько зим!
— Пока только одна зима и одно лето, — в тон ему ответил Курганов. — С прошлой осени не был у вас.
(Приезжая в Ленинград и готовясь к полетам на зимовки и дрейфующие станции, Курганов всегда останавливался в «старушке» «Астории». Здесь один вид из окна на Исаакий стоил всего модернового комфорта в других гостиницах.)
Ему дали полулюкс на четвертом этаже. Войдя в номер, Олег распахнул окно, и купол Исаакия, лобасто и добродушно золотясь, придвинулся к нему, и от близости этого могучего и прекрасного сооружения, этой воплощенной в камень и совершенные формы вечности (за которой знакомо угадывалась еше более совершенная вечность — море) в сердце Курганова вошла надежда и вера, и на душе у него стало спокойно, ясно и определенно.
Утром, в девятом часу, спустившись вниз (Римме звонить было еще рано, вчера они договорились на десять), Курганов побрился у знакомого парикмахера (своя бритва осталась в Сочи) и пошел на почту. Нужно было послать хозяйке сочинского дома деньги и телеграмму с просьбой отправить посылкой чемодан с вещами в Москву.
Проходя через вестибюль, Курганов увидел около входа в ресторан группу чем-то знакомых людей. «Киношники, наверное, какие-нибудь из Москвы, — подумал Курганов. — Кажется, благодетель на студии знакомил…»
От группы отделился высокий светловолосый человек и, улыбаясь, пошел прямо к Олегу.
— Простите, вы Курганов? — спросил он, подходя.
«Вот так начинается дешевая популярность, — с неожиданной злостью на самого себя подумал Олег. — Прилетел с другого конца страны чуть ли не в одних плавках — разбитое сердце лечить, клин клином вышибать, и сразу же начинается творческая жизнь и встречи с коллегами по киноискусству, — провалилось бы оно пропадом, это киноискусство, шагу ступить нельзя, чтобы тебя не засекли…»
— Так это вы Курганов? — переспросил светловолосый.
— Да, я Курганов, — мрачно ответил Олег.
— Я из сценарного отдела «Ленфильма», — назвал высокий свою фамилию. — Нам бы очень хотелось установить с вами контакт.
— На какой предмет? — не очень вежливо поинтересовался Олег.
— На предмет написания сценария для нашей студии.
«Опять сценария», — ужаснулся про себя Курганов, но самолюбие его испытало удовлетворение — крупнейшая киностудия страны искала с ним связи, сама предлагала сотрудничество.
— За предложение, конечно, спасибо, — Олег слегка наклонил голову, — но вы ведь, наверное, знаете, что я журналист, а не сценарист, так что…
— Мы все о вас прекрасно знаем, — перебил светловолосый. — Спортсмен, журналист, первооткрыватель якутских алмазов. И нам совершенно не нужно, чтобы вы были опытным сценаристом. Нам нужно, чтобы вы принесли к нам на студию живое дыхание тайги, героическую атмосферу работы геологов, романтику поиска алмазов, пафос возведения новых городов… Одним словом, все то, о чем вы так интересно и правдиво, с такой душевной свежестью и молодым задором, а главное — с таким точным ощущением современных процессов жизни написали в своей книге о Якутии… Понимаете, это стало сейчас модно — заказывать сценарии не маститым писателям, а молодым журналистам, людям, постоянно находящимся в гуще жизни. И лично я считаю это не только модным, но и оправданным — ведь журналист все время, так сказать, держит руку на пульсе жизни. Это главная черта его профессии — знать все новое, быть в курсе всех последних событий, всех перемен в жизни. А если он к тому же и литературно одарен, так ему прямая дорога в кино… В этом есть какое-то веяние времени… А что касается самого сценария, так это мы вам поможем. Специалисты по технике кинодраматургии у нас есть, и даже в избытке. Для этого не нужно ездить в Якутию и совершать там подвиги.
«Подвиги? — подумал про себя Курганов, — На что это он намекает?.. Неужели и гребенюковская история до них дошла?»
— Собственно говоря, — начал вслух Курганов, — один сценарий о якутских алмазах уже существует…
— Все обстоятельства, связанные с вашей работой над сценарием об алмазах в Москве, нам тоже известны. Мы знаем также, что вы не удовлетворены этой работой и что вообще вся идея съемок картины по этому сценарию на «Мосфильме» находится сейчас под большим вопросом.
— Для одного человека вы слишком много знаете, — усмехнулся Курганов.
— А как же? Должность такая, — улыбнулся светловолосый, оставив иронию кургановской реплики без внимания. — Штатный редактор студии должен быть в курсе почти всех литературных событий. Я вот, например, узнав о заминке с вашим сценарием в Москве, давно уже ищу вас. Собирался даже специально в Москву к вам ехать. Но мне сообщили, что вы, как обычно, находитесь в одном из своих дальних путешествий, на этот раз на целине… И это просто редкая удача, что я вас встретил здесь. Вы по каким делам приехали — по журналистским или по литературным?
— По личным.
— Ну, тогда это вдвойне удача!..
— Почему вдвойне? — удивился Курганов.
— Потому что никакие деловые контакты и профессиональные встречи не будут отнимать у вас время, и мы сможем спокойно и обстоятельно заняться переговорами о сценарии.
Курганов молчал. С неожиданной, но давней, полузабытой усталостью почувствовал он вдруг какую-то странную, непонятную зависимость от этого, только сегодня впервые увиденного им человека. Было что-то неопровержимо убедительное в его светлых волосах, располагающей к откровенности улыбке, во всех его доброжелательных жестах, манерах, словах.
Курганов посмотрел в широкое окно вестибюля. Золотистый купол Исаакия привычно желтел на своем месте. Каменная громада собора, четко организованная строгой классической колоннадой, звала к определенности, к решительности, к упорядочению настроений и чувств. «Черт с ним! — неожиданно для себя вдруг подумал Курганов. — Женюсь на Римме!.. Если уж вышибать клин клином, так до конца!.. Закачу свадьбу не хуже, чем тогда, в Москве. Уйду из газеты, перееду насовсем в Ленинград, буду жить здесь… Ленинград ничем не хуже Москвы. А во многом для меня, для моего теперешнего положения, даже лучше. Потому что не будет здесь всех этих московских лиц, которые о прежней жизни мне все время напоминают… Все старое перечеркну, выброшу и забуду! Начну совершенно новую жизнь!.. А Римме к свадьбе подарю золотое кольцо. Но только без всяких этих аллегорий — без трех бриллиантов, без намеков на будущее. Обыкновенное золотое кольцо. Обручальное…»
— Ну, так как же? — спросил редактор.
— Я же вам сказал — есть уже один сценарий об алмазах! — раздраженно бросил через плечо Курганов. — Вам просто никто не разрешит одновременно делать два фильма на одну и ту же тему!
— Зачем на одну и ту же? — пожал плечами редактор. — У вас в книге о Якутии огромное количество прекрасных сюжетов. Для Москвы вы писали сценарий о первоначальной стадии алмазной эпопеи — о поисках алмазов, а для нас напишите о следующем этапе: алмазы уже найдены, в тайге начинают строить алмазный комбинат и вокруг него новый город — Алмазоград… Вот вам и название для сценария: «Алмазоград»! Ведь неплохо, а? Гениальное название! Так и просится само на экран, а?
— Хорошо, я согласен, — неожиданно и быстро сказал Курганов. — Только давайте не тянуть с договором.
Редактор схватил Курганова за руку.
— Сейчас у меня завтрак с иностранной делегацией и товарищами из министерства, — торопливо заговорил он, — а ровно в двенадцать я жду вас на студии. Я закажу вам пропуск. Пойдем прямо к директору, подпишем договор. Ну как, договорились?
— Договорились, — сквозь зубы ответил Курганов.
Поднявшись на старинном, тихоходном лифте на четвертый этаж и войдя в номер, Олег долго и неподвижно стоял посреди комнаты.
Купол Исаакия знакомо рисовался в окне на фоне пепельного ленинградского неба. Я сплю, подумал Курганов, глядя на собор, или все это действительно происходит со мной наяву? Значит, для того, чтобы встретиться сегодня с этим человеком в вестибюле гостиницы, я должен был взять в аэропорту Кустаная билет не в Ялту и не в Одессу, как я хотел это сделать, а именно в Сочи и там, на городском пляже, встретить Игоря (а он до этого уже должен был познакомиться с Риммой). И Римма должна была вот так внезапно собраться домой, чтобы я полетел вместе с ней в Ленинград, оставив чемодан в Сочи. И сегодня утром я должен был именно в это время спуститься вниз, чтобы идти на почту (выйди я на десять минут раньше — мы бы с редактором разминулись). И только потому, что все это произошло именно в такой последовательности, одно за другим, стало возможным существование будущего сценария «Алмазоград». Именно поэтому, из-за такого стечения обстоятельств, население города Ленинграда может на одного человека увеличиться, а население города Москвы — на одного уменьшиться. (А если бы Римма в этом году не поехала в Сочи?)
Что это? Случайности? Закономерности? И если закономерности, то какие? Кто следил за таким ходом событий? Кто контролировал всю эту цепь? Кто не позволил никакой неожиданности ни разу Емешаться в эту вереницу будто бы нарочно совершенных поступков?
В десять часов Курганов набрал написанный накануне Риммой на авиационном билете номер телефона.
Трубку сняли сразу.
— Олег, ты? Здравствуй! — послышался знакомый, взволнованный голос, и у Курганова на душе снова стало спокойно и умиротворенно. — А я чуть было сама тебе не позвонила. Я даже твой номер узнала.
— Здравствуй, — улыбнулся Курганов. — Ну и надо было позвонить, я давно уже около телефона сижу.
— Олег, а я Элле в Сочи телеграмму дала по телефону, чтобы они с Игорем зашли за твоими вещами.
— И я дал телеграмму в Сочи, но неправильную.
— Почему неправильную?
— Потому что попросил хозяйку послать чемодан в Москву, а его надо посылать сюда, в Ленинград.
— Почему сюда?
— А потому, что я собираюсь жениться на вас, мадам, и сделаться жителем легендарного города на Неве.
Трубка молчала.
— Римма, ты где?
— Я-то здесь, но ты больше так не шути, Курганов.
— А я и не шучу. Я переезжаю в Ленинград. Мне полчаса назад предложили в вестибюле гостиницы «Астория» очень хорошо оплачиваемое место под солнцем. И это место, как нарочно, находится именно в Ленинграде…
— Олег, перестань…
— А чтобы ты поняла, насколько я не шучу, через двадцать минут ты выйдешь на Литейный и будешь стоять около своего дома. Я заеду за тобой, и мы поедем в ближайший загс…
— Курганов, остынь…
— Мы поедем с тобой в ближайший загс и узнаем: что должен сделать москвич, чтобы жениться на ленинградке.
— Москвич должен для начала развестись со своей московской женой.
— Риммочка, ну как не стыдно? Ты же знаешь — у нас давно все кончено. Наш нерасторгнутый брак — пустая формальность. Я в три дня разведусь.
— Значит, ты переезжаешь в Ленинград…
— Да, переезжаю.
— А как же быть с твоей газетой?
— Уволюсь. Или попрошу, чтобы назначили сюда собственным корреспондентом.
— А твой фильм в Москве?
— В Москве фильма не будет. Будет фильм в Ленинграде.
— А ты скор на руку, Курганов…
— Римма, так я заезжаю через двадцать минут?
— Я не смогу сейчас выйти из дому… Пока я с вами в Сочи развлекалась, купалась и ходила в горы, у меня мама очень серьезно заболела. Я прямо сердцем чувствовала… А сестра придет только в четыре…
— Какая сестра? Медицинская?
— Да нет, обыкновенная. Родная моя сестра.
— Римма, мы что — не увидимся сейчас?
— Я же сказала — я не могу уйти из дому.
— Тогда я сам к тебе приеду!
— Нет, не надо.
— Почему?
— Это неудобно.
— Да почему неудобно?
— Да потому, что у нас всего одна комната. И в ней лежит старая больная женщина.
— Римма, у тебя нет своей квартиры?
— Нету.
— Да я никогда не поверю, чтобы у такой женщины, как ты, не было своей квартиры.
— Сейчас пока нету. Временно.
— Мы сегодня же найдем тебе квартиру, слышишь? В крайнем случае — завтра. Завтра у меня будет куча денег…
— Курганов, вернись на землю.
— Да я стою на земле обеими ногами. И с сегодняшнего утра, может быть, даже крепче, чем когда-либо.
— Романтическая ты все-таки личность…
— Я абсолютно реалистическая личность. Мне сегодня утром «Ленфильм» заказал сценарий. И договор на шестьдесят тысяч.
— Когда же они успели? Сейчас только начало одиннадцатого…
— Случайно встретил в вестибюле, когда ходил на почту, работника сценарного отдела. Он, оказывается, давно уже меня разыскивает. А мне, чтобы приехать в Ленинград, нужно было встретить тебя. Понимаешь, какое совпадение?
— Понимаю.
— Наша встреча в Сочи, оказывается, была предопределена судьбою и «Ленфильмом». А теперь товарищ Ленфильм взялся финансировать первые полгода нашей жизни в городе на Неве, понимаешь?
— Понимаю…
— А ты говоришь, романтическая личность. Да я сейчас самая реальная личность на всех этажах гостиницы «Астория».
Молчание.
— Алло, Римма, ты Чего молчишь?
— Я не молчу…
— Так когда мы увидимся?
— Позвони в половине пятого…
Без десяти двенадцать Курганов был на «Ленфильме». Студия удивила его своими маленькими, по сравнению с «Мосфильмом», размерами и полудомашней обстановкой.
Сияющий редактор встретил Курганова на пороге.
— Директор уже подписал четыре бланка для договора с вами, — радостно сообщил он, — Как только я рассказал ему о вас, он тут же позвонил главному бухгалтеру и приказал выдать аванс сегодня же. Прямо сейчас.
— Оперативный человек у вас директор, — улыбнулся Курганов.
— Таким образом, поставив свою подпись вот на этих четырех бланках, вы сию же минуту можете идти в кассу и получить двадцать пять процентов от общей суммы гонорара за сценарий «Алмазоград».
— Условия договора не изменились? — спросил Курганов.
— Ни на одну копейку! Пятнадцать тысяч на руки сейчас и сорок пять через полгода, после сдачи сценария.
«Авантюра, — подумал про себя Курганов. — Ведь в Москве же не получилось… Опять будут вызывать на помощь Аркадия Леонидовича?»
— Все промежуточные стадии наших отношений, — добавил редактор, заметив, что Курганов задумался, — мы будем регулировать в рабочем порядке, и, надеюсь, к взаимному удовлетворению.
«Но ведь он же знает о судьбе московского сценария, — продолжал размышлять Курганов. — И тем не менее с легкой душой отваливает мне пятнадцать тысяч. Значит, верит в меня… Так чего же я сам в себя не верю?»
«Подумай, подумай хорошенько, прежде чем подписывать, — мелькнула где-то около виска мысль. — Ведь это же не шутка, придется долго и напряженно работать, а ты жениться надумал и место жительства менять…»
«Второй сценарий пойдет легче, чем первый, — решился наконец Курганов, — И потом, они же серьезные люди, государственное учреждение. Не будут же они, в конце-то концов, просто так деньги на ветер бросать… Значит, что-то во мне есть. Что-то кинематографическое. Не лично во мне, а в моей книге. Недаром и благодетель сразу на нее клюнул, и этот светловолосый… Он же сам сказал, что сейчас мода на молодых журналистов. Ведь это же здорово, Курганов! Этим надо гордиться! Ведь это же успех, победа!.. Ты побеждал на всех стадионах, на всех гаревых дорожках, на которых выступал, — почему бы тебе не начать побеждать на киностудиях?»
— У вас есть авторучка? — тихо спросил редактор где-то сбоку.
— Есть! — ответил Курганов и размашисто подписал все четыре экземпляра договора.
«И все-таки ты авантюрист, Курганов, — пряча ручку в карман, сказал он сам себе. — Не надо бы тебе подписывать этот договор. Не надо было бы тебе вообще ввязываться во всю эту историю. Не надо… Но теперь уже поздно. Поздно».
