Иштван Фекете РЕПЕЙКА

Репейка появился на свет ветреной декабрьской ночью — хотя светила в ту пору всего-навсего луна, да и та нечасто проглядывала из-за бешено мчавшихся туч, тут же скрываясь за каким-нибудь растерзанным небесным парусом.

Впрочем, Репейка не имел ни малейшего понятия обо всех этих явлениях внешнего мира; в овчарне было темно, и только опаловые глаза баранов поблескивали иногда, словно бессмысленные светильники среди благоухавшего сеном сна. Нет, щенок не видел даже этого, ведь он был еще слеп — его глазки откроются и станут зрячими лишь несколько дней спустя.

Из сказанного ясно, что Репейку не следует путать с репеем-растением, красой и гордостью пастбищ благодаря его цветам — общеизвестному месту свиданий пчел, ос, шмелей и всевозможных бабочек. Один из видов репейника кое-где называют «ослиной колючкой», хотя и осел, как говорят, проявляет к нему интерес, только приболев животом, — ведь листья этого чертополоха чертовски колются. Одним словом, репей красив, но бесполезен и притом совершенно не подозревает, что он — сорняк.

Однако, сказать по правде, и наш Репейка не знает, что он — собака, да к тому же чистопородный пуми. Не пули, а именно пуми, которые также относятся к почтенному сословью пастушьих собак, только что костяк у них потоньше, да шерсть покороче, вот и вся разница. В остальном же пули и пуми сходны — своей верностью, умом, выдержкой и храбростью.

Разумеется, в ту ночь все названные качества были неразличимы, да и при дневном свете вы увидели бы только маленький, негусто покрытый шерстью комочек, который со временем окажется, вероятно, собакой, но, возможно, и кроликом.

Конечно, это оказалась собака — последний отпрыск Репеева рода.

К тому же единственный отпрыск.

Старая Репейка разродилась одним-единственным детенышем. Устало глядит сейчас во тьму старушка-мать, слушает тишину; она отдала последние свои силы этому поскребышу, который, настанет время, будет вместо нее бегать по незнакомым пастбищам, неся в себе черты, извечно присущие и матери его, и всем их предкам.

Иногда собака-мать шевелилась, всем телом обнимала крохотное безымянное нечто, в родовом жару защищала бренным своим естеством то пламя, которое затем понесет щенок по далеким незнакомым путям в пространстве и времени, — ибо всё, всё прочее относилось лишь ко внешнему миру, этот же слепой щенок, плоть от плоти ее, был неотторжим от ее жизни.

Старая собака ворочалась, прилаживалась и вдруг со вздохом расслабилась: щенок, тычась ртом, нащупал, наконец, молочный источник и тотчас к нему присосался, словно пиявка. Репейка успокоилась, по тому, как сильно сосал новорожденный, угадав его жизнестойкость; впрочем, что же тут удивительного: если вместо пяти-шести щенят родился один — ему-то уж как не быть жизнестойким!

Конечно, не следует говорить, будто Репейка думала или знала, что щенок будет здоровенький, но она ощущала это собственной плотью и потому успокоилась, вздохнула, закрыла глаза, даже сквозь дрему наслаждаясь щедрой радостью материнства. Это было главным ее ощущением, господствующим над всеми прочими чувствами, и она лишь смутно воспринимала сквозь него окружающий мир, который в эту долгую декабрьскую ночь, медленно перебарывая время, неприметно брел к рассвету.

Во влажном тепле большой овчарни редко-редко шевелилась какая-нибудь овца, шуршала солома; мягкое тепло, источавшееся несколькими сотнями кудлатых тел, паром подымалось к затянутым паутиной кровельным балкам.

Подслеповатые глаза-окошки то вдруг светлели, то опять темнели под скитающейся среди облаков луной, длинные накаты ветра лизали стены овчарни или с шелестом ерошили камышовую крышу, так давно слежавшуюся, что ее и разбросать теперь было бы невозможно.

Правда, холодный воздух проникал снаружи в щели широких ворот, но, обессиленно перевалившись через порог, он тотчас оседал инеем, не в силах побороть плотное, густое тепло овчарни. Словом, холоду никак было не подобраться к Репейке, но и подберись он, никакой беды не случилось бы, потому что старая собака безошибочно выбрала себе место в самом дальнем углу, в соломе под яслями, откуда виднелись только нос ее да глаза. В другое время здесь устраивались нестись и куры, но Репейка, почуяв, что ее время пришло, напрямик объявила куриному роду, что это место потребуется ей, и тут уж жаловаться не приходилось. Репейка была признанным авторитетом в загоне, с ней считался даже Чампаш, осел, хотя вообще-то не признавал никаких авторитетов. Репейка не очень интересовалась делишками Чампаша и часто вовсе не понимала его замысловатого хитроумия, когда старый Галамб говорил вдруг:

— Ты что ж, Репейка, не видишь? Этот паршивец осел забрел в кукурузу. А ну, ступай, прогони его! — И указывал на Чампаша, как раз выхватившего с корнем молодой кукурузный стебель. Да только и Чампаш в такое время не спускал глаз с чабана и, завидев устремлявшуюся к нему Репейку, поворачивался к ней задом, показывая, что в случае необходимости намерен лягаться.

Но Репейка тоже не скрывала готовности укусить, коль скоро получила приказ, а потому, миновав лягающее заднее устройство, начинала прямехонько с морды; Чампаш сразу понимал, что здесь распоряжаются высшие власти и, опечаленный, покидал кукурузное поле.

Из этого видно, что в загоне, в мире овец и пастбищ, Галамб — Мате Галамб — почитался единственным и непререкаемым властелином, он же был повитухой, нянькой, кормилицей, доктором, а в случае необходимости и мясником в этой блеющей общине, насчитывающей без малого четыреста голов. Но зато он и знал их, все триста шестьдесят шесть, причем не скопом, а по отдельности, что само по себе не чудо — такое дается практикой. А поскольку старый Мате пасет овец вот уже шестьдесят лет, то за практикой дело не стало.

За Галамбом — как ближайший его помощник следовал подпасок, Янош Эмбер, однако, но возрасту он именовался пока всего лишь Янчи и, в сравнении со старым пастухом, был словно росток, только что пробившийся из макового зернышка рядом с могучим дубом. Но все-таки ему подчинялись тоже, ибо подпасок по большей части пользовался теми же словами, что и старый Галамб.

Следующей в табели о рангах, да и по существу, шла, причем в высоком — унтер-офицерском — чине, Репейка, представляя собою орган охраны порядка. Репейка принадлежала человеку, то есть Мате Галамбу; ему она подчинялась прежде всего и совсем иначе, чем Янчи-пастушонку, которому ясно давала понять, что исполняет его приказы лишь из уважения к старому пастуху и по собственному хотению. Вообще-то она любила Янчи, который иногда играл с ней, но старого пастуха почитала безмерно, ведь он ее кормил! Впрочем, насчет кормежки особо преувеличивать не следует, кормежка относится скорее к ее щенячьим воспоминаниям да к весеннему сезону, когда Репейка, пожелай она только, могла бы купаться в овечьем молоке. В остальное время рассчитывать на обильную пищу не приходилось — разве что закалывали приболевшую овцу — и скудный рацион оставалось пополнять полевыми мышами, сусликами да птичьими яйцами. Но — на нет и суда нет.

Да и не положено пуми живот отращивать! Словом, небольшие голодовки не могли поколебать Репейку ни в верности, ни в услужливости.

Сразу за Репейкой следовал по званию Чампаш, осел. Однако Чампаш был личностью самостоятельной, он не признавал никаких ограничений и, если исполнял приказание — обычно на третий окрик, — то с таким видом, будто, по случайному совпадению, и сам надумал поступить не иначе… За это Чампашу время от времени доставалось, но он не обижался, как будто считал побои непременным условием ослиного существования.

У Репейки даже шерсть вставала дыбом, когда палка, глухо ухнув, обрушивалась на бока Чампаша; едва наказанию приходил конец, собака понуро приближалась к ослику и, крутя коротышкой-хвостом, вопросительно заглядывала ему в глаза.

— Что ж, такова жизнь, — моргал ей Чампаш и задней ногой чесал за ухом, показывая, что кукуруза была все-таки хороша и на эту тему сказать ему больше нечего.

После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.

Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.

Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно — отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, — зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.

С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.

Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, — словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят — бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.

А между тем, это утверждение — чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.

Тушеная или жареная баранина — король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.

Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки — воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, — то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор — тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)

Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью — чужие племена уже не зарятся на его скот.

И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.

Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому — как мы знаем — покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.

Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате — вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.

Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, — надо ли пить, нет ли, — и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.

Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.

— Что, мало тебе, не налопался? — язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.

— Чтоб у тебя в ухе черви развелись, — говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…

А Чампаш постоял немного, подождал, пока уляжется пыль и совсем завечереет, а потом — исчез, серый в серых сумерках, скрылся в направлении навеса. Янчи ведь на то и намекал.

Навес стоит на своих крепких ногах-сваях бог знает с коих времен, лишь с двух сторон оберегаемый стенами; меж ними свободно гуляет ветер, досушивая собранное на зиму сено. Сюда и нацелился Чампаш, которому после обильного зеленого угощения пришла охота полакомиться еще сухим кормом.

Захотелось Чампашу сенца, ну, а от желаний своих он не отступался, даже если за то полагалась взбучка, Например, однажды — правда, лишь однажды — пришла Чампашу охота попробовать вина. Понюхал он вино и, по запаху судя, решил, что это вполне толковый напиток, да так оно и есть на самом деле.

В тот раз к Мате Галамбу завернули переночевать виноторговцы, а на рассвете порешили не тащить с собой почти пустой бочонок, а перелить из него остатки в другой, едва початый, пустой же бочонок прихватить на обратном пути. Ну, часть перелили да и оставили на время бадейку за телегой, — вот тут-то Чампаш и понюхал из любопытства незнакомого цвета и запаха жидкость.

— Эге-ге! — не сказал, правда, но, должно быть, подумал Чампаш и сильно потянул из бадейки. Вино славно согрело ему желудок и вообще настроило на приятный лад. Неизвестно, размышлял ли он при этом о чем-либо, но во всяком случае окунул морду в удивительный напиток и стал долго и жадно его всасывать. Затем преспокойно побрел своей дорогой, чувствуя в себе силы необыкновенные, а также исключительную храбрость; на душе вдруг стало отменно весело.

Горшки на плетне, например, зеленопузые и вислоухие, оказались вдруг на редкость забавными, и Чампашем овладело страстное желание сойтись с ними поближе.

— Ну и ну, — вероятно, думал он, — да у меня в животе щекочет, как только гляну на эти кувшины! А ну, поиграю-ка я с ними немножко…

И Чампаш подтолкнул мордой ближайший кувшин. Кувшин откачнулся было на другую сторону, но тут же и вернулся обратно, стукнув осла по носу.

Чампаш немного обиделся и толкнул кувшин посильнее, отчего тот перевернулся в воздухе, а на земле только — хрясть! И распался на мелкие кусочки.

Чампаш приветствовал это событие лихими прыжками и на радостях разок сильно лягнул ногами воздух.

— Хе-хе, — подумал он и со следующей посудиной уже не стал церемониться, а сразу же подбросил ее. Однако, она упала ловчей и не разбилась. Странно. Чампаш понюхал ушастый горшок, учуял как будто запах вина и вернулся за телегу, потому что опять захотелось ему выпить.

Из желтого зеркала вина на него смотрел другой осел, смутный и колышущийся, который к тому же тотчас исчез, едва Чампаш захлюпал губами. Удивительно! Напившись, он обошел бадейку, отыскивая другого осла, так как испытывал неодолимую потребность в общении, но осла нигде не было. Чампаш обошел и телегу, потом остановился и долго думал.

Дверь пастушьего дома была открыта, и во двор вырывались звуки громкой беседы. Виноторговцы завтракали, дядя Мате и даже Янчи поддерживали компанию, покуда Маришка — вдовая дочь старого пастуха — переворачивала на огне еще одну скворчащую цепочку аппетитных колбасок.

Чампаш начисто забыл в эту минуту представившееся ему видение, его захлестывали по колено волны радужного благодушия, которые выплескивались из двери, расцвеченные яркой стружкой человеческой речи.

— Я должен войти туда, — понял Чампаш и, конечно, потопал в дом, ибо в этот миг его не сбила бы с пути даже стая волков. Подойдя, он прислонился к дверному косяку, чувствуя, что вправе позволить себе некоторые удобства. К тому же, он почему-то споткнулся, да и земля словно бы качнулась у него под ногами, так что опереться было необходимо — опора вселяла спокойствие.

— Вот и я, — громко вздохнул Чампаш, — ведь я здесь свой, это всем известно… — Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.

— Черт возьми, что творится с этим ослом? — поднялся старый Галамб. — Уж не съел ли чего не надо? — Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.

Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.

— Люди, а люди, — обернулся он к застолью, — не оставили вы где-нибудь на дворе вино?

— В бадейке стоит.

— Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!

— Ах, дьявольщина! — так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. — На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! — И потянулся за кнутом.

А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.

— Сбесился, — хрипел он, — такого я еще не видывал… осел взбесился!

— Говорил же я, что хмельной он, — усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.

— Еще хочешь? — осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.

Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: «Спасибо, не хочется», и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.

Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.

Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.

Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.

В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, — ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.

Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.

В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.

Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.

— Зря болтаешь, — сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, — кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.

— Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, — ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.

— Это я-то не знаю?

— Вы самый.

— А ну, давай сюда подойник!

Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.

— Видишь, дочка?

— Вижу, отец, но вы уж доите до конца…

— Так и сделаю.

Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.

— Ну, вот и все, — поднялся от подойника старый Мате.

— Все? А если я еще литр надою?

— Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.

— А я не буду неволить, — сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:

Сирота я, сиротинка,

Стало небо мне с овчинку…

Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.

Ни звезды на нем не видно,

Бедной сироте обидно… —

тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», — подумал он с отцовской гордостью.

Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.

Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.

«Стыдится, что я ему нос утерла», — подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.

Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, — ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.

Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…

Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.

— Остались мы одни, дорогая дочка, — выговорил пастух, взглядом упершись в землю, — так, видно, тому и быть.

— Так тому и быть, отец.

— Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, — сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.

Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо «старый» Галамб.

И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого — война.

Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.

Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон — справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.

— Не цепляйся к парнишке, — урезонивал ее иногда старый пастух. — Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.

Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который — если не считать шальных мальчишеских выходок — был паренек славный. К тому же родственник.

— В пастухи годится! — сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.

Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, — разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.

Но у Маришки и в мыслях не было ничего подобного, — разве стала бы она этак ласточек да воробьев смешить, которые с общего согласия также к овчарне приписаны. Правда, ласточки щебетали в своих прилепленных к балкам гнездах только с марта по сентябрь, но воробьи бедовали здесь всю зиму напролет, ночи проводили, забившись поглубже в гнездо или спрятавшись в сено, потому что ветер в эту пору режет будто бритвой, звездный свет морозно пощипывает, а из стылых кратеров луны почти слышимо струится холод. Разумеется, воробьи охотно ночевали бы и на чердаке овчарни, куда все-таки проникало немного тепла, но чердак был опасен, чердак облюбовало для себя семейство сычей. Нет, мы вовсе не хотим сказать, будто сычи только и зарятся на воробьев, они, как правило, охотятся на мышей, полевок, ночных насекомых, но воробьятина — отличное лакомство (кто не едал воробьиного рагу, тот ничего не едал…), и маленькие сычата, когда предоставлялся случай, с радостью прихватывали не затаившегося на ночь воробья.

Помимо сычей на чердак устраивали набеги бродячие хорьки, а то и куница — одним словом, воробьи даже днем не жаловали чердак, в котором всегда было сумрачно. Они и гнездиться предпочитали в продуваемой ветрами камышовой кровле навеса. Зимой же, кому не хватало гнезд, ночевали в сене.

А сейчас как раз зима, глухой, неуютный рассвет, когда с трудом верится, что в овчарне стучат почти четыре сотни горячих сердец — работает четыреста неразумных мельничек — в том числе и новорожденного, который очень скоро будет отзываться на кличку Репейка по милости старой Репейки и Мате Галамба.

Сам новорожденный этого, конечно, не знает, ведь он только что появился на свет, только-только начал существовать.

