Капулетти и Монтекки — только какая-то часть города. И вражда их начинает казаться уже не такой страшной.

Просто одна компания каких-то молодых людей задирает другую компанию.

В пьесе же, то ли из-за специфики театрального материала, то ли оттого, что Шекспир сознательно именно так и хотел, ничего другого нет, кроме Монтекки и Капулетти.

Будто весь город — это две части, противостоящие друг другу: что не Монтекки, то Капулетти, что не Капулетти, то Монтекки — и никаких других зрительных и слуховых впечатлений.

Не особенность ли это театра вообще — все подавать несколько более обобщенно, может быть, даже абстрагированно, философично? Есть вражда, есть Ромео Монтекки, полюбивший Джульетту Капулетти, и есть по этому поводу не просто очень жизненная сюжетная разработка, но анализ, существо, извлечение какого-то смыслового корня, философии. А шекспировский фон совсем не означает безбрежности окружения. Точно найденный могильщик в «Гамлете» или великолепный по точному соотношению с главным слуга Петр в «Ромео и Джульетте» — вот истинный шекспировский фон, способный затмить натуральную массовку рынка или достоверное многолюдье бала. Петр должен быть вылеплен рядом с Капулетти и Кормилицей, а не затеряться в толпе.


… Как хорошо было бы поставить в кино арбузовскую пьесу «Мой бедный Марат».

Найти в Ленинграде какой-нибудь интересный балкон, и чтобы под ним была забавная улочка. Под Новый год она вся запорошена снегом, и по ней, как в сказке, бегут люди с покупками, а потом, когда пробьет двенадцать, — улочка опустеет и будет идти по ней один Леонидик и посматривать наверх. А Марат рывком откроет балконную дверь и, как есть, без пальто, выскочит и резким движением сбросит с перил балкона снег. Леонидик остановится и долго и медленно будет махать рукой, прощаясь. А вокруг — окна, и в каждом — празднуют, и пляшут, и кричат. И множество мелодий сливается в одну. И Марат, чтобы быть услышанным, кричит прямо в лицо Лики какие-то слова, а она пытается накинуть на него пальто… Всю фантастичность и сказочность арбузовского финала, ей-богу, можно передать только в кино.


* * *

Дон Жуан ни во что не верит. Ни в бога, ни даже в медицину.

Его неверие не какое-нибудь пассивное, а агрессивное, настойчивое.

Он оживляется в ту самую секунду, как только находит хоть малейшее подтверждение обманности или бессмысленности бытия.

Он молниеносно схватывает рассказ Сганареля о том, что докторская одежда, в которую тот обрядился, привлекает к нему внимание крестьян, и тотчас заинтересовывается сообщением, что кто-то одной одеждой может вызвать доверие. И тут же подтверждается его догадка, что Сганарель и не стал отрицать, будто он доктор. И что даже прописывал лекарства, не будучи доктором.

Он не сердится за это на Сганареля, а, напротив, со страстью внушает ему, что так и надо! Ибо у докторов столько же знаний, сколько и у него, Сганареля!

Дон Жуан в каких только «формулировках» не рисует Сганарелю всю механику медицины, которая все случайные выздоровления больных присваивает себе. Дон Жуан — проповедник тотального неверия. Все фикция!

Тут можно найти множество интереснейших и противоречивых нюансов, раскрывающих уже всего Дон Жуана.

Сганарель, например, спрашивает его, верит ли он в небо. Дон Жуан ходит недолго, а потом, резко повернувшись, с болью отвечает, что не верит. Он, может быть, хочет сказать этим, что если бы что-либо там было, то тогда и жить следовало бы по-иному.

Но ведь надо же во что-то верить, говорит Сганарель. Во что же верите вы?!

И снова Дон Жуан молчит некоторое время и ходит, а потом говорит с перекошенным лицом, что верит он только в то, что дважды два — четыре. Дон Жуан как бы даже осознает, что верить надо, но не во что!

Сганарель же устроен совсем иначе. Он верит, что все устроено как-то целесообразно. Он показывает на дерево, на небо, он сует под нос Дон Жуану свои руки, чтобы продемонстрировать, какие там жилочки и сосуды. Он утверждает, что в человеке все прекрасно пригнано одно к другому и т. д. и т. п.

Дон Жуан, хоть и смеется над Сганарелем, но это единственный его собеседник, всегдашний открытый его оппонент. Ему даже хотелось бы услышать от него что-то противостоящее его неверию, противостоящее, но убедительное! И поэтому он сам подыскивает ответы, он ждет их, но Сганарель в своих забавных доказательствах запутывается в конце концов и даже хлопается об пол.

И тогда победивший, но даже скорбящий от своих побед Дон Жуан удаляется в глубь сцены. А Сганарель все еще лежит на полу.

А когда медленно поднимается, раздавленный собственным неумением доказать что-то своему хозяину, то сквозь зубы бранит себя за глупые попытки вступать с Дон Жуаном в споры, вечно кончающиеся его посрамлением.


* * *

Конечно, в планы Яго не входила смерть Брабанцио. Напротив, Яго предполагал, что от Брабанцио пострадает Отелло. И если бы не турки, чье нападение на Кипр никак не мог предвидеть Яго, то Отелло действительно пострадал бы!

Перед картиной в сенате есть небольшая сцена на улице, когда Брабанцио со своими слугами встречает Отелло. Сенатор разговаривает с ним не только чрезвычайно грубо, но и угрожает расправой, и сенат ни в чем не отказал бы Брабанцио. Теперь же сенат испытывает потребность в хорошем полководце, и потому Отелло спасен.

Его союз с Дездемоной узаконен, и Дездемона тут же едет с мавром на Кипр.

Таким образом, Яго проиграл!

Обычно эту неудачу Яго оставляют как бы незамеченной. Как будто бы никакой неудачи и не было.

На самом деле нетрудно представить себе, какие надежды были у Яго на гнев Брабанцио, когда тот узнал бы о тайном браке своей дочери.

Казалось бы, вот-вот должно развернуться действие, из которого мы поняли бы, что над Отелло разразится сейчас беда, что вот она, эта беда, надвигается, она неизбежна! И вдруг — о чудо! — благодаря стечению обстоятельств Отелло как бы даже выигрывает во всей этой истории.

В сложном построении шекспировских пьес простая логика — не последнее дело.

Одна только простая логика сама по себе превращает вполне знакомую, где-то уже виденную сценическую аморфность в незнакомую, еще не виданную конкретность. А это так много!

После сцены в сенате Родриго и Яго снова оказываются одни. Дездемона — законная жена Отелло. Сам генерал — будущий спаситель отчизны. А Яго и Родриго гораздо дальше от цели, чем были в начале пьесы.

Им нужно какое-то новое усилие, чтобы снова подняться и что-то задумать.

Из бездны, куда оба упали, вновь прийти к какой-то сосредоточенности. Не так-то просто каждый раз придумывать коварные ходы, если это не чисто сценическое, театральное, липовое коварство.

Итак, первый акт — это неудача Яго.

И надо подробнейшим образом рассмотреть историю этой неудачи — тогда будет интересно, и тогда откроется некая перспектива.

Второй акт начинается мажорно. Мажорно, потому что в бурю благополучно доплыли до места, а тревожное ожидание еще не прибывших тоже рождает некий подъем. И потому, наконец, что буря погубила турецкий флот. Ехали воевать, а приехали праздновать!

Правда, я вспоминаю что-то виденное в этом плане. Какие-то развевающиеся от ветродуя плащи. И грозовое освещение сцены. И музыка, которая поддерживала состояние мажора. И чересчур громкие голоса актеров, старавшихся эту музыку перекричать.

Между тем два артиста, понимающих и хорошо исполняющих только то, что необходимо, способны заменить целый штат бестолковых людей, ложными способами старающихся создать ту или иную обстановку.

На совершенно не загроможденной ничем лишним сценической площадке, при обыкновенном ярком белом свете, ничуть не имитирующем бурю, ночь и прочие ужасы, которые этот театральный свет все равно не может воссоздать, — одни актеры возьмут на себя всю реальную тяжесть смысла. Только реальную, а не нелепо преувеличенную.

У Пушкина в «Борисе Годунове» есть сцена, где три человека разговаривают о том, что видят за оградой монастыря. Они говорят, что даже главы церквей усеяны народом и что вот сейчас толпы людей упали на колени. И т. д. и т. д.

Иногда пытаются довольно-таки жалкими средствами передать сложные жизненные картины. Между тем Пушкин как раз дает нам картину не непосредственно, а через восприятие всего нескольких человек, которые к тому же еще и говорят замечательным пушкинским языком.

Пушкин, наверное, чувствовал, что будет выглядеть «жалко», а что действительно в средствах театра.


Конечно, возможности театра в какой-то степени ограничены в сравнении с самой жизнью. Зато уж, в совершенстве оперируя этими средствами, можно достичь серьезного эффекта.

Не видно ли чего в морской дали? — спрашивает один из горожан в «Отелло», а другой отвечает:

Нет. Ровно ничего. Сплошные волны.

И совсем не нужно об этом кричать, будто бы перекрикивая шум волн. Очень глупо это получается. Скорее всего, один человек только что вошел на сцену, которая в данном случае есть, по Шекспиру, не что иное, как крепостная площадка. А второй, должно быть, находился тут уже некоторое время. Вопрос вошедшего, хотя он тоже смотрит куда-то в сторону зрительного зала, как и первый, носит как бы обобщенный характер, потому что не относится только к этой секунде. А второй, отвечая ему, имеет в виду тоже, может быть, не эту секунду, а последние полчаса, а то и час, в который многие люди все смотрели и ждали, не появится ли корабль.

В этой возвышенной простоте достигается, я уверен, настоящее, а не ложное напряжение.

И Дездемона, вступив на сцену, станет напряженно ожидать приплытия своего мужа. Однако тоже без лишней аффектации. Она будет шутить с окружающими ее мужчинами, а они будут шутить с нею, но естественное волнение оттого, что Отелло все нет и нет, будет расти, как если бы это происходило на самом деле. Напряжение в зрительном зале ведь растет не от количества внешнего, а оттого, что каждый маленький внутренний переход понят актерами, а через них заметен и публике.

Но вот наконец Отелло приедет, и тогда, после стольких волнений, Дездемона бросится к нему, и, обнявшись, они что-то скажут друг другу.

После показной бури часто делают и показной выход Отелло. А как же — гастрольная роль! Сыграть «незаметно» гастрольную роль равносильно провалу. Но Шекспир не писал гастрольные роли, а писал серьезные пьесы. Когда же Отелло появлялся перед толпой наряженных поселян и публично, с размашистыми жестами объяснялся в любви Дездемоне, а толпа умиленно улыбалась, — это ощущалось как нечто противоречащее Шекспиру. И больше подходило бы какому-либо другому писателю, который хотел бы показать героя, уверенного, что подчиненным только потому очень радостно видеть, как он милуется со своей женой, что он начальник.

Но шекспировский Отелло не станет делать этого не только потому, что скромен, а потому, что истинная, а не театральная опасность, только что грозившая ему и Дездемоне, сильно истрепала его нервы. И встреча получилась ничуть не показной, а, напротив, очень напряженной и личной.

Однако бросается в глаза, что Шекспир начинает интригу второго акта как-то не сразу. Он опять подробно описывает все новые и новые обстоятельства. Не торопясь, следит за тем, что вокруг происходит, будто забыв о том, что существует Яго.

Потому, наверное, что замысел Яго в прошлом потерпел крах, а теперь новые его попытки действовать связаны совсем с иной обстановкой, а эту обстановку, хочешь не хочешь, надо рассматривать заново. Голая интрига без пристального внимания к обстановке остается всего лишь интригой.

Шекспир начинает как бы совсем сначала, будто пишет еще одну пьесу.

Но вот все жизненные узелочки завязаны накрепко. С новой силой представлен нам, через эту внезапную бурю, через ожидание и встречу, прекрасный союз Дездемоны и Отелло. Все счастливы, несмотря на перенесенное потрясение, и как бы заново объединены этим потрясением.

Но даже подобие гармонии есть то, что противопоказано мироощущению Яго. Случись несчастье, и Яго, может быть, был бы со всеми. Но счастье других людей уязвляет его, делает особенно ничтожным в его же глазах. Счастье других как бы узаконивает, что ему в удел достается лишь тащить с корабля чемоданы Отелло. Это незаслуженное, по его мнению, неравенство надо сломать любым способом. Лучше обломки, чем гармония, которая тебя не касается. И Яго начинает свой новый поход. На этот раз против Кассио. С дальним прицелом.

И Шекспир снова так же подробно, как и историю с Брабанцио, рассматривает историю падения Кассио. Подробно рассматривает на этот раз историю первой победы Яго.

Я почему-то с упорством твержу о необходимости осознания простейших вещей.

«Отелло» состоит как бы из трех моментов.

Первый — надежда Яго на то, что Брабанцио, узнав о похищении Дездемоны, сам разделается с Отелло. Эта надежда лопнула из-за неожиданно начавшейся войны.

Тогда, воспользовавшись военной обстановкой и некоторыми слабостями Кассио. Яго добивается первого успеха. Это второй момент.

И вот наступает последний этап.

Яго вселяет в Отелло мысль о неверности Дездемоны.

Те, прошлые, этапы служили будто бы «пристрелкой». Теперь же Яго попадает в самую цель и добивается полного успеха.

От тех двух предварительных его попыток тоже возникали всяческие несчастья.

Однако теперь люди попадают будто бы в какой-то ураган или вихрь, они совершенно лишаются спокойствия, лишаются здравого смысла.

Мысль о неверности Дездемоны поражает Отелло неожиданно, сразу. Он еще противится ей как может, но он уже раб этой мысли. Какое-то далеко запрятанное беспокойство молниеносно выходит наружу.