В половине пятого, стоя в автомате на Невском Олег крутил телефонный диск, набирая уже выученный наизусть номер. Номер все время был занят. «Матери, наверное, плохо, — подумал Олег, — врачам звонят».
Он прошелся по Невскому. Зашел в один автомат. Опять занято.
А может быть, не надо сейчас звонить? Может быть, там сейчас не до него?
А может быть, наоборот? Нужно помочь — достать редкое лекарство, вызвать профессора?
Автомат. Номер.
— Алло?
Ага, прорвался наконец.
— Попросите, пожалуйста, Римму.
Пауза. (В чем дело? Может, не туда попал?)
— Будьте добры Римму.
Молчание. В сердце у Курганова оторвалась льдина.
— Алло, можно будет Римму?
Странный какой-то женский голос. Напряженный, неестественный.
— А кто ее спрашивает?
— Ее спрашивает Курганов.
— Она… ее… Ее нету…
— Как нету?.. А где она?
— Она ушла.
— Как ушла?.. Куда ушла?
— Не знаю.
— Да этого не может быть!
Молчание.
— Мы же договорились с ней о звонке, она ждала меня!
Молчание.
— Алло, алло, девушка!..
— Простите, вас зовут Олег?
— Да. А с кем я говорю?
— Это ее сестра. Римма просила вам передать, чтобы вы больше не звонили. До свиданья.
— Что, что?!
Ту-ту-ту…
Курганов пошевелил ногой, потом другой. Вытянул ноги. Ощутив подлокотники кресла, откинул назад голову — на спинку кресла. Открыл глаза.
Желтый купол Исаакия, ярко освещенный снизу прожектора, близко и выпукло мерцал в окне. Сплю я или нет, подумал Курганов и закрыл глаза. Купол исчез. Значит, не сплю, понял Курганов и открыл глаза.
Он сидел в кресле около самого окна. Как он очутился здесь? Почему так близко от окна стоит этот Исаакий? Кто построил этот проклятый собор рядом с гостиницей? Почему его не сломали, когда подряд сносили все церкви и храмы?
Собор падал в окно. Желтый купол кренился из стороны в сторону… Траурная, мавзолейная колоннада купола двинулась вперед, вздрогнула, рассыпалась…
Что со мной, испуганно подумал Курганов, почему я здесь, у окна?
Он посмотрел на часы — половина третьего. Кажется, что-то произошло с ним. Но что именно? Ах да…
Вчера, повесив трубку, он несколько секунд неподвижно стоял в телефонной будке. Сзади нетерпеливо постучали в стекло. Олег обернулся. Высокая молодая женщина, сердито поджав губы, смотрела на него.
Олег открыл дверь будки.
— В чем дело? — хмуро спросил он.
— Нужно или звонить, или освобождать телефон, — быстро и зло проговорила женщина.
— А что еще нужно?
— Перестаньте хулиганить, милиция рядом.
— Я должен позвонить еще раз.
— Существует очередь!
— Ах, очередь…
Он вышел из будки. Женщина вошла в автомат. Резко захлопнула за собой дверь.
Бешенство полыхнуло в груди у Курганова диким, неукротимым пламенем. Он оглянулся. Ресторан «Балтийский» — было написано между окнами второго и первого этажей.
Курганов толкнул входную дверь. Отделанная красным полированным деревом лестница вела на второй этаж.
— А внизу у вас ничего нет? — спросил Курганов у швейцара. — Бара или буфета?
— Внизу только я один есть, — улыбнулся швейцар. — Все остальные у нас наверху. Питербурх, Европа.
Ресторан был пуст. Чтобы подойти к буфету, нужно было пройти через весь зал. Официанты, дружно сидевшие за одним столом около окна, проводили Курганова молчаливым и долгим общим взглядом.
— Здравствуйте, — сказал Олег буфетчице и положил на стойку сторублевую бумажку.
— Мы не отпускаем, молодой человек. Нужно сесть за столик. Вас обслужат.
Олег, стиснув зубы, молча отошел от стойки и сел за ближайший стол.
— Деньги забыли, молодой человек, — сказала из-за стойки буфетчица.
Олег сидел не шелохнувшись. Он чувствовал, что он на грани. Еще одно слово, одно движение — и все взорвется в нем и хлынет через край.
«Грогги, — подумал Курганов, — нокаут на ногах. Как в том бою с Перовым. Когда был мальчишкой. Еще один удар, и я на полу».
Буфетчица вышла из-за стойки, взяла двумя пальцами сторублевку и, шелестя чулками, подошла к Курганову, положила деньги на стол и, все так же задевая одним чулком о другой, вернулась на место.
Олег закрыл глаза. «Что же ты делаешь, Римма? — пронеслась в голове тоскливая одинокая фраза. — Ведь это же нелепо, глупо — жить на таких крутых поворотах. Зачем ходить босиком по углям, когда в жизни и так много острых углов? Зачем в мирное время стрелять друг другу в затылок?»
Ему вдруг захотелось написать стихи о сегодняшнем дне. О встрече с редактором в вестибюле. О решении переехать в Ленинград. О пачке денег, так неожиданно попавшей в его карман. И о двух телефонных звонках по номеру, записанному вчера на авиабилете ее рукой… «Приду в четыре», — сказала Мария, — вспомнился Курганову Маяковский. — Восемь, девять, десять…»
И чтобы в этих стихах обязательно был золотой купол Исаакия со своей круглой траурной колоннадой. Большой и желтый, как заходящее солнце… И собор Парижской Богоматери чтобы тоже был. И та ночь в Париже — самая горькая, самая непереносимая ночь в его жизни, — чтобы она тоже была. Чтобы все было — все, что пришло в его жизнь помимо его желаний и воли, что опускало перед ним шлагбаумы на его дорогах, гасило свет в его глазах, сбивало его с ног, опрокидывало, давило, жгло, мучило, отравляло, — все, что убивало и разрушало в нем человека.
Прощай, Римма, молча сказал сам себе Курганов. Спасибо тебе за то, что ты вернула меня в мое далекое и уже почти совсем забытое состояние. (В Великих Луках забытое.) Мне захотелось написать стихи — спасибо тебе, Римма, за это… И еще спасибо тебе за то, что ты была первой женщиной в моей жизни после возвращения из Ливана. (А ведь права оказалась теща — от чего заболел, тем и лечись.) Ты освободила меня от Ливана. Ты сняла с меня проклятие этой ужасной поездки, соскребла с меня ее гипноз, смыла память о ней. Спасибо тебе… Спасибо тебе и за то, что ты так неожиданно возникла в моей жизни и так быстро уходишь из нее. Прощай…
— Здравствуйте, товарищ Курганов!
Олег открыл глаза. Перед ним стояла незнакомая женщина в форме метрдотеля: черная юбка, черный жакет-смокинг с блестящими лацканами, кружева между лацканами. У женщины была плотная и очень стройная фигура, на моложавом, но грубоватом лице выделялись твердые, светло-зеленые глаза.
— Я говорю — здравствуйте, товарищ Курганов!
Олег прищурился.
— Не узнаете?.. Москва, пятьдесят седьмой, Всемирный фестиваль молодежи, гостиница «Москва», пресс-бар… Вспомнили?
Да, да, конечно — она работала тогда на фестивале в ночном баре пресс-центра, куда Курганов иногда заглядывал за новостями. Вон оно что — знаменитая барменша Люся, вокруг которой вечно толкались ночью аккредитованные на фестивале иностранные корреспонденты, оказывается, была не москвичкой, а ленинградкой. Ее, значит, в силу высоких профессиональных качеств специально прислали в Москву в пресс-бар из Ленинграда. (И даже фамилию мою запомнила, молодец.)
Курганов встал, провел рукой по глазам.
— Здравствуйте, Люся.
— Узнали? Ну вот и хорошо! — засмеялась Люся. — А то приходит ко мне буфетчица и говорит: «Там, говорит, пришел какой-то здоровенный дядька, сел за стол и заснул». Я спрашиваю: «Пьяный?» А она говорит: «Да вроде бы нет. Я его за стол посадила. А он еще деньги свои брать не хотел». Я говорю: «Зови швейцара, сейчас мы этого дядьку под белые руки и на Невский». А сама выхожу в зал и вижу — знакомый человек сидит, фамилию только вспомнить не могу. И не пьяный вовсе, а просто задумался. Я тогда и говорю буфетчице: «Отставить швейцара. Какой же это пьяный? Просто закрыл человек глаза и думает. Пьяный так не сидит. Пьяный или носом клюет, или на бок валится… Я пьяного за километр узнаю. Я их за свою жизнь повидала столько, сколько другой человек трезвых не увидит. И своих, и иностранцев…» И тут мне как раз фестиваль-то и вспомнился, и фамилия ваша, и как вы заходили к нам иногда — красивый такой, высокий. Мы даже про вас с девочками с нашими, с официантками, говорили: молодой, говорим, а представительный — что выправку взять, что разворот плеч… Да вы садитесь, что же вы все время стоите…
Олег, улыбаясь, сел.
— Заказывать-то что-нибудь будете? — спросила Люся.
— Заказ все тот же, — сказал Курганов.
— Ефимов, — обернулась Люся, и из-за ее плеча вышел официант, — быстро!
Официант исчез.
— Кушать чего-нибудь будете?
— Нет, спасибо, — покачал Курганов головой.
— Устали? — участливо спросила Люся, и в голосе ее Курганов вдруг уловил какую-то новую, неофициальную интонацию.
— Есть немного, — улыбнулся Олег.
— Тогда двойной кофе, — озабоченно сказала Люся. — Я сама сейчас сделаю и принесу.
«Да, Курганов, — думал Олег, глядя, как ловко орудует Люся около кофеварки, — а ты, оказывается, популярная в Ленинграде личность. Сначала тебя опознал в гостинице работник киностудии и тут же выдал аванс. Теперь тебя узнали в ресторане… Вот только девушка по имени Римма не хочет с тобой знаться. Попросила больше не звонить… Ну что ж — как говорится, насильно мил не будешь. Сейчас мы отсечем Римму от себя, а там будет видно, как распорядиться своим настроением дальше. В конце концов, и на Римме белый свет клином не сошелся… Обидно, конечно, и глупо — притащиться за три тысячи верст на самолете, а тебе показывают на дверь… Ведь сегодня же, еще утром, черт возьми, собирался жениться!.. Смех с этими бабами, да и только».
Все было уже на столе. Люся принесла кофе и, кивнув, ушла в другой конец зала, к новым посетителям.
«А не рано ли я прощание с Риммой устроил? — вдруг подумал Курганов. — Собственно говоря, что произошло? Ведь это же не она, а сестра ее сказала, чтобы я больше не звонил. От нее-то я пока не слышал ничего такого, что заканчивало бы наши отношения… Какие отношения? Выдумал себе любовь с первого взгляда. Тебе нужно было сбросить с себя этот разбивший тебя в Бейруте паралич… Да нет же! Нет, нет, и еще раз нет!.. Она нравилась мне, эта Римма! Я же почти любил ее!.. Почему все кончилось так неожиданно, так быстро? Может быть… Нет, все, точка. С Риммой все кончено. Этот разговор с Люсей о фестивале вернул меня на землю, выстроил между мной и Риммой забор. Нужно уезжать из Ленинграда. В Москве куча дел, и о новом сценарии теперь надо думать…»
Он вдруг увидел себя как бы со стороны, сидящим на вокзале, в буфете, коротающим время до отхода поезда… Бежишь, Курганов? Испугался препятствий?.. А может быть, ты счастье свое здесь оставляешь?.. Ведь эго же она, Римма, там, на юге, в горах, подняла тебя на небо. Ведь это же она растворила тебя там в своей женской щедрости без остатка. Ведь это же за ней рванул ты вчера на самолете из Сочи. Ведь это же ради нее пошел ты на эту авантюру с «Ленфильмом»… Нет, рано прощаться! Надо найти ее. Поехать к ней домой, взглянуть в глаза, спросить — в чем дело? Почему, почему? Ведь нельзя же так просто терять людей на каждом шагу…
Курганов посмотрел вокруг себя. Люся стояла неподалеку. Олег поднял руку. Люся поняла, подошла.
— Люся, не в службу, а в дружбу.
— Может, все же закусите чего-нибудь?
— Ладно. Только чего-нибудь полегче.
— Ассорти есть рыбное очень хорошее. И масла сливочного порцию, а?
— Давайте.
Ефимов, принесший по команде Люси ассорти с маслом, посмотрел на Курганова очень серьезно, с уважением. Буфетчица, отпустив Ефимова, остальные операции с другими официантами совершала уже чисто механически, не сводя глаз с кургановского столика.
«Может быть, я нарочно делаю все это, — подумал Курганов, — чтобы не идти к ней?»
«Да нет же, все не так. Я уже простился с ней… Она знала, как я прилетел сюда. И утром даже не вышла из дому. И в половине пятого ее не было около телефона. Значит, все. Ничего уже нельзя изменить. И никто не вернет мне моих мыслей о ней. И моего настроения из-за нее в пять часов, когда я прощался с ней… А сижу я здесь для того, чтобы не заплакать, чтобы забыть ее, отгородиться от нее… Прощай».
Он подцепил вилкой шпротину, намазал масло на хлеб. Потом поискал глазами Ефимова, сделал знак и, когда официант подошел, расплатился.
Подошла Люся.
— Ну как, все нормально?
— Полный порядок, — ответил Курганов. — Спасибо за прием.
— Заходите еще, — улыбнулась Люся. — Если будет плохое настроение. А хорошее будет, тоже заходите.
— Всегда будем ждать, — добавил Ефимов.
Курганов махнул рукой и пошел к выходу.
— Сильный мужик, — услышал он за спиной голос Ефимова. — Прямо русский богатырь.
— Спортсмен, — ответила Люся. — Чемпион и рекордсмен.
«А все-таки очень много они тут все обо мне знают, — подумал Курганов, — И с киностудии парень, и Люся. Даже странно».
На первом этаже швейцар, открывая дверь, спросил:
— В такси не нуждаетесь?
— Нуждаюсь, — сказал Курганов.
Швейцар выскочил на тротуар, замахал руками. «Европа, — подумал Курганов, глядя на швейцара. — Санкт-Питербурх».
Почти сразу же к тротуару подкатил зеленый глазок.
— Куда поедем? — спросил шофер, как только Курганов сел рядом с ним.
«Куда поедем?» — повторил про себя Курганов.
И вдруг больше всего на свете ему захотелось увидеть из окна своего номера огромную желтую луковицу собора. Увидеть целой и невредимой.
— Гостиница «Астория», — четко выговаривая каждый слог, сказал Курганов. — Гостиница «Астория», четвертый этаж.
Шофер скосился на него.
— Четвертый этаж? — переспросил он настороженно. — Боитесь — своим ходом не доберетесь?
— Я, дорогой товарищ, давно уже никого и ничего не боюсь.
— А зачем же тогда этаж заказываете?
— На всякий случай. Для профилактики.
Впрочем, все обошлось вполне благополучно. Через несколько минут такси остановилось около «Астории». Олег щедро расплатился с водителем и хотел было уже выходить, но вопрос шофера заставил его задержаться в машине.
— Значит, никого и ничего не боитесь? — спросил таксист, пряча деньги в бумажник.
— Абсолютно, — подтвердил Курганов.
— Здоровье вам позволяет.
— Не жалуюсь.
— Спортом, наверное, занимались?
— Было дело.
— Ну, тогда чего ж бояться.
— А я никого и не боюсь. Кроме женщин.
— Вот это верно! — радостно подхватил таксист. — Женщины надо опасаться! Особенно если дети от нее есть.
— Дети тут ни при чем, — махнул рукой Курганов. — Женщина и без детей, сама по себе есть главная загадка природы, до сих пор еще не разгаданная человечеством. Человечество знает все: и как надо жить в коллективе, и как на необитаемом острове… И только одного не знает человечество — как надо жить вдвоем… Как надо жить вдвоем с бабой, чтобы угадать ее поведение хотя бы на сутки вперед. Вот чего до сих пор не знает человечество.