Ветер утих, петух голоден и потому дерзко кукарекает, торопит рассвет. Впрочем, будем справедливы: он торопил бы рассвет, если б и не был голоден. Таков его обычай. Отчего так и зачем, он пока никому не поведал, да и вряд ли поведает. В деревне всегда кажется, что эти рыцари при шпорах просто весть подают друг другу, но здесь-то к кому он взывает? Далеко окрест нет и в помине второго петуха, только у бродячих лис текут слюнки при звуках его трубного голоса. А это может обернуться и бедою: лиса запомнит рассветного певца, а по весне явится, чего доброго, с визитом среди бела дня… да-да, именно среди бела дня, как ни кажется это невероятным. Весной вокруг овчарни уже не так голо, к тому ж лиса знает, когда устроить набег и сколько надобно времени, чтобы, ухватив певца с гребешком, успеть добраться до леса. Риск отчаянный, но у лисы детеныши, и этим все сказано.

Зато Маришке тогда опять забота — нового петуха раздобыть, хотя досадует она только для виду: ведь петуха выбирать надо с толком, а значит, не обойтись без совещаний с дальними соседками, без долгих обстоятельных пересудов, вдове же, мыкающейся между двух молчунов-мужчин, все это необходимо как воздух.

Однако не будем малевать черта на стене, вернее, лису на снегу. Лисам здесь взяться неоткуда — одни только куры подслеповато моргают в темноте да потягивается Чампаш и встряхивает головой, как будто хочет вытрясти из обоих длинных своих ушей голос рассветного трубача.

Но время, этот раб с механической душой, не останавливается, ибо остановиться не может. Из тьмы проступают деревья, углы овчарни, и на спинах холмов, на их серых монашеских хламидах полощется рассвет.

Вот стукнула дверная щеколда, дверь отворилась, старый пастух на минуту остановился в проеме. Посмотрел на небо, втянул носом воздух, поскреб щетину на подбородке, потом, глядя перед собой, сопоставил все утренние приметы и решил, что погода не изменится. Небольшой ветер, пожалуй, будет, но холоднее не станет, и снегом в воздухе не пахнет. Так-то и лучше. Достаточно уж выпало снега, и для посевов хватит, и для пастбищ.

Старый пастух откашлялся, сплюнул куда попало — на том прочистка горла и кончилась.

В овчарне было еще темно, старый Галамб зажег фонарь и осмотрелся. Бараны лениво потягивались, вожак обнюхал руку пастуха и все поглядывал на него, словно бы говоря:

— Ночью ничего особенного не произошло, — и, пристроившись рядом с верховным командующим, готов уже был сопровождать его, как унтер-офицер капитана на смотру.

Но пастуху чего-то не хватает.

Чего бы это? Ага! Где собака?

— Репейка!

Тишина. Бараны вскинули головы, Галамб посмотрел на вожака, но и тот не знал, куда запропастилась собака.

— Репейка!

В углу послышалось какое-то шевеление, а означало оно: «Я здесь, но подойти, увы, не могу…»

— Тьфу, пропасть, уж не ощенилась ли? А ведь по тебе и не видать было…

И вот большая старая рука потянулась к собачьему ложу; Репейка встретила ее слабым ворчаньем, но при этом и лизнула, показывая, что ворчит просто для порядка, так как знает, кто перед нею. Любую другую руку она сейчас непременно укусила бы, что вполне естественно, но укусить эту руку немыслимо.

— Ну-ну, гляди, не сожри меня, коли так… черт побери, один только?

Репейка тревожно ворочалась над своим отпрыском, стараясь оттолкнуть руку старика.

— Да, видно, один только и есть… ну-ну, пришлю ужо молока малость.

Старый Галамб прикрыл логово Репейки и распахнул обе створки ворот, в овчарне сразу посветлело, но вместе со светом ворвался и холод; тяжелый ночной воздух паром уходил под кровлю, лизал сосульки. С сосулек закапало, а фонарь внизу вдруг фыркнул: «пуфф» — и погас.

Маришка гремела на кухне подойником, отец присел перед очагом и, подкладывая топливо, глядел на язычки пламени. Жару еще не было, так что и трубку доставать незачем, но он думал о ней с вожделением.

— Подонки-то слей ужо для собаки… ощенилась она.

— Репейка?

Поскольку другой собаки в загоне не имелось, старый пастух ничего ей не ответил, но Маришке хотелось поговорить.

— Экая паршивка, не могла подождать, покуда и у овец молоко появится!

Но и на этот раз она не получила ответа; ясно же, что Репейка ждать не могла.

— Пусть Янчи отнесет ей, — распорядился Галамб.

Поняв, что окончательно отставлена от утреннего обмена мнениями, Маришка сердито отворила дверь в комнату.

— Янчи, солнце уже давно тебе живот напекло, кони овес потравили, а ты все глаза не продерешь никак! Ну, и хорош пастух, нечего сказать! Репейка уж ощениться успела. Скольких принесла? — обернулась она опять к отцу.

— Одного.

— Одного?… Как же так?

— Это уж ты у нее спроси, а сейчас поджарь-ка мне сала, голоден я.

— Да кому ж мы теперь отдадим его? — все цеплялась Маришка за маленького Репейку. — Я ведь и Мишке Дярмати посулила, и Лаци Шованю тоже… кому ж теперь отдавать?

— Ни тому, ни другому. Репейка стара стала, пускай щенок у нас остается… Сала-то отрежь с мясцом, да гляди не пережарь, чтоб не жесткое было.

Тут в двери появился Янчи со всеми приметами мирного сладкого сна: толстые щеки его раскраснелись, веселые глаза смотрели затуманенно; он явно ничуть не стыдился, что солнце напекло ему живот, не тревожили его и придуманные Маришкой лошади, которые забрели в овес.

— По ней и не видать было, — проговорил он, имея в виду Репейку, — хотя, и то сказать, она все пряталась, логово себе устраивала…

— Одного принесла, никчемушная, — перевернула громко шипевшее сало Маришка, — такую старую собаку и кормить-то не стоит. Хорошо же подумают про нас Лаци Шовань да Мишка Дярмати. Скажут, не захотели дать, мол… или что зло на них держим.

— Давай сюда сало да ступай доить, овчарню-то я оставил открытой. Лаци и Мишка пусть думают, что хотят, а вот скотина померзнет вся, пока ты здесь причитаешь. Иди, Янчи, поешь, нас с тобой дело ждет.

— Может, он все ж ополоснется сперва… — проворчала Маришка, чтоб оставить за собой последнее слово, и, подхватив под мышку подойник, вышла в чуть занимавшееся туманное утро; солнце можно было еще разве только угадывать, но чтобы оно пекло Янчи в живот — придумать такое способно было лишь вдовье ехидство.

Вскоре из овчарни донеслась поощрительная песенка Маришки. Корова — которая среди людей именовалась Юльчей — мирно жевала свою жвачку и, только когда песня кончалась, оглядывалась на хозяйку, как бы выражая свою признательность и прося продолжения. Позади Маришки стоял Чампаш и с интересом следил за тем, как вжикает молоко в подойнике, хотя всякий раз, как песня забиралась ввысь, он неодобрительно прял ушами. Однако, заслышав перед овчарней шаги, он тотчас повернулся к воротом и не напрасно, потому что Янчи порадовал своего четвероногого товарища кусочком подсоленного хлеба.

— Тетя Мари, вот Репейкина миска для молока. Вы уже видели щенка?

— Будь у меня столько дела, сколько у подпаска, может, и я посмотрела бы…

Янчи не отозвался: Маришка была настроена воинственно и разумней было обходить ее сторонкой. Вот почему он начал уборку с дальнего конца овчарни, набрасывая свежую солому на вчерашнюю грязную подстилку.

На дворе становилось меж тем все светлее, щипец сарая засверкал в холодном желтом сиянье. Над лесом на головокружительной высоте плыли к далекой неведомой цели вороны, на осыпавшуюся из-под навеса полову налетели овсянки и не вспархивали, даже когда старый пастух, насадив на вилы большую охапку сена, сбрасывал ее на короб.

На шорох сена выметнулись к овсянкам и заспавшиеся воробьи; когда же из загона в сопровождении всего гарема вышел петух и кукареканьем приветствовал солнце, сразу наступило вдруг утро.

