* * *

Итак, «Сказки старого Арбата». Должен сознаться, что в первый раз я читал пьесу чуть ли не с отвращением. Но мне надо было прочесть ее на труппе и, следовательно, подготовиться. Важно было найти нужную интонацию. Что-то необходимо было сообразить, чтобы «легло на язык».

В том-то вся и штука, что в последних пьесах Арбузова нельзя доверять бытовому течению. Это какие-то притчи или сказки, и нужно понять всю серьезность их философии, всю личную боль, вложенную в них автором.

Ясно, что здесь возникают какие-то вопросы, связанные с надвигающейся старостью. Но старость бывает разная. Иногда, вероятно, в ней нет ничего драматического. Человек стареет гораздо раньше, чем приходят те годы, когда уже официально считается, что ты — старик. А поскольку старость пришла незаметно, то эти официальные даты, ей-богу, уже не имеют никакого значения. Однако бывает и так, что официальные даты старости сильно опережают действительный, внутренний ход вещей. Тогда, мне кажется, у многих людей может родиться страх перед этими датами, перед датой нового, очередного дня рождения, перед датой очередного этапа, который как бы насильственно прерывает еще не доделанную работу. Да, и отпуск и отдых могут страшить, особенно если дело касается художника. Впрочем, не только художника. Отдых и отпуск представляются опасными, чреватыми возможностью остановки вообще.

Но и это только одна сторона дела. Вторая же заключается в какой-то внезапной, бурной необходимости переоценить свое отношение ко многим вещам. Например, раньше окружающие люди казались вам не столь нужными. Теперь же, в момент надвигающейся старости, начинает мучить страх одиночества. Тоска по сыну, который живет где-то отдельно с теткой. Который теперь уже взрослый и обидно самостоятельный. Более того, затаивший гнев на прошлые обиды со стороны отца. Наконец, вопросы творчества. Как это ни странно, мешает собственное высокое мастерство. Кажется, что за счет этого мастерства исчезает душа, которая была в молодости. Арбузов любит парадоксы, и его герой говорит, что ему мешает хороший вкус. Посмотрите на некоторых пожилых художников — они приобрели «хороший вкус», но потеряли дерзость. Надо освобождаться от собственного мастерства — это ведь давно известно.

Я почему-то, читая пьесу, представлял себе удивительного старика — Пикассо. У меня висит большая фотография, на которой он в шляпе, а из-под шляпы смотрит большой, круглый, черный глаз.

Или Хемингуэй — в тяжелом, грубом свитере. Охотник, путешественник, вдруг так серьезно заболевший в момент надвигающейся старости.

И еще мне мерещится лицо Жана Габена.

Я говорю обо всем этом нашему милому Тенину, не боясь обидеть его, ибо мужественность натуры его очевидна. Тенину за шестьдесят, и он, разумеется, знает об этом возрасте лучше, чем все то, что я могу объяснить ему по этому поводу. Только надо подсказать, о чем ему следует думать, играя роль.

И при всем при том опять-таки нужна воздушная легкость.

Потому что старая психологическая драма есть старая психологическая драма, а новая психологическая драма — комедия, сказка, фантазия — есть что-то совсем иное. И диалог не тот, и мизансцены не те, и речь не та.

Легкость, как будто даже легкомыслие при выражении самых глубоких и драматических тем и мыслей.

И никакой жанровой характеристики. Она, на мой взгляд, статична и заведомо определенна. Рисунок же роли должен быть неожидан, внезапен, психологически прозрачен и, если хотите, противоречив.

Ну вот, допустим, есть в пьесе такой Христофор. Каким он должен быть? — спрашивает актер.

А я не знаю! В одну секунду таким, в другую — эдаким, как бы в зависимости от общения, разумеется, заранее точно продуманного и тем не менее всегда внезапного. Где-то внутри, конечно, у него есть нечто объединяющее все моменты, но в чем это объединяющее, сказать трудно, разве что он лучший друг нашего героя, отдавший ему свою жизнь. Однако сколько противоречий должно быть при этом в их отношениях!

И в этой пьесе Арбузова после необходимой экспозиции появляется молодая женщина, почти что фея. В «Счастливых днях» у нее была странная специальность — алигофренист. Она занималась с умственно отсталыми детьми. В новой пьесе эта фея — портниха, и притом совсем молоденькая. Старик все время ждет чуда обновления, чуда возвращения молодости. И вот это чудо является — старик влюбляется в эту девушку.

А девушка влюбляется в его сына.

Вот весь сюжет.

Старик приходит к осознанию нового, последнего этапа своей жизни. Арбузов сказал, что он написал пьесу об агонии художника. Ну что ж. надо, вероятно, передать эту агонию — очень сдержанно, и величественно, и легко-легко.

Художник Боровский был прав.

— Мне не хочется делать кабинет мастера кукол, — говорил он (старик делает куклы). — Это будет инфантильно. Надо сделать мастерскую. Весь низ маленького арбатского домика расчищен под мастерскую. Фанерные стены побелены. Посередине большой стол, скорее, верстак. Сделан он из снятой с петель двери, положенной на козлы. Половина стола накрыта клеенкой. Тут едят грубо нарезанную колбасу, разложенную на той же бумаге, в которую она была завернута. Как каменщики или плотники во время перерыва.

Сзади — ширма, тоже составленная из нескольких дверей, снятых с петель и скрепленных вместе. А на стенах висят узорные решетчатые навесы арбатских подъездов. Так что мастерская одновременно напоминает какой-то двор. Можно под навесами прикрепить разнообразные входные звонки и устроить их перезвон. На полу — несколько коробок, из которых торчат еще недоделанные игрушки. А одна из них — механическая — стоит на столе и приводится в движение мотоциклетным мотором.


* * *

Кочкарев подслушал монолог невесты и в подходящую минуту вынырнул со своими уговорами насчет Подколесина. Вначале нужно удачно включиться, потому что каждому понятно, что тотчас последует испуг Агафьи Тихоновны. Так вот, испуг этот надо свести к минимуму, так как дело это житейское, понятное, надо только объяснить его толково и не напористо. Ведь невеста будет сейчас ахать и вскрикивать, пытаясь убежать, так не будь же дураком, Кочкарев, найди подход, будь мужчиной.

… А потом ему показалось, что дело сделано, и он уже было пошел в кондитерскую за Подколесиным, но только тут невеста, оправившись от испуга, стала расспрашивать. А Кочкарев теперь томится, поскольку мысленно считал себя уже победителем. Но через минуту для Кочкарева снова возникнет настоящий интерес в разговоре. Он натолкнется на тему о плевке.

Кочкарев расскажет, как один его знакомый, выпрашивая жалование у начальника, заработал плевок в лицо, впрочем, с последующим повышением жалования.

Кочкарев таким способом решает подбодрить невесту. Пускай, мол, плюнут отвергнутые женихи в ответ на ее грубость, советует Кочкарев невесте, но зато уберутся домой.

Однако, если, не теряя задачи, историю о плевке рассказать, зная, что она не о знакомом, а о тебе самом, то возникнет объемность.

Так в маленькой сцене даны будут три поворота, каждый из которых что-то добавит о человеке.

Пускай повороты эти контрастны и будто отрицают друг друга, тем лучше. Даже самые простые характеры на поверку наделены достаточно сложной психологией.


* * *

Сцена Андрея и Наташи в первом акте «Трех сестер» совсем маленькая. И совсем простая — он объясняется ей в любви. И утешает ее, потому что она смутилась.

Андрей любит Наташу, отвел ее в сторону и просит ее руки. Ясно, как день, ясно по первому чтению, ясно и ребенку, зачем же еще и разбирать?

Между тем суть, возможно, все еще спрятана.

Наташа совсем из другого круга. Генеральский дом, генеральские дети — и простая, «местная» девушка. Полюбить такую — значит как бы лично ощутить разницу двух сословий, двух стихий.

Принадлежал одной стихии, а теперь так понял, так почувствовал другую! Но сестры и Наташа друг друга не понимают. Для них она — безвкусная наивная дуреха. Для нее они — аристократки, насмешливые и беспощадные. Пропасть.

Вошла — и ничего нет страшнее этих взглядов, этих улыбок. Занять поменьше места, стать невидимой. Краснеет от каждого звука. Молодая, простая, неиспорченная, наивная девчонка.

Но они, как ей кажется, вслух, публично смеются над ней, подтрунивают, так что можно провалиться сквозь землю. И у нее слезы, как у ребенка, рыданье, захлебывается от слез.

И вот в такой момент — любовные слова и предложение выйти замуж. Не просто: я вас люблю, сестры хорошие, а выкорчевать из нее это сознание пропасти.