— Это точно, — вздохнув, согласился таксист. — Баба — враг человечества номер один. Я сам по двум исполнительным листам пятьдесят процентов зарплаты на алименты плачу. Чего уж там говорить.
Курганов, выражая водителю соболезнование по поводу его тяжелого материального положения, пожал ему руку и отправился к себе на четвертый этаж.
Войдя в номер, Курганов подошел к окну и несколько минут стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу. Освещенный снизу прожекторами, купол Исаакия был похож на космический яйцевидный корабль из романа Алексея Толстого «Аэлита», стартовавший когда-то на Марс отсюда, из Ленинграда, из какого-то Двора, расположенного, наверное, совсем неподалеку от гостиницы.
«А ты хотел бы сейчас улететь на Марс? — неожиданно подумал Курганов и тут же ответил: — Да, хотел бы. Тогда, в Ливане, еще не хотел, а сейчас хочу. Лететь в черном мраке мирозданья, не зная никаких мелочей жизни, весь подчиненный одной огромной и великой цели — лететь только вперед».
Он придвинул к окну кресло с высокой спинкой, грузно сел. Зачем мне все это, устало подумал Курганов, вся эта бродячая самолетная жизнь с перелетами, аэродромами, гостиницами, ресторанами, чужими городами? Почему я так живу? Какой ветер гонит меня по земле? Может быть, кто-то проклял меня? Кто? Бог, черт, змей, дьявол, человек? Когда, где, за какие грехи? Почему я так долго не могу успокоиться после этого проклятого Ливана? Почему я все время куда-то езжу, плыву, летаю? И как я вообще оказался здесь? Как попал в этот город? Почему вдруг потащился за какой-то чужой и совершенно незнакомой женщиной? Зачем связался с «Ленфильмом»? Разве можно из-за женщины так резко менять свою жизнь? Разве можно вообще женщину делать целью своей жизни?
Золотистый купол собора по-прежнему близко и выпукло мерцал в окне. Ребристая желтая луковица, опираясь на круглую траурную колоннаду, словно парила над погруженным в темноту главным массивом здания храма. Статуи ангелов над каждой колонной как бы продолжали гармонию колоннады, усиливали ее, приближали к завершению. «Гармония, — подумал Курганов, — завершенность… Вот что ушло из моей жизни. Мир разорван вокруг меня и внутри меня. Электрическая цепь разомкнулась у меня в душе. Магнитное поле из сердца ушло. Ко мне никто не тяготеет. И я тоже ни к кому… И купол моей жизни ничем не освещен. Ничем и никем. Он в темноте… А люди должны тяготеть друг к другу. Их должно притягивать друг к другу. Как звезды».
— Бред, — вслух сказал Курганов и откинулся на спинку кресла. — Хватит нести бред. Уши вянут.
Нет, подумал Курганов через несколько секунд, это не бред. Без этого нельзя. Цепь должна быть восстановлена. Я не смогу без этого… Я должен чувствовать, ощущать себя в этом магнитном поле. И его в себе… Нужно жить для кого-то и для чего-то. Обязательно… По-другому нельзя. Иначе невозможно. Все улетает в трубу, если иначе… Человек не может жить без магнитного поля в сердце, с разорванной цепью в душе. Человек должен нажимать на выключатель — и чтобы другой человек загорался. Как лампочка.
Он качнулся в кресле — желтая луковица Исаакиевского храма вздрогнула и поплыла в сторону. Курганов сел прямо, нагнулся вперед. Купол собора медленно падал в окно. Курганов закрыл глаза, откинулся назад.
Нет, нет, подумал он, я никуда не полечу. Ни на какой Марс.
От предательства не спасешься нигде… Мне нужно в Москву к сыну. Мне сейчас нужно… Ощутить свою плоть продолженной, свою кровь — реализованной в другом человеке. Понять, что одно по крайней мере дело на земле я сделал не зря… Он-то, мой сын, он меня не предаст. Что бы ни случилось, в какую бы пропасть ни провалилось все — к дьяволу в преисподнюю, к чертям собачьим, на Марс, — он всегда будет моим сыном, а я его отцом. Эту формулу не сможет опрокинуть никто. Она вечна (по крайней мере, для нас двоих, пока мы живы). Может быть, только в ней, в этой формуле, и нужно искать сейчас лекарство и спасение от предательства?
Курганов с трудом открыл глаза. Золотистый купол Исаакия искрился, плавал в сиреневых разводах бьющего снизу пламени. Значит, все-таки стартуем, подумал Курганов. Значит, все-таки отлетаем на Марс или куда-то еще — хорошо бы поближе…
Космический яйцевидный корабль окутался фиолетово-багровыми клубами паров. Купол собора вспыхнул и исчез. Взорвался.
Курганов летел над землей… Внизу, насколько хватало глаз, от горизонта к горизонту простиралась унылая, однообразная пустыня, ярко освещенная желтым, полуденным солнцем.
Иногда пустыня превращалась в большие пологие холмы, усеянные редкостойной лиственничной тайгой. Лиловые испарения гейзеров поднимались из долин. Каменистые могильники — остатки древних горных стран — темнели на склонах холмов. Иногда холмы стягивались друг к другу, превращаясь в горы, одевались гранитами и базальтами, громоздились снеговыми вершинами. Трубный звериный вой раздавался в лесистых ущельях, рубиновым светом мерцали кратеры вулканов, потоки раскаленной лавы устремлялись вниз, сметая на своем пути деревья и камни.
Потом все успокаивалось — вулканы оставались позади, горы постепенно превращались в холмы, холмы — в пустыню, и снова желтый песок, освещенный прямым полуденным солнцем, струился внизу от горизонта к горизонту, убегая назад унылой и однообразной бесконечностью, застывшей в своей безнадежной неподвижности намертво и навсегда.
Вдали блеснул белой колоннадой Парфенона афинский холм. Курганов подлетел к Акрополю, осторожно приземлился около выщербленных ветрами и временем руин. Развалины храма, стоявшие в центре холма без крыши, с обвалившимися углами, с истлевшими портиками и горельефами, с рухнувшими, может быть, уже тысячу лет назад вниз пролетами и пилонами, были похожи на голову мифологического титана, еще не успевшего снять после битвы боевой шлем (покрытый вмятинами от ударов вражеских мечей), еще не вытершего кровь со многих ран на лице, со многих старых и новых шрамов.
Между колоннами Парфенона было видно в проломах стен мягкое и синее южное древнегреческое небо. Колонны, в отличие от крыши и стен, были почти не разрушены. («Колонны держали на себе всю тяжесть храма, — подумал Курганов, — поэтому они и сохранились. Значит, чем больше нагрузка, тем выносливее ты становишься. Чем больше на тебя давит, тем крепче тебе надо быть».)
Он обернулся. Обломки исторических камней — свидетели «детства» человечества, его первых шагов из лучезарной колыбели в суровое и скорбное отрочество — были беспорядочно разбросаны по всей территории Акрополя. Между ними стояли разноцветные скамейки для туристов, проволочные урны для бумаг и окурков. То там, то здесь виднелись черные приборы прожекторов для подсветки развалин храма ночью. «На одной их этих лавочек мы сидели с ней в тот день отлета из Афин в Бейрут, — подумал Курганов, — когда за несколько часов до отправления самолета компании КЛМ в отель «Лидо» на набережной Посейдона приехали на двух «фордах» ребята из нашего посольства (третий секретарь и пресс-атташе) и предложили съездить на скорую руку к Парфенону… Да, да, значит, я был в тот день на Акрополе дважды — рано утром, один, и потом позже, с ней, с Ним и ребятами из нашего посольства… И на одной из этих разноцветных скамеек я сидел рядом с ней, со своей, теперь уже бывшей женой… Мы сидели с ней друг около друга, посреди развалин тысячелетнего храма, смотрели на соседний холм, на обиталище богов, и я даже не догадывался о том, что всего через несколько дней, в Дамаске, в отеле «Омейяд», рухнут и рассыплются на мелкие куски все первые двадцать семь лет моей жизни».
Кто-то шел к нему от края холма, от того самого места, где когда-то поднялся на Акрополь, чтобы сорвать фашистский флаг со свастикой, Манолис Глезос. «Что-то очень знакомое, — мелькнуло у Курганова. — Кто же это может быть?»
И в ту же секунду он узнал…
Это была она, его жена. Она шла к нему медленно в расстегнутом, светлом, кофейного цвета пальто — в том самом пальто, в котором полетела тогда в Ливан в их запоздалое свадебное путешествие. «Зачем она здесь? — тревожно подумал Курганов. — Почему она идет прямо ко мне? Нам не нужно встречаться здесь, среди этих развалин. Где угодно, но только не здесь. Все эти древние колонны сохранились только благодаря тишине. Они же еле дышат, на честном слове держатся. Ведь они могут рухнуть от первого же слова».
Жена прошла мимо него. Она спустилась немного вниз и подошла ко второму, маленькому акропольскому храму, Эрехтейону, который был (Курганов впервые заметил это) почти совершенно целым, не разрушенным — тысячелетия пощадили его.
Жена остановилась около глухой, крупной каменной кладки стены маленького храма. Несколько мгновений стояла неподвижно, опустив голову, не оборачиваясь, потом медленно двинулась вдоль стены к расположенной на углу Эрехтейона террасе. «Что с ней? — подумал Курганов. — Почему у нее такой удрученный вид? Что с ней происходит?»
Она остановилась около террасы, поднялась на одну ступеньку, на вторую… Колоннада террасы была сделана из пяти каменных женских фигур с отбитыми руками. Прямо на головы им была положена массивная каменная крыша террасы. Статуи стояли на невысоком, тоже каменном барьере, держа на головах тяжелые, украшенные орнаментом плиты.
«Какой красивый бельведер, — успел подумать Курганов, — как удачно сочетается глухая каменная стена с этими необычными колоннами, принявшими человеческий облик».
Жена неожиданно встала на барьер террасы между двумя статуями, дотронулась головой до каменной крыши. «Что она делает? — в ужасе подумал Курганов. — Ведь это же страшная тяжесть! Ведь они же раздавят, разрушат ее, эти тысячелетние плиты!»
Каменные женские статуи с отбитыми руками на барьере террасы, давая место новой соседке, посторонились, раздвинулись… «Что ты делаешь, дура! — беззвучно закричал Курганов. — Ведь ты же окаменеешь, ты не уйдешь теперь отсюда целых две тысячи лет!.. А у нас есть сын! Что с ним теперь будет?»
Он растерянно оглянулся. От Пропилей, входа на Акрополь, двигалась к Парфенону огромная, гудящая толпа. Слышались злобные крики. Какие-то люди вытягивали в сторону Курганова руки, показывали на него пальцами, грозили кулаками… Спокойно, Курганов, только спокойно. Они же не знают, что ты умеешь летать. Ты подпустишь их поближе и взлетишь над ними — взмоешь над их удивленно раскрытыми ртами… Только бы не прозевать момент, только не упустить время, только бы не потерять эту свою замечательную способность летать, которая делает тебя практически неуязвимым перед любой опасностью, позволяет тебе идти на любой риск, на любой эксперимент…
Он вдруг увидел себя в Москве, на улице Кирова, около почтамта. Толпа, грозно гудя, надвигалась сзади. «А собственно говоря, в чем дело? — подумал Курганов. — Что это за люди? Почему они идут за мной? Что им от меня надо?»
Он оглянулся. Толпа сплошь состояла из мальчишек, живших в красных домах по Суворовской улице, с которыми все время брались ребята из белых домов (Преображенский вал, 24), где до войны жил Курганов. «Ну, этих-то всех я раскидаю одной левой, — усмехнулся Курганов, — а вот что это за предводитель у них, такой плечистый в синем дакроновом костюме а-ля Жан Маре?»
Курганов прищурился, вгляделся и тут же узнал…
Впереди толпы шел Он, ответственный работник «Интуриста», руководитель их ливанской группы. «И ты здесь, сволочь? — злобно подумал Курганов. — Надо бы взять тебя за шиворот, взлететь на крышу почтамта и сбросить тебя, паскудину, вниз, на тротуар…»
Впрочем, нет, не надо. Он теперь ее муж. Пусть наслаждаются друг другом, пусть спят в моей бывшей кровати — только бы сына он, гад, не заставлял называть себя «папой»…
Надо улетать, тоскливо подумал Курганов. Ну их всех к черту, этих пацанов из красных домов и этого ответственного работника «Интуриста». Не расходуй ты себя по мелочам, Курганов. Живи для главного, для полета, служи этому своему уникальному качеству — умению летать, подчини ему всю свою жизнь… Ведь ты же хотел стать летчиком. Не получилось. Зрение подвело… Но теперь тебе все возвращено с лихвой. За все твои обиды и страдания в те дни, когда тебя отчислили из авиационного училища, когда тебя «комиссовали», теперь тебе дана способность летать без всякого самолета — без крыльев, без мотора, без фюзеляжа, без стабилизатора. Надо только захотеть — и ты в воздухе!
Надо взлетать. Толпа гудит, надвигается. Что-то кричит ответственный работник «Интуриста»… А пошел бы ты, свинья…
Взлет, Курганов, взлет. Прицелься как следует, чтобы не задеть за провода, висящие по всей улице Кирова как паутина.
Курганов напряг мускулы, напружинил брюшной пресс, наметил квадрат между проводами и взмыл между домами.
Он повис на мгновение в воздухе на уровне третьего этажа, посмотрел вниз. Ответственный работник «Интуриста», задрав голову, стоял с перекошенным от страха и удивления лицом на том самом месте, где только что стоял Курганов. Рот ответственного работника был похож на воронку, когда смотришь на нее сверху.
«Ну что, дамский любимчик, покоритель туристских сердец, владелец малого джентльменского набора? — беззвучно крикнул сверху Курганов. — Не ожидал?.. Скажи спасибо, что не прихватил тебя с собой и не брякнул отсюда на мостовую… Ладно, живи, благоденствуй, радуйся своим поросячьим радостям, ползай вокруг своей новой жены… Когда-нибудь она тебя тоже предаст. Как говорится, за что купила, за то и продаст».
Хватит слюнявиться, оборвал сам себя Курганов, хватит барахтаться в мелочах. Лететь дальше и выше! Весь мир лежит перед тобой, весь мир доступен тебе, а ты висишь тут над тесной городской улицей на высоте третьего этажа, как какой-нибудь дурацкий Карлсон с мотором… Вперед, Курганов, вперед! Пусть остается внизу, на земле, все прошлое, все горькое, все ненужное тебе. Там, за горизонтом, лежат новые земли, новые реки и моря, новые встречи и ожидания, а может быть даже — новое счастье. Вперед!
Он снова напружинил все мускулы ног и плеч, сосредоточился, сконцентрировался на одной мысли, сделал над собой усилие, послал волевой импульс в тайные глубины своих желаний и возможностей, соединил их в одно целое, спаял намертво, перешнуровал друг другом… Мгновение — и холодный ветер больших высот ударил в лицо, дома и улицы ушли из-под ног, город остался позади. Все действия земных законов были оборваны внутри самого себя, сила тяжести — преодолена, и, оторвавшись от обыденных ощущений, не угнетаемый близкими, конкретными целями, Курганов растворился в бесконечном пространстве свободного, бесконтрольного полета.
Курганов летел над морем… Желтые капли островков уползали назад, в преодоленное пространство. Подернутая белесой туманной дымкой сине-зеленая громада воды, казалось, не имеет конца. Небо, сливаясь на горизонте с морем, невидимой петлей лежало вокруг, со всех четырех сторон света.
Высота стесняла дыхание, холодила сознание. Сердце замирало от мыслей о доступности всего неба. «Один раз так уже было, — подумал Курганов, — тогда, на аэростате… Правда, тогда летели над сушей, земля кружилась внизу в разводьях облаков, небрежно рассыпанными «чертежами» вспаханных полей, а над головой болтался огромный серебристый шар со спасительным газом… Теперь же внизу вода, море, а может быть, даже океан — высшая форма земной вечности, и если моя уникальная способность летать неожиданно окончится и я начну падать, — он, океан, растворит передо мной свои глубины, поглотит меня навсегда, и я стану только одной из его песчинок, и навсегда окончатся все мои горести и страдания, утихнут все раны и боли, и я тоже стану вечностью, но сам я уже никогда не смогу ни понять, ни оценить этого, и поэтому зачем мне вечность? — сладость и прелесть жизни только в мгновениях, в их череде и сопоставимости, в их мимолетности и неповторимости».