Янчи покончил с подстилкой, когда же они со стариком доверху набросали в короба пахнувшего летом сена и затворили ворота овчарни, огромное помещение стало чистым и теплым, словно спальня, которую только что прибрали, проветрили и протопили. В окна светило солнце, солома блестела, напоминая о ярком тепле минувшего лета, бараны и овцы с хрустом перемалывали сено, мягко шуршали сотни жующих ртов — будто множество крохотных мельниц перемалывали холодную темную стылость ночи в теплую живую жизнь.

— Репейка, вот тебе молоко, — сказал Янчи, разгребая в соломе ямку для собачьей миски; однако, едва рука его приблизилась, Репейка сердито заворчала. Не ворчи, бестолочь, я молока тебе принес.

Репейка не отозвалась, зато Чампаш тут же подошел к Янчи, ибо знал наверное, что слово «бестолочь» непременно должно относиться к нему. Итак, Чампаш подошел и захотел понюхать миску, поскольку был не только непочтительным, но также завистливым и чрезвычайно любопытным созданием.

Янчи ничего не сказал, только присел на плетеный короб и ухмыльнулся. А потом и вовсе громко захохотал, увидев, как Репейка, словно черная ракета, вылетела из своей крепости, служившей также родильным домом, так что осел, испуганно пятясь, едва не сел на свой зад. Собака показала сверкающие клыки, а Чампаш, обмахиваясь хвостом и часто прядая ушами, довел до сведения Репейки, что хотел лишь понюхать, только и всего.

— Ступай на свое место, — ощерила зубы Репейка, — тебе здесь делать нечего. У меня сынок родился, словом, подойдешь близко — укушу.

— Я же не знал… не знал, — объяснял Чампаш, — впрочем, и я умею лягаться.

— Ешь, Репейка, — посоветовал Янчи, и собака стала торопливо лакать молоко; под конец даже вылизала миску.

— Ну, иди сюда, Репейка.

Собака сперва села, облизала губы, потом подошла к Янчи и, немного дичась, дала себя погладить. Однако, минуту спустя она выскользнула из-под его руки и юркнула в солому; теперь светились только ее блестящие черные глаза.

— Спасибо за молоко, — говорили глаза, — но теперь я хотела бы остаться с моим сыном одна.

Три-четыре дня спустя Репейка уже часто стала покидать свое логово, но стоило кому-либо приблизиться, тотчас бросалась к щенку и, закопавшись в солому, встречала посетителя угрожающим рычаньем.

— Ну, не дрянь ли ты, что ворчишь все, — рассердился на пятый день Янчи. — Я тебя кормлю, пою, а ты знай щеришься на меня. Лакай свое молоко, а я погляжу сейчас на твоего знаменитого щенка. Сюда, Репейка! — приказал он.

Голос был суровый, даже угрожающий, и собака поняла, что сейчас с Янчи шутки плохи.

— Хоро-ош, вон какой толстый! — Подпасок погладил лежащий на его ладони вылизанный до блеска комочек шерсти. — Ишь, тяжелый! Ну, теперь можешь забрать его к себе.

Репейка с бесконечной осторожностью взяла в зубы скулящий комок, втащила в дыру, затем, помахивая хвостом, вернулась к своей миске.

— Погоди, вот тебе еще, — сказал Янчи и угостил собаку куском хлеба, смазанного жиром. Репейка проглотила и хлеб, потом лизнула руку Янчи и, усиленно виляя хвостом, сообщила, что после всех этих угощений не возражает, чтобы Янчи иногда брал ее щенка, хотя, конечно, лучше пока оставить их обоих в покое.

Время однако шло своим чередом — как ни медленно ползет оно в конце декабря, — и на тринадцатый день слепые глаза щенка раскрылись. Сперва он все моргал, словно туманные глазки цвета жести с трудом впивали в себя свет, но вот они распахнулись окончательно и сфотографировали тот крохотный кусочек мира, какой открылся малышу из-под соломы. Впрочем, все эти дни щенок в основном спал, если только не сосал, и занимал все больше места в их теплом углу. Маленький Репейка рос быстро и стал уже круглым, как яблоко, чего никак нельзя было сказать о его матери. Она совсем исхудала и напоминала теперь чесалку, зубчатое приспособление для расчесыванья конопли, у которого только и есть, что острые зубья да ребра. Но собака-мать о себе не тужила, да, по правде сказать, ее сын — тоже. Видно, матери на роду написано худеть, а ее отпрыску — толстеть: ведь придет время, и нынешние молодые в свою очередь исхудают, став матерями и отцами собственных детей.

Вместе со светом, с видимыми через небольшое отверстие их убежища предметами, приобрели цвет и форму и звуки, которые — пугающие ли, подозрительные или приятные — вписывали свои сигналы в маленький череп, ставший дневником развивающегося сознания маленького Репейки. Звуки материнского голоса, доносившегося из того незнакомого большого мира, наполняли его ощущением безопасности, людская речь — изумлением, крик Чампаша — ужасом. Чириканье воробьев вкатывалось в уютное гнездышко бесполезными камешками, когда же по соломе шуршали материнские шаги, в животе возникало приятное ощущение, и щенок начинал скулить, чтобы милые шаги не свернули куда-нибудь в сторону.

Он еще не умел вставать и только елозил на животе взад-вперед, но хвостик уже нерешительно шевелился, предвещая, что вскоре он станет важным средством общения, выражения настроений — словно трепетный инстинкт, получив направление в мозгу и пробежав по позвоночнику, доверяет хвосту выразить тем, кому надлежит, ласку, злость или любовное томление.

Однако, любопытство маленького Репейки росло не по дням, а по часам, и все подталкивало его встать на коротышки-ножки (на левой передней лапке у него было внизу белое пятнышко). Наконец, ему это с горем пополам удалось: лапки разъезжались и подкашивались, что не удивительно, ведь косточки у него были совсем мягкие, суставы слабые, а мускулы вялые, будто тряпки. А тут еще — живот, как у каноника, да толстые ляжки… одним словом, наш юный приятель падал, вставал, падал, опять вставал на лапы, но не сдавался: ему было совершенно необходимо поглядеть, что же там, за голосами и звуками, что творится вокруг, в огромном окружавшем его мире.

Однако было бы ошибкой полагать, будто Репейку интересовал в первую очередь зримый и слышимый мир. Нет, об этом не может быть и речи, ведь раньше всего у щенка пробуждается нюх, его влекут запахи, красноречивые ароматы. И в первую очередь та всеобъемлющая и всеединая смесь запахов, которая воспринималась им, как самое дыхание, самая жизнь: запах овчарни. Он состоял из запахов материнского молока, шерсти, соломы, сена, навоза, старых балок, плетеных коробов, пота и человека, и, хотя что-то из этой смеси иногда вдруг выделялось, подступало ближе, основная смесь оставалась нерасторжимой и, словно магнитом, тянула его к себе, как ни с чем не сравнимый, единственно родной дом — дом детства. С годами обширный словарь запахов пополнялся сотнями полезных и бесполезных запахов узнавания, однако все они служили только данной минуте, сменяя друг друга, как хорошая и дурная погода. Но когда этот с рождения знакомый, теплый, прелый дух овчарни достигал неизменно влажных ноздрей щенка, он забывал обо всем и, не размышляя, устремлялся к нему, как стремится утопающий к берегу, к жизни.

Не будем же обманывать себя первостепенной важностью зрения и слуха. Правда, без них Репейке пришлось бы туго, но ведь глаз может обмануть, и ухо может обмануть в быстрой смене ускользающих явлений, — зато никогда не подводил его нос, ибо запахи держатся дольше, они устойчивы, почти постоянны, как строение или старое дерево на краю пастбища. Крик, звук исчезают бесследно, словно тень облака, тогда как запах хранит то, что было, прилипает, словно чертополох к шерсти собаки, и хороший собачий нос даже несколько дней спустя подскажет, куда ушли сапоги пастуха, разумеется, если в них шагал сам их владелец.

А какой прок собаке от ее глаз и ушей на ярмарке, где царит закон толпы: всё кричит, гремит, стонет, поет, лает, блеет, ржет, хрюкает, трещит, и это перекрывает вопль репродукторов, навязывающих праздник, — должно быть затем, чтобы всем опротивели и праздники, и громкоговорители. Да, уши здесь плохие помощники, и глаза тоже, ведь в этакой сумятице ничего толком не увидишь, разве что на несколько шагов вокруг — но для того у собаки и нюх, чтобы среди тысяч следов отыскать следы знакомых сапог; одним словом, четвероногий зевака безошибочно найдет своего хозяина, если, конечно, тот не улетел по воздуху, — но такое, как известно, у пастухов не в обычае.