Недаром он что-то бормочет об «уклонениях от природы». «Я черен, вот причина». Когда-то ему даже трудно было представить, что Дездемона станет его женой. Но так случилось, и он уверовал в совсем другой порядок. Но ощущение неправдоподобия случившегося, по-видимому, не покидало его, ибо в противном случае сразу поверить в измену, пожалуй, было бы трудно. Ведь ревность или вера в то, что Дездемона изменила, проистекает от неуверенности. Ревность ведь есть ощущение слабости.

Однако за темпераментом этой «гастрольной» роли как раз иногда пропадала слабость. Терялась неуверенность. Исчезали сомнения. Уходила утрата веры Отелло в возможность гармонии.

Нет, такое не случилось бы с человеком самоуверенным.

Что может сделать с человеком вероломство, запрятанное где-то среди людей?

Оно разрушает!

Заблуждения, идущие от коварных идей, разрушают, ломают все в человеке, рождают смятение и хаос.


Шекспир со стремительностью толкает действие в бездну.

Иногда последние акты «Отелло» играют долго и обстоятельно, как буржуазную драму, со всеми подробными выяснениями семейных дел. Она, эта драма, совсем не сливается с началом той же пьесы, где война и Кипр, где на улицах стычки и прочее.

Между тем ураган последних трех актов посерьезнее бури первых.

Клевета Яго молниеносно попадает в цель и со страшной стремительностью все отравляет.

И тут, мне кажется, не следует бояться почти что абсурдного нагромождения событий.

Действие начинает сбиваться с определенного, размеренного ритма. Как будто машину пустили без тормозов под откос. Она все развивает и развивает скорость. Чтобы в конце концов, столкнувшись с чем-то, вдребезги разбиться.

И только когда Дездемона уже мертва, наступает медленный и долгий финал прозрения.

Теперь, в абсолютной неторопливости, нужно сделать анализ происходившего.

Чтобы понять — отчего так внезапно рождаются беды.


* * *

«Режиссер, — писал о наших “Трех сестрах” один из критиков, — решил поспорить со спектаклем Художественного театра, противопоставить позитивной сути его замысла негативную позицию примирения с жизнью пошлой, мелкой, ничтожной».

Все очень просто: позитивная, негативная. Если не черное, то белое.

Но, во-первых, позитивная суть мхатовского спектакля, если подумать, не так уж проста. А во-вторых, что же это за примирение с пошлостью в наших героях и где оно?

Конечно, пошлость может проникнуть в людей тихонечко и незаметно. Но предполагать наше преднамеренное желание опошлить Вершинина и Тузенбаха — это уж слишком.

Иногда критикам кажется, что они должны оберегать от нас классическую литературу. А кто от них будет оберегать нас? Впрочем, это уже в шутку.

«Вы создали людей мелких и не одухотворенных, истеричных и не цельных. Вы создали людей слабых, а не сильных». Я вспоминаю, возможно, вне всякой зависимости от спектакля, что нечто подобное когда-то говорили автору пьесы.

И вот возникает естественная мысль, что на одно и то же явление в искусстве могут существовать два разных взгляда. И пока чеховская пьеса не стала классикой, для одних она была примирением с пошлостью, для других — настоящей поэзией.

Причем люди обосновывали это и доказывали.

Но вот умирает великий писатель, проходит время; меняются люди, меняются условия жизни, меняются нравы. И вот уже подполковник Вершинин, допустим, представляется мне не таким барственным и аристократичным. Ведь он — перелетная птица: год в этом городе, а год в ином. И всегда поэтому город для него чужой и чужие в этом городе улицы.

И сумасшедшая жена, поссорившись с которой он в девять утра, не поевши, убегает из дому. И две девочки, которые часто болеют. И это чувство долга в крови. И эта тайная любовь к замужней женщине. И эта тоска о лучшей жизни через двести — триста лет.

И еловая аллея (В МХАТ — березовая) видится уже не так, и Чебутыкин уже не так произносит свой монолог, и в этом «не так» уже нет ничего удивительного.

Но затем вдруг с удивлением обнаруживаешь, что товарищ, который учился, сидя на той же скамье, что и ты, видит и мыслит совсем иначе, и пугаешься этого, а потом понимаешь, что и это жизнь, что это и есть единство разного, которое эту жизнь составляет.

И тогда остается еще и еще раз проверить свою позицию. А проверяя, я понимаю, что ставил спектакль от любви к Чехову. И от желания сделать его сегодня нужным. И от любви к людям, которых он изобразил.

Но не от той любви, которая выше реального, выше боли, выше сострадания, выше грусти. А от той, которая все это впитывает.

Не от той, которая слепа к пространству, что отделяет нас от автора, а от той, которая и это пространство впитывает. Пространство, наполненное таким количеством изменений и в жизни и в искусстве…


Нет, я не хочу защищать теперь свой спектакль. Прошло время, и я вижу в нем множество ошибок, но — «примирение с пошлостью»? И вот я думаю — почему так могло показаться?

Ведь трудно предположить, что кто-то из нас хотел специально «принизить» Вершинина, Тузенбаха или Машу. Впрочем, в начале работы иногда раздавались такие реплики — чеховские интеллигенты смешны, они только болтают и бессмысленно философствуют. Все жалкие и ничтожные люди. Такой взгляд, собственно, не нов, он существовал еще и при Чехове. Но это не был взгляд нашего спектакля. Не ничтожность, а людская боль — вот, пожалуй, на что делался у нас упор. Боль — от количества почти непреодолимых преград! И сила духа! Но отчего же все-таки могло возникнуть впечатление, что мы «примирились с пошлостью»? Я пытаюсь отдать себе в этом трезвый отчет. Может быть, потому, что боль гораздо легче выразить, чем силу духа?!


* * *

В «Отелло» по теперешнему делению (не знаю, как было при Шекспире) пять актов. Тема ревности Отелло начинается только с третьего акта. С ума сойти! Неужели необходима такая огромная экспозиция в пьесе, целых два акта войн, сенатских заседаний, уличных столкновений?.. И вот совершенно усталой публике с середины спектакля предлагается будто бы совершенно новая история о ревности или, допустим, о доверчивости.


Теперь, кстати, нет человека, не знающего слов Пушкина о доверчивости Отелло. Но только Пушкин не объяснил, зачем этой теме предшествуют еще два акта. Или, может быть, они не нужны, или пьеса «Отелло» совсем не о том, о чем частенько бывают наши спектакли. Подобно тому как мольеровский «Дон Жуан» не о соблазнителе и не о женщинах, им соблазненных, «Отелло», скорее всего, совсем не о ревности и даже не о доверчивости. «Отелло», пожалуй, о том, как опасно коварство и ненависть. Как опасна интрига.


На шекспировских постановках публика устает не только от длительности спектакля. Но и от перенасыщения слезами, страданиями, убийствами, прощаниями и т. д. В третьем акте «Ромео и Джульетты» я заметил у зрителей (правда, спектакль шел уже больше ста раз и разболтался) даже некоторую иронию по поводу происходящего. Какие-то девочки слегка хихикали, глядя на сцену.

Приходишь к выводу, что надо до минимума сократить «драматическое» и «значительное» в тех местах спектакля, где оно, разумеется, не обязательно. Мы очень щедры на сценическую трагедию. Каждый пустяк осознается нами до глубины души. Но вот приходит действительная необходимость драматического — и все устали.

Нужно, по-видимому, быстрее и служебнее играть все моменты простых, логических связок, определений места действия и прочее. Без лишней нагрузки там, где она не нужна.

Нельзя останавливать внимание на том, на чем незачем останавливать. Тогда внезапная необходимая остановка не покажется утомительной. В эмоциональной шекспировской стихии на дне ее должен быть сверхрасчет.


С другой стороны — никакой спешки. Ничто не станет на место только от движения.

Все трагичное замешано у Шекспира на совершенно нормальной психологии, часто даже чересчур «простецкой». От подробности и точности жизненного разбора зависит, будет ли спектакль постепенно и естественно возвышаться к трагедии или будет перегружен псевдотрагической бутафорией, способный уже минут через двадцать всех утомить.


Нельзя ни одну сцену играть «огульно», на одном, так сказать, трагическом дыхании. Посмотрите, например, первую сцену Отелло и Яго в начале спектакля. Сколько там переходов от одного состояния к другому. Сколько мелочей и подробностей, какой оттенок шутливости, присущей умным людям. А первая встреча Брабанцио и Отелло?! Сколько житейских нюансов в том, как отец Дездемоны разговаривает с мавром, давно ему знакомым, но теперь представшим в совершенно ином качестве. Я помню, как в одном из театров эту сцену играли на сплошном возмущенном крике. Как же — Шекспир требует темперамента! И получается в результате банальщина, между тем как в пьесе — живые-живые, многогранные типы, а сцена при всей их драматичности полна житейской правды.

Но притом все время держать в уме — что пьеса эта про кошмар интриги

Но и внешнее действие, конечно, не забывать и не топтаться там, где топтаться совсем не нужно.


Оказывается, я совершенно не оригинален. В одной хорошей книжке о Шекспире я прочел недавно вот какие строчки про «Отелло».

Яго, сказано там, все время меняет обоснования своей ненависти к Отелло. То одно, то другое, то не продвинули его по службе, то сам он влюбился в Дездемону, то ревнует мавра к своей жене. Но Яго, сказано в этой книжке, мог бы придумать и еще с десяток других причин.

Дело в том, что по сравнению со свободным Отелло Яго человек ущербный, низменный. И Отелло он ненавидит за одну эту неущербность. Сама высота духа ему отвратительна.

Играя пьесу о ревности (или доверчивости), следовало бы начинать «Отелло» с третьего акта. Но она — о природе ненависти. Разве это не излюбленная шекспировская тема? И тема эта начинает раскрываться с первой строчки.

Но в книге не написано, что Яго притом должен оставаться совершенно компанейским. В нем не должно быть ни одной видимой черты злодейства.

Природа ненависти глубока и не имеет внешней адекватности. А то и изучать нечего было бы — и так все видно. А «высота» Отелло тоже, разумеется, не в импозантности. Разница между Отелло и Яго не в том, что один герой, а другой — злодей. При общей замечательной простоте — один испорчен, а другой — нет.


* * *

Как жалко!.. Когда Алексею Дмитриевичу Попову исполнилось шестьдесят лет, нам, тогда студентам Театрального института, поручили купить ему подарок.

И вот мы пошли по магазинам. Это была нелегкая работа — найти подарок для Попова. Кому-то другому можно было бы купить хрустальную вазу. Или редкую букинистическую книгу.

Но Алексей Дмитриевич, казалось нам, был бы рад какому-то иному подарку, который все никак не попадался нам на глаза.

Мы перебрали все, от роскошного портфеля светлой кожи с двумя мощными застежками до палехской шкатулки немыслимой цены, и остановились — как вы думаете, на чем? — на большой плетеной соломенной корзине, которую мы наполнили столярными и садовыми инструментами — рубанками, всевозможными пилами, пилочками, ножницами. А сверху положили множество ярких пакетиков с цветочными семенами. Так мы понимали вкус Попова и не ошиблись: спустя несколько лет Алексей Дмитриевич признался нам, что этот подарок понравился ему больше всех остальных.

Это был человек, которому подходило дарить именно такие вещи. Если бы вы приехали к нему на дачу, то навстречу вышел бы высокий, худой мужчина в старой кепке и старом пиджаке. Его с большим успехом можно было бы принять за пожилого столяра, чем за народного артиста СССР.

Так было на даче, а в городе — какая-то немодная шуба, и немодные ботинки, и немного мешковатый пиджак, о котором он, вероятно, так же мало думал, как многие другие интеллигентные люди его поколения, столь занятые своей работой и своими мыслями, что для забот об одежде не оставалось уже ни желания, ни времени.

Попов никогда не имел своей машины, а когда ушел из театра, у него не стало и театральной машины. И мне часто приходилось видеть по пути на работу, как он поднимался от Бородинского моста, возле которого жил, к троллейбусной остановке возле Смоленской площади. Шел с портфелем, как примерный деловой служащий.

Его внешний вид отвечал его простой, демократической, трудовой сущности. Это был действительно простой и трудовой человек.

Многие люди, достигшие его положения, как бы порывают связь с землей и средой, их породившей. Даже не из гордости, а просто оттого, что эта среда становится для них чуждой, скучной. Попов был не таким человеком.

Когда про него рассказывали, что, будучи артистом МХАТ, он вдруг уехал в Кострому, чтобы организовать там театр, это не казалось удивительным. Он именно так и должен был поступить.

На его похоронах мы увидели лица его родных и близких, лица простые и одновременно интеллигентные, лица врачей и инженеров, и облик Попова, каким он рисовался нам все эти годы, как бы вполне завершился.

Однако, если бы при жизни Попова вы спросили о нем многих людей, его окружавших, вам бы сказали, что это человек суровый, даже жестокий.

Многие люди рождаются и потом проводят всю жизнь как любимчики того круга, к которому они принадлежат. Попов не был любимчиком. Его ценили, уважали, некоторые побаивались, многие любили, но находилось достаточно людей, которых его не гладкий и не мягкий характер раздражал и задевал.

У Попова был действительно нелегкий характер. Даже говорил он всегда очень трудно. Иногда одно слово отделялось от другого какой-то почти мучительной гримасой на лице. Собеседник мог почти физически ощущать, как у Попова рождалась мысль.

Некоторые люди его положения и профессии умеют быть удивительно дипломатичными. Попов не то чтобы не любил дипломатию, он просто ею не владел, и потому многим рядом с ним приходилось трудно. Но и любовь и доброта к людям, ему духовно близким, тоже почти всегда облекалась им в формы несколько грубоватые. Так часто бывает с людьми ранимыми, но больше всего на свете боящимися сентиментальности.

Одним словом, многим часто бывало несладко от его характера, но, мне кажется, больше всего доставалось от Попова ему самому.

Я просто не знаю режиссера, который бы достиг такого признания и при этом оставался бы собой столь недоволен.