…Бейрут возник внизу внезапно, как нереальная кинодекорация. Мелькнула Парижская набережная, авеню Жоржа Пико, улица мадам Кюри, Алжирская улица, Верденская, дворец ЮНЕСКО, бульвар Баста. Я делаю круг над городом, подумал Курганов, как самолет «Эр Франс»… Вот и Пляс-де-Канон — площадь Пушек и «Режант-отель» — отель для значительных лиц, где мы жили с ней в двухместном номере, на третьем этаже, вон в том окне, а в Афинах номер был на втором этаже и со скошенным потолком…
А вот и посольство, где мы встречали Новый год на зеленой лужайке под пальмами, где она всю ночь танцевала только с Ним, а я в четыре часа утра первого января пошел купаться на городской пляж (опять на городской), упал в Средиземное море и отчаянным баттерфляем поплыл назад, домой…
А вот по этой дороге за несколько дней до Нового года, перевалив через горы Антиливана, мы ехали на туристском автобусе в город Баальбек — опять смотреть развалины какого-то древнегреческого храма, и я долго стоял перед единственно уцелевшим пролетом из шести огромных колонн, еще более высоких и массивных, чем колонны Парфенона (здешний храм был гораздо старше и больше по размерам, чем афинский, — так нам сказал экскурсовод), и, томимый невеселыми предчувствиями, думал о том, что, может быть, этот баальбекский храм никогда и не разрушался, потому что его никто и не собирался строить, — вернее, его не достроили, поставили еле-еле вот эти шесть гигантских колонн и выдохлись, бросили строительство, а потом целых двадцать веков выдавали этот недостроенный храм за разрушенный, привозя сюда всяких праздных и глупых туристов, вроде нас.
…Баальбек исчез. Снеговые вершины Антиливанских гор уплыли за горизонт. Дорога вела в Сирию, в Дамаск.
«Эта ли дорога? — следил Курганов сверху за пыльным шоссе. — Да, да, эта самая. Вот здесь мы пересекли ночью сирийскую границу, подарив предварительно бутылку московской водки ливанскому пограничному офицеру. «О, бакшиш! — радостно закричал офицер, увидев бутылку. — Виски а-ля рюсс! О-ля-ля! Смирнофф!» — и сам побежал поднимать полосатый шлагбаум, и через пару часов мы уже были в Дамаске».
…Плоские белые крыши домов, иглы минаретов, круглая въездная площадь, голубая нитка полноводной речушки Бараты, бульвар Шикри Куатли, мечеть султана Селина, паутина улиц старого города (опять я делаю круг над городом, подумал Курганов, круг над своим прошлым), мечеть Омейядов, Багдадский бульвар, и вот он — отель «Омейяд», в котором она впервые сказала, что они больше не муж и не жена.
Тогда, после этих слов, он сразу ушел из гостиницы, долго кружил по мусульманским кварталам, попадая все время в какие-то тупики, несколько раз к нему подходили какие-то подозрительные личности, закутанные в женские головные платки (женщин на улицах не было совершенно), но, взглянув в глаза Курганову, тут же отходили, и только через несколько часов, заглушив физической усталостью душевную боль, он остановился перед массивным многоэтажным зданием европейской архитектуры, решив сориентироваться и узнать — куда же он все-таки забрел.
«Банк Лионский кредит» — было написано на здании. Курганов сделал несколько шагов, поднял голову — «Банко ди Рома». Следующий дом — «Арабский банк». «Британский банк». «Банк Туниса и Алжира». «Объединенный банк африканской индустрии».
Он повернул за угол — Дамасская цитадель возвышалась над финансовым кварталом всего в нескольких шагах, как бы загораживая своими мрачными силуэтами золотые подвалы от всего остального города.
«Вот так надо хранить свои сокровища, — почему-то сказал сам себе тогда Курганов, глядя на стены цитадели. — За крепостными башнями, вблизи бойниц и амбразур».
А на следующее утро они уехали на север. Мелькали вдоль шоссе маленькие города — Небек, Хомс, Хама, — патрули проверяли на дорогах документы (на турецкой границе было неспокойно), и вечером того же дня они, вся группа, прибыли в Халеб, второй по величине город Сирии, и ночью в гостинице, которая тоже называлась «Омейяд» (от судьбы, видно, не уйдешь, подумал Курганов, узнав название отеля, не зря в Афинах комната была со скошенным потолком), их совместная четырехлетняя супружеская жизнь практически была закончена: в нетопленом номере (гостиница обогревалась дровами), стоя около холодной голландской печки, они наговорили друг другу такого, после чего люди вообще не могут спокойно смотреть друг на друга, а они, оставаясь формально мужем и женою, вынуждены были еще целую неделю спать вместе, в одной комнате, пока наконец в Париже она не получила от руководителя их группы отдельный номер, — да и то между номерами своего бывшего и будущего мужа.
Курганов летел над Сирией. Знакомые города проплывали внизу — Небек, Хомс, Хама. Словно гигантский ископаемый ящер возникло и исчезло огромное (тридцать метров в диаметре) деревянное колесо в Хаме, построенное еще римскими легионерами для поддержания уровня воды в водопроводе и используемое местными жителями с той же целью и поныне.
«Странно, — подумал Курганов, глядя на колесо сверху, — никому из местных жителей, очевидно, никогда и не приходила в голову мысль о том, чтобы сломать это колесо… А зачем? Вода идет по трубам без насоса так же, как и две тысячи лет назад, потребности жителей города в воде, наверное, не увеличились по сравнению с первым веком до нашей эры… Зачем же тогда ломать? Только потому, что оно старое? Но оно, по всей вероятности, было сработано руками какого-то очень искусного мастера (как и колоннада в Баальбеке, и Эрехтейон в Афинах). Сколько каменных сооружений за несравненно меньший срок истерлось в прах и навсегда исчезло с лица земли, а оно, деревянное, все стоит себе да стоит, работает, приносит пользу людям, — зачем же ломать его?»
…Город Халеб. Старинная крепость на холме. Как в Афинах. Все древние города, стоявшие на возвышенностях, сохранились. А те, что в долинах, — разрушены, засыпаны пеплом веков, забыты.
Курганов шел по улицам Халеба. Отель «Омейяд». Лестница на второй этаж… Скрипят половицы коридора. Знакомая дверь, № 124.
Курганов толкнул дверь — голландская печь стояла на том же месте, что и в ту ночь. И большая двуспальная кровать — тоже на том же месте.
Вот здесь, стоя вот около этого пятна на стене, он спросил ее:
— Это правда?
— Да, правда, — ответила она.
Не веря ни своим глазам, ни ушам, он смотрел на нее и видел, как кровь медленно уходит с ее лица, и от этого лицо становилось непривычно белым, чужим и неприятным.
— Что случилось? — тихо спросил он.
— Я полюбила другого человека, — громко сказала она.
— А ребенок?
— У ребенка будет другой отец.
…Курганов вышел на улицу. В тот раз их маршрут лежал из Халеба в Латакию и потом, по берегу моря, — в Триполи и в Бейрут. Повторить эту дорогу? Ведь ему ничего не стоит взлететь над Халебом и, сделав круг над крепостью на холме, устремиться к морю. Он может сейчас все. Ему все доступно. Мир, не принадлежа ему, лежит у его ног.
Нет. Он уже сделал круги над Бейрутом и Дамаском — городами своей беды. Сделал он круг и над Сирией — страной, где разбилось его сердце. Теперь надо в Париж — город, в котором он почти до конца выпил горькую чашу позора и унижения.
Но зачем, зачем?.. Кому нужны все эти круги над прошлым, все эти возвращения в места, где тебе когда-то было так плохо?
Надо, надо… Надо возвращаться туда, где ты страдал. Надо обязательно возвращаться в места горьких минут своей жизни. Там ждет тебя мудрость.
Курганов летел над Парижем…
Мелькнул издалека зеленым всплеском Венсенский лес…
Дымчатый рукав Сены разделился надвое, обтекая островок Сен-Луи, и снова надвое, обтекая Ситэ…
Здания Лувра были похожи сверху на огромный прозрачный бокал… И сад Тюильри — словно играющий искрами хмельной напиток, не имеющий себе равных по своей бесценной стоимости, — был «налит» в этот прозрачный бокал, и шапка веселой, шипучей пены поднималась до «Оранжери» и «Же де Помм», и нетерпеливые пузырьки воздуха, рождаясь возле арки Карусель, выпрыгивали на Пляс-де-ла-Конкорд…
Курганов летел над Елисейскими полями. Цвели каштаны вдоль тротуаров центральной улицы. Площадь Звезды, неповторимая Пляс-де-л′Этуаль, стягивала по радиальным лучам кварталы к могиле Неизвестного солдата… Налево, скорее налево, и к башне, два круга над опрокинутым Эйфелем железным факелом, вираж через Марсово поле, два грустных круга над собором Дворца Инвалидов, круг над колокольнями святой Клотильды, — и к «Пале д′Орсей»? К той самой гостинице, где она получила когда-то отдельный номер?..
Нет, нет, направо, к посольству на улице Гренель, — круг над бульваром Распай, вокруг колокольни Сен-Жермен-де-Пре (какой необычный, какой печальный вальс танцую я в воздухе над Парижем), и над храмом Сен-Сульпик вальс, и над Люксембургским садом (назад, назад к «Пале д′Орсей»), и над Люксембургским дворцом тоже вальс, и над Одеоном (почему я танцую этот грустный вальс, почему?), над Пантеоном, над Сорбонной (назад, назад к «Пале д′Орсей»), и над Клюни тоже вальс, и вокруг колокольни Сен-Северин, и над шпилем Сен-Шапель. (С кем я танцую? Неужели один? Неужели один я кружусь над Парижем? Или, может быть, я все-таки танцую с ней? Но где же она? Почему я не вижу ее? Где ее руки, глаза? Куда она исчезла? Когда? Зачем?)
Нет, нет, ее нету со мной, я танцую один над Парижем (всю ночь, всю новогоднюю ночь она танцевала тогда в Бейруте с Ним). Да, да, я танцую один, совершенно один я кружусь над Парижем. (Господи! Что это были за ночи — тогда, в Бейруте, и потом, в Париже.) Как я выдержал все это? Как не сорвался? Сколько лет жизни отняла она у меня тогда только за эти две ночи?
Я танцую над Парижем один — вальс над набережной Великих Августинцев. (И все ближе, все ближе «Пале д′Орсей».) Я кружусь над Парижем в полном одиночестве — вальс над набережной Вольтера…
Да, бесполезно сопротивляться. Меня тянет, притягивает к этому месту, к этому зданию, в котором она впервые за всю нашу поездку по Сирии и Ливану ночевала тогда одна, в отдельном номере.
…Курганов опустился на землю. Вот он, старый вокзал Дорсей с большими башенными часами в куполе и львиными мордами над огромными полукруглыми сводами окон. Вот он, вокзал Дорсей, и вот она, гостиница «Пале д′Орсей». (Вокзал бездействует — давно уже, наверное, не уходят с него и не приходят к нему поезда. Пусты перроны. Нет пассажиров. Может быть, даже рельсы заросли травой, а шпалы сточили черви.)
Вот здесь, на мосту Сольферино, стояла она в то утро, когда, проплутав всю ночь по Парижу, он, Курганов, вошел на рассвете третьего января в собор Парижской богоматери и, увидев, как исповедуется в боковом алтаре, как рассказывает о своих грехах молчаливому, грустному священнику молодая женщина, очень похожая на нее, на его жену, — увидев это, Курганов неожиданно для самого себя горько заплакал и, выйдя из собора, перешел на левый берег, и побрел по набережной к «Пале д′Орсей», и, подойдя к гостинице, увидел ее на мосту.
Она стояла на мосту одна. Сена текла к ней навстречу и исчезала за ее спиной. Она смотрела на серую воду, и на лице у нее было такое странное и необычное выражение, что Курганов даже остановился, хотя за две секунды до этого твердо решил, не обращая на нее никакого внимания, войти в подъезд гостиницы и быстро подняться на пятый этаж к себе в номер.
(«Увидев меня, она окликнула меня, — вспомнил Курганов. — Она назвала меня тем самым именем, которым когда-то в детстве называла меня рано умершая мать и которым она сама называла меня в первый год нашей жизни после свадьбы».)
Курганов неподвижно стоял в самом центре Парижа на набережной Анатоля Франса перед вокзалом Дорсей между мостом Сольферино и Королевским мостом.
Она подошла к нему. Подошла вплотную — и долго, молча, смотрела на него.
— Где ты был? — спросила она. — Почему тебя всю ночь не было в номере?
Курганов молча смотрел на нее. На ее лице было разочарование и тоска. И усталость. Не утомленность тем, о чем всю эту ночь думал Курганов, что гнало и гнало его дальше по пустынному ночному Парижу, что высекало из него бешенство и злость и одновременно рождало тупое бессилие и безразличие. Нет, это была не утомленность, а усталость — обыкновенная человеческая усталость (не физическая, а внутренняя, душевная), когда долго и бесполезно думаешь о чем-то, прикидываешь варианты, выбираешь, стараешься сделать предпочтение, но все равно ничего не можешь самостоятельно решить.
И еще на ее лице была горькая решимость довести до конца что-то начавшееся не сегодня, и не вчера, и не два дня назад, а гораздо раньше. Довести до конца не потому, что этого хочется, а потому, что формальная завершенность намерений в гораздо большей степени соответствовала ее жизненным правилам, чем естественная удовлетворенность желаний. Она будто бы решила исключить всякую личную активность из предполагаемых обстоятельств (пусть все будет так, как будет), словно хотела отдать свой завтрашний день во власть неотвратимости предстоящего (с судьбой не поспоришь). И в то же время она не собиралась возвращаться в свое неизменное прошлое. Ей хотелось, чтобы это прошлое изменилось, но только без ее участия, а само по себе или с чьей-нибудь помощью, которая не была бы для нее слишком обременительна.
— Нужно поговорить, — сказала она и медленно пошла мимо Королевского моста к мосту Карусель.
И что было самое странное — Курганов пошел за ней. Он ничего не сказал ей, не бросил ей в лицо ни одного оскорбительного слова, которые сотнями пронеслись через его голову в ту ночь. Он не ударил ее, не столкнул в Сену (хотя любой нравственный, а может быть, и уголовный суд оправдал бы его действия именно в это утро). Он просто пошел за ней в нескольких шагах сзади, еще совершенно не понимая этих своих шагов за ней. Его что-то повело за ней (какие-то давние ощущения). А может быть, он просто устал от бессонной ночи, чтобы серьезно разговаривать с ней, хотя понятия усталости в те времена для Курганова вообще не существовало.
Но скорее всего ему было интересно. (Будущий литератор, наверное, начинал просыпаться, рождаться, «ворочаться» в сознании и чувствах Курганова — и это требовало наблюдений за собой как бы со стороны, безотносительно к своему состоянию.) Ему было просто интересно узнать, что она может сказать ему именно в это утро, после этой ночи.
Она дошла до моста Карусель, остановилась, обернулась. Он подошел к ней, остановился. Она молча, не мигая, смотрела на него снизу вверх. Он молча, не мигая, смотрел на нее сверху вниз, понимая, что она ждет от него помощи — ждет, чтобы он своим вопросом помог ей растормозиться, перешагнуть через свою скованность, через молчание.
Но он ни о чем не спросил у нее. Ему не хотелось помогать ей. Он просто наблюдал за ней (и теперь уже как бы со стороны — и за собой). Он изучал ее (и, наверное, себя самого). Он ставил как бы психологический эксперимент над ее состоянием (а заодно и над своим собственным).
И, поняв, что он ни о чем не спросит у нее, что он ничем не будет помогать ей в это утро, она все так же молча отвернулась от него и пошла одна через мост Карусель на правый берег.