Однако пока еще нашему юному другу опасности ярмарки не угрожают. Пока речь идет только о том, чтобы как-нибудь взобраться на отвесный барьер, который отделяет углубление его спальни от уровня внешнего мира. Ямку эту по величине и глубине можно сравнить с какой-нибудь шляпой, но для дрожащих лапок щенка выбраться из нее — задача почти неразрешимая. Однако звуки, цвета, запахи влекут его к себе неумолимо, тащат все выше, и чем ближе он к свету, тем просторнее раскрывается перед ним мир. Но стоит Репейке вскарабкаться наверх, как он тут же скатывается вниз. Да и как не скатиться тому, кто такой круглый! Скатившись и посопев немного, Репейка опять берется за свое, снова скатывается в ямку и вдруг однажды добирается до самого верха и, уцепившись за край, моргает от удивления: «Уй, какое оно большущее, вот это все!»

Утро в разгаре: под солнцем, заглянувшим в окошки, блестит солома, овцы отдыхают, и ничего не происходит, но для набирающегося ума-разума щенка это «ничего» — колоссальное событие.

Что могло бы случиться еще, неизвестно, ибо тут появилась старая Репейка: она примчалась со всех ног, схватила блудного сына и скрылась с ним в логове.

— Вот безобразник! — воскликнула бы она не без гордости, если бы была матерью-человеком. — Взял и сам встал на ножки!.. — Но вконец отощавшая Репейка была хоть и матерью, но всего лишь собакой, поэтому она без долгих речей подкатила к себе своего отпрыска, сунула ему в рот сосок и кормила, погрузившись в дрему, а сын, тоже сквозь дрему, усердно сосал, набираясь сил для приобретения нового опыта. Ибо первая экскурсия была восхитительной, больше того, мы можем смело назвать ее незабываемой.


Однако время не останавливалось, так как остановиться не могло, хотя существует оно лишь для тех, кто его наблюдает. А поскольку так или иначе наблюдает, измеряет его каждый, то оно все-таки существует, и у каждого его столько, сколько он способен себе отмерить. Слон может и за сотню лет свой счет вести, муха — месяц-другой, десятилетняя собака уже древний старец, а полугодовалый щенок подобен взрослому парню; словом, не приходится удивляться, что Репейка-младший в течение нескольких недель совершенно потерял сходство с сарделькой и приобрел все наиболее существенные познания о той части овчарни, которая примыкала к их логову, а иногда даже провожал мать до самых ворот, приглядываясь оттуда и к вовсе не знакомому, покрытому снегом миру. Но так как снег не имел ни вкуса, ни запаха, но почему-то словно бы прижигал лапы, маленький Репейка испуганно отступал назад, в душистое от соломы тепло овчарни, и усиленным верченьем хвоста выражал свое неодобрение холоду.

Да, маленький Репейка познакомился с овцами, курами, с коровой по имени Юльча (ужасной громадиной) и даже с бараном-вожаком, который однажды так толканул крутившегося под ногами кутенка, что тот чуть не семь раз перевернулся в воздухе и, плюхнувшись, жалобно заскулил. Но тут подлетела мать во всей красе материнского и унтер-офицерского гнева, вцепилась носатому барану-великану в левую ногу и самым безжалостным образом стала ему внушать, что пинок достался не кому-нибудь, а ее сыну, будущему его командиру. Вожак с тех пор обходил щенка стороной, и такое поведение, коль скоро речь идет о баране, безусловно свидетельствует о некоторой дальновидности, которую, впрочем, мы вправе ожидать от вожака, даже если он баран.

Впрочем, эти бесполезные мысли маленького Репейку не занимали. Он был занят только собственным возрастанием и без устали вилял хвостом, выражая тем свое безоговорочное одобрение жизни — хотя и не знал, что это такое. У него выросли уже острые, как иголки, молочные зубы, в чем мать с горечью убедилась сама, так как эти крохотные зубки больно ранили иногда соски.

— Будь аккуратней! — ворчала она, если же сын не внимал доброму слову, ложилась на живот, и обслуживание прекращалось.

Щенка буквально ошеломляло такое бездушие, скуля, он тыкался носом, потом сердито лаял на мать, прыгал вокруг нее и даже рычал, требуя незамедлительного открытия молочного пункта.

Да, время летит. Наш юный знакомец уже и рычит, и лает, когда требуется, — иной раз срываясь, словно молодой, еще необученный петушок, но всегда соответственно настроению. Одно дело тявкать, играя с Янчи, и совсем иное — заливаться лаем подле матери, которая обучает сына, пока под крышей, основам управления стадом. Щенок уже считает естественным, что бараны — даже страшенный вожак — подчиняются им, точно так же как мать подчиняется единому мановению руки старого пастуха.

— Отгони-ка овец на ту сторону, — знаком показал как-то старой Репейке пастух, вместе с Янчи менявший в овчарне подстилку, — тут они только под ногами мешаются.

Репейка тотчас выполнила приказ, щенок же следовал за ней по пятам, и его звонкий, захлебывающийся лай ласточкой метался под балками.

Старый пастух улыбнулся, а, когда ликующий щенок подбежал, всем своим видом показывая, что был занят выполнением приказа, серьезно оглядел пуми-практиканта.

— Ты знай с матери пример бери, и выйдет из тебя добрая собака.

Правда, маленький Репейка этих слов не понял, но раз уж начал скакать, то запрыгал теперь и вокруг великана командира, лаем приглашая его тоже попрыгать.

— Ну, со мной-то игры не затевай, — призвал к порядку пастух расшалившегося рекрута, словно генерал — новобранца, который по гражданской неосведомленности приглашает поиграть в чехарду со шлепками своего седоусого командира, совершенно непригодного для этой наивной забавы.

— Ну вот, и с этим не поиграешь, — думает новобранец, и что-то похожее мелькнуло в голове у Репейки, потому что негромкий голос, даже не шевельнувшегося старого пастуха странно подчинял его себе, сковывал. Щенку не оставалось ничего иного, как вслед за матерью забраться в свою берложку, где им двоим уже едва хватало места.

Между тем насколько рос, округлялся маленький щенок, настолько тощала старая Репейка — да оно и понятно, ведь малыш не только сосал мать, но с детской жестокостью выхлебывал и принесенное ей молоко. Когда больше уже не влезало, он ложился и с возмущением смотрел на мать, которой только и доставалось, что вылизать дочиста пустую миску. Но, в конце концов, Янчи надоело это бессердечие и эгоизм, так как от старой Репейки оставались уже только кожа да кости, прикрытые шерстью, и два постоянно голодных, умных черных глаза. На следующий день он бросил отбивавшегося щенка в возок для сена, оплетенный прутьями.

— Ешь, Репейка, — сказал он старой любимице, — у тебя ж, того и гляди, кожа к костям присохнет.

И она не заставила себя упрашивать.

— А я?… А я?… — скулил малыш за решеткой и до тех пор силился протиснуться наружу, пока в одном месте прутья не разошлись и голова в самом деле пролезла: зато потом — ни туда, ни сюда.

— О-ой-ой-ой-ой-ой! — завопил щенок, но мать только глазом повела в его сторону, Янчи же сидел себе на яслях, превесело болтая ногами.

— Теперь, по крайней мере, умней будешь, дуралей!

— На помощь! — пищал щенок. — Задыхаюсь!

Старая Репейка покончила с молоком. Одним прыжком она перелетела через решетку и крепко хватила невоспитанного щенка за ляжку.

— Ой-ой-ой! Еще и сзади!.. — взвыл щенок и со страху выдернул голову, оставив на прутьях клок шерсти вместе с кожей.

А старая Репейка еще и потрепала завистника-сына. Наконец, Янчи взял его и опустил возле пустой миски.

— Можешь вылизать… матери-то оставлял не больше!

Маленький красный язычок быстро стер все следы молока; малыш бросился к матери, требуя во всяком случае собачьего молока, переработанного из коровьего, и тут уж старая Репейка не возражала: что положено, то положено… Словом, она легла на солому, и проголодавшийся щенок тотчас взял в работу краник номер один.