Если в хоре похвал он различал какой-либо один критический голос, он склонен был думать только об этом голосе. (Я знаю таких, которые в хоре ругани умудряются услышать единственный похвальный звук и этим утешаются.) Вот почему можно сказать, что Алексей Дмитриевич прожил хоть и очень полную и счастливую, но вместе с тем и очень трудную жизнь.

Когда в пышном зале Театра Советской Армии отмечали его юбилей, он выступил с речью. Он сказал, что тронут всеми хорошими словами. Тронут и даже несколько удивлен. Ему казалось, что его не очень любят, и вдруг такая торжественность и теплота… «Что если бы, — сказал он, — всю любовь, которую вы мне сейчас высказали, вы по частям отдали бы мне в течение всей моей жизни? Было бы легче жить».

Вероятно, многие сочли такое выступление неверным. «Как! — думали они, — Мы ли не любили тебя?» Тем не менее именно так думал и сказал Попов в день своего юбилея.

И еще он с сожалением говорил о том, что никогда не умел веселить публику.

Есть ведь такие художники, у которых дар приводить публику в веселое состояние. Они даже жертвуют всем остальным в искусстве во имя этого своего дара. А Попов не обладал этой легкостью и завидовал тем, кто ею обладал.

Он считал, что им проще и легче работать. Сам же он работал мучительно, потому что задачи, какие он перед собой ставил, были необыкновенно далеки от желания позабавить людей.

Он завидовал художникам, противоположным себе, но никогда не делал даже попытки перейти на их рельсы. Он был борцом за глубокое и жизненное творчество.

Когда он умер, про него говорили, что это был рыцарь искусства. Обычно после смерти выдающихся людей говорят примерно одни и те же слова. Но рыцарь — это то слово, которое действительно подходило к Попову.

И еще говорили, что он оставил много учеников. Это тоже было сказано правильно. Вероятно, после Станиславского, Немировича-Данченко и Вахтангова не было другого мастера режиссуры, про которого с большим основанием можно было бы сказать — учитель. Преподают в театральных институтах многие, но не у многих оказываются настоящие ученики. Ученики Попова, даже при небольшом таланте, симпатичны и привлекательны уже тем, что их учил Попов.

Он умел оставлять в них не только некое зерно творческих раздумий, но и какую-то частичку своего человеческого облика.

Ученики Попова в большинстве своем, к сожалению, не видели тех первых его спектаклей, о которых обычно вспоминают историки театра.

Они застали Попова руководителем огромного театра, при постройке которого архитекторы заботились, видимо, больше о красоте фасада, чем об акустике зрительного зала и удобстве сцены.

На этой сцене может свободно ездить пятитонка, но артист кажется маленьким, как булавка, и должен говорить очень громко, чтобы голос его не напоминал мышиный писк.

Это здание прекрасно подходило бы режиссеру, любящему ставить помпезные спектакли.

И можно только удивляться тому, что Попов и на такой сцене остался художником душевным и простым, внимательным к оттенкам человеческих чувств и переживаний.

Когда теперь, по прошествии многих лет после его смерти, говорят: «Попов» — у каждого, кто знал Алексея Дмитриевича, рождаются, конечно, свои воспоминания.

Мне же почему-то вспоминается прежде всего одна из сцен спектакля «Степь широкая». Нельзя, вероятно, сказать, что это был лучший спектакль Попова. Но почему-то мне врезалась в память какая-то просторная комната и несколько оживленных людей, уплетающих арбуз. Они ели его с азартом и наспех и сидели на кончиках стульев и на письменном столе, потому что это была минутная передышка среди дня, заваленного работой.

Они так сидели, разговаривали и ели, что казалось, будто настоящий ветерок, а не театральный вентилятор колышет занавески на окнах. Казалось, что за стенами действительно простор и уборка хлеба. Казалось, что радость и переживания этих людей безыскусственны, и хотелось им верить.

Я почему-то часто вспоминаю эту простую, ясную, спокойную и живую сцену. Она, мне кажется, очень выражает искусство и характер Алексея Дмитриевича Попова.

Как жалко, что такие хорошие люди не живут вечно и не вносят постоянно своим существованием в жизнь других людей необходимую ноту благородства, поистине трудовой простоты и спокойной, хотя и напряженной мысли.


* * *

Я хочу теперь сказать несколько слов о фильме «Поздний ребенок» по рассказу (или, может быть, это была повесть) А. Алексина.

Я смотрел фильм по телевизору, а, как известно, мы обычно смотрим телевизор рассеянно и урывками, а тут как сел, так и просидел до конца. Хотя вещь эта, можно сказать, совершенно простенькая.

Есть немолодой уже папа — его играет Меркурьев.

И немолодая мама — играет ее Максимова.

И есть двое детей — достаточно взрослая дочка и маленький сын.

Так вот, с позиции этого сына и ведется, как я уже сказал, совершенно простенький рассказ.

Мы узнаем, что папа — очень хороший и что мама тоже славная. И что в сестру влюблен забавный сосед-доктор. Но сестра любит, к сожалению, не соседа, а совсем другого молодого мужчину.

И вот, наконец, этот молодой мужчина приходит к ним в дом и все знакомятся друг с другом.

Этот молодой человек оказывается точно таким же чудаковатым и милым, как все в этой семье. Он такой же простодушный и открытый, как и папа.

И потому вечер быстро организовывается. И приятно смотреть, как вся эта компания сидит за столом и беседует. Но не только приятно, но и, представьте себе, волнительно, потому что нас волнуют ведь не обязательно только очень драматические вещи, но и совсем простые. Допустим, нарисует Дега своих голубых танцовщиц, и хотя там нет ничего драматического, а только в разных позах стоят несколько балерин, но столько грации, и вкуса, и тонкости в этой картине, что оторваться невозможно.

Так и здесь — просто сидят за столом несколько милых людей и беседуют, а тебе очень интересно, и ты увлечен, потому что все от начала до конца лирично — юмор мягкий, красиво и точно каждый кадр построен, как-то законченно-графично.

И декорации забавные, на другие декорации не похожие. Обычно на них никакого внимания не обращаешь, а тут заметно, какие обои в комнате, и какая высокая белая дверь, и как стол стоит, и какие стулья. Все прекрасно продумано, и все до мелочей эту семью выражает.

Дело еще в том, что рассказ ведется не просто от лица мальчика, он дан как бы от взрослого, который вспоминает, как он был мальчиком и какая была у него хорошая семья. И как приятно ему было сидеть вечером в этой семье за большим столом. И слушать, как добродушно шутит замечательный папа. Или смотреть, как мама с сестрой раскручивают с рук на руки пряжу.


В воспоминаниях детства есть всегда легкая загадочность или просто задумчивость. К этой легкой задумчивости многие стремятся, когда ставят подобные вещи, но не многим это удается, потому что не так просто создать некую дымку воспоминаний. Тут нужны удивительная мера и нежность всех приспособлений. И тогда вам действительно передастся чувство детства и семьи. А ведь это, как говорится, не так уж мало. Мне почему-то вспомнилось при этом, как Достоевский в «Братьях Карамазовых» говорил, что человек обязательно должен в себе сохранять свое детство и чем больше в нем этих воспоминаний остается — тем лучше.

… Но вот, однако, за столом, за которым сидели те пять человек, почему-то стало очень тревожно. Хотя за минуту до этого они беззаботно шутили.

Молодой человек, гость дома, оказался весельчаком. Он смешно пел и сам себе аккомпанировал на рояле. А все столпились возле него и подпевали. Особенно старался папа, так как он вообще очень любил музыку и стал архитектором только потому, что кто-то сказал однажды или прочел где-то, что архитектура — застывшая музыка. У папы в каком-то старинном шкафчике находилась коллекция пластинок и среди них особенно любимая пластинка — «О, если б навеки так было…» в исполнении Шаляпина.

Папа всегда с таинственным видом доставал эту пластинку, ставил на диск граммофона, который тоже, кстати сказать, был красив как-то по-старинному.

Так вот, они пели и опять садились за чай, а потом неожиданно стало тревожно.

Потому что воспоминания как раз подошли к тому моменту, когда все вот так сидели дружно, а потом папа то ли вдруг почувствовал неожиданную усталость, то ли решил позаниматься в другой комнате, но встал из-за стола и пошел к дверям. Затем он еще обернулся и сказал опять что-то шуточное. И даже поднял на вытянутых руках два чемодана, чтобы показать, какой он сильный.

Но в это время чемоданы стали как-то странно медленно падать и сам папа тоже будто поплыл. А мама оказалась с большой подушкой и тоже плыла куда-то к дивану. Одним словом, с папой случился сердечный припадок, или, как теперь даже дети говорят, инфаркт.

Бывает, что драматическое суют тебе в нос и требуют и умоляют, чтобы ты переживал и плакал. А ты, как назло, не плачешь и не переживаешь.

А тут все как бы даже игрушечно было сделано и шуточно, но вдруг тебе стало страшно и больно, как бывает только вот в такие моменты.

Папу положили тут же, в столовой, на диване под любимой картиной, а лечить начал доктор-сосед, тот самый, что был влюблен в старшую дочку. Но теперь это был уже не чудак-сосед, а Боткин, Мечников, Пирогов, так, во всяком случае, казалось младшему сыну.

А дальше начались воспоминания о постепенном папином выздоровлении. И каждый кадр этого выздоровления был важен и герою этой картины и мне. Потому что хоть это и очень простые вещи, но кто же не знает им цену.

Впрочем, чувствовать в самой жизни — это одно. Об этом, как говорится, не приходится очень заботиться. Случилось несчастье — и ты несчастен. Случилась радость — и ты рад. А вот в искусстве совсем другое. Случилось несчастье, но оно не твое, оно придумано, оно случилось с совершенно воображаемым человеком, а ты должен стать несчастным и заставить других грустить.

Уметь чувствовать в искусстве — это совсем не то, что чувствовать в самой жизни. И это, надо признаться, привилегия совсем не каждого художника. Кто-то умеет мыслить, кто-то сопоставлять и философствовать, кто-то смешить, кто-то умеет ловко делать вид, что чувствует. Но чувствовать все же могут далеко не все. И их отличаешь. К ним возникает ответная нежность. Потому что в истинном чувстве есть что-то совсем живое, родное. И удивительно близкое.

Что мне этот незнакомый отец, что мне его смешная комната и эта его привязанность к граммофону и Шаляпину. Но вот все участники фильма, умея чувствовать, схватили уже и что-то мое и втащили меня туда, как к себе самому.

И я уже совершенно внезапно, неожиданно для себя, взволновался. И так же, как этот мальчик, полон детства и воспоминаний.

Между тем пока я думал обо всем этом, фильм продолжался.

Папа выздоравливал, слава Богу. И теперь перед всеми стоял вопрос обмена. В квартиру соседа-доктора надо было переселить того молодого человека, в которого была влюблена сестра. Но, к сожалению, когда все это почти устроилось, выяснилось, что молодой человек сестру разлюбил и влюбился в другую женщину.

После папиного инфаркта это была вторая очень серьезная неприятность. Но на этом все же не очень хотелось сосредоточиваться, потому что папа, к счастью, почти совсем выздоровел, и теперь он лежал на совершенно чистой траве где-то в поле, рядом со своим граммофоном и Шаляпиным. А сестра и мама возле него разматывали пряжу. Впрочем, может быть, все это было не так, как казалось, потому что кадры были совсем какие-то призрачные. На земле, в траве, стояла почему-то неизвестно откуда взявшаяся швейная машина, а мама и сестра, раскручивая пряжу, слегка, как-то натянуто улыбались. А папа, лежа у граммофона, поднял свою белую шляпу и махал ею, как бы прощаясь. Становилось опять тревожно, но воспоминания все же крепко и прочно всех тут соединяли и навек оставляли в памяти сына. А с папиной пластинки слышно было очень тихое, почти на одном еле заметном дыхании, пение Шаляпина «О, если б навеки так было…».


* * *

Долго и настойчиво просит Дон Жуан своего слугу как-то оценить тот факт, что они сбежали от Эльвиры.

Он требует от Сганареля откровенности.

Естественно, что Сганарель отказывается. Поскольку оценка поведения Дон Жуана у него весьма отрицательная. И за такую откровенность можно просто получить по шее.

Но Дон Жуан подчеркивает, что разрешает говорить откровенно.

Он как бы сам жаждет истины. И потому Сганарелю разрешается говорить совершенно свободно.

Он вытягивает из Сганареля эту правду, но, разумеется, когда Сганарель, наконец, решившись, прибегает к резкой и правдивой фразе, Дон Жуан молниеносно становится в позицию человека, которого сильно оскорбили.

При этом возможно, что сам он заранее знал, что будет сердиться за эту правду на Сганареля.

Хотя возможно и то, что правда эта ему в тот момент казалась необходимой. К тому же он и знал, какой она будет.

Может быть, ему нужно было как раз подтверждение того, что в жизни он поступает правильно. И он ждал от Сганареля именно такой правды.

А может быть, ему хотелось услышать какое-то внезапное резкое несогласие Сганареля, которое ему, Дон Жуану, нужно было как своего рода допинг.

Допинг для столь же, может быть, внезапной и резкой атаки в защиту своих принципов, чтобы через эту атаку вновь ощутить свою собственную правоту.

Так или иначе, но он подвергает своего слугу Сганареля некоей моральной экзекуции. Выспрашивает, просит сказать правду, разрешает собеседнику чувствовать себя свободным. А получив наконец эту желаемую правду, становится в позу человека, которого оскорбили, и начинает лупцевать слугу за малое понимание хозяйской души.

Вначале он довольно-таки иезуитски переспрашивает Сганареля, так ли он его понял, не ослышался ли он и действительно ли все то, что тот сказал, относится к нему, Дон Жуану.