Я вас люблю, они хорошие, — такое усилие в этих словах, такая жажда поставить все на место, исправить, найти равновесие стихий. Все это не проходно, а долго, потому что слезы, и потому что пропасть, и потому что любовь. Любовь первая и объяснение первое, да еще в таких обстоятельствах.

Ведь такие слова, какие он говорит, нужно еще найти, нужно придумать, и нужно прорваться куда-то вглубь, сквозь этот ужасный разрыв.

Долгая и сильная сцена, она в конце акта — как удар, как с силой вышедшее наружу напряжение.

«Дорогая моя,

прошу вас,

умоляю,

не волнуйтесь.

Уверяю вас,

они шутят,

они от доброго сердца.

Дорогая моя,

моя хорошая,

они все добрые,

сердечные люди

и любят меня и вас…

О, молодость,

чудная, прекрасная молодость!

Моя дорогая,

моя хорошая,

не волнуйтесь так!..

Верьте мне,

верьте…

Мне так хорошо,

душа полна любви,

восторга…

О, нас не видят!

Не видят!

За что,

за что я полюбил вас,

когда полюбил —

о, ничего не понимаю.

Дорогая моя,

хорошая,

чистая,

будьте моей женой!

Я вас люблю,

люблю…

Как никого

никогда…»

Этой внезапной и неожиданной по откровенности сценой заканчивается акт.

Сцена эта должна запомниться, потому что она — как бы взамен целой истории любви Наташи и Андрея. А потом начнется совсем иной этап их взаимоотношений.

Прошел, может быть, год, у них уже ребенок.

Обычно эту сцену решают так: вечер, скучающий муж читает, а жена в халате ходит и смотрит, не горит ли где лишняя свеча. Это так известно, что еще раз так делать невозможно. Есть иная возможность.

Наташа спрашивает Андрея: «Ты молчишь, Андрюшанчик?» А что если она вообще с некоторых пор озабочена переменой в муже? Взамен такой сильной любви — странная отчужденность. Молчаливость. Он читает, играет на скрипке, замкнут. Ни прежних ласк, ни прежней близости. Совсем другой.

Обычно предполагается, что она этого в нем не замечает. Что это — в порядке вещей. А если нет? А если этот вопрос существен?

Если этот вопрос — что ты молчишь, Андрюшанчик? — существен? Если вообще весь этот выход не для свечек? А просто потому, что муж опять исчез, ушел, читает?! А средства вернуть его — только свои, женские, «спальные» средства? Надо его вернуть к знакомому, своему, к тому, на чем у них строилась жизнь все время. И в чем, вероятно, она сильна, потому что она — женщина.

И пускай текст будет о Бобике и о простокваше, о свечах и о сестрах. Смотря ведь о чем думать при этом и чего добиваться. А добиваться надо, чтобы обнял, чтобы поцеловал и чтобы опять взглянул понятно, без сложностей, как раньше. И он поцеловал и взглянул без сложностей.

Она удовлетворилась и, успокоенная, ушла.

Но ему только хуже стало, пакостнее. Заметался, ищет, на чем бы выплеснуться. Была бы собака — нагнулся бы, схватил и ей выпалил все, но собаки нет, а вошел Ферапонт. Схватил Ферапонта, притянул и стал говорить, жаловаться, спрашивать — не для ответа, изливая боль. А потом, когда понял, что это как-то глупо, когда ясно увидел, что перед ним именно Ферапонт, отошел, успокоился, молча полежал на диване и быстро вышел.

И у Ферапонта тогда тоже сверхрезкий ход. Видит, что барин притянул, что говорит о чем-то жарко, видит глаза хозяина, видит, что что-то случилось, что тот что-то выплескивает, но ничего не слышит, а хочется ответить чем-то важным, хочется оказаться «в соответствии», и тогда Ферапонт торопится втиснуть в маленькие паузы свои сообщения про блины и про протянутый через всю Москву канат. Как бы поддакивая барину в том, что все плохо — да, да, плохо, все плохо.

Так резко начинается второй акт.

Затем некоторое время на сцене никого нет.

Наконец входят и молчат Маша и Вершинин. А потом и между ними происходит острая и бурная цена, потому что Вершинин в таком настроении, что именно сегодня будет искать особой близости с Машей.

А у Маши ощущение, что вот-вот наступит миг, когда они станут преступниками, и ей хочется этот миг отсрочить, но и хочется, чтобы этот миг наступил.

Второй акт начинается бурными двойными сценами. Вслед за Машей и Вершининым являются Тузенбах и Ирина. Сначала они не видят Машу и Вершинина. Ирина опустошенная, бледная, еле дошла до дивана и приткнулась. А Тузенбах после паузы (тут каждая сцена должна быть отделена от предыдущей паузой, будто это совершенно отдельные, замкнутые диалоги, люди разбрелись по двое) подходит и садится перед диваном на корточки и начинает шутить с Ириной нежно, как с ребенком. Он шуточно-ласково себя перед ней расхваливает: у него тройная фамилия, но он при этом русский, православный, как все… Она устало смеется.

Затем Тузенбах видит, что они не одни в комнате, и уходит к другим, а Ирина долго сидит в каком-то сомнамбулическом, опустошенном состоянии и что-то бормочет: у какой-то женщины умер ребенок, Андрей проиграл массу денег, надо искать другую работу… Она вялая, беспомощная и почти ни к кому не обращается. Обрывки пустых мыслей в голове. Так бывает у детей. Их перед сном раздевают, и из них вяло выходят обрывки дневных забот.

Так проходят подряд четыре большие сцены второго акта. И в каждой сцене — то изменение, что произошло с каждым за это время.

И ритмы этого года, этого акта совсем иные.

Затем наступает целый период, состоящий из огромного количества мелочей. Постепенно входят новые люди. Но единого разговора не возникает. Одна какая-нибудь тема бурно вспыхивает и тотчас исчезает бесследно. Потом без всякой видимой связи так же бурно вспыхивает вторая тема, даже целый маленький конфликт — и тут же потухает, что-то затрагивает только двоих людей, что-то — троих или четверых, но и те и другие вспышки молниеносны и как бы бесследны.

Между тем под ними бьется нервное состояние каждого. Желание найти выход из тоски — у Вершинина. И тайная любовная перекличка между ним и Машей. И бодрое, какое-то бесшабашное, приподнятое настроение Тузенбаха — от решения порвать с военной службой, от ощущения близости Ирины.

Растет болезненное чувство Соленого. И Чебутыкин, хотя произносит фразы такого же характера, как и в первом акте, — совсем иной. Только что проснулся, чувствует старость, и нужны уже усилия и воля, чтобы продержаться на прежнем.

Время прошло не бесследно, и это изменение в каждом нужно с большой ясностью и точностью выявить. В первом акте все скрыто, все мило, все лишь в потенции, а тут, как на ладони, — то, что делает с ними время.

Но это не внешние изменения, так просто, внешне их не покажешь. Люди проходят, проживают множество маленьких и больших событий, которые есть во втором акте.

Маша с Ириной, например, смеются над Чебутыкиным — он так важно сидит. Но не между прочим, от скуки, а вкладывая в это энергию, потому что их нервность ищет таким образом выход.

Нет ни одной вялой минуты. Бурно вспыхнуло что-то — и исчезло. «Что вы молчите, Александр Игнатьич?» — опять новая вспышка — и нет ее.

Как внезапные порывы ветра. Ветер ворвется и сдует что-нибудь.

Чебутыкин позвал к себе Ирину, чтобы вместе с ней посидеть.

Затем порыв покрупнее: «Давайте хоть пофилософствуем!»

Затем принесли письмо для Вершинина.

А Тузенбах пошел мириться с Соленым.

А потом Соленый поссорился с Чебутыкиным и с Андреем…

Через все это растет и растет нервное напряжение и наконец прорывается в бурном веселье с возгласами и пляской. Закричали, стали бренчать на рояле, громко, не похоже на себя.

А потом Наташа всех прогнала, и все послушно и тихо стали расходиться.

Трудные, нервные часы…


* * *

Когда-то, когда мы поступали на первый курс, все зачитывались «Дневниками директора театра» Антуана. Теперь эту книжку, по-моему, никто не читает. Антуан весь день бегал и организовывал свой театр.

Наверное, нет ничего прекраснее, чем создавать новый художественный коллектив. Как хорошо жить в искусстве не в одиночку. Собрать группу людей! Но многие даже замечательные актеры разъединены индивидуализмом.

Антуан возглавлял движение «свободных театров». Это был манифест натурализма. Создавалась новая реальность в искусстве.

Вечная борьба в искусстве за новую реальность!


Когда-то, на первом курсе, мне казалось, что формула «искусство требует жертв» — формула гениальная. Федотов ведь не успел жениться, Ван Гог вообще жил бог знает как…

Теперь жизнь стала богаче. Больше возможностей для актеров: кино, телевидение… А некоторые актеры, не стесняясь, говорят: Феллини ведь богат, Мастроянни имеет свою яхту!