Он помедлил немного и тоже двинулся за ней, думая о том, что если бы он писал сценарий (или снимал бы фильм), в который нужно было бы вставить сцену о сегодняшнем утре, то это был бы неплохой кадр: печные трубы на крыше Лувра, голые ветки деревьев, пустынная набережная, вереница старинных фонарей на чугунных столбах, низкий каменный мост, полукруглые пролеты моста кирпичной кладки, свинцовая серая вода и одинокая женская фигура, медленно идущая через мост, а потом в кадре появляется одинокая мужская фигура, тоже идущая по мосту вслед за женской фигурой…
Пройдя по набережной Тюильри, они повернули направо и, обогнув павильон Флоры, вошли по авеню Лемоньер во двор Лувра. Был ранний час. Изредка попадались навстречу прохожие. В два ряда стояли вдоль тротуаров машины (в основном малолитражки). Белые мраморные древнегреческие статуи застыли на газонах около редких невысоких елей и сосен в своих неестественных, аллегорических, актерских позах. Голуби клевали песок под пролетами арки Карусель. (Голубь — по-французски «пижон», вспомнилось Курганову. Может быть, и я тоже пижон со всеми этими психологическими наблюдениями со стороны и экспериментами над самим собой — ну какого, спрашивается, черта я тащусь за ней?)
Она дошла до площади Пирамид и остановилась. Посередине площади стояла позолоченная статуя Жанны Д′Арк. Орлеанская дева сидела верхом на коне, держа в поднятой над головой руке знамя. (Вернее, не знамя, а копье с прикрепленным к древку полотнищем.)
Жанна была с ног до головы закована в латы. На голове лошади тоже был надет железный шлем. «Хорошо быть лошадью знаменитого человека, — подумал Курганов. — От сотен миллионов живших на земле людей не осталось никакого следа, а лошадь знаменитости тоже попала на пьедестал — надо же на чем-то сидеть великому человеку».
Площадь Пирамид была маленькая и квадратная. Первый этаж двух угловых зданий, находившихся на противоположной от Лувра стороне, сплошь состоял из арочных перекрытий. В своде каждой арки висел фонарь в круглом белом плафоне. Длинная вереница фонарей и арок, протянувшихся на одном уровне вдоль улицы Риволи параллельно решетке сада Тюильри, была похожа на шеренгу солдат, надевших на свои шлемы белую королевскую лилию вместо кокарды. «Все правильно, — подумал Курганов. — Орлеанская дева ведет за собой сторонников короля… А ее за это сожгли на костре. Все правильно. Кому делаешь добро, тот тебя и погубит».
Она вдруг резко обернулась. Глаза ее были переполнены слезами.
— Ты сам во всем виноват! — рыдающим голосом почти крикнула она. — Сам, сам!
Курганов молчал. Печные трубы на крыше Лувра делали музей похожим на крематорий.
Она вынула из кармана своего светлого кофейного пальто носовой платок и прижала его к глазам.
— Прости меня, Олег, — всхлипнув, сказала она. — Прости, если можешь…
Курганов молчал. На правом арочном здании, квадратным уступом обрезающем площадь Пирамид, было написано: «Режант-отель».
Курганов усмехнулся. Опять отель для значительных лиц. Как в Бейруте. Никуда не денешься.
Она вытерла глаза и спрятала платок в карман кофейного пальто.
— Надо возвращаться, — уже тише и спокойнее сказала она. — Сейчас придет автобус… Надо ехать на аэродром.
Она прошла мимо и по авеню Лемоньер пошла обратно к Королевскому мосту. Курганов повернулся и несколько секунд, стоя на месте, смотрел ей вслед. «И это мог бы быть неплохой кадр, — подумал Курганов, — Позолоченная Жанна верхом на коне со знаменем-копьем в руках… Шеренга арок с вереницей белых фонарей-лилий вдоль улицы Риволи… Широкие и пустынные аллеи Тюильрийского парка… Далекая игла обелиска на площади Согласия… Мраморные древнегреческие аллегории на газонах… Неподвижные машины вдоль тротуаров авеню Лемоньер… И одинокая женская фигура, медленно идущая к Сене на фоне арки Карусель… И двор Лувра в глубине — сквозь голые ветки деревьев… Типичный парижский пейзаж — деревья, а за ними старинное здание… И там Лувр в глубине со всеми своими башенками, карнизами, куполами и печными трубами, делающими его похожим на крематорий… И одинокая мужская фигура, застывшая на месте… Он смотрит ей вслед, а она медленно уходит от него — уходит на фоне Лувра, на фоне Тюильри, уходит на другой берег».
Все правильно, подумал Курганов. Это уходит от меня моя прежняя жизнь. Двадцать семь моих розовых и наивных лет, когда мне все удавалось с первого раза, с первого усилия, уходят от меня на противоположный берег реки.
Все правильно.
Он перешел на левый берег. Она стояла перед подъездом «Пале д′Орсей» и смотрела вверх, на окна гостиницы… Любил ли ты ее, Курганов, эту женщину с усталой спиной и усталым лицом, с которой ты прожил свои четыре молодых мужских года, свои первые четыре женатых года, которая четыре года спала на твоей правой руке, которая получила от тебя твою самую первую, самую молодую мужскую страсть, которая родила тебе сына, которая подогревала твое честолюбие и активизировала твои силы, которая все эти четыре года требовала от тебя, чтобы ты добился работы за границей, которая увлекла тебя в эту поездку и в этой же поездке предала тебя?
Любил ли ты ее? Какое место занимала она в твоей жизни? Что значила она для тебя? Почему так долго ты не можешь забыть ее?
Да, любил. Она встретилась мне в трудную пору моей жизни — на переломе между юностью и зрелостью. Она протянула мне руку помощи в эту трудную пору, она проявила себя сначала хорошим товарищем, другом, а уж потом я узнал ее как женщину, и это было необычно, это было ново для меня тогда, во времена моих легких побед на всех стадионах, во всех бассейнах, на всех танцевальных верандах и во всех парках Москвы… А когда мне стало плохо, она, еще совершенно не зная меня, помогла мне. И это запомнилось… Потом я узнал ее лучше, узнал ее семью (отца и мать — и они тоже понравились мне), я стал ухаживать за ней и женился на ней. (Вот только не нужно мне было, наверное, по ее совету стихи совсем забрасывать… Но тогда я, может быть, не сумел бы себя проявить как журналист в Великих Луках, и меня не заметили бы в Москве, и я не попал бы сначала в большую газету, в отдел фельетонов, а потом в «молодежку», не изъездил бы всю страну, не полетел бы после Двадцатого съезда в Якутию. Впрочем…)
Нет, нет, я любил ее. Я очень любил ее, как самую первую свою и самую настоящую женщину.
Она была моей спутницей при переходе из юности во взрослую жизнь. Она открыла мне радость семьи, счастье отцовства, она четыре года полностью владела всем моим чувственным миром. Этого забыть нельзя.
Но она же и предала всю эту нашу общую жизнь, нашу любовь, нашу семью, мое отцовство и все мои чувства и ощущения, связанные с началом моей мужской жизни, рожденные ею. И этого тоже забывать нельзя.
Но все равно я любил ее. Может быть, даже люблю и сейчас (и оттого так долго не могу забыть ее). Может быть, мне действительно стоит как-то помочь ей — ведь ей же плохо сейчас (слезы-то возле Жанны Д′Арк были настоящие, уж я-то знаю).
И, почувствовав, как где-то внутри у него рождается какая-то необычная, давно уже вроде бы и забытая им горячая, большая волна радости и облегчения, Курганов шагнул было к жене, но в это время входная дверь «Пале д′Орсей» открылась и на набережную Анатоля Франса из подъезда гостиницы вышел Он, ответственный работник «Интуриста».
Жена повернулась к Олегу. Глаза ее были опущены.
— Все могло бы быть по-другому… — тихо начала она и замолчала. — Все могло бы быть по-другому, если бы…
Но узнать, что было бы, если бы стало возможным это таинственное и загадочное «если бы», Курганову так и не удалось.
Из-за угла улицы Сольферино на набережную Анатоля Франса выехал красно-белый автобус с огромным синим морским коньком-горбунком (фирменным знаком компании «Эр Франс») на том месте, где у обычных рейсовых автобусов находится номер маршрута.
— Быстро грузить вещи, товарищи! — зычным и хлопотливым голосом опытного массовика закричал ответственный работник «Интуриста» и захлопал для большей доходчивости и действенности своих слов в ладоши. — Опаздываем в аэропорт!
Через полчаса автобус уже катил по Буль-Мишу (бульвару Сен-Мишель) в аэропорт Орли.
Шофер автобуса оживленно обменивался приветствиями с полицейскими почти на каждом перекрестке. Приблизительно на полдороге (уже в предместье) он вдруг остановил машину около небольшого кафе, энергично хлопнул дверцей и решительным шагом вошел в кафе. Курганов, сидевший у окна со стороны тротуара, видел, как бравый водитель одним глотком выпил у стойки рюмку и тут же попросил налить вторую. Ответственный работник «Интуриста», пристально следивший через окно за действиями водителя, беспокойно заерзал на своем месте.
В центре кафе, стоя между столиками, играла на аккордеоне молодая женщина. Посетители, очевидно в большинстве своем завсегдатаи, не обращали на нее никакого внимания. Это, по-видимому, воодушевило шофера автобуса «Эр Франс». Он потребовал у бармена третью рюмку и, когда тот налил, кивком головы пригласил музыкантшу выпить. Та, улыбнувшись, согласилась. Они поприветствовали друг друга поднятыми рюмками и выпили. Женщина, подходившая к стойке, не снимая аккордеона вернулась на свое место в центре кафе и снова заиграла. Шофер достал сигарету, щелкнул зажигалкой и удовлетворенно облокотился о стойку.
— Он что, с ума сошел? — вскочил с места ответственный работник «Интуриста». — Во-первых, пьет за рулем, а во-вторых, мы же можем опоздать!
И, как бы услышав эту гневную тираду, водитель автобуса изящно и небрежно расплатился с барменом, игриво помахал рукой аккордеонистке и, выйдя из кафе, каким-то одним быстрым и ловким движением (как бросает себя в седло лихой джигит) распахнул дверцу своей кабины, вспрыгнул за руль и плавно тронул машину с места.
И когда автобус, не замешкавшись ни единой секунды, чтобы осторожно включиться в непрерывное уличное движение, почти мгновенно влился в общий поток автомобилей, Курганов вдруг засмеялся.
Он смотрел на красивый «модный» затылок сидящего впереди него через несколько рядов с его женой ответственного работника «Интуриста» и беззвучно хохотал.
И смех, короткими и сильными толчками вырывавшийся из его какого-то очень глубокого и потаенного естества, начал освобождать грудь, горло, руки, ноги, голову, ум и сердце Курганова от какой-то неестественной и навязчивой скованности, проникшей в его организм и состояние в самом начале этой поездки (кажется, еще в Афинах).
Если бы Курганова спросили: почему он смеется? — он, наверно, не смог бы ничего объяснить толком. Но где-то в подсознании у него совершенно определенно гнездилась ясная и четкая конструкция из мыслей и чувств, которая твердо убеждала его в том, что он понял сейчас что-то очень важное и ценное для себя. Он будто бы заглянул в свою жизнь на некоторое время вперед, словно посмотрел в будущее и увидел в нем то, что ему увидеть хотелось. И все это имело прямое отношение не только к нему самому, но и касалось других людей, так или иначе разделявших вместе с Кургановым общие жизненные интересы.
…В Праге опять была пересадка. Элегантная, всемирно известная своим синим коньком-горбунком авиационная компания «Эр Франс», взявшая на себя заботу о советских туристах еще в Бейруте, попрощалась наконец со своими пассажирами и преподнесла каждому на память сувенир — синий кожаный чемоданчик все с тем же коньком-горбунком. Командир четырехмоторной «каравеллы» месье Жерве и старшая стюардесса, сверхдлинноногая мадемуазель Катрин, пожелали всем благополучно завершить свой средиземноморский «вуаяж» во Внукове.
Теперь нужно было ждать свой, аэрофлотовский «ТУ», который, как выяснилось, уже опаздывал на три часа, но тем не менее еще сидел в Москве (как раз во Внукове), и совершенно неизвестно было, когда он собирается вылетать за своими пассажирами в Прагу.
Узнав об этом опоздании, Курганов вдруг неизвестно почему обрадовался и развеселился. Он вдруг почувствовал, как с плеч словно упали десятипудовые вериги. Все. Конец. Окончиласьпроклятая поездка, столько дней душившая Курганова его собственным, глупейшим положением. Очень сильно запоздавшее, его, кургановское, свадебное путешествие завершилось. Благополучно завершилось. Он, Курганов, выдержал характер. Он проявил выдержку. А у них все равно ничего не получится. Она же умная, она же очень скоро поймет, что он показушник.
Пассажиров, ожидающих рейса в Москву, пригласили в кинозал. Погас свет, и на экране замелькали кадры американской комедии из французской жизни — драки, поцелуи, дуэли, адюльтеры, погони… Курганов сидел один в последнем ряду. Едва он опустился в кресло, бессонная ночь, проведенная на ногах на улицах Парижа, «взяла» его за волосы и начала мотать голову из стороны в сторону. Перед глазами плыли неясные видения и картины — Большие бульвары, Нотр-Дам, Пале-Рояль, Сен-Жермен, «Пале д′Орсей», Валь-де-Грасс… Где все это происходит? На экране? Или ему уже снится сегодняшняя ночь?
Надо поспать. К Москве надо быть свежим — таможня, паспорта, чемоданы… Надо поспать. Вот так — откинуть назад голову, вытянуть ноги. Дышать спокойнее, глубже…
Олег открыл глаза. Позолоченный купол Исаакиевского храма и круглая колоннада купольного барабана заполняли окно. «Почему Исаакий? — подумал Курганов, закрывая глаза. — Разве может Исаакий быть в Париже?»
Где-то шумел океан. Протяжно завывал ветер. Огромныемассы воды ворочались с глухим ревом, переходящим в стон… Вода стекала с камней, струилась между скалами, пенилась, шипела… Где-то возникла морзянка. Красные точки прыгали друг над другом, превращались в круги, росли, увеличивались… «Так как же с Парижем? — подумал Курганов. — Где Париж и где Исаакий?.. Ведь не может, в конце-то концов, Исаакий действительно быть в Париже!»
Да нет, я же не в Париже, поморщился Курганов. Я в Ленинграде. Я заснул в «Астории», у себя в номере, в кресле перед окном… Но я же только сейчас был в Париже? И в Праге, в аэропорту… Нет, это мне снилось. Но разве может сниться то, что было на самом деле?.. Значит, я не все время спал. Значит, какое-то время я спал, а какое-то просто сидел с закрытыми глазами. Значит, что-то мне снилось, а что-то я просто вспоминал. Сидел здесь в кресле с закрытыми глазами и вспоминал… Но что было на самом деле, а что снилось?
Конечно, приснились все эти полеты… Смех, да и только. Круги над Парижем, над Дамаском, над Бейрутом… Я словно потерял там что-то, и летал, кружился, искал… Когда же я, черт возьми, перестану летать во сне? Когда прекратятся эти дурацкие полеты? Ведь взрослый же мужик, не ребенок… Неужели я до сих пор расту? Но ведь рост у меня не меняется?
«Значит, ты растешь внутренне, духовно, нравственно, — усмехнулся Курганов, продолжая сидеть в кресле с закрытыми глазами. — Значит, ты продолжаешь совершенствовать свое подсознание… Но человек не может иметь к своему подсознанию никакого активного отношения. Подсознание — это единственная часть сознания, которая не подвергается направленному влиянию… Значит, оно, подсознание, совершенствуется у тебя само по себе, помимо твоей воли, если ты до сих пор летаешь во сне…»
А Лувр, испуганно подумал Курганов и открыл глаза, Лувр был или тоже приснился?.. Нет, Лувр был на самом деле. Мы действительно заходили с ней в то утро во двор Лувра, и шли мимо арки Карусель, и видели позолоченную, как купол Исаакия, Жанну Д′Арк, и она потом одна вернулась к гостинице, а когда я подошел к ней, она что-то сказала мне… Но что, что? Ведь это было самое главное во всем этом сне — то, что она сказала мне, когда из-за угла выехал автобус «Эр Франс».