Но это, так сказать, риторические или, если хотите, демагогические вопросы. Они нужны для того, чтобы получить повод снова и снова бросать в лицо слуге формулы своей программы.

Оглушить его этим, снова сделать маленьким и послушным!

Он говорит здесь о своем понимании любви, как завоеватель бросает в лицо труса свои мысли о «прелести» войны. О «прелести» смерти и крови. О «прелести» подавления и насилия, обо всех этих «прелестях», противоположных, по его мнению, скуке и пассивности, страху и обыденности, привычных для таких, как Сганарель.

Последний сбит с толку, смущен. Он говорит, что не обладает столь богатым запасом слов, как Дон Жуан. И что ему надо подготовиться, чтобы с ним спорить.

И тут-то происходит совершенно неожиданный поворот. Дон Жуан только что, так ясно и безапелляционно проявившийся, вновь становится доверчивым и как бы нуждающимся в доказательствах противоположного. Ему теперь как бы даже без всякой скрытой цели, как будто на самом деле нужно услышать что-то правдивое о самом себе.

И Сганарель решается сказать ему хотя бы о том, что нельзя каждый день жениться…

Тогда Дон Жуан почти просит указать ему на что-либо иное в жизни, что могло бы принести ему хотя бы примерно такое же сильное удовольствие. Чем жить, если не этим, спрашивает Дон Жуан, но уже не воинственно, а пытливо. Чем же тогда жить?!

Сганарель задумывается. Так ведь сразу и не ответишь.

Да ведь он и не знает ответа.

Он даже согласен, что приятней частых женитьб действительно ничего нет, только ведь — грех!

И вот уже разговор приобретает как бы философский характер, и речь начинает идти не просто о дурном человеке, но как бы о поисках некоей истины. О заблуждениях и попытках выхода из них, об определенном восприятии мира, о всасывании мирских пороков, о совести и об истине, которая дает о себе знать то слабее, то сильнее.

О смерти, которая приходит как возмездие душе, растравленной многими язвами и страстями.

Это притча, а не сатирическая комедия о милом или не милом развратнике.


* * *

Мне бы хотелось назвать и Арбузова в числе любимых своих автором.

Вообще Арбузова как-то не так ставят, а как его надо ставить — неизвестно.

Раньше его ставили хорошо, но теперь он пишет иначе, чем тогда, когда писал «Город на заре» или «Шестеро любимых». Тогда его, кажется, в театрах лучше понимали. Я не видел ни одного из тех спектаклей, но написано о них много хорошего. Теперешнего Арбузова, мне кажется, понимают хуже. Может быть, поэтому он переходит все время из одного театра в другой.

Как-то Арбузов читал свою новую пьесу, она мне очень понравилась, но опять-таки совершенно не ясно было, как ее надо ставить.

Опять там хор из трех человек, опять какие-то нелепые старики, один из которых — бывший клоун, и теперь ему семьдесят лет, и молодые люди вроде Ведерникова из «Годов странствий», о которых рассказывается «во времени». Действие первой части происходит в 1938 году, второй — в 1956-м.

Сразу вспоминается множество арбузовских постановок, и то милое, то увлекательное, что есть в пьесе, моментально затуманивается. А как найти совсем другое, как найти то неуловимо нереальное, какое-то полусказочное и беспредельно поэтическое, что на сцене всегда незаметно превращается в слащаво-сентиментально-мелодраматическое и неправдоподобное?! Никто из нас пока еще не нашел, мне кажется, какого-то ключика для сегодняшнего Арбузова.

Я представляю себе, как, допустим, А. Тарковский снял бы в кино искрящееся море и пляж, закат и совершенно темный силуэт человека на берегу. Он есть — и его нет. Это пришелец из тех лет, когда наш герой был еще молод. Это друг нашего героя. Друг тех лет. А сам герой тоже сейчас на берегу, он ярко освещен, и видно, что ему уже не двадцать четыре, а сорок два года, и они беседуют — он, сегодняшний, и тот, чей силуэт виден на фоне сверкающего моря. Почти нереальное освещение, загадочная, тихая музыка и прекрасный диалог сделали бы свое дело. Но как это все перевести на язык театра, каким способом организовать эту поэтически загадочную среду? А без нее тот же диалог начинает казаться вдруг абсурдным и грубым.

Как воспроизвести на сцене диалог Арбузова?

Как сделать, допустим, вечернюю беседу четырех человек на пляже, двое из которых тайно влюблены друг в друга, а двое других — секретно наблюдает за теми первыми? Как сделать этот вечерний пляж, как вообще нынче сделать на сцене пляж? И еще вечерний…

Арбузов без какой-то поэтической дымки становится банальным, даже если мысль доходит. Сама мысль становится вульгарной. Но как эту дымку передать сегодняшними средствами.

Я ставил «Мой бедный Марат». В третьем акте резко меняется ход жизни. Сбываются давнишние мечты двух людей.

Но все это на сцене выглядело почему-то внезапным, неоправданным, мелодраматичным. Будто драматург взял и свел все к элементарному счастливому финалу.

Между тем теперь, только теперь, спустя много лет после постановки, я понимаю, что к этому финалу нельзя было подходить столь натурально. Это был у Арбузова как бы момент мечты, момент сказки, и надо было оторваться от стилистики второго акта и вдруг перевести спектакль в совсем иной, неведомый план.

Вообще, вероятно, каждый из трех актов «Моего бедного Марата» должен был бы решаться в разных ключах.

Ленинградская блокада первого акта, как это ни странно, предстала бы в неожиданно веселом и живом действии, потому что они — влюблены и, наконец, потому, что выбран такой жанр! Все драматическое обязательно читалось бы, но читалось бы не впрямую, а через особую художественную ткань, и только иногда — внезапные откровенно драматические моменты. И снова юмор, и снова забавные зигзаги милой молодой троицы — Марата, Лики и Леонидика. Одни имена-то чего стоят! Мы так и хотели сделать этот акт, но сделали слишком робко.

Второй акт, послевоенный, несмотря на окончание войны — чисто драматический, потому что для арбузовских героев психологически он наиболее труден и запутан.

И, наконец, третий акт — предположение, мечта, воображение, фантазия о возможной счастливой развязке.

В таком изложении вся мысль пьесы, я уверен, выглядела бы гораздо убедительнее и сильнее бы увлекала.

Отчего, чтобы лучше понять, допустим, Теннесси Уильямса, мы надеваем соответствующие очки? А на Арбузова бросаем столь прозаический взгляд, от которого не поздоровится даже Розову?


* * *

Вначале сцена Дон Жуана и двух братьев Эльвиры пугает своим многословием. Оба брата разговаривают, на наш теперешний вкус, слишком красиво. Их благородство уж очень напыщенно. Однако, если на секунду отвлечься от этой манеры говорить и рассмотреть живую структуру сцены, то представится не только интересный, но, если так можно выразиться, весьма забавный рисунок.

Дон Жуан в неожиданно возникшей на улице драке спас жизнь дону Карлосу. Дон Карлос полон благодарности к Дон Жуану. Но входит дон Алонсо, брат дона Карлоса, который, невзирая на то, что Дон Жуан спас жизнь брату, хочет мстить за сестру. Дон Карлос же не согласен и убеждает брата по крайней мере отсрочить месть.

И вот Дон Жуан уже в сторонке, к нему повернулись спиной, дон Карлос и дон Алонсо сами выясняют между собой отношения.

Я почему-то представляю себе, что они молодые, моложе Дон Жуана. Их благородные натуры потрясены. Потрясены теперь не только тем, что сестра обесчещена, но и тем, в какое сложное положение попали они сами.

И надо как-то примирить это противоречие. Без примирения этого противоречия честнейший молоденький дон Карлос просто не может действовать.

А дон Алонсо потрясен еще и тем, что его брат как бы больше ценит свою собственную жизнь, чем честь сестры. Переступить через это он тоже не может; ему нужно прежде решить, как надлежит теперь относиться к родному брату, и Дон Жуан поэтому и для него как бы перестает быть объектом внимания.

Дон Жуан стоит теперь в стороне, наготове, с оружием в руках и мучительно прислушивается к ссоре братьев, столь щепетильно выясняющих истину.

И эта щепетильность, эта истинная возвышенность их речей не только не смешны ему, как, впрочем, и нам не должны быть смешны, а, напротив, настораживают его.

Он с каким-то почти испуганным любопытством напряженно слушает спор братьев и наблюдает за ними.

Оружие по-прежнему в его руках, но он забыл про него и почти вплотную подошел к спорящим.

А когда они, отложив свою месть, уйдут, он так и останется стоять со шпагой в руках и задумавшись.

Что-то, видимо, произвело на него впечатление!

Впрочем, через секунду он стряхнет с себя это «наваждение» и станет искать Сганареля, чтобы задать ему хорошую встряску за то, что тот сбежал во время драки.


* * *

Актеры страшно разобщены с публикой. У них даже разные входы в театр. Актеры приходят на час раньше публики и не знают, что за люди их сегодня смотрят. Прожектор слепит глаза, и лица зрителей почти не видны, да и в зал смотреть актеру во время игры не приходится. Я часто перед началом спектакля стою у администратора и вижу эту праздничную сутолоку, эти раскрасневшиеся, улыбающиеся лица, предчувствующие удовольствие. К администратору тянутся руки, пожарники смотрят, чтобы не было лишних приставных стульев. Оживление. Захожу за кулисы — там тихо, буднично. Кто-то вяло гримируется, кто-то играет в шахматы. Привычная работа. Хочется им сказать: «А вы знаете, кто сегодня в зале? Такой-то и такой-то»… Или просто рассказать про лица, про сутолоку, про ожидание радости. Я убежден, что, пройди они сейчас через центральный вход, а потом через фойе, мимо всех этих людей, они играли бы лучше. И потом надо знать, кто к тебе ходит. Иногда контингент твоего зрителя прекрасен, иногда ужасен, тогда и тебе есть о чем задуматься.

Но какая оторванность! Две разные половины. Одна сейчас все узнает об артистах, они будут перед залом, как на ладони.

Артисты же ничего не знают о тех, кто в зале. И потому не готовы именно к сегодняшней встрече.


Мы на гастролях. В одном городе, затем в другом. Ни там. ни там я никого не знаю. Но вот я начинаю различать лица, нахожу даже каких-то далеких знакомых. Я слышу разговоры о тех наших спектаклях, которые, кстати сказать, мы сюда и не привезли, но которые кто-то из здешних жителей уже видел в Москве. Многие другие тоже, мне кажется, пришли на наши спектакли не случайно. Они как будто ждут от нас чего-то определенного. И я, конечно, начинаю волноваться. Скорее бы начался спектакль. И скорее бы потом услышать от них, что они о нем думают. И действительно, после спектакля нас ждут студенты и просят прийти на встречу с ними.

А теперь мы во втором городе. Я следил за установкой декораций и пропустил момент, когда можно было перед началом постоять возле администратора и рассмотреть лица. Спектакль начался для меня в полном неведении. Кто его смотрит? Зачем они сюда пришли и чего они от нас хотят? Их тишина для меня еще ничего не означает. Кто эти люди? Интеллигенты, рабочие? Молодые или пожилые? Я не знаю. И я почему-то не волнуюсь. Мне все равно. И у актеров я вижу такое же безразличие. Впрочем, некоторым актерам всегда все равно. Они никогда не знают, кто перед ними. Они, конечно, рады, если публика хорошо принимает, и не рады, если принимает плохо. Но специально они не интересуются этим. Они узнают об этом случайно. Им надо гримироваться. А мне кажется, что если бы артист, допустим, увидел хотя бы вон того человека в зале, то играл бы в этот вечер уже по-иному. А главное, все приобрело бы тогда не столь механический оттенок. Что-то механическое в ежедневных спектаклях для незнакомых людей все-таки есть. Работа. Возвращаешься после спектакля усталый и пустой. А надо было бы, чтобы возникал некий акт общения. Ведь тяга к творчеству и рождается, вероятно, из тяги к общению. Но потом часто все это превращается в механику.

Но «немеханичность» исполнения рождает после некоторых спектаклей ужасающее чувство одиночества. Ты искал общения, но все, похлопав, ушли, и вот ты один плетешься домой. А когда приходишь, то не понимаешь, почему тебе никто не звонит. Может быть, не звонят потому, что считают неудобным? А может быть, потому, что то, что ты им преподнес сегодня вечером, оказалось лишком мимолетным, и теперь уже, быть может, никто и не вспоминает об увиденном в театре. Все это, наверное, в порядке вещей, но переносить это трудно.

Некоторые артисты, быстро разгримировавшись, уходят из театра и обо всем забывают. А другим трудно, когда никто не заходит к ним в уборные, не ждет их возле театра, не звонит домой. И нет рецензий. А затем у них это чувство притупляется, и им уже кажутся неприличными себялюбцами те, кто еще продолжает тосковать по общению со зрителями.


Сейчас в незнакомом городе закончился наш спектакль. Кто его смотрел и что те, кто его смотрел, сейчас делают? Говорят о нас или нет? Что говорят? Звонят ли друг другу? Или легли спать? Насколько это их задело? Ничего сегодня не знаю. Но и чувства одиночества нет, так как зал был мне совсем неизвестен.


* * *

Впервые я увидел Ольгу Яковлеву в какой-то маленькой роли, среди плохо игравших артистов. Я все ждал, когда те уйдут и снова выйдет она. У нее роль была быстрая-быстрая. Живая-живая. И моментальные реакции. Как бы ни одного места обдуманного. Все импульсивно, но и умно вместе с тем, вот в чем дело. Потом был спектакль, где она играла стюардессу, влюбленную в физика. Репетиции шли в зале, где стояло много соединенных кресел, взятых для починки из зрительного зала. Физик чем-то оскорбил эту стюардессу, и она так заплакала, бросилась в одно из этих кресел, и все замерли, будто это на самом деле. С тех пор вторая исполнительница этой роли, на которую возлагали большие надежды, отошла в тень. Вообще тягаться в непосредственных реакциях с Яковлевой очень трудно. Она, например, может так засмеяться в ответ на какую-нибудь реплику, что веришь, будто это ее действительно рассмешило. Хотя это уже в сотый раз. Да что говорить, талант есть талант, и если актер плачет — то плачет, смеется — так смеется. Впрочем, кроме этих особенностей есть еще много таких, существование которых отличает на сцене талантливого человека от малоталантливого.