Может, пошел другой век?

А я думаю: неужели Феллини и в нищете не стал бы отстаивать свои идеалы? Мастроянни ведь не из-за яхты…


Январь месяц. На улице — снег. Идет спектакль Арбузова.

За кулисами стоит телевизор, и все актеры в перерыве между сценами смотрят футбольный матч.

Возможно ли, чтобы в раздевалке у футболистов стоял телевизор и в перерыве между таймами они смотрели бы спектакль? А тренер кричал бы: «Иванов, ты опоздаешь на поле!»


* * *

Но коснемся теперь, допустим, Ивана Павловича Яичницы.

Хотя «Женитьба» ставится редко, все равно в голове какие-то вульгарные представления о том, как это будто бы было. Почему-то вспоминаются показы молодых актеров, выпускников театральных школ, где глупый Яичница выглядел еще глупее, чем сами эти неопытные ребятишки. А взрослых артистов и не вспомнишь в этих ролях. Взрослым артистам хочется чего-нибудь посущественнее.

Но почему, например, Епиходов — роль, а Яичница — это не роль?! А потому еще Епиходов роль, что мы помним в ней Москвина. А на Яичницу за последние долгие годы Москвина не находится.

Но когда дойдешь до Москвина, хочется бросить все и только вспоминать!

Да, Яичница не менее человек, чем Епиходов. И то, что он большой и толстый, — не самое главное.

Нет, заела меня эта мысль о Москвине, не выходит из головы.

Надо бы всем прививать такое, что ли, драматическое простодушие, какое было у него.

И ощущение того, что Епиходов, например, не «он», а «я».

Епиходова надо еще ведь и выстрадать.

А Яичницу — что же?

При разборе бросается в глаза, что Яичница перечитывает опись движимого и недвижимого имущества. Но гораздо важнее, мне кажется, что он отпросился из департамента на минуточку, что генерал может в любой момент хватиться его и задаст тогда ему невесту.

Сватовство — дело для него незнакомое. Что за невеста? Понравлюсь ли я? Понравится ли она? А еще — генерал за спиной.

А жениться решил ведь тоже от скверности! Но ведь все это надо уметь, все это уже не по возрасту, да и внутреннего спокойствия нет того, чтобы прийти, расположиться, чувствуя себя человеком. А потом, эти разговоры о Сицилии, что есть, мол, где-то такая Сицилия и что-то интересно узнать про нее, так как всех куда-то всегда ведь манит, но ты экзекутор, и над тобой генерал, который, возможно, уже сейчас вопрошает грозно: «А где экзекутор, вот задам ему такую Сицилию!»

Конечно, в холостяцкой жизни накопились и не очень удачные черты, но ведь «он» — это «я», а попробуй, в себе отделить одно от другого.

А время идет, уже пошел второй акт, второй час, стало быть, а он еще ничего не выяснил! Кроме него тут топчутся целых три человека, и все на нервах, на нервах, хотя невеста собой хороша и такую бы нужно в жены, только очень странно себя ведет, а в такой суетне ничего не добьешься.

И в результате — глупый, глупый, бессмысленный день прошел!

И хотя немного откричался на свахе, все равно очень плохое настроение!

В веселом — ищи грустное? Так, что ли? Впрочем, а что тут веселого? Только что текст смешной.


* * *

Тибальт! Человек мутный, в его водянистых глазах живет чувство какого-то расового превосходства над другой семьей. Это темное, средневековое чувство осело и образовало грязь в его легких. Враждующие стороны уже натерпелись от этой розни, устали, выдохлись. Былая грязь от сильных встрясок превратилась в пыль, они стали добрее, у них дети, они уже сомневаются в чем-то, а этот кажется простым, как кусок червивого мяса. Ему пока что спокойно и даже уютно только в атмосфере отвратительно грубой. Когда дерутся, он наблюдает: ему нравится, когда кого-то бьют по лицу.

Но Тибальт воспринимается часто как условная демоническая кукла, какой-то злой, жестокий инфернальный задира. Стоит, однако, разобрать лишь одну сцену с участием Тибальта, чтобы понять всю подлинную жизненность его фигуры.

Вот что произошло перед тем, как Ромео убил его.

Бенволио и Меркуцио вышли на улицу и где-то устроились, чтобы отдохнуть! Вернее, эта мысль пришла в голову Меркуцио, а Бенволио, тревожась о чем-то, что, по его мнению, должно вскоре произойти, просит Меркуцио уйти.

Но в поведении Меркуцио есть даже нечто демонстративное. Почему мы не можем сидеть и отдыхать в любом месте нашего города?! Такой трусостью мы только распускаем дураков, захвативших все улицы в свои руки. Мир надо насаждать упорно, настойчиво, показывая пример бесстрашной жирности. Так считает Меркуцио, и потому он уселся поудобнее, снял рубаху и, может быть, даже загорает. Но Бенволио по-прежнему полон тревоги за последствия подобной демонстративной мирности. Подобную демонстрацию могут просто не понять, и дело опять кончится убийством.

Но Меркуцио настроен насмешливо. Именно в этот момент и появляется Тибальт.

Однако совсем не для того, чтобы затеять драку.

Оказывается, он по-своему мучается некоторыми сложными вопросами. Его интересует, каким образом Меркуцио может дружить с Ромео.

Как может родственник герцога дружить с сыном Монтекки?

Тибальт не в состоянии проникнуть в тайну этой симпатии, как обезьяна не может постичь тайну умножения.

Если бы Меркуцио ненавидел Ромео или Ромео ненавидел Меркуцио, в этом не было бы ничего противоестественного. Но почему симпатия связывает их, детей разных семейств, из которых одно — семейство герцога, а другое — семейство рядового богатого синьора? Тибальта мучает эта загадка, она его просто гложет. Настолько, что он решил подойти к Меркуцио и спросить.

Вначале ему кажется необходимым даже предупредить их, что идет он не для драки, что сидеть они могут спокойно, что у него к ним словечка два, не больше — «я думал, удар-другой», — говорит Меркуцио. Он продолжает столь же спокойно лежать. Они еще перебрасываются парой шуток, за которыми скрывается достаточно напряженная ситуация, и тогда как раз Тибальт и задает Меркуцио этот недоуменный вопрос — ты в компании с Ромео?!

В этом вопросе сквозит такая уверенность в том, что с Ромео нельзя быть в одной компании, что Меркуцио ничего не остается, как рассердиться. Не рассердись он, его дружба с Ромео оказалась бы липовой. Нельзя не рассердиться, когда в твоем присутствии уничижительно говорят о твоем друге.

Подобно тому как Тибальт не собирался драться с Меркуцио, Меркуцио не собирался сердиться на Тибальта. Один хотел лишь узнать, другой — предполагал продемонстрировать бесстрашное спокойствие, чего бы это ни стоило.

Однако не выдержал, вскочил. Рассердился на отвратительно глупую уверенность Тибальта в том, будто бы Ромео принадлежит к какой-то низшей категории. Рассердился настолько, что стал вызывать Тибальта на драку, стал настаивать на этой драке. В этой внезапной и как будто бы даже неразумной вспыльчивости — удивительное чистосердечие.

Ненависть у таких, как Тибальт, единственный проблеск сознания. И он даже гордится этим. Способность ненавидеть отличает его от тех, кто вовсе пуст.

Подойдя к Ромео, Тибальт спокойно подыскивает слова оскорбления. В таких вещах он не знает страха. В этом его своеобразный долг перед семейством, и он умеет его выполнять.

Однако он не предполагает, что на оскорбление можно ответить не ударом и не оскорблением. Тибальт, говоря в шутку, не читал ничего про князя Мышкина и потому еще больше, чем если бы читал про него, удивился тому, как Ромео ответил ему, — беззлобно и ласково.

Кроме того, что Ромео ненавидит изувеченные лица и пролитую кровь, он видит теперь в лице Тибальта еще и будущего родственника, брата своей Джульетты.

Тибальт не только удивился — он опешил, он просто не знает, что делать в таких случаях.

Можно, пожалуй, повторить оскорбления и посмотреть, что будет на этот раз.

Но Ромео и на этот раз отвечает как неизвестный Тибальту загадочный Мышкин.

Тибальт смущен, он даже на секунду становится похож на человека. Его посетило сомнение. А это уже нечто.

Привычный ряд понятий сместился. Не зная, что делать, Тибальт, наконец, как-то странно похлопал Ромео по плечу и начал удаляться.

Кто знает, может быть, это было бы началом большого изменения в городе, если бы не Меркуцио, которому поведение Ромео показалось просто-напросто трусливым.

Он ведь по-настоящему ничего не знает о Джульетте, о предполагаемой тайной свадьбе и о том, что Тибальт теперь для Ромео брат его жены.