Голова болит, подумал Курганов и закрыл глаза. Ах да, Римма… Но кто такая Римма? И почему Римма?.. У меня же есть сын, я должен лететь к нему, в Москву.
Курганов шевельнул ногой — нога была как чугунная. Надо еще поспать, подумал Курганов. Еще рано. А в Москве надо быть свежим. Пора кончать весь этот маскарад с Риммой и с Ленинградом. Надо ехать в Москву… И сразу же позвонить на «Мосфильм». Что-то там понаписал опытный сценарист Аркадий Леонидович? Надо же посмотреть. А то начнут снимать всякую чепуху… Может быть, на кровать лечь? Нет, неохота вставать. Здесь, у окна, лучше. Отсюда купол собора виден, колоннада, гармония, совершенство…
Он еще несколько раз засыпал, и просыпался, и долго сидел с закрытыми глазами, вспоминая и то, что снилось только сейчас, и то, что происходило в его жизни когда-то на самом деле, и все это соединялось вместе, смешивалось, переплеталось одно с другим, и Курганов, устав отделять сознание от подсознания, снова засыпал, снова видел сны и снова просыпался, не понимая — спал он только что или просто сидел с закрытыми глазами, вспоминая что-то реальное… Ему еще раз приснилось, что он опять летит над землей (но на этот раз уже не сам по себе, а на огромном дюралюминиевом планере) и что внизу, под ним, медленно делает поворот по длинной-длинной дуге рельсов железнодорожный поезд, а рядом с поездом бежит огромный буйвол, низко к земле опустив рога… Потом Курганов влетел на планере в город, все время дергая к себе ручку и работая педалями, чтобы не задеть за трамвайные провода… Планер вдруг сделался очень маленьким, ударился носом в стену дома и медленно начал скользить боком по стене вниз. Добравшись до земли, планер так и остался стоять на боку, почти перпендикулярно упираясь одним крылом в землю… Курганов, несмотря на наклон, легко вышел из кабины, и планер тут же рассыпался. Курганов сел на какую-то ступеньку. Остатки планера лежали у его ног.
…Кто-то положил Курганову на голову руку.
— Олег, — тихо сказал за спиной знакомый женский голос.
Снится или нет? Снится… А почему купол собора виден в окне? Он же настоящий… И рука на голове.
— Олег…
Курганов вскочил.
— Кто, кто здесь?!
Римма в туго перепоясанном белом плаще стояла за креслом. Лицо — осунувшееся, бледное. Под глазами синяки.
— Дверь была открыта… Я хотела прийти раньше, меня не пустили… Я всю ночь не спала… Прости меня, Олег. Прости, если можешь…
Курганов молчал. Какие-то волны, плеснув на берег, еще не успели уйти обратно, а море ударило еще раз, и снова хлынули на берег волны…
— Я обидела тебя вчера, — глухо говорила Римма, — извини меня… Я не хотела, чтобы ты ошибся во мне… Я совсем не такая, какой была там, на юге… Я совсем другая…
Иногда так бывает на севере: летишь пассажиром на каком-нибудь открытом «По-2», попадаешь в облака — холодно, сыро, темно, и вдруг сразу солнце, синее небо, земля внизу, а клочки облаков все еще проносятся мимо, проносятся…
— Я действительно влюбилась в тебя там, на юге… Тогда, в горах, ты меня к самому богу поднял… Со мной никогда такого не было… Ни разу в жизни… Даже похожего… Ты сам был тогда похож на бога… Или на дьявола… И я испугалась, понимаешь? Я испугалась, что мне не снести этой ноши, что я стану твоей рабой… Я почувствовала, как что-то во мне ломается, как из меня гордость уходит, как я человеком быть перестаю… А я люблю быть самостоятельной, я подчиняться не люблю… А тут я поняла, что ты меня растворишь в себе. Целиком… И я решила улететь… Я зря, конечно, заехала тогда к тебе прощаться… Я не думала, что ты сможешь вот так взять и улететь. Без ничего… И ты снова подчинил меня себе… Я опять в тебе растворилась…
Сердце Курганова, заледеневшее вчера в телефонной будке, потеплело, двинулось вперед, но Курганов протянул руку, взял сердце в кулак, сжал, поставил на место.
— Я обыкновенная, Олег… Я такая, как все… Там, на юге, был карнавал, праздник, а здесь заботы, суета, работа, больная мать… Я не пара тебе, Олег… Тебе было бы тяжело со мной… И мне с тобой… Ты необыкновенный — сильный, талантливый. Тебе нужна другая, необыкновенная женщина. Может быть, такая же талантливая, как ты сам. Непокорная, недоступная, за которую надо ежедневно бороться, сражаться. А за меня сражаться не надо — я уже сдалась тебе… А потом, я бесталанная… У меня скучная работа, мелкие заботы, бабьи интересы… А фигура моя показалась тебе красивой только там, у моря. А потом — что же фигура? Разве на одной фигуре жизнь построишь? И не такая уж она красивая. Здесь она тебе разонравилась бы через неделю… И я решила разорвать все сразу — совсем и навсегда… А вчера вечером вдруг поняла, что обидела тебя, унизила. И мне стало ужасно не по себе, стыдно стало… Я всю ночь проплакала, а утром решила идти просить у тебя прощения… Потому что такого, как ты, я, конечно, больше в жизни не встречу… Прости меня, Олег… И кроме того, там, на юге, я сказала тебе не всю правду… Я хотела сказать все, до конца, но не сумела… Пыталась, но не получилось… Я не свободна… Есть человек, с которым меня многое связывает… Он не годится тебе в подметки… Он пигмей рядом с тобой… Но он любит меня… И мне с ним проще… И легче… Я хотела, хотела его забыть ради тебя!.. Но не получается, не получается…
Неожиданно (и для самого себя тоже) Курганов подошел к телефону и быстро набрал междугородный стол заказов.
— Москву. В кредит. По срочному тарифу, — отрывисто говорил он в трубку. — Знаю, что тройная оплата… Нет, нет, не вешаю.
Он назвал свой старый московский домашний телефон.
— Это я, — сказал Курганов, когда в трубке послышался голос жены, и удивился тому спокойствию, с каким он начал разговор, хотя где-то внутри отчетливо пульсировал, а иногда даже прыгал куда-то в сторону напряженно ощущаемый им нерв. — Я из Ленинграда… Мне не звонили с «Мосфильма»?
Он сказал первое, что пришло в голову, хотя дела на «Мосфильме» действительно интересовали его… Но дело было не в этом. Дело было в обыденности интонации, с которой он разговаривал с ней. Будто бы ничего не случилось между ними. Будто бы не было ни Ливана, ни Сирии, ни Парижа… Он, Курганов, несколько дней назад уехал из дома в Ленинград и вот теперь (как ни в чем не бывало) звонит домой и интересуется — не звонили ли ему с «Мосфильма» в его отсутствие?
— Они давно уже тебя ищут, — тихо сказала жена.
— Кто конкретно?
— Дирекция.
Значит, что-то произошло. Значит, какие-то изменения со сценарием. Опытный кинодраматург Аркадий Леонидович выполнил свою угрозу и написал свой вариант сценария, который, конечно, ни в какие ворота не лезет. И вот теперь благодетель через дирекцию студии ищет его, Курганова, автора литературного первоисточника.
— Если будут сегодня звонить, скажи, что я сегодня же вылетаю в Москву…
Москва молчала.
— Алло, алло?.. Я вылетаю сегодня…
— Олег, — вдруг сказала жена на другом конце провода и заплакала, — приезжай к нам…
«Что она, с ума, что ли, сошла? — зло подумал Курганов и посмотрел на Римму. — После всего того, что было…»
— Приезжай к нам. Мальчик заболел… Он скучает без тебя, все время зовет тебя.
Курганов закрыл глаза. Застучало в висках.
— Что с ним?
— Высокая температура, горлышко болит…
Кольнуло под левой лопаткой. Отдало в левую руку.
— Я буду в Москве через три часа, слышишь? Через три часа.
— Слышу…
Курганов повесил трубку. Посмотрел на Римму. И, ничего не сказав, вышел из номера.
Подойдя к столу дежурной по этажу (стол стоял всего в нескольких метрах от дверей его номера), Курганов быстро сказал:
— Я срочно уезжаю…
— С вас за два дня шестьдесят рублей.
— И телефон.
— Сколько говорили?
— Не больше трех минут.
— Плюс шесть рублей.
— Срочный был разговор.
— Тогда восемнадцать.
Курганов положил на стол перед дежурной сто рублей.
— У меня к вам просьба. Заплатите, пожалуйста, за мой телефонный звонок, я тороплюсь.
Дежурная взяла деньги, перегнулась через стол.
— У вас, кажется, женщина в номере осталась? — сказала она и повела глазами налево.
Римма стояла в коридоре возле открытой двери в его комнату.
Он несколько секунд неподвижно смотрел Римме прямо в глаза и, так и не сказав ей ни одного слова после вчерашнего утреннего разговора по телефону, пошел вниз по лестнице.
Если какой-нибудь литературно-художественный журнал предложил бы Курганову (учитывая успех его первой книги) написать о том, как сложится его жизнь в ближайшие два месяца после возвращения в Москву из Ленинграда, то в этом предполагаемом литературном произведении могло бы быть все что угодно (самые невероятные нагромождения событий), но только не то, что произошло с автором этого предполагавшегося литературного произведения на самом деле.
Курганов сказал жене по телефону, что будет в Москве через три часа, а был уже через два с половиной. (Такси поймал сразу же возле гостиницы… В аэропорту еще продавали билеты на уже стоящий на посадке рейс… И вот только в родном городе Москве вышла заминка. Очередь на такси, несмотря на все объяснения Курганова, что он торопится к больному ребенку, была неумолима. Пропустив несколько машин, Курганов «психанул», вышел вперед на шоссе, перехватил очередную «Волгу» с зеленым огоньком, пообещал шоферу «два счетчика», то есть двойную оплату, и помчался в Москву.)
Войдя в квартиру (в свою старую квартиру, в которой было прожито когда-то столько счастливых дней, в которой было пережито когда-то столько высоких и светлых минут и из которой он ушел когда-то в одном пальто), Курганов мельком поздоровался с женой (будто только вчера виделись) и, не обращая больше ни на кого внимания, пошел прямо к сыну.
Мальчик с завязанным горлом лежал на диване в его, кургановской, бывшей комнате. Рядом, на стуле, стояли пузырьки с лекарствами.
Курганов сел на одеяло, взял сына за руку и улыбнулся. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, потом мальчик закрыл глаза, и из-под ресниц его выползла и покатилась по щеке одинокая слеза.
Много испытаний и напряжений выпадало на долю Курганова за двадцать восемь лет его жизни на земле (бомбежки, эвакуация, голод и холод военного детства, ранняя смерть матери, измены друзей, предательства — одна ночь в Париже чего стоила), и почти все эти испытания и напряжения были выдержаны им и в общем-то преодолены.
Но такого испытания — испытания одной-единственной слезой четырехлетнего сына, который уже понял, что небо над его детской головой раскололось, что своды этого неба (мать и отец) уже не могут быть соединены вместе, — этого испытания Курганов ни выдержать, ни преодолеть не мог.
Упав на колени перед кроватью сына, прижав к глазам слабую, пухлую детскую руку, зарывшись лицом в пахнущее запахами ребенка одеяло (уже забытыми им), прокляв вчерашний день и сегодняшнюю ночь (целину, Сочи, Париж, Бейрут), ослепленный яростным приступом стыда, захлестнутый волной неуправляемых ощущений, Курганов со всего размаха вспыхнувшего чувства к сыну ударил себя в сердце презрением к самому себе за то, что происходило с ним на юге и в Ленинграде, и задохнулся одиноким, сухим, беззвучным, задавленным и беспомощным рыданием.
Все, все, все в его собственной жизни, в жизни всех остальных людей (всех стран, всех континентов, всего мира) показалось ему в эту нестерпимую минуту обнажения детской души ненужным, бессмысленным и ничтожным, если мир и живущие в нем люди (в том числе и он сам) не смогли до сих пор придумать ничего такого, что защищало бы эту беззащитную детскую душу от той горькой слезы, которая выползла из-под закрытых ресниц сына и скатилась по его щеке.
Зачем прогресс, движение вперед, углубление связей, расширение представлений, эмансипация, политехнизация, интеграция, бег трусцой, — зачем все это, если человечество до сих пор все еще так беспощадно к самому себе — к своей самой первоначальной и самой хрупкой стадии, к самому незащищенному участку своего бытия, — к своим колыбелям?
Почему мы так безответственны к будущему? Почему, умея думать о нем официально, мы не умеем заботиться об этом будущем неофициально, под крышей своего дома? Почему давим мы на слабые плечи детей тяжестью наших низменных страстей и необузданных инстинктов?
И что же это, в конце-то концов, такое — несовершенство человеческого рода вообще или каждый раз вывих одной, частной судьбы, — эго преступное игнорирование беззащитности детского естества от скверны взрослой жизни? («У ребенка будет другой отец», — вспомнилось Курганову.) Может быть, это и есть самое главное и самое ужасное наследие прошлого (капитализма, феодализма, рабовладельческого, первобытного строя) — небрежение к своим колыбелям, непонимание того, что еще в колыбели несовершенство жизни наносит будущему человеку свой самый главный и самый сильный удар? Ведь первые представления о несовершенствах своего первобытного мира первобытные дети получили от своих первобытных родителей. И дети-рабы оставались рабами дольше, чем нужно, потому что видели, как медленно расстаются со своим рабством их матери-рабы и рабы-отцы… И так это все шло, ехало, катилось от века к веку (на смену рабству людей приходило рабство страстей и инстинктов), и человечество рубило себя под корень, пилило свой сук, перетаскивало свои пороки и прихоти из феодализма в капитализм и дальше, замедляя свое движение вперед, помимо других причин, еще и в те мгновения, когда не щадило своих колыбелей, когда находило своим детям «других» отцов и матерей, когда выворачивало свои скверны над своими колыбелями.
…Сын успокоился и затих. Курганов поднялся с пола и сел на диван. Мальчик засыпал.
— Ты не уедешь сегодня от нас в командировку? — спросил он сквозь сон.
— Нет, нет, не уеду, — поспешно ответил Курганов и подумал про себя: командировка — вот как она объясняла ему мое отсутствие.
— Ты останешься с нами?
— Останусь… Спи, маленький…
— И сказку мне вечером расскажешь?
— Расскажу.
— Ты приходи обязательно рассказывать сказку, ладно? И скажи маме, чтобы она мне молоко не давала. Оно горячее…
— Хорошо, скажу…
— А про что ты мне расскажешь сказку? — сын открыл глаза и улыбнулся.
— Про волшебника.
— Он добрый?
— Конечно, добрый.
— А баба-яга плохая?
— Плохая…
— А ты мне расскажи одну половинку сказки сейчас, а вторую половинку вечером, ладно?
— Ну хорошо… Только ты повернись носом к стенке, положи под щеку ладошку и постарайся увидеть мою сказку, как по телевизору…
Сын послушно перевернулся, подложил под голову руку и затих.
— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был добрый волшебник, — начал Курганов. — Он был очень старенький, этот волшебник, и у него была большая белая борода…
— Большая-пребольшая?
— Большая-пребольшая… И вот однажды собрался добрый волшебник в лес… Идет он по лесу…
— А лес волшебный?
— Конечно, волшебный… Ну вот, идет он себе по лесу, и вдруг навстречу ему…
— Волк?
— Нет.
— Медведь?
— Нет.
— Крокодил?
— Нет.
— А кто же?
— Другой волшебник, злой…
— Он хороший или плохой?