Есть, например, актеры, на которых, с точки зрения их пластики, смотреть невозможно. Яковлева не из таких. Играя Джульетту, она надела на себя платье совсем другой эпохи, что-то быстро перед зеркалом сделала ручкой и выскочила на сцену будто бы в своем собственном платьице. Впрочем, до этого момента она еще месяца два ссорилась с художниками и портнихами, чтобы платье было таким, а не иным, чтобы можно было надеть его как свое. Это вызывало недоумение, на нее злились, но потом на сцену вышло тридцать человек, у двадцати девяти из которых костюмы были тяжелыми, неудобными, а у нее — легкий и удобный. И сшит хорошо. Правда, эта актриса очень любит скандалить. Она скандалит из-за парика, из-за туфель, из-за балкона, который в «Ромео и Джульетте» всегда качается.

Но вот вы приходите в зал и видите Джульетту на балконе. Теперь он хорошо укреплен и туфли на актрисе удобные.

Она умеет с такой скоростью взобраться на этот самый балкон, что от одной ее скорости становится как-то не по себе. У нее не бывает плохого настроения, когда она играет. До этого — сколько угодно, но во время игры — никогда. Она играет самозабвенно, и в таком определении нет никакого преувеличения. Она тянется к Ромео через перила балкона с такой энергией, что иногда кажется — упадет. Потом, в антракте, с сердитым лицом показывает синяки — результат плохой, по ее мнению, работы режиссера и дирекции, заставляющих ее пролезать сквозь столь грубо сделанный узор балкона.

Затем, она очень любит примерять парики, она их меряет часами, в то время как другие актрисы частенько останавливаются на первом попавшемся. Парикмахер нервничает, не поспевая за ее руками. Он только чуть-чуть наклонит парик вправо, а она тут же его — влево. После такой примерки оба злы и обессилены. Впрочем, через месяц — парик что надо!

Другой мой любимец — Лев Дуров. Яковлева и он — два очень хороших «моих» актера.

Впрочем, что такое очень хороший актер? Кого только не называют очень хорошим артистом! Глаза бы мои этих очень хороших артистов не видели. А Дуров? Конечно, дерзостью было бы сравнивать его в штабс-капитане Снегиреве с Москвиным. Но я в данном случае вспоминаю о Москвине лишь в том смысле, что есть такие артисты, для которых нет разделения: вот это моя кровь, а это — кровь того, кого я играю. Есть артисты, которые получают удовольствие играя. Для них это радость. Для Москвина, возможно, творчество тоже было радостью. Как же без этого! Но скорее всего, оно было и мукой, оно было и страданием.


Послушайте некоторых актеров — какие у них пустые и сытые голоса. Как бы мне хотелось однажды на репетиции «измордовать» эти сытые интонации, эту пустую ироничность, ничем не оправданную барственность. Нет, как ни говорите, в артисте хуже ничего не может быть, чем некая «светскость». Она переходит из роли в роль каким-то холодным и пустым грузом. Впрочем, какой это груз?!


А у Москвина, даже в Епиходове, оставался его страдальческий голос, его плачущий голос. Потому что ведь и Епиходов страдал, а не просто был нелеп и смешон. Вы только представьте, как можно было бы сыграть этого самого Епиходова!


Я когда-то, давным-давно, видел на концерте, как играл Москвин Снегирева. Конечно, Дуров играет Снегирева хуже. Он жестче играет, у него, возможно, нет того объема. Но он играет не на технике. Никто не скажет, что он играет только профессионально. А если скажет, тогда я попрошу кого-нибудь пойти за кулисы и подождать, когда Дуров после сцены с доктором и умирающим Илюшей возвратится за кулисы. Впрочем, это смешное доказательство!

И в «Трех сестрах» я всегда ожидал Дурова за кулисами. Мне было как бы совестно находиться далеко от сцены после того, как Дуров — Чебутыкин отпляшет свой танец отчаяния. Нас ругали за истеричность, но никто бы не упрекнул Дурова в простом «техницизме». Дуров включается в роль всем своим существом. Его физически натренированное тело выражает сущность момента. Его отдача роли как бы не имеет границ. Ему можно сказать, что Снегирев в «Брате Алеше» в горе упал и бьется об пол. Сказать так для красоты режиссерского слова. Но Дуров это сумеет сделать.

А в «Дон Жуане», безответственно фантазируя, можно обмолвиться, что при появлении Командора Сганарель, мол, может залезть на отвесную стену. И Дуров залезет!

Он делает это с непринужденной легкостью, потому что его внутренние оценки столь же бурны и стремительны, как и внешний рисунок роли.

Его энергия на протяжении спектакля все раскручивается и раскручивается. И, словно от спички, даже очень вялые его партнеры начинают немножечко… тлеть…


* * *

Если бы не монолог Кормилицы, в котором она рассказывает, как когда-то натерла себе соски полынью, чтобы отлучить Джульетту от груди, сцена, где впервые появляется Джульетта, была бы наполовину меньше. Тогда бы вошла мать и без всяких помех сообщила бы дочке, что за нее посватался Парис и что на балу Париса нужно получше разглядеть. Но мать не успела произнести и двух слов, как вмешивается Кормилица.

Кормилица долго уточняет день рождения Джульетты, потом рассказывает об этом самом «отлучении». И какое тогда было землетрясение. И как Джульетта расшибла себе лобик — по этому поводу Кормилица даже вспоминает нескромные шутки своего покойного мужа: он ведь говорил тогда маленькой Джульетте, что будет время, и она будет падать не лицом, а на спинку. И маленькая девочка, услыхав это, перестала тогда плакать и сказала: «Да». Кормилицу никак не могут унять — она все твердит, что девочка ответила «да» на шутку ее покойного мужа.

Обычно эту сцену решают в меру скабрезно. Кормилица — женщина простая, крестьянка. Крестьянкой она и осталась, хотя и прожила много лет в столь высокопоставленной семье. И все ее повадки тоже остались крестьянские, грубые. Смеется громко, иногда даже задирает юбку и бьет себя по заду. Играют обычно ее уже немолодые артистки, но жизнерадостные. И мы восхищаемся тем, что они на сцене вытворяют.

В новом итальянском фильме этот монолог тоже играется достаточно просто. Грубоватая женщина громко хохочет, показывая свои большие зубы, и чуть не валится от смеха на кровать, рассказывая, как ее покойный муж сказал однажды девочке: скоро будешь на спинку падать, а девочка хоть и плакала, вдруг утерлась и ответила: «Да».

Боюсь утверждать, но вся эта простоватая громкость и веселость Кормилицы есть, мне кажется, не что иное, как обыкновенная дань традиции.

Во-первых, Кормилице не с чего умирать тут со смеху. Джульетта становится взрослой. Скоро Джульетта выйдет замуж. Все начинается не с бездумных шуток, а со сватовства Париса. Конечно, чтобы ввести в сюжет разрядку, можно предположить, что Кормилица не знает про это. Такие разрядки хороши, и будь они не столь общеприняты, можно было бы на них остановиться и даже извлечь из них какой-то смысл. Но не хочется. Наверное, лучше, чтобы Кормилица знала о Парисе и чтобы ей было не только не весело, а и грустно, потому что она — человек. И тогда эту сцену можно делать как сцену своеобразного прощания с Джульеттой-девочкой.

Вот вошли на сцену две женщины — мать и Кормилица. Для них до этой поры Джульетта была просто малышкой. Ей нет и четырнадцати лет. Теперь же, перед настоящим балом, появился Парис. И вот они входят, чтобы позвать на бал уже другую — в их сознании — Джульетту. Но Джульетта где-то замешкалась, и мать слегка беспокоится. Тогда Кормилица, расставив ноги и упершись руками в колени — так, как она это делала обычно, зовя Джульетту-девочку, зовет теперь эту новую Джульетту, и зовет не так, как звала ее прежде, а как-то со значением, грустно, что ли, как зовут для того, чтоб попрощаться. И хотя мы знаем замечательную музыку Прокофьева на выход Джульетты-девочки, все же необязательно делать такой ее «выпорх», так как наша Джульетта, возможно, расслышала необычность интонации своей Кормилицы. И вообще — зачем это перед самым балом ее зовет мамаша?

Дега любит такие композиции в своих картинах, когда рамка как бы срезает часть картины. Вместо того чтобы поставить, допустим, своих лошадей и своих наездников в центре, он перемещает их резко вправо, да еще срезает наполовину рамкой, а слева оставляет пустое поле. И такая жизненность, такая загадочность в этом как бы случайном взгляде художника на промелькнувшее перед ним явление…

Так вот, и Джульетту тоже не стоит как-то особенно «подавать». Ее надо вывести как можно более безэффектно. Как будто пришел к своим старым знакомым, и вдруг в передней неожиданно промелькнула фигурка девушки, которую ты, как говорят в таких случаях, когда-то держал на руках. Но теперь — ты заметил это — она так поправила свою прическу и так смутилась, увидя, что ты на нее смотришь… Такая таинственность в этом внезапном вырастании человека.

— Мама, я пошла в кино, — и смотрят уже совсем не детские глаза.

Так вот, Кормилица позвала Джульетту, а с противоположной стороны (Джульетта всегда должна появляться не оттуда, куда ей кричат) чуть-чуть лениво, застенчиво и как-то скрытно, во всяком случае, без всякой суеты, показалась фигурка дочери: мать, ты меня зовешь?

Две женщины повернулись и молча смотрят на нее, потом Кормилица медленно, протянув руки, пошла к Джульетте и села на пол возле нее, прижала ее к себе. Мать же, похаживая возле, продолжает как-то по-новому рассматривать эту фигурку, наконец, набрала воздух, чтобы заговорить о Парисе, но как раз тут Кормилица ее и перебила.

Уткнувшись лицом в Джульеттино платье и слегка покачивая Джульетту, а потом и вообще схватив ее в охапку и усадив себе на колени, она стала почти нараспев рассказывать, что было, когда этой девушке исполнилось всего два или три годика. Что был тогда петров день, и что еще был жив ее покойный муж, и что они все трое сидели на солнышке. И что, хотя было там какое-то землетрясение, им было хорошо и весело. И что покойный муж ее был шутник и она его любила. И что он с Джульеттой обращался хорошо и что Джульетта его тоже любила. И что их троих связывало очень много хороших дней. Но что мужа уже нет и что Джульетты тоже скоро не будет, во всяком случае, для Кормилицы, так как Джульетта станет женой, может быть, и очень хорошего, но совершенно чужого для нее человека.

А что же делает мать в это время? Она, может быть, недовольна тем, что ее перебили? Нет! Она потихонечку расхаживает возле и даже рада, что ей дали еще время, чтобы собраться с мыслями. Ведь не каждый день приходится говорить дочери о сватовстве. Но вот и она нашла надлежащие слова и теперь забирает Джульетту к себе и, что называется, с чувством, с расстановкой дает ей свои чисто женские наставления, как нужно вести себя и что нужно особенно внимательно рассмотреть. И вообще рассказывает, что это за момент в жизни девушки — сватовство. А Кормилица осталась лежать там же на полу, где сидела. И что-то иногда бурчит для приличия в подтверждение слов хозяйки. Когда же их всех зовут наконец в зал и мать уходит, Кормилица, подойдя к Джульетте, бьет ее легонечко по попе и, скроив грустную и смешную рожу, желает Джульетте «благих ночей в придачу к добрым дням».

Затем, о ужас, на следующее же утро Джульетта посылает Кормилицу не к Парису, который хорош ли, плох ли, но официально представлен ей как жених, а к какому-то парнишке, с которым Джульетта и познакомилась-то только сегодня ночью. И уже хочет с ним тайно венчаться! И вот Кормилица должна идти куда-то в город и искать этого молодого человека, чтобы принести Джульетте подтверждение, что он не обманщик, что он действительно любит ее и помнит о венчании.

Конечно, в каких-то театрах эти сцены, наверное, получались и забавно и весело, но не помню, чтоб когда-нибудь я понимал, что там, собственно, происходило. Было действительно и забавно и весело, потому что Меркуцио и Бенволио обращались без всякого стеснения с этой размалеванной бабой, которую они принимали за сводню. А она держалась достаточно глупо, и это тоже было забавно. Но у этой сцены есть подспудное драматическое содержание. Прийти на какую-то улицу и среди других шалопаев выискать того, кто тебе нужен, даже в лицо его хорошенько не зная, причем выискивать его как будущего тайного мужа для своей невинной девочки, — согласитесь, все это совсем не просто. И хотя у Шекспира вся эта сцена написана как будто бы и балаганно, но тут за всей балаганностью — ниточка весьма серьезного смысла.

— Мой веер, Петр, — говорит Кормилица слуге, и уже эту первую ее реплику сразу же воспринимают как возможность поклоунничать. Взяла деревенская дура веер, чтобы обмахиваться, как аристократка. Конечно, это смешно, если это талантливо сделано, и все же не ради одного форса просит она веер, а еще и потому, что веер для нее вроде щита, за ним можно спрятаться, чтобы, не обнаруживая себя, поточнее высмотреть этого Ромео. Страшновато ведь идти через всю площадь к этим насмешливым и чужим молодым людям, среди которых, может быть, есть и тот, кто ей нужен.

И вот она идет через площадь с этим веером, одновременно и чтобы «фасон держать», но и почти скрывшись за ним, как за опущенным забралом. И пристально и цепко, как животное, вглядывается в каждого из этих гогочущих молодцов, которые, кажется, над ней смеются, хотя она от волнения плохо слышит их смех и плохо разбирает смысл обращенных к ней слов.