Он не ощущает до конца того счастья и того чувства свободы, которыми сейчас полон Ромео. Той свободы, которая не позволяет ему даже злиться на Тибальта.

Меркуцио находится теперь в отношении Ромео на более низкой ступени, что ли. Ненависть и вражда сидят даже в нем, и потому он не понимает, что можно вести себя, как Ромео. Просто это трусость, решает Меркуцио, и позор Ромео надо искупить. Вот почему он берет на себя то, что, по его мнению, следовало бы сделать Ромео.

Он останавливает Тибальта и хочет драться с ним, он заставляет его драться с собой, и тогда Тибальт убивает его.

Растерявшись, Тибальт убегает, но вскоре возвращается, чтобы посмотреть, что сделалось с Меркуцио. Именно так, вероятно, поступают преступники, которых тянет на место преступления. Тем более что Тибальт не хотел убивать родственника герцога. Его лишь мучил вопрос, отчего тот дружит с Ромео.

Он переворачивает тело Меркуцио, желая понять, действительно ли он убил его. И тут его настигает кинжал Ромео.

Монтекки всегда для Тибальта были врагами — и все! Так ему говорили с пеленок. Его мозги не работали ни в какую другую сторону. Правда, в последнее время кое-что начало сбивать его с толку. И дядино поведение на балу, когда он не дал ему расправиться с Ромео. И дружба Ромео с Меркуцио.

Что-то его в последнее время тяготило и смущало, но умер, так ни в чем и не разобравшись.


* * *

Но вот и я захвачен игрой, только не футбольной, а хоккейной. Досадно, что театр не так часто производит столь сильное впечатление.

Что же в этих матчах с Канадой так захватывало? Во-первых, конечно, содержание. Это были международные игры, да еще первые встречи с профессионалами. Даже я, лишь слегка знающий историю этого вопроса, смотрел не только на то, как темпераментно все протекало, но вглядывался и в то, что за этой игрой скрывалось.

Да, в этих хоккейных встречах было большое содержание.

Но почему, если дело в содержании, великий смысл «Ромео и Джульетты» волнует нас недостаточно сильно и недостаточно часто? Правда, этот вопрос можно было бы задать себе вне зависимости от спортивной игры. Но в конце концов неважно, в связи с чем мы задаем себе некие существенные вопросы. А задав вопрос, я стал искать и ответ. Потому, подумал я, что содержание надо уметь извлекать. Смысл, который лежит в буквах, в словах, — это еще не тот смысл, который волнует в театре.

Смысл, допустим, во вражде и в том, что любовь зародилась среди вражды.

Но это еще ничто, если вражду представить картонно.

Смысл будет тот же, но ничего не получится.

Он будет еще как бы не извлечен. Вражда должна возникнуть тут же, на наших глазах, и не шуточно!


От вражды должно стать жутко, тогда смысл начнет постепенно оживать.

Но если что-то отдаленно похожее на вражду назвать враждою, то это еще ничего не будет значить.

Это будет лишь ссылка на пьесу. А не извлечение из пьесы настоящего корня.


Но вернемся к хоккею.

Матч транслировали прямо со стадиона, но могли бы транслировать и назавтра, записав вчерашнюю игру на пленку.

Но тогда мы хотя и смотрели бы то же самое, а переживали бы уже не так. Потому что ведь и счет матча был бы известен и многие подробности также.

Но даже и без этого — одно сознание, что это было вчера, а не сейчас, ослабляло бы наш интерес.

И в театре все должно происходить сегодня, сейчас и на самом деле.

В «Отелло» отцу говорят, что его дочь похитили, а он сердится на тех, кто сообщает ему об этом, и не верит. Тогда ему предлагают пойти и проверить, он уходит и возвращается, убедившись, что дочь похищена.

Сколько раз я видел «Отелло» — эту сцену всегда играли плохо. Потому что играли не на самом деле. Играли, может быть, то, что когда-либо происходило, в какие-то далекие времена и с другими людьми, но не то, что перед, нами должно было происходить сейчас, сию минуту.

Правда, это требует совсем иного актерского и режиссерского подхода, иного темперамента, иной техники, иного проникновения.

Это было бы удивительно — поглядеть, как именно в эту секунду перед нами вел бы себя человек, узнавший о похищении его дочери.

Но как трудно снять налет вчерашности. Снять эту пленку, которую не каждый и замечает.

Это будто рука в перчатке — живого прикосновения не чувствуется.

А как ее снять? Проблема.

Во всяком случае, твержу я себе, надо помнить: все должно происходить сию минуту и на самом деле.

Затем еще одно возвращение к хоккею. Но это, конечно, просто ради какой-то смешной наглядности.

Вот вы смотрите матч, а потом передачу прерывают, и идут другие, тоже необходимые передачи, а к концу вечера — снова возвращаются к хоккею. Середину вы не видели, и поэтому финал хотя и волнует вас, но волнует не так, как если бы вы смотрели все без перерыва. Потому что нарушена какая-то связь. Вы не знаете всех подробностей взаимоотношений, всех нюансов, вы что-то пропустили.

Закон непрерывности и в нашем деле — очень важный закон.

Но я говорю об этом не в том смысле, что, мол, нельзя играть первый и третий акт, а второго не играть или что-либо в этом роде. Я хочу сказать о каких-то более тонких вещах.

У актеров и режиссеров все должно так строиться, чтобы все чрезвычайно зримо протекало на наших глазах, чтобы живая ткань не прерывалась нигде, ни на одну секунду, чтобы не зияли дырки, во время которых мы бы теряли то, что было «до», и то, что «после», не казалось бы нам взявшимся ниоткуда. Одно должно переходить в другое без потерь, без улетучивания в воздух. И даже тогда, когда в пьесе или спектакле есть сознательные разрывы, они должны быть такими, чтобы их легко было восполнять мысленно. Они как бы должны не уменьшать беспрерывность, а усиливать ее. Как бы соединять предыдущее с тем, что является не кажущимся, а действительным его продолжением.

А еще в хоккее много неожиданностей.

Проигрывают одни, а затем что-то происходит на наших глазах, и все меняется. И смены эти — чуть ли не самое удивительное и привлекательное в игре.

И в нашей игре нужна непрерывность, но не нудная, а полная всевозможных психологических, смысловых да и формальных неожиданностей.

Неожиданности не обязательно лежат на поверхности самого текста. Их, как и смысл, еще надо уметь извлекать.

Неожиданные повороты нужно еще открывать для себя. И должен еще быть вкус к подобным открытиям.

Неожиданности должны быть запланированными, отрепетированными, найденными во время серьезного анализа. А потом уже известные нам неожиданности должны опять неожиданно играться.

Ах, сколько ужасно важных вещей об искусстве можно понять, посмотрев хороший хоккейный матч.

Может быть, действительно, пускай себе актеры смотрят за кулисами телевизор?..


* * *

В спектакле «Женитьба» надо найти кульминацию. Но куда же она денется, если все мужчины действительно будут хотеть жениться, а невесте так будет важно выйти замуж!

Куда денется кульминация, если трудности будут восприниматься всерьез, а возможность срыва расцениваться как возвращение к скверности.

… Будет трудно выпроводить всех лишних женихов и оставить только того, кого любишь. Но вот они выпровожены, и близится счастье.

Нужно найти теперь широту и мощь всех этих моментов.

В очень маленьких людях иной раз тоже просыпается истинный темперамент! Шекспировский темперамент.

Какой скромный, скажет невеста, и рассудительный! Она нашла наконец то, что искала, и должна теперь выразить для себя эту находку. Как приятно с ним говорить, скажет невеста. Она ищет, как выразить это.

Она формулирует!

И нет в ней никакой принижающей ее характерности, потому что она поверила в иные, что ли, масштабы.

И вот наконец, произносит невеста, ожидает меня перемена состояния!

Перемена состояния! Вот чего она хочет. И Подколесин этого хочет и Кочкарев! И Яичница! Чтобы не было больше скверного одиночества!

Вот почему монолог Кочкарева полон ненависти к себе и Подколесину: потому что последний внезапно ушел и все может сорваться. Это трагический монолог, хотя и смешно написанный.

И сразу — продолжение счастливого до слез, а в мгновение — до слез несчастного монолога невесты, предвкушающей все прелести и горести предстоящего замужества.

И наконец монолог самого Подколесина, который опять на все согласен, опять во всем уверен.

Идет его последний крупный анализ происходящей с ним перемены.

Но снова внезапное сомнение. И прыжок из окна.

А потом долгие поиски исчезнувшего Подколесина и драматическая оценка того, что случилось. И отчаяние.

Не вышло у них ничего, как не вышло у Акакия Акакиевича.