Но с этого дня старая Репейка получала похлебку с хлебными корками и другими объедками, а ее сын — только капельку молока.

— Я тоже хочу вот этого! — требовал он, оставив свою миску, и раз даже укусил мать за ухо, так как ее голова мешала ему добраться до супа.

— Рррр… — предупреждающе зарычала Репейка, а так как считала, что пришло время поучить маленького себялюбца уму-разуму, то, едва он кусанул ее еще раз, вцепилась в сынка зубами. Правда, до крови кусать не стала, но оттаскала основательно, крепко и больно.

— Ой… ой-ой-ой, — плакал кутенок и побежал к Янчи жаловаться. — Видишь, она меня обижает!

— Ничего не поделаешь, Репейка, лозу гнут, покуда молодая. Такая уж собачья наука, гляди, не позабудь ее.

И маленький Репейка не забывал. Никогда больше не совал он голову туда, куда она не проходила свободно, и никогда больше не кусал мать, разве только играя, но это совсем иное дело. Если же мать предупреждающе огрызалась, тотчас бросал и игру, ибо знал, что дальше последует весьма болезненный урок.

Так щенок начал проходить школу жизни.

Овсянки еще дрожали на грязном снегу у сарая, поскольку дело шло к концу января и ожидать нового снега пока не приходилось.

Упорно держались холода; ручей с зябким шипеньем перескакивал через камни, хотя, где можно, предпочитал обегать их и тут же торопливо скрывался под припаем или пушистыми подушками сугробов. Однако, студеный ручей страшен не всем — некоторые легкомысленные на первый взгляд существа и в такую пору ныряют с головой в ледяную воду, от одного вида которой зубы начинают выбивать дробь.

Такова, например, наша чудесная, отливающая голубизной птичка — зимородок. Зимородок чуть больше воробышка, и, когда со свистом взлетает над ручьем, кажется, что в воздух взвился зеленовато-синий драгоценный камешек. Вот зимородок садится на ветку, втянув голову, замирает, а в следующее мгновение стремглав скрывается под водой, и не успеем мы моргнуть удивленно, как он уже опять сидит на ветке, словно все, только что виденное, было просто миражом. Но нет, это все-таки не мираж, ведь птица — возможно ли это? — держит в клюве извивающуюся рыбку. Конечно, держит недолго: один глоток, и рыбка исчезает в этом очень даже живом, сверкающем гробике.

А птичка присвистнет, словно в знак того, что рыбка пришлась ей по вкусу, и вихрем перелетит на следующий наблюдательный пункт, откуда выслеживает уже другую рыбешку: подвижный образ жизни и охота в ледяной воде требуют основательной пищи.

На берегу стынут одинокие камышины, флажки-метелки мертво качаются от малейшего ветерка, а внизу затаился меж стеблями незадачливый фазан, которого застал здесь рассвет — уже в другой раз он загодя спрячется под кустом ежевики, самым надежным убежищем почти от всех опасностей.

Случается, конечно, что нагрянут охотники со своими длинноухими друг на дружку непохожими собаками, и тогда уж спасение только в крыльях, но тут обычно гремит выстрел, и на следующий день зима напрасно ищет своих пернатых поклонников.

Отзвук выстрела, слабея, проносится над долиной, отдается сонным эхом в старом строевом лесу, и с веток осыпается иней, давно уже вожделеющий к земле.

В такую минуту старый Галамб перестает накладывать сено или выстругивать прутья.

— Э, слышишь?

Янчи смотрит в ту сторону, где склоны холмов играют с отголосками выстрела, показывая, что, само собой, слышит. Он даже рот открывает, потому что с разинутым ртом слышнее, и примечает в уме то место, где бродят охотники.

— По горелой вырубке ходят.

Они продолжают нарезать прутья, сверлят дырки, а мысли бегут по одной и той же тропе и, пока стружка набирается кучкой, обо всем договариваются, не произнеся ни слова. Лишь под вечер, стряхивая со штанов опилки и оболонь, старший пастух говорит:

— Пойдешь поглядишь?

— Ясное дело.

— За Репейкой присматривай. Отдыхать ей давай. Она уж старая, молоко пропасть может…

И на другой день перед рассветом — сыч с конька кровли еще пялился на убывающую луну — Янчи приоткрыл ворота овчарни и позвал в темноте:

— Репейка!

Старая Репейка уже бодрствовала, прислушиваясь к шагам, — разумеется, она точно знала, что это шаги Янчи, — и моментально выросла у сапог подпаска, так что он ее и не заметил.

— Репейка!

— Вот она я, — сказала бы собака, будь она человеком, — ты что, слепой?

Но Репейка умела сдерживаться и никогда не дерзила, ведь она была всего-навсего скромная собачонка, а потому только положила лапу на сапог Янчи, говоря этим движением: «Да, я здесь и жду приказаний».

— Чего ж голос не подаешь, старушка, или не соображаешь, что я не вижу?

На это Репейка и вовсе не нашлась что ответить, но так как уже многократно была не только бабушкой, а и прабабкой, то ни капельки не обиделась на подпаска, обозвавшего ее старушкой. Нет, старая собака отлично знала, что она старая, и совсем не походила на тех пеструшек рода человеческого, которые представляются молоденькими при помощи целого арсенала всяческих чудодейственных снадобий и сборника рецептов, так как их отработавший свое организм то в одном, то в другом месте требует смазки, а фасад — штукатурки, побелки, иначе говоря, ремонта.

У старой Репейки все было в полном порядке, она изнашивалась равномерно, никогда у нее ничего не болело, потому что жила собака так же естественно, как ольха на берегу озера — не считая человеческого окружения, — когда же придет ее время, время угасания, каждая мельчайшая клеточка чудесного ее организма заснет одновременно, остановится, словно часы, у которых кончился завод и уже нельзя завести их вновь. Тогда Репейка испустит вздох — один-единственный вздох — и ее живая суть таинственно растает, словно пар.

Однако не к чему, как говорится, малевать на стене черта, потому что, во-первых, сам черт не знает, как он выглядит, а во-вторых, стены овчарни даже в солнечный день не пригодны для рисования.

Репейка понюхала свисающий у Янчи из-под мышки мешок и тихо-претихо тявкнула.

— Мы идем на охоту… ух ты!.. мы идем на охоту! — говорил этот приглушенный звук, у собак равнозначный шепоту, которым Репейка кроме всего прочего заверяла Янчи, что он может быть спокоен, больше никакого шума не будет, собака теперь знает, в чем дело.

Похрустывал снег, туман скатился в долину, и сразу стало холоднее, словно рассвет истекал стужей над холодным предутренним ручьем.

Впрочем, Янчи и Репейка совсем не мерзли. Они перепрыгнули через узкий поток и вскарабкались на противоположный берег, то есть вскарабкался Янчи, легкое же тело Репейки так и взлетело по снегу.

— Не спеши, Репейка, — прошептал Янчи, — поспеем. Да мне и не видать ничего.

Репейка сдержала порыв, понимая: человеку от нее что-то нужно. В шепоте вообще ощущался ею приказ притормозить, точно так же как в крике содержалось понукание: вперед!

Дойдя до середины пастбища, Янчи подозвал собаку и бросил мешок на снег.

— Посиди малость, Репейка! И давай обмозгуем с тобой это дело.

Репейка улеглась на мешок, не спуская глаз с человека, который между тем размышлял вслух.

— Значит, так: осмотрим кусты, а на горелой вырубке пройдемся по подлеску. Эдак, знаешь, на скорую руку, там да сям, чтоб не нарваться на обходчика. Обходчик завистливая свинья… сама знаешь.

Нет, Репейка не знала, что такое зависть, но что такое обходчик — лесник, — смутно понимала и отлично представляла себе, что такое свинья. Взаимосвязи она, правда, не уловила, однако Янчи доверяла слепо и потому энергично завиляла хвостом, давая понять: будь что будет, но, если Янчи прикажет, она набросится на свинью и даже на лесника.