Да, задание, скажу я вам, Джульетта выбрала для нее пресерьезнейшее!

К тому же и Петр держится как болван, и когда Меркуцио и Бенволио смеются над ней и бросают ей какие-то дурацкие реплики, он стыдится ее или, что еще хуже, присоединяется к ним и вместе с ними смеется над ней как предатель. Тем не менее, почти не вслушиваясь и не вдумываясь ни во что, она приблизилась вплотную к насмешникам и теперь пытается выяснить у них, вначале иносказательно, а потом и прямо, кто из них тот самый Ромео.

А Ромео, который буквально за минуту до этого понял, кто она и зачем пришла, уже вскочил на ноги и хочет как-то оградить ее от насмешек своих товарищей, но делает это неумело, может быть, потому, что не хочет выдать себя перед друзьями, а может быть, потому, что сердится, что она сразу не может признать его и все обращается к его друзьям.

Так или иначе, но возникает довольно сложная сцена, в которой весело только двоим — Меркуцио и Бенволио. А Кормилица и Ромео, каждый по-своему, не знают, как из этой игры выйти. Наконец, Ромео закричал изо всех сил, что это он — Ромео, и Кормилица после некоторого молчаливого и недоверчивого сопоставления с другими все же поверила, что это он, и вот они уже остались вдвоем, чтобы под утихающие шутливые возгласы так ничего пока еще не понявших товарищей, убежденных, что это сводня, поговорить о том, что их обоих волнует. Но вдруг до Кормилицы стал доходить грубый смысл тех шуток, которые отпускали на ее счет эти ребята, и она, почувствовав себя у цели, то есть стоя рядом с Ромео и более не боясь его потерять, стала уже задним числом свирепеть и тогда разразилась ответной бранью вслед удаляющимся друзьям Ромео.

Потом она окончательно разругалась с Петром и только после этого наконец возвратилась к теме. И тут же сделала попытку побить Ромео, потому что все ее переживания вылились в конце концов в опасение, что ее девочку могут обидеть и что она тоже, прежде чем умереть, будет вынуждена отчаянно громить обидчиков. Все это в полубессвязных речах и движениях она хотела выразить и выразила бы, может быть, яснее и лучше, если бы ее не держал Петр и не обнимал бы крепко Ромео. Так обнял, как будто бы связал. И тогда она тут же, без перехода, сразу поверив в то, что он хорош и не обманет, тоже стала его обнимать и благодарить.

Теперь пришла пора рассердиться ему, потому что и так была потеряна уйма времени. Он попытался возместить эту потерю, вкладывая со страстью в ее голову все, что надо было передать Джульетте, а потом ушел. Она же усталым движением размазала на лице грязный пот и остатки какой-то краски, которой она, как это делала ее хозяйка, намазала лицо, когда выходила в город, и снова попросила у Петра веер, теперь для того, чтобы действительно помахать на себя от жары, и только.

Затем, с трудом поднявшись и еле передвигая ноги и беззлобно поглядывая на Петра, поплелась домой. И даже глядя со стороны, наверное, нетрудно было бы сказать, что в этой сцене было не меньше драматического, чем смешного.

Вот если бы эту роль когда-либо сыграла Анна Маньяни — как было бы трагично и как смешно.

Долгое время приход Кормилицы домой после этого путешествия почему-то тоже казался мне дурачеством, не более. Обещав Джульетте вернуться через полчаса, Кормилица возвращается спустя полдня и вместо того, чтобы сразу толково все рассказать, кряхтит, жалуется на боль в ногах, говорит, что она голодна и т. д.

Кормилица делает вид, что сердится, а сама этим только больше интригует Джульетту, и когда та совсем уже измучена ее неторопливостью, наконец все ей рассказывает и уходит. Эта жанровая добродушная сцена, возможно, была бы интересна, если бы не суровые обстоятельства, которые как-то сразу забываются, как только начинается эта домашняя возня.

Посланница много пережила в эти несколько часов, и кроме того, она теперь соучастница тайного сговора, от которого, конечно же, ничего хорошего ждать не нужно. И что же, так вот прийти и обрадовать Джульетту, сказав ей, что все в порядке?! Просто язык не поворачивается. Она и на Джульетту зла безумно и на себя, что не хватило у нее духу отказать Джульетте в ее просьбе. В таких случаях даже хорошие для другого сообщения говорят так, будто произносят — «будьте вы прокляты». Оттого Кормилица так долго тянет с рассказом. Не выговаривается эта так называемая хорошая весть. Потому что чем она лучше, тем она хуже. И чем она была бы хуже, тем было бы лучше, так как хоть и грустно прощаться с дочкой, когда она выходит замуж, но все-таки ясно было бы, за кого, и все было бы проделано, как надо, а тут совершенная тьма, нужно еще какую-то веревочную лестницу достать, по которой они будут убегать.

Нет, честное слово, если не литературно к этому подходить, то будет не до жанрово-шуточной сцены, в которой Кормилица станет преувеличенно хвататься за спину, показывая Джульетте, как она устала!

Когда Джульетта посылала Кормилицу к Ромео, она сердилась и ругала ее, потому что волновалась.

А когда Джульетта ее ожидает с вестями во второй раз, она уже спокойна и весела, живет в предвкушении сегодняшней ночной встречи с мужем, что-то фантазирует, смеется, дурачится.

Она будто бы разговаривает с «прабабкой в черном, чопорною ночью». И просит, чтобы та скорее пришла и привела с собой Ромео. И чтобы наступила полная тьма, потому что «любовь и ночь живут чутьем слепого». Она просит ночь скорее прийти и научить ее «забаве, в которой проигравший в барыше». Она наговорила в этом монологе столько интимного, что даже и не знаешь, как это интимное передать на сцене, потому что на сцене очень трудно оставаться на такой ступени откровенности, а если что-то начинаешь скрывать или заменять риторикой, то получается уже совсем не то.

Вначале Джульетта, ничего не понимая, думает, что стоны няньки не имеют достаточного основания, затем она сквозь причитания ясно слышит, что кто-то убит. Она, конечно, решает в секунду, что это Ромео, ибо о нем все ее мысли. Но она не закричала, не заплакала. Она замерла, как бы вслушиваясь. Теперь ей представляется, что Ромео просто покончил с собой. И действительно, Кормилица, причитая и ломая руки, говорит что-то о ране и о луже крови. Значит, Ромео покончил с собой. Джульетта молниеносно, с каким-то даже холодным спокойствием, воспринимает это известие. Но из нянькиных слов вдруг ясно вырисовывается слово «Тибальт». Джульетта опять сбита с толку. Теперь ей кажется, что убиты оба. Эмоции не успевают захлестнуть ее, так мгновенно все меняется.

Наконец, Кормилица ясно произносит, что Тибальта убил Ромео, даже не произносит, а с налитыми кровью глазами зло кричит это в лицо Джульетте.

Джульетта лишь переспрашивает.

Когда Кормилица подтверждает это новыми криками, Джульетте видится Ромео, такой, каким она его знала, и в ее сознании образ этот никак не соединяется с убийцей.

Кормилица кричит еще что-то, а Джульетта между тем как бы силится что-то вспомнить. Ей кажется, что нянька в чем-то виновата перед ней.

Подобно тому как Ромео, когда Лоренцо принес ему известие о ссылке, больше всего ненавидит самого Лоренцо за его «примиренчество», подобно этому и боль Джульетты начинает выходить какой-то яростью против няньки! Наиболее страшным ей кажется не то, что произошло там, на улице, а то, как нянька трактует это. Джульетта не хочет считать своего мужа подлецом, даже если он убил Тибальта, потому что она слишком ему верит. А нянька усомнилась в Ромео.

Однако медленно, постепенно горе, наконец, пробилось к Джульетте. Она бьется, и плачет, и кричит на няньку до тех пор, пока совсем не ослабевает и не затихает.


* * *

Мне всегда интересно, как мастер отличает картину великого живописца от подделки. И вообще, чем отличается даже прекрасная копия от оригинала. Может быть, ничем?

В театре тоже есть свои тонкие грани. Вот этот — уникальный мастер, а этот — модничает, все знает, а собственной индивидуальности не имеет.

Это — как травка: настоящая или из искусственного волокна.

Всегда дорога только уникальная неповторимость театрального решения. А вторичность охлаждает и разочаровывает.

Разумеется, о своих работах самому трудно судить — первичны они или вторичны. Об этом могут сказать другие. Но мнения бывают столь противоречивы.

Поэтому приходится делать то, что ты можешь, то, что ты решил, во что ты очень веришь, чего тебе очень хочется, а там, как говорится, будь что будет.

Мне очень дорог и близок Булгаков. Весь его мир, полный жизненной фантастики и театральности. Так хотелось быть ему верным. С другой стороны, я хотел, ставя Булгакова, выразить и свои мысли и верил, что эти мысли в то же время есть и мысли Булгакова.

Мольер выступал в «Пале-рояле». Это роскошный дворец, роскошная сцена. Золото. В гримерных масса свечей. И сами гримерные также, наверное, не чета нашим.

А потом — зал самого короля. Какая, должно быть, роскошь.

И сам Мольер жил тоже, наверное, не как сапожник.

Одним словом, можно идти по этому пути. Но это было бы так далеко от «меня», который привык гримироваться в комнате на четверых. И так далеко от Мольера, потому что он, хота и выступал при дворе, все равно был какой-то бродячий и неустроенный. И, наконец, от Булгакова, описывающего ту жизнь как бедлам и мясорубку. Взяли гения и провернули через мясорубку.

А еще Булгаков описывает гениального художника как человека очень сложного, тяжелого, мучительного и для себя и для других. Его поймать на удочку ничего не стоит. И если кто-то захочет с ним расквитаться за «Тартюфа», то он даст столько для этого поводов, что только подставляй руки…

И потом, Мольер неотделим от всех этих старых туфель, тряпок, которыми вытирают лицо после грима, от костюмов, от всей этой мишуры, которая и есть театр, — от кулис, труппы, взаимоотношений с актерами и пр., и пр., и пр.

И еще — никогда не понятно, где эти люди театра страдают действительно, а где подыгрывают, где в их жизни искусство кончается и где начинается.

Поэтому, по нашей идее, все должно было происходить в чаду.

По рампе зажгутся свечки, и на столах тоже свечки — масса огарков. Когда их начнут зажигать, свет в зале еще не полностью потухнет. А когда умрет Мольер, не доиграв спектакля, их потушит тот же Бутон, который эти свечки зажигал перед началом представления.

Потом все это отменила пожарная охрана, и никакого чада не было, а сверкали со сцены пятьдесят электролампочек. Ну, да ничего.

А музыка должна быть органная и клавесинная, только не старинная, взятая напрокат. Ее должен написать композитор, который сумеет придумать музыку и современную и старинную в одно и то же время.

… Актеры труппы Мольера медленно собираются и садятся в чаду, о котором я уже упоминал, за круглый стол. Там полно тряпок, и актеры смотрятся в маленькие зеркала и гримируются, как это бывает во всех небольших театрах и по сей день.

Но костюмы должны быть не как в Рязани, а роскошные, как в «Пале-рояле».

А потом выйдет Мольер — вроде он уже выступал перед королем и пришел между выходами, чтобы поправить грим, но в то же время он помнит и про этот зрительный зал и подмигнет ему и покажет на сердце — мол, шалит, стареть стал. И все это будет как бы камертоном ко всему последующему зрелищу, потому что в дальнейшем оно должно быть и таким и этаким одновременно. И от того, насколько наш замысел будет удачен, будет зависеть, первозданным или не первозданным получится спектакль, пронесет он мои чувства и желания в зрительный зал или не пронесет.


* * *

Когда-то Немирович-Данченко определил сквозную тему «Трех сестер» известной фразой — «тоска по лучшей жизни». Эта маленькая фраза как бы освещала весь строй мхатовского спектакля, все его внутреннее содержание. Для Немировича-Данченко было важно, что тут именно «тоска по лучшей жизни», а не «стремление», не «борьба» за нее. Он все время бился за точность именно такой трактовки и поверял ею каждое свое или актерское сценическое решение. По его взглядам, это отвечало именно Чехову.

И вот в мозгу тысяч людей, как на фотопленке, отпечатался на всю жизнь тот удивительный поэтический спектакль, в котором люди мечтали и тосковали о чем-то для них несбыточном.

Прошло много лет с того времени, как был поставлен этот спектакль, и хотя с тех пор эту пьесу много раз возобновляли во многих других театрах, она почти никогда не действовала так же сильно и глубоко, как действовала там.

По многим, конечно, причинам, но одна из них безусловно была в том, что для новых работ нельзя брать напрокат старую режиссерскую идею, даже самую прекрасную. И не только ради поисков художественного разнообразия, а потому, что годы идут и художник должен чувствовать время и своего зрителя.

Как говорится в одной из пьес Розова, тут не разумом понимать нужно, а всем организмом чувствовать. Впрочем, и разум, конечно, не последнее дело, и потому мы засели за новый, свой собственный, анализ чеховской пьесы.

Люди в «Трех сестрах» тоскуют? — спрашивали мы себя. Да нет, пожалуй, точнее было бы сказать, что они решительно и энергично ищут для себя какой-то истины. Они вслушиваются и всматриваются в происходящее и думают, думают, думают… Их беспокоит и заботит разное: почему, допустим, за гробом отца шло так мало народу, отчего проходит радость, которую ощущали они в молодости. Они ищут для себя какое-то новое призвание, они пытаются вдуматься в то, что будет через двести — триста лет, и в то, почему идет снег. Не от тоски заводят они свои бесконечные разговоры, а от желания проникнуть в тайны своего собственного существования: «Если бы знать!» — так звучит самая последняя фраза в пьесе.