* * *

Пьеса «Дон Жуан» кончается тем, что являются призраки, а за ними статуя Командора, земля разверзается и поглощает Дон Жуана.

До этого почти вся пьеса написана так обстоятельно, можно сказать, даже подробно, а тут почему-то все идет быстро-быстро и даже с легким оттенком иронии.

Дон Жуан говорит, например, что проверит сейчас, призрак ли перед ним или нет, а Сганарель отвечает, что это, конечно, призрак, так как он, Сганарель, узнаёт его по походке.

Но не только подобными шутками Мольер опрощает эту мистическую ситуацию. Он будто вообще отказывается тут что-либо разрабатывать всерьез, последовательно и психологически.

Потому что тогда, вероятно, это был бы уже не Мольер, ибо вряд ли он сам-то верил, что вот придет призрак, которого послало небо, и наступит возмездие.

А с тех пор прошло еще много лет, и к призракам стали относиться еще трезвее, так что неясно, как убедить публику этой сценой и в чем тут, собственно, ее надо убеждать.

Сделать сцену всерьез? Но какими средствами и нужно ли это?

Перевести в иронию? Но где взять столь тонкие ходы, чтобы, не всерьез подавая призраков, выразить все же достаточно серьезную мысль о непременной гибели Дон Жуана?

К тому же гибели достаточно жестокой. Потому что эта жестокая смерть была заложена как бы в самой его жизни. Он обрекал себя на нее и с каждой секундой шел к ней бесповоротно.

Его поиски счастья и поиски истины несли в самих себе что-то насмерть поражающее мозг, и душу, и тело. Его сжигали и собственные страсти и собственные убеждения.

Он был натурой и сильной и мощной, но с каждым мгновением он будто оседал, перегружаясь, трещал по швам, сгорал. Он затевал дела, которые рушились. Он выбрасывал из себя отрицательные заряды с такой силой, что причинял боль и себе самому.

Когда заговорила и задвигалась статуя, он стал искать этому реалистическое объяснение: он отвергал возможность чуда. Впрочем, само это чудо было в какой-то степени плодом его собственного призыва и ожидания смерти.

Он отрицал всякие чудеса, но вместе с тем и ждал их, предчувствовал их, потому что все дальше и дальше заходил в дебри своих страстей и представлений.

И может быть, вовсе не привидения явились к нему? А все та же Эльвира, отец, дон Карлос, Диманш и т. д.? Он ведь уже заболел, он дал трещину. И на самой высокой ноте своего отрицания вдруг почувствовал страх и какую-то боль. И стал озираться. И увидел в Эльвире — призрака. И в доне Карлосе — призрака. И в самом Сганареле, своем верном слуге, — тоже призрака.

Теперь, для того чтобы он умер, его достаточно было бы тронуть за руку.


Один хирург говорил, что есть больные, настолько ждущие смерти от операции, что к ним достаточно прикоснуться карандашом, чтобы они умерли. Я не знаю, правда ли это. Наверное, правда. Для художественного вымысла — это правда бесспорная.


* * *

Часто хочется театрального начала — балагана, духового оркестра, костюмированного выхода, но не лучше ли, думаешь через минуту, выйти одному артисту на самую авансцену, подождать, пока зал затихнет, и спокойно, как самому себе, сказать о женитьбе, что, мол, подумавши, видишь, какая вокруг скверность, а выход, возможно, в женитьбе.

Подколесин откровенно формулирует нам, что жениться он решил потому, что ему скверно живется.

В зале все насторожатся, но и слегка улыбнутся, так как такое начало, возможно, покажется уж очень простым и понятным.

Диалог со Степаном контрастен самому началу. За спокойной и грустной мыслью о скверности пришла тревожная мысль — не пропустил ли время?! И тогда — такая требовательность и такая стремительность, но и крупность притом, так как дело это большое и очень важное.

Но Степан все наизусть изучил, поскольку это и вчера так же было.

Спрашивая Степана, Подколесин навязывает ему ответы, он требует, чтобы Степан отвечал соответственно его желанию.

Ему хочется молниеносно опровергнуть собственную мысль, будто время пропущено.

Со сверхэнергичным натиском добиваясь нужного, он затем устает внезапно и свое «ступай» произносит уже в полном изнеможении.

Не торопясь, Подколесин решает затем, как лучше одеться, но вдруг забывает какое-то нужное слово. Он выходит вперед, силясь вспомнить забытое. Этот пробел волнует его. Он — как страшный симптом его скверной и скучной жизни.

И тут же опять он впадает в панику, кричит Степана, и стремительно проверяет что-то, и торопит время, потому что на самом деле все решить надо было еще вчерашним числом.

Степан от разговора уходит, но только однажды взрывается энергично, говоря, что сваха пришла. Теперь имей дело со свахой, а я отдохну!

И Подколесин начинает сцену со свахой. Все, что скажет она, он знает, но надо послушать еще и еще, чтобы легло на слух. А еще надо себя будоражить, потому что без этого гибель, ведь даже нужное слово стал забывать!

Он не сидит, а ходит и требует сообщений, он слушает их с какой-то страстью, как меломан давно знакомую музыку.

Иногда начинает казаться, что важно ему не то, что он слышит от свахи, а сам процесс разговора, потому что это хотя бы не спячка, это что-то другое, спячке противоположное.

Потому что, вдруг вдумавшись в происходящее, он внезапно теряет к нему интерес, так как речь идет о женитьбе, а он при том, что хочет жениться, в сильном сомнении — выход ли это!

Сваха же знает наперед, что сегодня будет все то же самое, что и вчера, и потому говорит она без азарта и даже вяло, стерто, лишь выполняя свой долг.


Подколесин до Кочкарева был сам себе хозяин. Он возгорался и потухал, повинуясь собственным мыслям и настроениям. Теперь же, с приходом приятеля, инициатива как бы ушла от него.

Кочкарев начал, правда, не сразу.

Придя достаточно скучным от повседневных дурацких мыслей, он вдруг как-то особенно прислушался к свахе. И узнал о женитьбе. Возможно, еще не отдав себе отчета в дальнейших планах и руководствуясь, можно сказать, одной интуицией, Кочкарев ринулся в бой.

Уже он вскочил и пошел к Подколесину. Уже напугал того из-за двери. А дальше, влекомый какой-то силой, пустился в борьбу.

В его натуре — особая гибкость, и связана эта гибкость не только с тем, что Подколесин упрям и тут нужна изворотливость. Гибкость его еще от того, что сам ход борьбы ему очень важен. Все каверзы этой борьбы важны, потому что женить, да и все — это не фокус! Проскочит — и не заметишь. А вот по этому поводу споры, мотивы, все переходы — вот это прекрасно! Поэтому спешка с женитьбой — и спешка и нет, поскольку дорого стоит сама борьба. Но уломать при этом тоже важно, конечно; не будет согласия, не будет женитьбы, не будет забавы надолго. И когда Подколесин сдается, приятель так благодарен ему, как будто речь идет об очень большом подарке. А сам Подколесин при Кочкареве будто уходит в кусты. Когда активен другой, можно обдумать все всесторонне. Ведь для сомнений — столько причин. Скверность-то скверностью, но будет ли лучше с женой!

Но однажды хорошо Подколесину снова выйти вперед и, совсем не заботясь о действии (пусть о нем Кочкарев заботится), сказать себе самому: какие бывают женские ручки…


Невеста гадает на картах, и вышла на картах дорога, значит, что-то сдвинется с места! Тогда невеста вскочила и побежала, она кричит свою тетку! Нужно в невесте найти подвижность и темперамент. Безумная радость — на картах дорога!

Захлебываясь, с полной верой, она про карты рассказывает!

А тетка тоже активна, она под шумок хочет внушить свою мысль.

Но невеста так отказывается, с такой силой, что та отступает. Невеста не хочет купца, у него борода, и все потечет по ней, когда купец будет есть!

Невеста не скучная дура, она живая, с воображением, и в ней — молодая энергия.

Нужно делать так, чтобы можно было болеть за нее. Тогда будет ясно, про что идет речь, а то — зряшное дело!


Когда входишь во вкус содержания, то начинает казаться, что вообще не нужна «театральность». При самом сухом аскетизме — сама философия вещи захватит. Хотя вначале ты думал иначе — что будет оркестр, какой-то старый военный оркестр, и декорации пышные — много тряпок и платьев, каких-то костюмов для будущей свадьбы, портреты купцов и купчих не только на сцене, но и в зале и даже в фойе. Все очень красиво и пышно. Потом все должно вдруг исчезнуть, и черная сцена зияет! А затем, когда надо, снова появятся все эти яркие тряпки. Я даже думал пустить на сцену живых собак! А иногда, чтоб люди выезжали на сцену на этаких велосипедах, как в цирке, где одно колесо большое, а за ним — колесо-лилипут.