Из сказанного ясно, что наши охотники собрались промыслить в заказнике и встреча с лесником могла иметь весьма неприятные последствия. Разумеется, это не была настоящая охота, хотя и строилась она в расчете на ружья, на вчерашние выстрелы. И на подраненных зайцев, фазанов, лис, которые с виду невредимыми ушли в лабиринты покрытых инеем кустов, уже неся в себе смерть в образе нескольких крошечных дробинок. Звук выстрела — словно удар бича, впивающегося самым кончиком в шкуру дичи. Не так уж и больно, но придет ночь, наступит темнота, подымется жар, наползет страх, потому что поранена лапка или кровоточит крыло. Если ж дробинки проникли глубже, дичь хоть и успевает после выстрела скрыться, но через несколько минут ей конец. И уже никогда больше никто ее не увидит, только боярышник станет пышнее, ломонос толще, терн гуще покроется цветом, потому что в зимнем снегу разложившийся трупик преобразится, перекочует в почки, ветки, цветы.

Вот на этих подранков и охотились два наших знакомца, рассудив, что потерянная дичь принадлежит тому, кто найдет ее, а найдет тот, кто ищет. Закон, правда, говорит другое, так как охотиться можно не только с ружьем, но и с собакой. Однако Янчи и Репейка не углублялись особенно в трактовку законов об охоте. Они рассуждали так: пусть лучше они полакомятся зайцем, чем черви, — и до какой-то степени были правы, ибо попросту хотели есть.

Между тем Репейка уже дрожит на своем мешке. Что означает:

— Мне холодно, пора бы и в путь…

— Ну, коли так, слезай с трона, — соглашается Янчи и берет «трон» под мышку. — Вроде бы уж светает.

Светать, конечно, еще не светает, только очертания темноты чуть-чуть сереют, сперва на восточном небосклоне, на гребне лесов, потом на колючих и складчатых, оборчатых юбках кустов, разбежавшихся по заснеженному холму.

Янчи идет согнувшись, читая росписи следов на снегу, Репейка то и дело обегает увитые ломоносом кусты, кое-где настороженно принюхиваясь.

Ветра нет: предательские запахи приглушены и смыты снежными испарениями, так что Репейке приходится на совесть прочесывать раскидистые кустарники, чтобы не пропустить лакомый кусочек — она знает: часть добычи причитается ей. Если же прибавить к этому унаследованную от предков страсть к охоте, пылающую в крови столь же давно, как и самый огонек собачьего существования, то можно ли удивляться, что Репейка точно усвоила значение слова «охота», и по первому же знаку у нее пробегает вдоль позвоночника ощущение извечной свободы, смутный трепет всех тысячелетней давности охот.

Во время охоты — но только в это время — бывало иной раз, что Репейка не подчинялась Янчи, как не подчинилась бы и старому Галамбу. Потому что одно дело — бараны, и совсем другое — охота. Во всем, что касалось овец, человек действовал безошибочно и был вправе приказывать, но в охотничьем деле Репейка соображала куда больше, и Янчи оставалось лишь советовать и предлагать ей что-то, а уж собака решала, согласиться ей или нет.

— Может, еще этот кустарник осмотрим? — спрашивал подпасок, и Репейка тотчас делала круг, как бы говоря:

— Само собой! Чтобы такая собака, да не осмотрела его?!

Но, не обнаружив ни следов, ни запахов, ни подозрительных предметов, коротко, два-три раза, махала хвостом и спешила дальше:

— Пусто! Не будем терять времени…

И вдруг у раскинувшегося вдоль опушки кустарника Репейка описала небольшой полукруг (в пору хоть легавой), замерла на месте, почти слышимо нюхая воздух, потом прыгнула в самый густой куст ежевики и на секунду затихла.

Янчи напряженно всматривался.

— Ну, есть что-нибудь?

А Репейка, гремя стылыми ветками и не обращая внимания на язвительные уколы колючек, уже тащила смерзшегося в камень фазана. Ее хвост между тем взволнованно отбивал телеграмму:

— Ох, и колется паршивый куст! Ну, ничего, мы ведь не неженки, верно, Янчи? Вот она, птица! — И Репейка весело чихнула, потому что фазаний пух набился ей в нос.

Янчи быстро сунул фазана в мешок, его глаза блестели, рот растянулся до ушей в безмолвном восхищении, однако, подпасок и радости знает пределы. Он погладил взволнованного товарища по охоте:

— Репейка, да против тебя все охотничье ведомство — детский сад! Может, отдохнешь немного? Я подстелю опять мешок, и ты посидишь на нем.

Все это Янчи проговорил шепотом, и Репейка еще глубже прониклась рассветной таинственностью их предприятия, но на мешок легла без возражений, прикрыв передними лапами округлый холмик, представлявший собою фазана.

Подпасок закурил сигарету. Дымок медленно подымался кверху, а между тем черной громадой выплыл лес, и проступили из тумана искривленные очертания ветвей.

— Ну, может, пойдем уже? — шепнул Янчи.

Собака потянулась, шурша животом по мешку:

— Можно.

Они вышли в долину, стараясь держаться подальше от леса, ведь в лесу их может выследить кто угодно, а мир — право же, это совсем не от страха, — мир все-таки лучше ссоры. Но вообще-то Янчи, с фазаном в мешке, чувствовал себя гораздо воинственнее, чем когда мешок был пуст.

Вниз идти было сподручнее, но в тех местах, где потоки дождевой и талой воды разрушили травяной покров, склон холма, сбегавший к ручью, был весь изрыт малыми впадинками и довольно большими оврагами, куда во время таяния снегов и весенне-летних ливней, в согласии с законами тяготения и ускорения, неизменно устремлялись бурные воды, которые не успевала поглощать земля. Однако к концу лета внезапных ливней уже не бывает, а сеяным осенним дождям не под силу залить эти рытвины, поэтому здесь оседают развеваемые ветром семена трав и летучие семена деревьев. Иногда и птицы роняют сюда налету желуди, плоды шиповника, боярышника, ежевики, семечко дикой груши, и в последующие годы пропаханные водой расселины буйно зеленеют, густо оплетенные корнями растений; цветет дикая роза, терновый куст манит сорокопута свить гнездо, акация — сороку, ежевика надежно прячет лежки зайцев и гнезда фазанов.

Однако эти заросли задерживают также и снег, и, когда на пастбище снегу по щиколотку или того меньше, вот как в этом году, человеку — даже если зовут человека Янчи — ступить в расселину уже невозможно, не то провалится он в сугроб по пояс или еще глубже.

Зато здесь свободно могла пробежать Репейка, руководимая с обрыва подпаском, который палкой указывал ей наиболее стоящие внимания места: маленькой собачонке снизу было мало что видно, Янчи же находился в «ложе», поэтому Репейка то и дело поглядывала на него в ожидании полезных указаний.

— Туда! Чуть повыше! — взмахнул Янчи палкой и собака так и ввинтилась в затянутый ломоносом лабиринт, из которого со стороны Янчи с треском выскочил огромный заяц; но бежал длинноухий не слишком резво, волочил ногу и вообще выглядел хворым.

Репейка, ломая ветки, все еще металась в кустарнике, так как увидела лежку, но, когда выдралась, наконец, из ломоносовых пут и напала на теплый след зайца, Янчи уже стоял наготове с поднятой для броска палкой. Ветки трещали все ближе, и заяц, услышав тяжелое дыхание собаки, выскочил на пастбище.

В тот же миг полетела палка и сбила доживавшего последние минуты длинноухого, словно кеглю. Подоспевшая Репейка вытрясла из него остатки жизни. Потом села возле добычи, хрипло дыша, облизнулась и посмотрела на своего друга-человека:

— Поймала! Видел?

— Вот это был бросок, а? — ухмыльнулся радостно Янчи, и было совершенно неважно, что каждый из них дует на свою мельницу. Важен был заяц, который тут же исчез в мешке. Охотники даже не заметили, что между тем наступило утро. Над ручьем колыхался голубоватый пар, в лесу кого-то сварливо бранила сойка — быть может, припозднившуюся лису, — где-то очень далеко гудел поезд, и над белизной снега уже народилось мягкое разноцветье: лиловая зелень ежевики, коричневый мох на стволах деревьев, серый холодок камней в ручье.

— Самое время подобру-поздорову домой податься, — рассудил Янчи, — но коли устала, можем и подождать.

Репейка все еще тяжело дышала, говоря этим вполне ясно:

— Вот только отдышусь малость…

Янчи прекрасно ее понял, поэтому закурил и немного погодя, стряхивая пепел на снег, сказал улыбчиво:

— Ох, и поедим же мы нынче, Репейка…

Собака весьма одобрила это куцым своим хвостом, ибо слово «поедим» всякий раз пробуждало у нее мощные спазмы в желудке, от чего во рту тут же сбегалась слюна. А так как место для еды было неподходящее, Репейка сразу же заторопилась в дорогу, чтобы как можно быстрее добраться до дома — места еды.