Нет, они не пассивны, не смешны в своей болтовне. Но драматизм их существования состоит в том, что при всей их энергии, уме, образованности и интеллигентности им так и не дано до конца понять свою собственную жизнь.

Они начинают жизнь в пьесе мучительными вопросами и заканчивают ее ими же. Они необыкновенно деятельные люди и притом совершенно беспомощные.

Все это, казалось нам, давало возможность сделать спектакль, может быть, недостаточно поэтичный, но зато чрезвычайно внутренне энергичный, острый, спектакль, в котором люди обуреваемы какой-то страстью к анализу.

Нам хотелось подчеркнуть суровый процесс мышления.

Нам казалось, что это придаст известной пьесе несколько новые, более упругие очертания.

Но то, что более или менее легко в теории, чрезвычайно трудно достижимо на практике, потому что требуется мощное мастерство. Впрочем, сам замысел тоже почему-то перестает укладываться в одну формулу, и спектакль, почти помимо твоего желания, становится сложнее и сложнее.


* * *

Когда спектакль «Ромео и Джульетта» нами еще только задумывался, еще не было такого множества постановок этой пьесы.

Когда-то, это всем известно, существовал замечательный спектакль А. Д. Попова в Театре революции, но даже я, которому уже пятьдесят лет, его не видел, — так давно это было.

А те, кому сейчас двадцать, или тридцать, или даже сорок лет, тем более не могут его знать.

Тем, кто постарше, всегда кажется, что тот или иной спектакль был совсем недавно, только что, и потому они готовы все мерить его меркой. Но время движется быстро, и современникам какого-то явления иногда трудно понять, что их дети и внуки знают об этом явлении лишь по нескольким книжкам, которые, кстати сказать, они читают не всегда так же запоем, как читали их отцы или деды. Ведь книжки, как и спектакли, тоже бывают созвучны или не созвучны сегодняшним читателям.

Я, например, зачитывался книгами о Вахтангове. Но, думаю, мои ученики в Театральном институте бросались читать эти же книги уже не с таким рвением. Для меня Вахтангов был тоже не сверстником и все же — явлением в каком-то отношении очень близким, а для них — только историей.

Нет, они, конечно, читали книги и по истории, но это было уже совсем другое чтение.

Так вот, спектакля «Ромео и Джульетта» для многих возрастов совсем не существовало целый период.

Странно, но мы часто забывали, что «Ромео и Джульетта» не романтическая поэма. Мы говорили, что эта пьеса — гимн любви, в то время как у Шекспира это, скорее, протест против ненависти и насилия!

Разумеется, и любовь не должна улетучиться, но тут перед нами любовь, зародившаяся среди ненависти и уничтожения.

Возможно, это и гимн любви, но какой трагический гимн!

Впрочем, теоретически кто не знает, что такое «Ромео и Джульетта», и кто не знает, что там есть вражда. Ведь столько можно по этому поводу книг прочитать!..

Но спектакли не делаются таким способом.

Тут нужна еще соответствующая сценическая эстетика, которая именно сегодня пробудит к жизни будто бы старые, а может быть, в чем-то и новые мысли.

Не так уж просто определить, что Ромео и Джульетта не только влюблены друг в друга, но что любовь их, если так можно выразиться, «сознательная».

Люди любят по-разному. Дездемона, как известно, полюбила Отелло «за муки», а он ее «за состраданье» к этим мукам. Я хочу сказать этим только то, что любовь в каждом отдельном случае носит некий конкретный характер. Я не хочу при этом сказать, что куда-то улетучивается нежность или страсть, а остается только смысловая формула. И у Ромео с Джульеттой есть все, что разжигает чувства молодых влюбленных, но есть еще и общее сознание протеста против вражды. Они молниеносно засекают друг в друге это сознание.

Но все это в конечном счете пустые слова, если для этого не найдется точнейший психофизический каркас, а это уже дело трудное не только, так сказать, морально, но и физически.

Найти и сыграть, допустим, сцену у балкона так же нелегко, как пробежать стометровку на мировых состязаниях.

Нужна концентрация всех сил. И все мужество.

Прошло уже несколько лет, спектакль по-прежнему хорошо посещается публикой, но мне самому теперь он кажется каким-то скромным. Скромным до отвращения. Когда вспоминается, сколько сил было потрачено на репетициях и сколько боев было при выпуске, то кажется, что ответом на эту энергию должны быть слезы, овации, хохот зрителей. Я, когда-то полюбивший задумчивость в зрительном зале, теперь предпочитал бы реакции другие — мощные. Но кто-то однажды сказал, что каждый делает не то, что хочет, а то, что может. И вот в зале тихо и сосредоточенно, но, скорее, задумчиво, потрясений нет. Жалко.

Такую махину трудно поднять еще раз. Но, делая Шекспира заново, я постарался бы прибегать к формам более резким и острым. Шекспир, может быть, и родился на свет для того, чтобы освободить миллионы людей от всякой художественной скованности.

Что же касается актеров, то в тот, новый спектакль я ввел бы одну только Яковлеву, которая, сыграв сто раз, осталась для публики такой же Джульеттой, какой и всем нам представлялась на репетициях.


* * *

Гоголевская «Женитьба» для театра нашего времени не находка. Она кажется недостаточно смешной, а для серьезного прочтения там вроде бы и нет материала. Так или иначе, «Женитьба» ставится редко. Собственно говоря, почти совсем не ставится.

Между тем, для того чтобы пьеса стала интересной публике, стоит ли доискиваться до смешного, лучше «вытащить» философию! Не какую-нибудь особенную, необыкновенную философию, а понятную, близкую простому нашему чувству.

Точно так же как и в «Шинели», в «Женитьбе» — стремление к счастью. И так же как там — это призрачно, к сожалению.

Подколесина обычно рисуют тюфяком, и создается возможность жанровой, неподвижной картины определенной среды. Отсюда, мне кажется, не извлечешь настоящую динамику.

А если «Женитьба» — стремление к счастью, а нерешительность Подколесина в то же самое время — сомнение в том, что счастье в женитьбе, то вот вам зерно для смешного или не смешного, не знаю, но для вполне драматического образа.

Впрочем, в нашем деле сказать что-нибудь даже вроде бы умное — еще ничего не значит, надо все это сценически разработать и доказать.

Стало быть, Подколесин хочет счастья. «Живешь, живешь, — говорит Подколесин, — да такая, наконец, скверность становится».

Надо начать с минуты, когда публике будет ясно, отчего захотел Подколесин жениться. Надо бы, чтобы стало понятно, что не жениться теперь нельзя! Что весь выход в женитьбе! Надо для публики это начало создать, эту мысль о скверности выразить. Для него, Подколесина, эта мысль созрела, а до публики надо еще ее донести.

«Живешь, живешь, да такая, наконец, скверность становится».

Публика тогда начинает во что-то включаться, когда перед ней откровенны. Вот перед ней человек, который в одиночестве дошел до какой-то предельной мысли. Каждый, конечно, живет по-своему, но отзвук чужого чувства должен дойти.

Подколесину скверно и хочется счастья. Возможно, думает он, это счастье в женитьбе!

И тогда вдруг ему начинает казаться, что что-то не сделано, что-то пропущено, что надо дело как-то подвинуть, что спячка — преступна! И вспыхивает тогда ужасающая энергия, никакой он не тюфяк, никакой не лежебока, его энергия беспредельна, она шекспировского наполнения. Он зовет Степана, он кричит Степана, он призывает Степана к действию, он требует самых доскональных ответов, он требует точности, прозорливости в этом деле, которое называется женитьба. Он хочет ощутить это как событие, хочет почувствовать, что это стало достоянием города, ему хочется, чтобы это стало достоянием, это не может не быть достоянием, потому что каждая мелочь вопиет о женитьбе, которая станет счастьем!

Значит, надо готовиться, надо что-то предвидеть, предугадать. Надо поднять себя на что-то и поднять Степана и портного, надо узнать, достаточно ли «поднят» портной, достаточно ли ясно ему и всем, что же с ним, с Подколесиным, происходит!


А потом придет Кочкарев. Он тоже знает что-то про скверность. Но он женат, и для него женитьбы как выхода — нет! Однако женитьба приятеля — вот подобие выхода! Вот замена деятельности! Вот возможность временной наполненности и спасения от скверны! Женитьба приятеля!

Я мысленно провожу для ясности линию к финалу первого акта. Долго бьется Кочкарев, чтобы уломать нерешительного Подколесина, а когда уломал, завертелся в каком-то радостно-победоносном танце, потому что вместо скуки пришло вдруг занятие, пришла радость хотя бы пустейшей деятельности, а вместе с ней можно как-то раскрутить свою энергию, размяться, ощутить подъем. Нужно извлечь наружу эту радость, это ощущение своих возможностей, этот «запах свободы» и выразить это в каком-то остром внешнем выплеске: завертеть что-то, закрутить, распоясаться, а потом вдруг упасть на колени и завыть страшным голосом или просто охнуть. Потому что выплеск, он знает, временен и абсурден.


* * *

Второй акт «Дон Жуана» посвящен, если так можно выразиться, пристальному рассмотрению одного из многих похождений Дон Жуана.

Он выходит на сцену после какой-то неудавшейся затеи, за которую чуть не поплатился жизнью.

Все его неприятности, однако, окупились, как он говорит, неожиданным знакомством с прелестной крестьяночкой.

Но, говоря о той крестьяночке, он уже заметил другую. Текст все еще идет про ту крестьяночку, а разглядывает с удовольствием он уже эту.

Встреча с новой женщиной всегда производит на Дон Жуана огромное впечатление. Играть тут соблазнителя было бы слишком просто. Даже если играть это тонко.

Он не соблазнитель, а сам как бы покоряется тому впечатлению, какое производит на него красивая женщина. Он, как великий коллекционер, чувствует не только явные, но и скрытые достоинства каждой новой женщины. Он умеет созерцать и впитывать красоту. Он ею действительно очаровывается, ибо знает толк в таких вещах. Он поэтому всегда скорее сам оказывается соблазненным, чем соблазнителем.

Вероятно, точно так какой-нибудь ценитель редкой картины, прикованный к ней ее известными еще ранее только по книгам, но теперь лично наблюдаемыми достоинствами, готов заплатить за нее баснословные деньги.

Дон Жуан рассматривает глаза, даже зубы этой новой крестьяночки. Таких красивых, ровных зубов ни у одной из прежних женщин не было. Соблазнителю, вероятно, чаще всего не верят, просто подчиняются его напору — так рассуждаю я за женщину. Но этому спокойно изучающему и впитывающему тебя Дон Жуану начинают верить. Больше того, эта деревенская девушка, слышавшая множество страшных рассказов о городских соблазнителях, начинает верить, что перед ней человек, которого покорила она.

Впрочем, и это ведь можно сыграть грубо, но тогда пропадет вся прелесть сцены.

Дон Жуан не играет в любовь, он таков на самом деле.

Шарлотта ему не верит, но он обижается, объясняет, заявляет, что согласен жениться.

И тут снова не врет, потому что действительно женится!

И даже Сганарель может подтвердить, что он женится.

Но входит первая крестьяночка, и, может быть, лишь тогда Дон Жуан, постигает, что пятнадцать минут назад между ними происходила точно такая же сцена, какая сейчас происходит между ним и Шарлоттой.

Ну, пускай это преувеличение его истинной забывчивости, но все же это преувеличение лишь некоторое.


Жан Вилар сыграл эту сцену так: две девушки подсаживались к нему на оба колена, и он шептал на расстоянии лица то одной, то другой клятвенные слова. Это было очаровательно-цинично.

Но можно ведь сыграть и не так.

Можно, оторвавшись от второй, долго смотреть на первую, а потом тяжело, как через простреливаемую площадь, продвигаться через сцену к этой второй, чтобы, дойдя наконец, почти бешено прохрипеть что-то успокаивающее, а потом, услышав недоуменный вопрос с другой стороны, попытаться вернуться туда и там тоже сделать успокаивающую попытку.

Но вопросы с двух сторон начинают сыпаться все чаще и все резче, и уже нельзя идти осторожно, а надо стремительно перебегать это пространство.

И вот он уже вконец вымотан, он хрипит и валится с ног.

И тут Сганарель, подхватив под руки, уносит его куда-то, а затем, переведя дух, Дон Жуан возвращается к этим женщинам какой-то приглушенно-разъяренный, возмущаясь их бестолковостью и эгоизмом.

К счастью, кто-то подоспевает с каким-то сообщением, и Дон Жуан уходит. Уходит тяжело и грузно, как человек, побывавший в жестокой передряге.

Его попытки пожить в свое удовольствие оканчиваются почти всегда плачевно.

Эльвира, от которой он сбежал, его настигла.

Погнавшись за другой женщиной, он чуть не утонул и т. д. и т. п.

Однако он снова и снова пытается жить так, как хочет, причиняя боль не только окружающим, но и себе, пока, наконец, Командор совсем не собьет его с ног.

Так что же? Дон Жуан — фигура драматическая? Конечно!

Отрицая, оскорбляя и высмеивая весь мировой порядок, он сам живет по самым его ужасным законам. Говоря о необходимости свободы, он все время всех ставит в беспрерывную зависимость от себя, да и сам становится рабом своих страстей и идей. Высмеивая фальшь и ложь, сам он врет и лукавит. И что с того, что делает он это со страстью, что в нем и ум, и талант, и знания? Ниспровергая общепринятые нормы, он оказывается лишь губкой, впитывающей пороки своего времени.

Претерпев множество неудач, он приходит наконец к выводу, что надо изменить тактику, что на рожон лезть не стоит, что надо чем-то «прикрыться».

И тогда он примеряет еще один костюм — лицемерие.

Он рассуждает сам с собой, что можно спастись именно лицемерием.

До сих пор свобода, как он ее понимал, и неверие были его знаменем, теперь — то же самое, только под покровом лицемерия.