А теперь мне хочется послать все это к черту, и чтобы была только тихая музыка Моцарта, прозрачная и какая-то детская.

Всё дурацкие крайности!

Но потом, когда пьеса выйдет, окажется, к сожалению, что крайностей вовсе и нет. И будет так скучно, скучно…


Но вот, предположим, театральность нашлась — все равно придется вернуться к разбору.

Самые трудные сцены и роли — те, что известны. Свах, например, столько раз и везде играли, что просто навязло в ушах. Хочешь не хочешь, а набившая оскомину характерность сама так и лезет в душу. Против нее только одно лекарство — разбор. Очень подробный разбор.

Вот сваха пришла и слышит — ее бранят, как всегда. Но сразу в этот спор включаться нет сил. Очень устала, забегалась, надо прийти в себя. Потом неожиданно вспомнила и рассказала, как где-то ее когда-то побили. Потом, опять совсем невзначай, подбросила мысль, что сегодня будут смотрины. Невеста и тетка зашевелились и уже не ругаются, лезут с вопросами. Нужно слегка потянуть, поволынить, пускай и они разгорятся. А потом, наконец, наступит время, и можно начать свой доклад, свой подробный доклад о каждом из претендентов. А невеста и тетка, напротив, тогда уйдут в сторону. Так уж странно устроена жизнь — диалог похож на зигзаг. Но это неплохо. А прямая от одного до другого пункта хороша только на железной дороге.

Зигзаги должны быть отчетливо видны, тогда интересно, тогда похоже на жизнь, тогда похоже на сложность, для жизни типичную. Тогда нет схемы, есть плоть, а плоть, как известно, соткана из контрастов.

Но чаще всего разбор примитивен и схематичен. «Моя задача такая» — и вот артист «лепит» себе впрямую эту задачу. Но даже у кошки сотни нюансов. Вопрос только в том, чтобы их разглядеть.

Есть смысл понятный, открытый, а есть достаточно скрытый, существенный. Так вот. чтобы все зигзаги были от более сложного, скрытого смысла — вот идеал. Но идеалы, конечно, у разных людей бывают различны. И для меня годится то, что для другого, возможно, смешно. У другого — свои законы. И если он их действительно знает и это законы — пускай себе верит в них. Когда же во всем сплошная случайность или законы эти прошлого века или дурного вкуса — тогда хоть караул кричи. Но все равно никто не услышит этих воплей, потому что искусство, как медицина — нашелся один, кому помогло, и вот он славит врача, нашелся другой, кому все равно не стало легче, — и вот он врача поносит.


Разговор женихов о Сицилии — одно из самых сильных мест в пьесе. Он возник совершенно случайно, но какой интерес к себе вызвал! И вот забыта невеста и то, что они все сидят в чужом доме. Рассказы, расспросы и снова рассказы… Интересно такие места доводить до самого края. До почти нелепого края. Совсем покинуть сюжет и азартно отвлечься. Все женихи так прекрасно в этом проявятся, а затем снова реальность.


И все-таки театральность нужна. Чтобы интересно было и увлекательно, чтобы выдумки было много.

А смысл, коли будет он — то просочится. Тут нужно придумать какой-то особый театр. Неизвестный и странный, забавный.

А потом, когда надо, — один только смысл. В чистом виде.

Вдруг быт затеять, страшнейший, подробный, а рядом, внезапно, условность.

Только условность бывает известная всем, надоевшая всем, как, впрочем, и быт. А как найти то и другое — свое? Вот вам проблема! Свое озорство плюс идея. Вот что такое «Женитьба». С идеей не так-то просто. Нужно одно нанизать на другое и чтобы сходилось все. А с озорством еще хуже, еще опаснее. Ведь голова полна подлых штампов — то где-то видел и это видел, а где же свое?

Зато как приятно что-то нащупать и в смысле и в форме!


* * *

Иногда, признаться, я не понимаю актеров. Они начинают кичиться друг перед другом количеством фильмов, в которых снимаются, количеством телепередач. Только и слышно в гримерных: «Этот в порядке, а тот не в порядке». Такими словами они определяют положение друг друга в связи со спросом на них, допустим, в кино или на телевидении. Еще несколько лет назад такого не было. Актеры дорожили своими театрами, не все и не всеми, но все-таки привязанность к театру, учреждению, в котором существует какая-то определенная художественная линия, какой-то почерк, была. Они берегли этот почерк, болели за эту линию.

Теперь, мне кажется, во многих театрах что-то резко изменилось. Актеры стали циничнее в отношении своих театров. Они как бы разуверились в том, что именно театр способен принести им благосостояние — творческое и всякое другое. И вот они уже летят впопыхах куда-то в Краснодар, чтобы отсняться там в эпизоде, а по приезде из Краснодара у них трактовая репетиция на телевидении, а затем, после фактически бессонной ночи и тяжелого утра, репетиция в театре.

А потом, вы думаете, они пойдут домой обедать, отдыхать или почитать что-то? Нет. Они снова где-то что-то играют или репетируют. И в чужом гриме являются на спектакль в свой театр.

А что, собственно, такого, думает каждый, так все делают, так делаю и я!

Я читал, как готовились к роли Москвин и Добронравов. Так у них просто было время! У «новых Москвиных» — времени нет. Стало быть, и говорить здесь не о чем.

Разумеется, не только в актерах здесь коренится беда. Что-то стало с самими театрами. Ведь когда, например, начинался «Современник», такого не было. Может быть, прошла пора каких-то новых художественных образований в театрах, тех образований, которые обычно собирают, дисциплинируют людей, сосредоточивают их на чем-то одном? Впрочем, это ощущение новизны не существует постоянно. Оно возникает, потом исчезает, что-то стабилизируется, становится более обыкновенным. Потом необходимость какого-то следующего шага снова вспыхивает в художниках с новой силой. И объединяет их.

Но когда сегодня смотришь на некоторых людей, то думаешь, что следующая вспышка будет уже не для них, ибо суета их растворила и сделала жидкими.


* * *

В Саратове во время гастролей появилась очень хорошая рецензия на «Ромео и Джульетту». Хорошая не в том смысле, что спектакль хвалили, а в том, что она действительно была умна, объективна, серьезна. Там было сказано, что мы поставили спектакль с позиций как бы позднего Шекспира. Того Шекспира, который был гораздо более трагичен и мрачен, чем когда писал «Ромео и Джульетту».

В этой статье было написано, что мы последовательно всеми возможными способами создали на сцене ужасный мир вражды, злобы. Мир такой страшный, что и Ромео и Джульетта к концу спектакля устают сопротивляться. Ярко осветив эту тьму вначале, они умирают тоже измученными и потухшими.

А финальное примирение семейств на могилах умерших звучит у нас недостаточно убедительно, так как из спектакля, по мнению рецензента, достаточно ясно, что ни о каком примирении не может быть и речи. Это, по мнению рецензента, противоречит не только раннему, но и позднему Шекспиру, всегда считавшему, что даже в самых ужасных условиях живут любовь и надежда.

В рецензии этой тем не менее говорилось, что спектакль наш запоминающийся и интересен своей трактовкой. Вообще, опять-таки скажу, что в статье спектакль не расхваливали и не поносили, но как бы отражали, так сказать, с немалым интересом и уважением.

И может быть, в результате этого спокойного тона я попытался критически на себя посмотреть со стороны. Неужели это правда, и неоднократные утверждения, что я пессимист, — справедливы?!

Работая, я бываю убежден, что предан автору и не добавляю к нему от себя ни ползвука.

И у Шекспира примирение происходит буквально на последней страничке. Да, Монтекки и Капулетти помирились, и Монтекки даже обещает поставить памятник дочке Капулетти, а отец Джульетты в свою очередь тоже обещает увековечить память сына Монтекки.

Однако тут же находящийся герцог, который уже несколько раз в течение пьесы оказывался прав, говорит, глядя на примиренных, что их примирение объято сумраком и что солнце не хочет смотреть на них.

Примирение, даже слишком позднее примирение — это в конце концов победа рассудка над животными страстями и инстинктом. И все-таки слишком позднее примирение — это одновременно и очень плохо, ибо оно пришло слишком поздно.

Вряд ли даже ранний Шекспир сильно радовался во время этого примирения, так как оно все-таки, как ни говорите, произошло на могиле и Ромео и Джульетты.

К тому же справедливо было бы проверить, насколько прочно само это примирение. Если бы Шекспир абсолютно верил в то, что, вечно помня Ромео и Джульетту, люди больше не будут мучить и истреблять друг друга, то, возможно, не было бы и «позднего» Шекспира. А после «раннего» наступил бы еще «более ранний» — в смысле еще более радостного и оптимистического восприятия жизни.