— Конечно, плохой. Разве может злой волшебник быть хорошим… Ну вот. «Как поживаешь, сосед?» — спрашивает добрый волшебник. «Да так, помаленьку», — отвечает злой волшебник. «А что-то тебя давно в лесу не видно?» — спрашивает добрый. «Мы с бабой-ягой в соседнее царство-государство летали, — говорит злой, — нужно было кое-какие делишки обделать». — «Ну, понятно», — говорит добрый. «Слушай, — говорит доброму волшебнику злой волшебник, — у меня к тебе есть одна просьба». — «Какая?» — спрашивает добрый. «А вот какая… Мне тут надо уходить в отпуск — путевка свободная подвернулась… Может, ты пока побудешь вместо меня?.. А когда тебе придет время в отпуск идти, я за тебя побуду» — «А как же я буду вместо тебя? — спрашивает добрый волшебник. — Я ведь не умею. Я же добрый» — «А чего тут уметь? — говорит злой волшебник. — Вот, скажем, пришла к тебе какая-нибудь фея и говорит…»
Курганов замолчал, прислушиваясь. Мальчик спал. Марлевая повязка на его шее топорщила длинные, давно не стриженные мягкие волосы, запах которых Курганов сразу же вспомнил, как только в памяти возникла картина купания сына на кухне, когда он был еще совсем маленьким, грудником: он, Курганов, держит на руках над ванночкой розовое, блестящее от воды, шевелящее сразу и руками и ногами шестимесячное существо, у которого, когда на него льют сверху теплую воду, глаза, от страха и от восторга одновременно, делаются очень круглыми и очень синими…
Курганов встал и оглядел комнату. Книжные шкафы, письменный стол, магнитофон, телевизор — все стояло на своих прежних местах. Неужели она ничего не меняла с тех пор, как он ушел отсюда?
Нащупав в кармане сигареты, Курганов еще раз посмотрел на спящего сына и вышел в коридор.
Когда он, прикуривая, зажег спичку и потянулся сигаретой к огню, дверь, выходящая из коридора на кухню, скрипнула.
Курганов поднял голову. В проеме дверей стояла жена.
Курганов спрятал в карман спички, затянулся и вдруг почувствовал, как внутри у него рождается и идет к горлу, просясь в слова, крутая волна резкой и почти отталкивающей неприязни к жене. «Только ни о чем не говорить с ней, — приказал себе Курганов. — Ни одного слова. Уйти молча. О чем бы она ни заговорила».
«А сказка? — мелькнуло вдруг у Курганова. — Вторая половина! Ведь я же обещал…»
«Уходи немедленно! — молча крикнул сам себе Курганов. — Ведь ты же унижаешь себя, стоя рядом с ней. Имей гордость!.. Тобой пренебрегли, без тебя решили обойтись, — так какого же… ты стоишь здесь? Уходи немедленно!»
Нельзя уходить. Сын ждет сказку. Вторую половину. Надо сделать над собой усилие. Надо зажаться.
Уходи, Курганов… Стой!.. Уходи… Стой, кому говорят?.. Будет стыдно… А сейчас не стыдно?
Жена подняла глаза. Жалобно посмотрела снизу вверх. В глазах была тоска, униженность, одиночество.
Сердце Курганова стронулось с места…
Курганов протянул руку, схватил сердце, зажал в кулак, сжал изо всех сил… Сердце теплело, оттаивало, просилось из руки… Не удержать. Не удержать.
«Но ведь все равно ничего не выйдет, ничего не получится, — горько думал Курганов. — Я же ведь знаю это, чувствую… Тогда, в Париже, когда ехали утром в аэропорт Орли и шофер автобуса, остановив машину, забежал в кафе выпить, а Он, ответственный работник «Интуриста», знаток Парижа, закричал что-то глупое (вроде того, что, мол, нельзя пить за рулем, а половина французов вообще за рулем трезвой не бывает), еще тогда я понял, что у них ничего не выйдет… И вот и теперь, хотя она или выгнала его, или он ушел сам, я тоже твердо знаю — у нас с ней ничего не получится».
Мальчишку жалко, подумал Курганов. Нельзя предавать парня. Он ведь ждет сказку. Вторую половину. Сказку…
Курганов посмотрел на жену, и она, будто уловив его неопределенное состояние, сделала шаг вперед, прижала руки к груди, спросила дрогнувшим голосом:
— Ты останешься, Олег?
Курганов рванул изо рта сигарету. Гнев плеснул через край души. Сердце снова вернулось в кулак. Лицо искривилось гримасой. Спросил, задыхаясь от злобы и ненависти:
— А где этот?..
Она не дала договорить, перебила, заговорила торопливо, почти лихорадочно, истерично:
— Его давно здесь нет! Нет и никогда больше не будет! Никогда!..
Курганов молчал.
— Я не для себя прошу, Олег! Для ребенка… Моя бабья жизнь кончилась. Я знаю. Я всем показала, что ничего не понимаю в жизни. Я совершила подлость! И должна платить за нее. И заплачу! Вот увидишь! Но ребенок!.. Он же ни в чем не виноват. Он каждое утро просыпается и спрашивает: а где папа? Папа прилетел из Сибири? А я ему вру: папа прилетел из Сибири и улетел на север… А он опустит глаза, помолчит, а потом посмотрит на меня и говорит: и не зашел к нам?.. А у самого в глазах слезы… У меня сердце обрывается, Олег… Я не могу ему больше в глаза смотреть… Мне жить не хочется…
Курганов молчал. Перед ним расстилалось прямое серое поле. Кто-то шел через поле по узкой, еле приметной тропинке. («Жизнь прожить…» — вспомнилось Курганову.)
— Ты останешься, Олег?
На дальнем краю поля за кладбищенской оградой высились густые кроны деревьев, и над ними — колокольня и звонница.
— Ты останешься, Олег?
— Останусь…
Ударил колокол. Отозвалась звонница. Стая птиц с криком поднялась над кладбищем.
И все восстановилось. Семья Курганова, покрытая шрамами первых испытаний, вступила в свою новую фазу.
Курганов перевез обратно вещи, остававшиеся в комнате, которую он снимал в доме работников эстрады (на этот адрес пришел чемодан из Сочи, и это оказалось очень кстати — Курганов погрузил сразу все барахло в такси и обернулся за один раз).
Была рассказана до конца сказка о добром и злом волшебнике (каждый из них побывал в отпуске и каждый замещал по работе один другого, но с непривычки они все перепутали, так что к концу отпускного сезона соотношение добра и зла в волшебном лесу оказалось очень запутанным).
Курганов вернулся на работу в газету (он превысил на несколько дней свой творческий отпуск, и это опоздание было учтено отделом кадров и бухгалтерией — из первой же зарплаты у Курганова эти несколько дней вычли).
Был сделан звонок на «Мосфильм», и Бэллочка, ассистентша благодетеля, обычным голосом (будто ничего и не произошло) сообщила, что все идет хорошо, работа над сценарием завершается, и попросила две-три недели никуда из Москвы не отлучаться. (Позже Курганов узнал, что опытный сценарист Аркадий Леонидович действительно представил свой вариант сценария, который действительно ни в какие ворота не лез, но были в этом варианте какие-то чисто кинематографические штучки-дрючки, которые очень понравились благодетелю, и он отдал оба варианта — первый, кургановский, и второй, Леонида Аркадьевича, — третьему человеку, театральному драматургу, с тем чтобы тот свел оба варианта вместе и чтобы таким образом появился бы на свет божий третий вариант сценария, который, как рассчитывал благодетель, удовлетворит его окончательно, и он сможет наконец приступить к съемкам картины по кургановской повести, — от этого замысла, к удивлению Курганова, несмотря ни на какие повороты событий со сценарием, благодетель не собирался отказываться ни под каким видом.)
В это время в местах, где недавно побывал Курганов, в Ливане и Сирии, начались события, приковавшие к себе внимание всего мира. Шестой американский флот высадил морской десант в Бейруте. «Зеленые береты» заняли международный аэропорт Хальде (тот самый Хальде, где на стоянке такси бродил когда-то между машинами ослик и нюхал прикрепленные снаружи счетчики, а усатые таксисты в красных фесках сердито сигналили, стараясь отогнать ослика от машин). Связь между ливанской столицей и внешним миром прервалась. Начался кризис правительства. Загремели выстрелы на авеню Жоржа Пико. Газеты писали о столкновении полиции и демонстрантов на Французской набережной. Американский морской пехотинец был убит на улице мадам Кюри. Немедленно были взяты заложники из мусульманских кварталов. Бульвар Баста покрылся баррикадами. Линейные корабли Шестого флота взяли Бейрут под прицел своих двадцатидюймовых орудий. Газеты всего мира писали о том, что интересы Америки на Ближнем Востоке пришли в резкое противоречие с новой политикой Ливана. Под угрозой оказалась нефть. Правительства ближневосточных стран, равняясь на Ливан, заговорили о том, что пора положить конец господству иностранных нефтяных компаний на их землях. Молодая арабская буржуазия требовала увеличить свою долю в доходах от нефти.
Призрак национализации встал над нефтяными месторождениями и нефтепроводами. И орудия Шестого флота — самый точный барометр американских интересов на Ближнем Востоке, — заскользив по средиземноморскому горизонту, остановились на правительственных кварталах Бейрута — главном источнике всей смуты и беспокойства. Морская пехота «коммандос» и подразделения «зеленых беретов» хлынули с линкоров на улицы Бейрута. Местные лидеры призвали население к отпору. На лидеров начались покушения. Похороны редактора прогрессивного мусульманского журнала превратились в манифестацию. Морская пехота разогнала похороны. По мусульманским кварталам пролетел призыв к газавату — священной войне. В Бейруте ввели комендантский час. Непрерывно заседал парламент. На севере страны начали формироваться партизанские отряды. Мир замер в ожидании разрешения ливанского кризиса.
В те дни Олег Курганов был единственным журналистом в Москве, сравнительно недавно вернувшимся из Ливана. Радио, телевидение, редакции газет, журналов, еженедельников — все, кто нуждался в оперативной международной информации и публицистике о событиях на Ближнем Востоке, — все кинулись к Курганову с просьбами, требованиями, предложениями написать, выступить, прокомментировать, поделиться впечатлениями, сделать обзор новостей, высказать прогнозы на ближайшее будущее.
И Курганов, почувствовав приближение знакомой и в общем-то любимой им журналистской горячки, забросил все остальные дела, отодвинул на задний план личные неурядицы и со всей страстью уже забытого в творческом отпуске газетного азарта (как когда-то, во времена алмазной «лихорадки») включился в освещение ливанского кризиса, в поднятый мировой прессой ближневосточный бум.
Он писал статьи, очерки, заметки, зарисовки, комментировал сообщения ТАСС и других телеграфных агентств (Гавас, Рейтер, Ассошиэйтед Пресс, Синьхуа), делал обзоры новостей и подписи к фотографиям с мест событий, высказывал прогнозы на будущее. Он чуть ли не каждый день (а то и два раза в день) выступал по радио и телевидению, делясь своими впечатлениями о Бейруте, Триполи, Библосе, Сайде и других ливанских городах, где ему довелось побывать, рассказывал о бейрутских улицах, бульварах, минаретах, банках, о развалинах удивительного древнего эллинского храма в Баальбеке с его шестиколонной колоннадой, которая была в два раза выше и намного старше знаменитого афинского Парфенона и которая стояла на земле вот уже несколько тысячелетий, а теперь могла быть разрушена из-за начавшихся в Ливане военных событий.
Он рассказывал о библейских городах, лежащих по побережыо Средиземного моря (панорамы плоских крыш, ступенями спускающихся с холмов, зелень маслиновых деревьев между белыми стенами домов), и о самом Библосе — наидревнейшем человеческом поселении на Востоке (в его акрополе были найдены даже следы неолита), — и все это тоже могли уничтожить начавшиеся на ливанской земле военные действия.
Он рассказывал о Ливане, и ему вспоминалось пустынное шоссе вдоль побережья Средиземного моря, у самой воды, вдоль которого одиноко катил их автобус, а в открытые окна иногда даже залетали соленые брызги волн…
Он рассказывал об одном из самых уникальных мест земного шара — маленьком горном поселке Кедры, затерявшемся в горах Антиливанского хребта, около которого росла роща самых старых из известных человечеству на земле деревьев (некоторым великанам насчитывалось по шесть-семь тысяч лет, и от названия этого поселка, собственно говоря, и произошло слово «кедр»), а главной особенностью ливанского кедра было то, что он рос не в высоту, а в ширину (чтобы не надламываться под тяжестью веков), и поэтому центральный, самый старый его ствол состоял как бы из нескольких более молодых стволов, и от этого каждое дерево было похоже на семейство деревьев (на семью стволов), и, наверное, именно этим (крепостью семейных уз) и объяснялась мощь, выносливость и долголетие ливанского кедра. (А вообще-то ливанский кедр был похож на огромный ископаемый древесный папоротник, — каковым он с точки зрения науки и был, — сохранившийся за десятки миллионов лет своего существования на земле только в одном месте земного шара, в Ливане, в поселке Кедры, который и привлекал к себе людей со всего света этой своей уникальной, единственной во всем мире папоротниково-кедровой рощей, — даже иранский шах Реза Пехлеви приезжал в Кедры кататься на лыжах.) И вот эту уникальную, одну-единственную на весь земной шар кедровую рощу тоже могла спалить война — она просто могла сгореть после какой-нибудь артиллерийской подготовки.
Курганов рассказывал радиослушателям и телезрителям о ливанских кедрах и видел самого себя, стоящего под кедрами, под их огромными, длинными, растущими почти параллельно земле на высоте десяти — пятнадцати метров ветками. Он видел себя, стоящего под древними, папоротниковидными кедрами, и потом сразу в другом месте кедрового поселка — на фоне глухой каменной стены (будто его привели на расстрел и поставили к стенке), сложенной из грубых, неотесанных кусков гранита (это была стена фешенебельного ресторана — шале, в котором они обедали всей группой в день приезда в Кедры, и во время этого обеда работник «Интуриста» и его жена уже сидели вместе, рядом друг с другом).
Курганов видел себя, стоящего под кедрами с неестественно сосредоточенным, тревожно напряженным лицом, на котором вместо привычного выражения готовой к взрыву и уверенной в себе энергии блуждало хмурое облако какой-то неопределенной, но близкой опасности, — а сзади, на спускающейся вниз горной дороге, метрах в двадцати-тридцати, маячила расплывчатая женская фигура (то ли это была его собственная, кургановская, жена, то ли испанская графиня, узкоглазая и надменная красавица в сверхмодном лыжном костюме, как говорили, на гагачьем пуху, — все могло быть).
Курганов видел себя, стоящего под кедрами, и одновременно сразу в другом месте — на улицах Дамаска около отеля «Омейяд», и в Халебе — возле стены Халебской цитадели, и в Бейруте на каменистом морском обрыве около отеля «Сент-Жорж», и на площади Пушек — на фоне огромных рекламных бутылок кока-колы, и в Париже — в пустынном зимнем утреннем саду Тюильри на фоне голых деревьев (усталого после бессонной ночи, проведенной на ногах, высокого, широкоплечего, но подавленного и грустного), и около Лувра — тоже на фоне голых деревьев, и на набережной Анатоля Франса — тоже на фоне голых деревьев, и на пустынных неровных улочках холма Монмартр (на улочках старого, ренуаровского Монмартра), на которых он, Курганов, никогда не бывал, но которые хорошо знал по картинам великого Утрилло (великого пьяницы Утрилло, прозванного Утрилло-Литрилло, лучшего друга молодого Модильяни, беспощадного обличителя парижского мещанина, — есть, оказывается, и такая разновидность мещанина — парижский мещанин).
Вот они всплывают из памяти, картины великого и безумного Мориса Утрилло… Улица Древе — и нет ни одного человека на улице Древе… Улица Абесс — и нет ни одного человека на улице Абесс… Улица Сен-Рустик — нет людей на улице Сен-Ру-стик, — Мулен-де-ла-Галетт — нет людей в Мулен-де-ла-Галетт… Церковь Обонн — нет людей… Набережная Турнель — нет людей… Сад Монманьи — нет людей…
Храм Сен-Северин — нет людей!
Храм Сакре-Кер — нет людей!
Бал-ресторан «Саннуа» — нет людей!