Надеть на себя ту же шкуру, какую надевают на себя многие поступающие и мыслящие точно так же, но не проигрывающие от своей незащищенности.

Итак — лицемерие.

Это — кульминация его своеобразных поисков истины. Делай все, что тебе вздумается, только лицемерь при этом. Так делают все, рассуждает Дон Жуан, так буду делать и я.


* * *

О нашей чеховской постановке часто говорили: нужно, чтобы в чеховском спектакле проглядывало будущее, чтобы в героях были сила и широта, чтобы, так сказать, максимально осуществилась чеховская вера…

Экспериментируйте, пробуйте! Речь идет о направлении экспериментов!

Я не стану снова касаться вопроса о том, как сложна была эта вера у Чехова. Я достаточно говорил об этом.

Но, допустим, действительно было бы интересно поставить такой спектакль, где Чехов звучал бы, как Горький, — более определенно, что ли, более уверенно, более стойко. Нет, зачем, как Горький, — как Чехов в определенном его толковании. Допустим, нам известно ермиловское толкование чеховских пьес. Разве не интересно и не полезно сделать вот такой чеховский спектакль? Интересно. И пускай себе тот, кто хочет поставить этот спектакль, поставит его. Но трудно предположить, что один какой-то взгляд будет единожды и навсегда принят. Сколько же тогда неожиданных художественных решений завянет на корню? А ведь в искусстве, как и в науке, часто именно из не предусмотренных заранее решений постепенно возникает истина.

Кто планировал, что участник первой мхатовской «Чайки» станет впоследствии Мейерхольдом, а другой, воспитанник системы Станиславского, поставит «Турандот»? И чего стоят перед этими «выскочками» некоторые «запланированные» режиссеры, хотя и они, разумеется, тоже принесли искусству большую пользу?

Да, очень важна направленность поиска. Но разве в каждом уголке искусства уже совершенно бесповоротно и заранее ясно, в каком направлении нужно искать? В Гоголе надо искать то-то, в Горьком то-то и то-то — в Чехове? Разве меняются только нюансы, а задачи навсегда остаются одними и теми же?

А может быть, дело заключается в том, что нужно сменить задачу, нужно переоценить и пересмотреть сделанное, причем пересмотреть достаточно резко?

Но вы думаете, «новый» Островский возникнет внезапно, во всей своей полнокровной значимости и красоте, и молниеносно понравится абсолютно всем, без всяких споров?!

Впрочем, нечего бояться, он никогда таким не появится! Он будет возникать перед нами то одной своей стороной, то другой, то третьей. Ведь даже такой гениальный спектакль К. С. Станиславского, как «Горячее сердце», не был «Островским для всех».

Вы прочтите, как поносили его в газетах, как обвиняли в циркачестве и потере вкуса, как обвиняли Станиславского в развале МХАТ.

А когда появится нечто близкое к бесспорности, то все, может быть, и обрадуются на мгновение, но зато в следующее мгновение снова почувствуют необходимость новых поисков.

Критика, конечно, всегда будет вправе делать выводы о каком-либо произведении и в той или иной степени приобщать его к желаемой истине или отлучать от нее. Но, вероятно, и критик и художник одинаково должны осознавать, что в искусстве истина не такое уж статичное понятие.

И тут я еще раз обращаюсь к Немировичу-Данченко.

«Сейчас много говорят о том, что такое автор и режиссер, говорят, что театр должен “слушаться” автора… А между тем это может относиться только к такому театру, который довольствуется ролью исполнителя, передатчика и слуги автора. Театр, который хочет быть творцом, который хочет сотворить произведение через себя, тот не будет “слушаться”».


В таких пьесах, как «Женитьба», самое трудное — уловить истинное напряжение. Для напряженности должна ведь быть серьезная основа, а если на сцене все время какие-нибудь чудаки, то не все ли равно, что с ними будет?

Это был всегда веселый концертный номер — как Агафья Тихоновна «вытягивала» себе женихов. Но буду ли я всерьез ожидать, что станется с этой дурашливой куклой?!

Не надо «оводевиливать» «Женитьбу», надо ее «ошинелить»!

Я не знаю, насколько это может быть смешным и забавным, но за всякой забавностью должны быть мечты, понятные каждому, и, когда они будут рушиться, надо, чтобы всех задевало!

Итак, Агафья Тихоновна решила выбрать кого-то из четырех.

Чтобы не остановиться на простом шутействе, я предпочел бы сделать крен в другую сторону, затеяв, так сказать, большую игру взамен водевильной.

Пускай это воображаемое сопоставление женихов приобретет значение факта, а не пустой игры.

Один — худой, другой — толстый; у одного — развязность, у другого — сдержанность; у одного — нос, у другого — губы.

До головной боли, до сердцебиения Агафья Тихоновна занимается «творчеством».

— Если бы, — говорит она, и думает, думает, и ходит по комнате, и трет себе виски, и смотрит напряженно, что-то решая, — если бы, — говорит она, — губы Никанора Ивановича…

И опять она ищет, выискивает, изобретает, вспоминает рот одного, а губы другого, и кажется ей, что нашла, придумала, но портрет ведь еще не готов, еще столько неясных пятен!

Только нужен внутренний процесс, а не внешняя игра, чтобы публика вовлекалась в происходящее.

А в финале пьесы невеста громко и безутешно закричит и заплачет, потому что рухнули планы и жизни не будет.

Вы скажете — но ведь это комедия! Ну так что же? Само собой.


* * *

Я ставлю третью пьесу Арбузова. «Мой бедный Марат», «Счастливые дни несчастливого человека» и вот теперь — «Сказки старого Арбата».

Забавные у Арбузова названия!

У Розова — «В день свадьбы», «Перед ужином», «С вечера до полудня». Как бы преднамеренно буквальные. А у Арбузова — «Мой бедный Марат»…

И сами пьесы Розова и Арбузова столь же отличаются друг от друга.

Раньше пьес Арбузова я толком не знал и не любил. Репетируя Розова, я даже говорил так: «Это вам не “Таня” и не “Домик на окраине”». Арбузовские пьесы были для меня синонимом чего-то уже отошедшего, чересчур бытового.

А Розов, внезапно появившись, принес, мне казалось, более мощную струю житейской поэзии.

«В поисках радости», «В добрый час!», «Неравный бой». Опять-таки одни названия чего тогда стоили.

Розов был какой-то смешной, веселый. На его пьесах у нас родилась и стилистика стремительная, чуть-чуть даже легкомысленная, невесомая. Но при этом всегда должен был ощущаться драматизм.

Мы научились говорить почти скороговоркой, а двигаться столь же легко, как это свойственно в жизни мальчишкам и девчонкам. Мы снимали с себя всяческую сценическую осанку. Ох, эта осанка! Она дает себя знать везде, а уж в пьесах, как розовские, вообще все способна умертвить. У наших актеров не было этой проклятой осанки. Они умели говорить двигаясь. Они умели думать стремительно, они не становились в удобные, фиксируемые мизансцены. Они импровизировали. Разумеется, в тех пределах, которые мы устанавливали ради лучшего выявления смысла.

Я считаю, что вообще в любом спектакле нельзя только говорить. Надо жить, надо двигаться, надо существовать.

В розовских пьесах это было особенно важно. В любом, даже самом собранном диалоге должен быть воздух. А в самой речи — воздушность. Так родилось у нас такое определение: внутреннее самочувствие и внутреннее действие — это ствол дерева, а слова — это листочки. Они, эти листочки, выросли, разумеется, из дерева, но они легкие.

Когда впоследствии Розова стали ставить уплотненно, характерно, жанрово, мне кажется, он многое потерял. Правда, и сам он перестал быть таким воздушным, каким был прежде, недаром свои пьесы он тоже стал называть по-другому: «Традиционный сбор»!

Мне, к сожалению, теперь редко приходится ставить его пьесы, однако и теперь я ставил бы их в той же манере, что и прежде, убирая из них эту уплотненную конкретность. Мне кажется, они сильно выиграли бы от этого.

Арбузов, напротив, за последние годы ушел от обыкновенного быта к какой-то, я бы сказал, даже несколько странной поэзии. И эта появившаяся в нем поэтическая странность мне ужасно нравится. Так нравится, что любую из поставленных мною арбузовских пьес я поставил бы с удовольствием еще раз.

Но, может быть, потому, что они сразу не даются? Стилистика их сложновата. Мне очень хотелось бы, как это случилось когда-то в Центральном детском театре, где возникло некое понятие «Розовский театр», осилить теперь театр Арбузова.


* * *

Когда приходишь на репетицию, то, говоря научным языком, первоначальная гипотеза о смысле и строении пьесы сильно уточняется и даже видоизменяется. Если состав актеров интересен и все друг друга понимают и притом еще стоят на какой-то общей платформе, то начинается замечательная импровизация.

Производятся какие-то острые эксперименты, основанные на первоначальном предположении о смысле и строении пьесы. Но импровизация, эксперимент тем и хороши, что, оживляя общую мысль, уточняют ее и усложняют.

Представление о Дон Жуане как о человеке, которому все дозволено и которого Мольер за это ненавидит, достаточно усложнилось, как только пошли репетиции.

Сцена, когда ее верно разрабатываешь, становится как бы самой жизнью и освобождается от первоначального схематизма замысла.

Так происходит в отношении всей пьесы, всех образов и каждой сцены.

Допустим, вот сцена с доном Карлосом и доном Алонсо.

Ясно, что к выходу дона Алонсо Дон Жуан и дон Карлос должны как-то сблизиться, чтобы реакция дона Алонсо, узнавшего Дон Жуана, была значительна и сильна.

Однако это лишь общая мысль, а теперь интересно, что называется, восстановить живую жизнь.

Да, Дон Жуан спас дона Карлоса. Но бывает так, что спаситель пострадал от драки больше спасенного. Таким, возможно, и появляется перед нами Дон Жуан. Костюм разорван, руки и лицо изранены. Он входит стремительно, чтобы заняться приведением себя в порядок. Рука болит.

Дон Карлос тоже пострадал, но не очень, и его беспокоят не раны, а то, что нечем отблагодарить Дон Жуана. Ведь тот спас ему жизнь.

И дон Карлос пытается все эти чувства как-то выразить.

Но Дон Жуан, молниеносно оторвавшись от своего занятия, прерывает его, ибо слова благодарности, по его мнению, тут неуместны. Каждый дворянин поступил бы точно так же, увидев, что в какой-либо драке силы неравны.

Но тут Дон Жуана пронзает мысль, что спасенный им молодой человек удивительно напоминает кого-то.

И, возвращаясь к «починке» самого себя, Дон Жуан начинает осторожно выспрашивать.

Тот отвечает, и его интонации тоже кажутся Дон Жуану знакомыми.

Сомнения нет — спасенный им молодой человек похож на Эльвиру, недавно брошенную жену Дон Жуана!

Вот ситуация!

Пряча свою догадку, Дон Жуан бросает дону Карлосу еще какой-то вопрос.

И тогда дон Карлос рассказывает Дон Жуану о Дон Жуане.

Спаситель дона Карлоса даже разражается смехом, когда его догадка подтверждается.

Однако, увидев, что дон Карлос несколько шокирован загадочностью его поведения, Дон Жуан вновь притворяется лишь внимательно слушающим.

Дон Карлос говорит о том, как тяжела, в его понимании, роль дворянина, о том, что поруганная честь всегда должна искупаться только кровью.

И тут Дон Жуан поворачивает к себе лицо собеседника и долго в него смотрит.

Ему, возможно, хотелось бы сказать, что состояние обидчика тоже не столь уж безмятежно. Но он воздерживается от подобных откровений и, отходя, бурчит что-то, лишь намекающее на этот смысл.

Какой странный этот загадочный господин, конечно, дворянин по виду, но почему-то в крестьянской одежде, — может быть, думает в эту минуту дон Карлос.

Однако новый вопрос Дон Жуана направляет его мысли в другое русло.

Тот спрашивает, видел ли когда-нибудь дон Карлос самого Дон Жуана.

Не видел, но много слышал о нем плохого.

Дон Жуан не дает говорить дону Карлосу, он даже рот ему зажимает и тут же, извинившись, объясняет, правда несколько шутовски, что Дон Жуан его друг.

А дон Карлос вслушивается в некую тайну, скрытую за поведением этого человека. Такого непростого, даже таинственного.

Может быть, у него и мелькает мысль: не сам ли это Дон Жуан?

Впрочем, тут же мысль эта отгоняется.

Но какое глупое совпадение! Тебе спас жизнь друг Дон Жуана! И приходится обещать в его присутствии не говорить плохо об этом изменнике.

Дон Карлос обещает и чувствует, что допускает некий компромисс. Разве можно себе позволить не ругать, даже при друге, человека, опозорившего родную сестру?!

И чтобы как-то смягчить перед самим собой этот свой поступок, дон Карлос просит Дон Жуана хотя бы согласиться с ним, что друг его, обидевший Эльвиру, не прав и что его нельзя оправдывать.

Тут Дон Жуан охотно соглашается и даже обещает привести своего друга на дуэль в любое назначенное время.

Сцена кончается тем, что дон Карлос отчаянно сетует на удивительно нелепое стечение обстоятельств, при котором человек, спасший его от смерти, почему-то должен был оказаться другом Дон Жуана.

Как раз в этот момент и появляется дон Алонсо, знающий Дон Жуана в лицо.

Все, о чем я написал здесь, разумеется, есть в тексте, и вместе с тем — прочтите — всего этого там нет.

Потому что все это еще надо найти, открыть, оживить импровизируя, вытащить из витиеватых, старинных фраз и превратить в жесткий и психологически точный рисунок.

И тогда мысль о том, что Дон Жуан и дон Карлос к приходу дона Алонсо должны были бы сблизиться, перестанет быть просто идеей, а превратится в плоть, но, кстати сказать, совсем не однозначно эту идею выражающую.

Загрузка...