Вообще мне кажется, что оптимистическая трактовка концовки-примирения кощунственна. И не только по чисто психологическим причинам, потому что оба отца полминуты назад увидели трупы своих детей. Скорее, все-таки, при виде этих трупов просто померкла их воинственность, и они перестали друг перед другом выставлять свое «я». Они сникли, потухли, они — парализованы.

Как тут извлечь что-то более оптимистичное, я даже и не представляю. Уж слишком велика цена примирения. Ведь люди убили свое будущее.

И как-то не находишь силы смотреть на этих мирных отцов с иной точки зрения, чем смотрели на них по ходу всего сюжета. Возможно, их на секунду становится жалко, да и то не знаю, жалко ли…

Впрочем, Шекспир неспроста, наверное, заканчивает не этим примирением, а словами герцога, оценивающими это примирение словами, о которых я уже говорил.

Но не снижаете? ли, так сказать, поучительный момент произведения, если надежда в конечном счете столь туманна? По этому поводу вечно ведутся споры. И не только, разумеется, вокруг «Ромео и Джульетты».

Я, к сожалению, не помню, где и в каком месте Брехт рассказывал о своем споре с критиками «Мамаши Кураж». По утверждению некоторых критиков, надо было сделать в конце так, чтобы мамаша осознала всю пагубность своих действий. Смерть детей должна же ее чему-то научить. Брехт же настаивал на том, что мамаша Кураж и после смерти своих детей все собирается делать по-старому. В этой жуткой беспощадности, суровости изображения жизни заложен куда более сильный заряд протеста или, если хотите, энергия поучительности.

Брехт и Шекспир — не Лука из «На дне», и утешительство не их стихия.

Ведь они знают, что всякое утешительство в конце концов оборачивается новыми несчастьями.

Поучительность «Ромео и Джульетты» не в том, чтобы убедить людей, что после страшных несчастий они должны все-таки опомниться. В этом, по-моему, было бы даже некое оправдание несчастья. А в том, что как бы люди ни поступили потом, после того как они заварили кашу, сама эта кровавая каша преступна и немыслима. Против этих варящих кашу людей и направлена пьеса, а не для того, чтобы получить облегчение от их позднего примирения.

Нет никакого облегчения, если перед тобой лежат два трупа. Тут заложено предостережение, сильнее которого, по-моему, ничего не придумаешь.

Я часто слышал упреки и по поводу решения сцены прощания Ромео и Джульетты. Возможно, люди вспоминали сцены из оперы и то, как там Ромео и Джульетта поют о соловье и о жаворонке. Они поют красиво, и эта сцена становится второй сценой их любви. Первая — когда Ромео стоит под балконом Джульетты. Вторая — эта самая, с соловьями и жаворонками. Один очень уважаемый режиссер даже сказал мне, что вторая сцена Ромео и Джульетты, по его мнению, происходит тоже на балконе и что зря мы перевели ее в спальню и сделали столь трагичной — ведь это вторая сцена любви. Откуда он взял это?!

После убийства Тибальта Ромео по веревочной лестнице залез в спальню к Джульетте. Эта веревочная лестница была задумана еще до убийства. Тайно обвенчавшись в келье Лоренцо, они хотели провести свою брачную ночь. Однако теперь Ромео появляется в спальне Джульетты уже после убийства. И вот удивительный Шекспир, такой подробный и многословный, когда ему это нужно, пропускает все те моменты, когда Ромео появился, пропускает, как они встретились, как бросились друг к другу, как плакали и плача целовались. Он пропускает всю ночь, которую они провели вместе после страшных событий, может быть, перед великой разлукой. Шекспир пропускает все это и дает только последний момент их прощания, когда пресловутый жаворонок-горлодер предвестил рассвет.

Джульетта говорит, что жаворонок похож на жабу и что даже жаба лучше жаворонка, так как его пение для них ничего хорошего не сулит. И весь этот соловьино-жавороночный разговор есть не что иное, как страшный отсчет последних минут. Разумеется, это сцена двух любящих людей, но в какой отчаянный момент!

Дикие обстоятельства вражды сделали Ромео убийцей. Он убил не кого-нибудь, а брата Джульетты. Ни о каком счастье теперь и речи быть не может. Джульетта говорит, что его лицо напоминает ей лицо умершего человека. А Ромео отвечает ей, что их обоих съедает печаль, поэтому они оба такие бледные. Шекспир, конечно, потому и оставил в этой сцене только мгновения прощания, чтобы степень случившегося несчастья стала еще очевиднее. Так стоит ли поправлять его и превращать эту сцену в некую «вторую сцену любви»? Нет, ей-богу, это пожелание идет от непонимания того, о чем тут, в этой сцене, написано. От желания одно заменить другим в угоду какому-то где-то витающему мнению о «Ромео и Джульетте».

Или это мнение имеет под собой более серьезное основание? Как бы я хотел услышать спокойное изложение этого основания. Как бы я хотел поучаствовать в спокойном и творческом обмене мнениями. Услышать что-то дельное, основанное на изучении суждений. И, возможно, в чем-то усомниться. Ведь самоуверенность — это наша защита против грубости.


Хочется, чтобы актеры умели понимать смысл. Нет, не просто чтобы они умели понимать вас, когда вы им что-то рассказываете о смысле. Но чтобы у них у самих был вкус к отыскиванию смысла.

В классике — никак нельзя без трактовки, без охвата, без осмысления. Чего, мне кажется, не хватает некоторым сегодняшним актерам, так это способности взглянуть на вещи философски.

Когда-то режиссеры восставали против того театра, где много говорят, где рассуждают, где тратят попусту время на разговоры, и предложили новое понимание профессионализма: действие, этюд, способность к сценической импровизации и т. д.


Это было великое дело. Но проходят годы, десятилетия. И возникают другие опасности. Сугубо театрального актера, которого бы следовало возвращать к жизни, раскрепощать, учить естественности, теперь почти и нет, но есть актер, ничем не закрепощенный, совершенно свободный и совершенно ничем не загруженный — никакими идеями, никакими трактовками. Ему скажешь — он сделает, не скажешь — не сделает.

Он — простой человек, без всякого пафоса, без театральных ходуль, пустой и поверхностный.

Но Меркуцио никак не сыграешь без способности думать. И Дон Жуана не сделаешь без философичности.

И потому компании актеров составлять, мне кажется, теперь следует не по привязанности к одной или другой художественной манере, а по взглядам, по способности к общему охвату того или иного смысла.

Раньше я смысл знал сам про себя, а актеру указывал действие. А теперь мне хотелось бы поговорить с ним о смысле, а потом пусть действует, ведь не школьник уже!

Но сладить с актером не легче, чем разгадать Мольера или Шекспира.


* * *

Я учился когда-то в студии при Театре имени Моссовета и пытался внутри этой студии организовать не более не менее, как свой театр. И было собрание, на котором выступал Ю. А. Завадский. Он объяснял, что свой театр иметь хорошо, но нам, возможно, это еще рановато. Со мной случился какой-то «припадок»: я закричал на Завадского страшным голосом и замахал руками. Когда я очнулся, в комнате было пусто и только кто-то принес мне стакан воды. Три дня меня все уверяли, что я уволен. Ведь моей дерзости предела не было никакого, а был я всего лишь студентом второго курса. Дирекция обходила меня стороной как прокаженного.

На третий день в «Чайке», за кулисами, я лаял, изображая собаку, которая беспокоит Сорина. Все помнят, конечно, то место пьесы, где говорится об этой собаке. Так вот, лай этой собаки изображал именно я. Стоял я в маленьком узеньком коридорчике перед низенькой дверью, ведущей на сцену, и лаял, когда неожиданно дверь отворилась и со сцены вышел Завадский, чтобы пройти к себе в кабинет. Он засмеялся, увидев меня, подождал, пока я закончу лаять, и что-то беззлобно сказал по поводу той самой истории.

Возможно, это нелепо, но я никак не могу забыть этой беззлобности. Впоследствии я сам руководил одним из московских театров. О, как легко — теперь я знаю это — не прощать чего-то людям. Как легко прийти утром и очень помнить о ссоре, происшедшей вчера. И как трудно бывает прийти без этого злого шлейфа. К ученику даже, даже к мальчишке. В театре отношения часто строятся на самолюбии, на памяти плохих минут.

… Однажды, когда мне было всего семь лет, мой папа тянул меня за руку со двора, потому что ему сказали, что я грубо выругался. Я шел и очень боялся предстоящего отцовского гнева. За эту дворовую ругань он должен был высечь меня — так полагалось, наверное, — и вот он спросил меня, что я сказал, и я повторил это слово. Тогда он вдруг засмеялся. И попросил меня не быть таким дураком. До сих пор я помню это. Тогда я с особой силой влюбился в папу, просто влюбился.