Мельницы на Монмартре — нет людей, заводы на Монмартре — нет людей, зима на Монмартре — нет людей, весна на Монмартре — нет людей… Нет! Нет! Нет!.. Нет людей в утрилловском Париже! Нет места мещанину на холстах безумного Мориса! Нет места мещанину в сознании гения!..
…Курганов рассказывал радиослушателям и телезрителям о Ливане, анализировал мировое общественное мнение о событиях на Ближнем Востоке, комментировал отношение к ливанскому кризису крупнейших европейских и американских государств, а перед глазами у него стояли грустные его ливанские дни — встреча Нового года в посольстве, одинокие блуждания по бейрутским улицам, пустынный морской берег в Библосе, развалины древнего храма в Баальбеке, площадь Пушек, «Режант-отель», Французская набережная и полуопущенные ресницы фиолетовых пальм в розовых лучах уходящего за море солнца.
И может быть, оттого, что во время всех этих официальных выступлений его ни на минуту не оставляли личные настроения и невеселые воспоминания, Курганов неожиданно даже для самого себя стал наполнять свои рассказы о Ливане какими-то очень живыми деталями и грустными интонациями, и это сразу же было отмечено многочисленными радиослушателями и телезрителями, и в радиокомитет и на Центральное телевидение стали поступать письма с просьбами повторить выступления Курганова о событиях на Ближнем Востоке (особенно много откликов было на рассказ о гибели парохода «Шампильон», некоторые зрители и слушатели писали, что их эта история потрясла до слез), а друзья-журналисты, которых у Курганова было огромное количество во всех московских редакциях, просто звонили домой и поздравляли с неожиданным для многих успехом именно в международной тематике, так что на некоторое время Курганов в связи со всем этим стал даже чем-то вроде модной телезвезды. (Друзья-журналисты, обсуждая кургановский успех, только диву давались — как это сумел Олег предвидеть ливанский кризис и накануне ливано-американского конфликта смотаться на Ближний Восток?)
Да, восторгам в адрес журналистского чутья Курганова и ориентации в международной обстановке не было предела. Все вокруг ахали и охали по поводу необычной кургановской интуиции и нюха на острые политические события.
В те дни репутация Курганова как оперативного и сверхпроницательного журналиста (а также талантливого телевизионного комментатора) возросла необыкновенно. Союз журналистов присудил ему премию за серию передач и выступлений о Ближнем Востоке. Его узнавали в редакциях журналов и газет, поздравляли, пожимали руку. (Даже благодетель удосужился позвонить по телефону и сказал лукаво-ехидным голосом: «Э-э, батенька мой, а вы, оказывается, не только спортсмен и бесстрашный путешественник, но и политик!» — «Но не сценарист», — отшутился Курганов. «Ничего, ничего, — неожиданно добродушно сказал благодетель, — скоро все придет в норму. Готовьтесь к обсуждению окончательного варианта сценария».)
У себя в газете с первого же дня ливанских событий Курганов ввел рубрику «Восток в огне» и каждый день печатал под ней короткие, но очень энергичные и эмоциональные публицистические заметки. Главный редактор, который в связи с обострением международной обстановки прервал свою подготовку к будущей посольской деятельности и вернулся в Москву, на следующий же после приезда день вызвал Курганова к себе.
— Я прочитал все, что ты написал о Ливане. Ну и чутье у тебя! Неужели ты действительно предвидел этот ливано-американский конфликт?
— Да какое там чутье! — махнул рукой Курганов.
— Ладно, ладно, не прибедняйся. Кстати, как с кино дела?
— Пока никак.
— Тогда есть вот какая идея… Тебе надо сделать книгу о Ливане. Но не такую, как вся эта ежедневная, скороспелая и торопливая писанина прямо в номер, на линотип, а настоящую, глубокую… Как то, что ты написал об алмазах, понял меня?
— Что значит настоящую, глубокую?
— Ты только не обижайся на меня… Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Газета есть газета. В газете главное — это информационный удар. А книга есть книга. Особенно хорошая книга. Та, которая должна остаться… И в такой хорошей книге, которая должна остаться, главное — это глубина. А глубина — это правда… Вот что значит настоящая книга, которую ты напишешь о Ливане.
— Кто ее будет издавать?
— Издательство найдем. Я, брат, теперь на международные дела по-другому смотрю, с одной ступеньки повыше… Сейчас в международных отношениях начинается новая полоса. Старая вражда и нападки друг на друга всем надоели. Надо искать новые пути… И я тебе прямо скажу, безо всякой лести: попал ты в точку! Прямо в яблочко со своим Ливаном угодил!.. Именно так надо сейчас писать на международные темы — изнутри, по-человечески, по-новому. Руби от сердца, от своего личного впечатления, и никогда не ошибешься. И читать тебя будут всегда нарасхват!.. Главное, чтобы читатель тебе поверил. А когда поверит, тогда можно начинать с ним уже разговор и о большой политике… Кстати, кто издавал твою первую книгу?
Курганов назвал издательство.
— Ну вот и прекрасно! Они и вторую издадут.
— У них совсем другой профиль, — возразил Курганов, — они зарубежной тематикой не занимаются.
— Профиль у всех издательств должен быть один — государственный интерес. А ты можешь сейчас написать такую книгу, которая средствами художественной литературы подтверждала бы нашу государственную позицию в ливано-американском конфликте… Мне тут рассказывали кое-какие товарищи о твоих выступлениях по телевидению. Умен, говорят, парень-то из твоей газеты, талантлив, обаятелен. Думаешь, не приятно мне такие слова о своих сотрудниках слышать? Мед на сердце!
Курганов молчал.
— А ты чего это все время молчишь? — прищурился главный, — Может, ты и никакой книги о Ливане писать не хочешь? Может, я напрасно тебя уговариваю?
— Да нет, хочу, — улыбнулся Курганов, — но только боюсь, что не получится. Не то у меня сейчас настроение…
— Что значит не то? Что это за качели какие-то, то не то… Ты кто — мужчина или пугливая комсомолка?
— Я не об этом…
— А я об этом!
— Для той книги, о которой вы говорите, тыл должен быть в полном порядке.
— А у тебя?
— Да как сказать…
— С женой, что ли, разошелся?
— Пока нет…
— Ну, вот пока и не надо… Слушай меня внимательно: через месяц рукопись — вот об это место, на мой стол положишь. А еще через месяц выйдет книга. Я сам за ее изданием буду следить. Молнией выпустим!
Исполнилось, кажется, все, о чем совсем еще недавно думалось и мечталось Олегу Курганову. Он выполнил поставленные перед собой задачи, достиг, кажется, даже больше, чем намечал. Задуманное когда-то в порыве честолюбия, в ощущении переизбытка молодых сил, в соединении с оживлением общего настроения вокруг, — все это, замысленное полтора года назад, после выхода книги о Якутии и перед поездкой в Ливан и Сирию, теперь было осуществлено. Вопрос о назначении на работу за границу — собственным корреспондентом в одну из крупных капиталистических стран — должен был решиться в самое ближайшее время.
Курганову необычайно «повезло». Без неожиданного и резкого обострения международной обстановки на Ближнем Востоке, без «помощи» Шестого американского флота, взявшего на прицел Бейрут, без вмешательства мировой прессы, взвинтившей ливанский кризис, накалившей ближневосточную проблему до предела, — без всего этого, конечно, не возник бы во всем мире такой пристальный интерес к Ливану вообще и к Бейруту в частности.
«Но и сам я вроде бы не оплошал, — думал Курганов, размышляя надо всем происшедшим. — И главное, безусловно, было в том, что я с самого начала своих выступлений о Ливане взял правильный тон. Без официоза, без протокола, без набивших оскомину общих, дежурных обличений загнивающего капитализма и империализма. Я просто рассказывал о том, что сам видел там и чувствовал. Я просто выразил словами все те ощущения и настроения, которые возникают у человека, впервые попадающего в необычный для него капиталистический мир, который может и сбить с толку, и ошеломить, и напугать, и восхитить. Я правильно сделал, что начал свои выступления с рассказа о гибели «Шампильона». История гибели полутора тысяч человек в трехстах метрах от родного берега, на глазах у своих родственников, на глазах детей, жен, матерей, братьев, мужей, отцов, — эта история, конечно, на многих произвела впечатление, а некоторых (как они писали в своих письмах) даже потрясла…»
Да, прав был главный — все дело в правде. Правда — это глубина… После рассказа о «Шампильоне» число моих слушателей, думал Курганов, увеличилось, наверное, в десятки, если не и сотни раз. И я мог после «Шампильона» говорить с ними на любые политические темы, они уже доверяли мне и внимательно слушали все, о чем я говорил. Картина гибнущих из-за страховой премии парохода людей — это образ алчности западного мира, образ бесчеловечных крайностей, до которых могут дойти люди, живущие только по законам денежных отношений. У нас это, конечно, невозможно. И поэтому эта история так взволновала наших зрителей, слушателей и читателей. Она взволновала их своей незнакомостью, своим трагизмом. Поэтому такими популярными и стали сразу мои выступления и передачи… Да, я правильно сделал, что начал именно с гибели «Шампильона».
Я вообще многое сделал правильно за последнее время, подумал Курганов. Я правильно вел себя в Дамаске и Халебе, когда узнал, что она влюбилась в Него (а ведь мог бы и не сдержаться и ударить Его тогда, в Халебе, в армянском клубе, когда она начала чуть ли не целовать его). Я правильно поступил на Новый год в Бейруте, когда ушел из посольства на пляж, упал в море и рубил баттерфляем метров двести от берега — устал, остыл в воде, сбросил с себя напряжение, и все прошло…
Но правильнее всего я, безусловно, вел себя в Париже. (Может быть, поэтому я так часто и возвращался туда во сне и в своих мыслях.)
Нет, нет, я вел себя правильно. Я сдержался. Я ушел в Париж. Я ушел из гостиницы на свидание с городом любви и революций. И Париж спас меня. Париж примирил меня с моим несчастьем, с моей бедой. Вот поэтому я так часто и возвращаюсь туда во сне и делаю круги над городом, словно что-то забыл, оставил, потерял там и теперь тщетно стараюсь найти, отыскать и кружу над Парижем, кружу…
Когда-то, пять с половиной лет назад, моя жена (тогда еще моя будущая жена) сказала мне перед моим отъездом в Великие Луки на практику, что я должен наконец выйти из своего затянувшегося детства — бросить спорт, бросить писать стихи и показать всем, что я могу стать первоклассным журналистом.
И я послушался ее тогда. Оборвал все со спортом. Перестал писать стихи. И хорошо провел свою производственную практику, — из центральной московской газеты даже заметили меня.
В то лето я послушался совета своей будущей жены и уже во время своей студенческой практики действительно стал хорошим журналистом.
Но по-настоящему первоклассным журналистом я стал, конечно, только после Ливана, куда поехал тоже по совету своей жены. Она очень хотела, чтобы меня назначили собственным корреспондентом за рубеж и чтобы на эту заграничную работу я поехал бы вместе с семьей (с ней и с сыном). И кажется, это ее желание сейчас уже близко к осуществлению.
Вот такие дела. Слушаться надо советов своих жен. И все будет в порядке.
Так думал и рассуждал Курганов накануне отъезда на постоянную работу за границу, анализируя свою жизнь и оценивая свое состояние и свое положение, которого он достиг за первые двадцать восемь лет своего пребывания на земле.
В общем и целом он был удовлетворен итогами этих двадцати восьми лет (во всяком случае, он не хотел бы прожить их как-то очень уж по-другому, совершенно непохоже на ту свою жизнь, которая уже состоялась).
Правда, чувствовалась некоторая усталость, некоторая утомленность, возникшая именно в последнее время (между двадцать седьмым и двадцать восьмым годом жизни). Такая усталость появлялась у него иногда и раньше (особенно после тяжелых и долгих полетов на севере), но спорт, великий и могучий спорт (десять лет беззаветно было отдано спорту — с тринадцати до двадцати трех лет), неисчерпаемый, казалось, источник неиссякаемого кургановского здоровья, помогал каждый раз восстановить форму в наикратчайший срок.
Вот и теперь (когда будет названа страна, в которую предстояло поехать) Курганов рассчитывал с помощью спорта (штанга, плавание, теннис) снять утомленность очень быстро.
Семейные дела его вроде бы налаживались. Чувства к жене восстанавливались (медленно, но восстанавливались). Ведь все-таки была когда-то большая любовь, были свидания под часами, цветы, первые поцелуи, первые радости, первые мгновения счастливой близости.
Сильнее, чем что-либо другое, их возвращал обратно друг к другу сын. Мальчик стал для Курганова добрым волшебником, который излечивал его от всех душевных недугов, разводил все тучи над головой.
Одним словом, все постепенно налаживалось, постепенно успокаивалось. Река жизни, взбудораженная неожиданным половодьем, снова входила в свои берега.
Только иногда по ночам, когда он во сне не совершал своих обычных полетов в Париж, Курганову снился странный сон… Он видел себя летчиком-испытателем, поднявшим в воздух новую машину. Перевороты, бочки, штопоры, петли, пике, иммельманы — все это высшее фигурное «катание» в ледяной синеве неба происходило как-то само по себе, вроде бы и без его личного участия. Главной частью его полетного задания было приземление. Нужно было корректно и достойно приземлиться.
И вот, «отплясавшись» в зоне, откувыркавшись в черной звездной бездне, он идет на посадку… Желанная голубизна земли плещется где-то внизу и впереди, зелень лесов и полей притягивает к себе, слышен шум ветра в густых кронах деревьев, виден тихий пруд в окаймлении низких кустов и красная лодка посередине пруда с белыми веслами…
И вдруг машина начинает разваливаться в руках у Курганова. Отламываются крылья, вырван хвост и турбина, сдернуло стеклянный фонарь кабины, ветер со страшной силой ударил в лицо… В ужасе оглядывается Курганов и видит, что весь путь его приземления, вся его дорога к аэродрому, к земле усеяна обломками его самолета, исковерканными частями машины, искореженным металлом, досками, фанерой, щепой, камнями, развалинами древних соборов и храмов, снесенными куполами и взорванными алтарями… «Нет, нет, — шепчет сам себе Курганов, — нельзя летать на такой скоростной машине — это опасно, это смертельно… Лучше летать просто так, самому по себе, без самолета…»
— Прыгай, прыгай! — кричат ему сотни голосов в шлемофон — громких, незнакомых.
Нет, нет, он дотянет до аэродрома, он выполнит задание на приземление. Он приземлится даже в этом изуродованном самолете — без крыльев, без стабилизатора, без фонаря кабины и двигателя… Он дотянет, дотянет… И не в таких переделках еще приходилось бывать, не из таких передряг вырываться… Он дотянет, он выполнит задание, он приземлится…
Вот он, аэродром, совсем близко… Рукой подать… Вот он, пруд с низкими кустами, и красная лодка с белыми веслами… Он дотянет…
Удар! Фюзеляж — пополам. Катапульта швыряет его в сторону аэродрома, где-то внизу, кружась, падают последние обломки самолета, а он, вися на лямках парашюта, болтаясь на стропах, медленно опускается на аэродром.
Приземление… Вот он и приземлился… Под ногами твердая земля, вокруг — улыбающиеся лица.
Он выполнил задание на приземление. Он стоит на своем аэродроме. Но он приземлился без самолета. Он выполнил свое задание на приземление, но на парашюте, а не на самолете… А ему надо было приземлиться на самолете… А он приземлился, вися на лямках парашюта, болтаясь на стропах… Его самолет развалился в воздухе… Вон там, в вышине, в синей синеве, еще кружатся металлические обломки его скоростной машины… Они кружатся над развалинами соборов и храмов, они падают, оседают на эти древние руины, как оседает пепел сожженных городов на пепелище, а он, Курганов, уже стоит на земле, перебирая в руках тряпичные стропы и шелковый, безвольно «погасший» купол своего парашюта.
Разбуженный этим, не часто, но все-таки повторяющимся сном, Курганов обычно лежал сначала в темноте с открытыми глазами, потом вставал, закуривал и, подойдя к окну, подолгу смотрел в окно.