Доброта, доброта, что-то она да значит…

Недавно, спустя уже тридцать лет, я встретил Завадского на улице Горького. Теперь мне уже пятьдесят, а ему восемьдесят.

Я шел замерзший и чем-то расстроенный.

И он тоже шел с репетиции и был озабочен. Я думал поздороваться мельком и побежать. Но он о чем-то спросил меня и так внимательно-внимательно слушал. И я подумал, что ему всего пятьдесят четыре года. Я пошел дальше и стеснялся своей сгорбленной замученности. Мне захотелось идти, так же высоко подняв голову, как только что шел Завадский. И, сделав это, я увидел вдруг, что погода не так уж дождлива, и что дома хорошие, и что среди людей много улыбающихся. И что много красивых женщин. А заседание, на которое я шел, представилось мне совсем не таким уж страшным.

Так я чувствовал себя только давным-давно, когда был совсем молодым.


* * *

За спиной Тибальта стоит старик Капулетти. Сегодня утром герцог оштрафовал его за очередную драку слуг.

Правда, Капулетти не был виновен в этой драке. Дрались его слуги и его родственник Тибальт. Дрались потому, что принадлежат к его роду, дрались, так сказать, его именем. Но он сам прямого отношения к таким делам теперь уже не имеет. Он, как говорится, генерал на пенсии.

Когда-то он был, возможно, похлеще Тибальта. И никакие сомнения его не посещали.

Теперь же, при новом герцоге, в зрелости своих лет — он стал потише и даже ратует за мир. Впрочем, может быть, и потому, чтобы не попадало от герцога, как сегодня.

Во всяком случае, ежегодно он устраивает большие торжества, приглашая на них полгорода и представая гостеприимным хозяином. Теперь уже немолодой и рыхлый мужчина, он с улыбкой встречает гостей и острит.

В одном из театров, за кулисами, я видел портрет Гинденбурга, приготовленный для какого-то спектакля. Это была сильно увеличенная фотография — рыхлое, полное лицо с мешками под глазами. Возможно, и он шутил когда-либо, но в глазах ни тени добродушия. В обрюзгшем лице — одно сплошное железо.

Говорят, что Черчилль был капризен и часто впадал в состояние бешенства. И был тогда страшен.

Рассердившись на Тибальта, Капулетти во время бала так наказывает своего воинственного родственника, что тоже становится жутко.

Хотя, по сути, он как бы прав, так как отстаивает спокойствие на своем мирном празднике. Но его манера подавления другого человека сама по себе все окрашивает в дурной цвет.

Капулетти — любящий отец и толковый хозяин дома, он тяжело переживает смерть Тибальта и неповиновение дочери. Его поведение у постели мертвой Джульетты полно трагизма. Да, это живой человек, а не мумия, но это — Капулетти!

Вся вражда в спектакле становится игрушечной, когда на сцену вместо этих живых и мощных фигур выходят одинаково дурацки-бездарные старики, путаясь в исторических костюмах и патетически размахивая руками.

И между этими марионетками ходят Ромео и Джульетта, сумевшие будто бы «противостоять вражде».

Нет уж, если вражда и ненависть, так они должны быть нарисованы столь живо и столь истинно, что сама мысль о возможности примирения через любовь должна показаться нам невероятной.


* * *

Как-то я попросил Марию Осиповну Кнебель прочитать часть вот этих моих заметок. Шутя она сказала, что протестует только против одной странички. На этой страничке я описал, как, поссорившись с неким артистом, я передавал ему свои распоряжения через Марию Осиповну. Между тем М. О. Кнебель была тогда моим главным режиссером. «Неужели, — сказала она смеясь, — все, что вы запомнили обо мне, — это то, что я была хорошим “передатчиком”»?

Но я не пишу воспоминаний и даже, признаться, не люблю их читать — я решил написать всего лишь «профессиональную» книгу. И не написать о Кнебель ничего, кроме той странички, — просто нелепость.

Ибо и вся так называемая профессиональность, можно сказать, тоже только от нее.

Но бог с ней, с профессиональностью. Я вспоминаю совсем другую сторону нашей работы, совсем будто бы и не профессиональную. Я работал тогда в небольшом театре, где режиссером был один известный артист. Когда ему показывали какую-нибудь сцену, он после окончания показа минут десять молчал, пугая всех этой огромной напряженной паузой, а затем произносил что-то, что в сравнении с этим молчанием оказывалось удивительно незначительным.

Тогда я говорил себе — вот запомни, пожалуйста, на всю жизнь одно простое правило: не делай важного лица, когда тебе нечего сказать, а уж если сделал такое лицо, то изволь действительно выразить некую мысль.

Но причем здесь Кнебель, спросите вы. А притом, что, когда в другом театре, которым руководила уже она, ей что-то показывали, — не успевала прозвучать последняя фраза отрывка или целого спектакля, как раздавался голос Кнебель, сообщающей нам, что понравилось ей и что не понравилось. И следовал такой прекрасный анализ, перед которым, ей-богу, был допустим даже очень значительный вид. Но Марию Осиповну, кажется, с самого детства не научили делать значительное лицо. Напряженная пауза после показа ей казалась, вероятно, какой-то высшей бестактностью. Ведь каждый знает, что такое показ своей работы другому, но не каждый хочет об этом думать, когда речь идет не о нем самом. Мария Осиповна, видимо, воспитана иначе. И это воспитание передавалось ее ученикам вместе со всем тем, что называется профессионализмом. Но, Боже мой, насколько интеллигентнее и тоньше оказывался этот профессионализм. Мария Осиповна специально не учила этому. Она просто сама по себе внутренне изящна, и это ее изящество заражало студентов не меньше, чем ее прекрасные уроки самого ремесла.


* * *

Я прочел еще одну статью о «Трех сестрах». Новая статья принадлежала не критику, а зрителю, по профессии химику.

И я вспомнил, как однажды после спектакля пришел другой зритель, и тоже по случайности химик, и сказал, что уходит взволнованный и тотчас сядет за статью.

И вот я вообразил себе, как в двух разных комнатах садятся за стол два химика; один из них за, а другой против спектакля. Какой из них напишет первым?

И вот готовы статьи, и готовы конверты, и наклеены марки.

Но то ли почтальон, доставляя письмо второго химика, споткнулся, то ли шофер почтовой машины не вовремя пошел за сигаретами…

Словом, я читаю другую статью. В ней сказано, что я, вероятно, не знал, куда бы деться от стыда, если бы в зале оказался Чехов. И что Чехов, вероятно, был бы в своем знаменитом пенсне.

Я представил и это пенсне и Чехова, и мне действительно стало стыдно. Только одно маленькое сомнение душит меня.

Почему этот химик так уверен, что Чехов был бы на его стороне? Когда гениальные мхатовцы везли для Чехова свою работу в Ялту, они не были так уверены в мнении Чехова. И действительно, Чехов за многое их поругал. А мне даже трудно представить себе Чехова в нашем зале. Я бы, возможно, умер от страха. Но химик спокоен: Чехов с ним, Чехов рядом и думает то же, что и он.

А что, по его мнению, думает Гоголь о новых «Ревизорах», или Толстой об «Анне Карениной», или Мериме о новом балете «Кармен»? И в чем, интересно, пришел бы Толстой на спектакль «Плоды просвещения» — неужели бы в своей «толстовке»?


* * *

Я в шутку говорю артисту, что герцог в «Ромео и Джульетте» должен быть похож на Христа, которому, если это можно себе представить, лет шестьдесят.

Устало и безнадежно смотрит этот Христос на дело рук своих. Сколько он ни молит, сколько ни просит, сколько ни призывает — почти никаких результатов. Поэтому он полон теперь усталости и презрительного недружелюбия к этой толпе людей, ломающих друг другу кости.

Стража расталкивает дерущихся, и он входит усталой и больной походкой. Землистое лицо. Брезгливо и грустно оглядывает окровавленные лица. Когда убивают Меркуцио, он тоже кричит и плачет, как все.

А на могиле Ромео и Джульетты с безнадежным презрением и болью смотрит на позднее примирение. Он говорит, что сближение врагов объято сумраком. Он говорит им, что даже солнце скрылось и не хочет больше светить им. И потом он долго-долго грозит им всем пальцем, требуя запомнить, по чьей вине произошло несчастье.

… Поставить «Отелло» и заново — «Чайку»… Потом напишет свою очередную «туманную» пьесу Арбузов… И что-то такое надо найти земное, актуальное, подобное «Человеку со стороны». А после — снова перечитать всего Брехта… Поставить «Мнимого больного» и «Вишневый сад».

У Рощина, Радзинского, Розова попросить новые пьесы.

Нужно поставить еще много спектаклей. Придумать хорошую новую работу для Дурова и для Яковлевой. Для Волкова и для Сайфулина. Для Каневского и для Дмитриевой. И т. д. И т. п.

Загрузка...