Янчи поспешно сунул мешок под ясли, набросал сверху соломы, хотя предосторожности были излишни: далеко окрест никого не было и в помине. Затем он зашел на кухню.

— Ну? — поглядел на него старший пастух.

— Два. Один пернатый да один длинноухий.

Старик улыбнулся.

— С умом! Птицу снеси Маришке, зайцем сам займись на дворе. Потроха отдай собакам, остальное потуши, да паприки не жалей. Ну-ну, можно сказать, с умом все обтяпал.

Большей похвалы никогда еще не произносил старый пастух, и Янчи так и взвился от радости.

— Нашей Репейке цены нет.

Старый Галамб только рукой махнул.

— Похоже, скоро останемся без нее… — И отвернулся, как человек, который с делом покончил и больше ему по этому поводу сказать нечего. Янчи вышел, из-за двери послышался визг натачиваемого ножа.

В овчарне понемногу становилось светлее, и Янчи быстро сдернул с длинноухого шубу, затем по справедливости разделил на две порции потроха беспокойно наблюдавшим за ним собакам. Меньшую порцию — меньшему, большую — большему.

Репейка младший незамедлительно взялся за большую порцию, но угрожающее рычание матери объяснило ему, что это нахальство, за которое полагается взбучка.

Тогда щенок одумался и поплелся к меньшей кучке, но вместо того, чтобы есть, стал наблюдать с самым кислым видом, как жадно уплетает потроха проголодавшаяся на охоте мать. Может, все-таки рискнуть и подойти?

Однако этот вопрос вскоре стал неактуален, потому что старая собака, покончив со своей порцией, оттолкнула родное детище в сторону и сожрала и то, что предназначалось ему. Щенку едва досталось попробовать незнакомое доселе лакомство, и теперь он уныло вылизывал старую сковородку, в которой была его доля.

Янчи, ухмыляясь, наблюдал за происходящим, потом погладил щенка.

— Это тоже к собачьей науке относится. Есть нужно быстро, когда можно и сколько можно. Но ты все ж попытай счастья, может, мать допустит тебя пососать.

Щенок этих слов, правда, не понял, но старая Репейка поняла и легла на солому в такой позе, что тут уж сообразил и он.

— Ну, видишь, — кивком показал ему подпасок, — хорошая у тебя мать, таких бы еще хоть полдюжины. — И, взяв заячью тушку, ушел на кухню.


Чем ближе к концу шла зима за стенами овчарни, со снегами, туманами, возвращающимися иногда холодами, тем дальше продвигалось обучение маленького пуми в щенячей школе. А школа эта была та самая жизнь, какую предписывала ему старая собака собственным поведением. Старая Репейка не объясняла, она просто показывала задачу и ее решение, резким тявканьем ясно говоря, что и как нужно делать. Щенок же ничего не забывал, особенно ошибки, за которые получал трепку.

К тому времени, как зима захромала, туманами прикрывая свою ущербность, он знал уже все, что полагалось ему знать в овчарне, и вел себя с одушевленными и неодушевленными предметами именно так, как следовало.

Ясли, короба, ведра, плетни, дощатые заборы, корзины, кошелки значили только то, что они существовали и нужно было сквозь них пролезать или же через них перепрыгивать. Прыжки поначалу никак не удавались, но скоро брюшко, нажитое на материнском молоке, подобралось, излишняя толщина, накопленная в первые недели, когда так сладко спалось, пропала, и измерить расстояние или высоту стало теперь для щенка делом секунды. Мышцы и кости сами по себе напрягались в нужную силу, и он прыгал, точно рассчитав расстояние. Эта наука была необходима не только затем, чтобы загонять овец, собирать их, но также при играх, которые мать дозволяла все реже. Да, старая Репейка быстро старилась, и казалось, будто щенок рос и набирал тело буквально за счет матери.

Маленький Репейка познакомился не только с неодушевленными предметами, значившими для него очень мало, но и с одушевленными, которые также обитали в загоне и которых ему инстинктивно пришлось разделить на категории, поскольку жизни их так или иначе соприкасались. В овчарне жили, например, воробьи, которые пытались таскать у собак еду. Еды уходило не так уж много, но обе собаки яростно гонялись за воришками, а те мигом вспархивали на балки и уже оттуда выражали свое нелицеприятное мнение:

— Ах вы, жадины! Ах, кровожадные! Да ведь вам уже не нужны были эти крохи!..

И при малейшей возможности опять слетались на остатки трапезы.

Еще жил в овчарне Чампаш, у которого в эту пору не было никакого дела, и он только знай кивал головой, словно предавался таинственным воспоминаниям.

Маленький Репейка, разумеется, попытался и Чампаша вовлечь в какую-нибудь игру, но осел преспокойно повернулся к нему задом и отшвырнул.

— Уй-уй-уййй-уй! — перекувыркнулся в воздухе Репейка. — Ну, погоди ты у меня, ушастый! — Он бросился к матери жаловаться, но старая собака даже не поднялась с места. Только постукала хвостом по соломе.

— Если хочешь его укусить, заходи спереди. Но лучше с ним не связываться.

С коровой можно было особенно не считаться — жизнь огромного животного целиком проходила в мирной жвачке, однако по утрам, как только появлялась Маришка с подойником, Репейка тотчас вырастал возле нее и каждым движением вымаливал хоть капельку молока.

Куры, предводительствуемые единственным петухом, тоже, конечно, не шли в расчет, их можно было гонять не хуже, чем баранов. Постепенно это даже превратилось в своего рода охоту понарошку, пока старый Галамб однажды утром не сказал Янчи:

— Щенок приладился кур гонять, ты ужо поучи его уму-разуму. Сейчас он только играет, но по весне примется за цыплят.

Под вечер того дня Янчи появился в овчарне с гибким прутом в руке: он услышал из кухни, что у кур опять великий переполох. На этот раз щенку удалось — наконец-то! — поймать курицу и подмять ее под себя.

— Смотри! — блеснул он глазами на Янчи. — Это я поймал! И сейчас ее обдеру!

Янчи аккуратно взял щенка за шкирку и поднял в воздух.

— Р-р-р, — заворчал щенок, — я хочу ободрать ее, снять с нее…

— Нельзя! — рявкнул подпасок и тут же просвистел прут, словно ножом полоснул.

— Нельзя! — опять просвистела розга, и щенку показалось, что его рассекли пополам. Сперва он взвыл изо всех сил, потом только корчился от боли.

— Нельзя! — в третий раз сказал Янчи, ткнул щенка носом в горстку выхваченных перьев и вновь просвистела розга; щенок только лапы поджал, словно подхваченная цаплей лягушка, и жалобно заскулил.

Старая Репейка на первый же его вопль примчалась к месту действия, но увидев, что сын проштрафился, села, метя хвостом, потом, однако ж, тревожно забегала вокруг действующих лиц, словно моля:

— Только не сильно… не очень сильно… ведь он еще несмышленыш.

— Кур трогать нельзя!! — гаркнул напоследок Янчи щенку в самое ухо, еще раз полоснул его розгой и бросил под ноги матери.

— Хорошо бы и ты его на ум наставила.

Щенок чуть не ползком добрался до старого их логова и, скуля, стал зализывать следы ударов. Когда и мать пролезла к нему, громко заскулил:

— Больно! Ой, как больно!

Тут уж и старая Репейка принялась зализывать раны сына.

— Зато теперь будешь знать… Разве ты видел, чтобы я когда-нибудь прикоснулась к тому, что принадлежит человеку?

Нет, щенок никогда этого не видел и усвоил урок основательно.

Между тем, в овчарне становилось все теплее и ворота все чаще держали открытыми, чтобы быстрей выветривались испарения. Из ворот было видно далеко-далеко, и по временам щенка охватывало томительное желание убежать к тем дальним холмам, где все меньше оставалось снега на склонах и лишь в расселинах северной стороны зиме удавалось еще сохранять крепким студеное сермяжное покрывало.

Да и там уж недолго ей было царить, и, когда кизиловые кусты под прикрытием леса раскрыли свои желтоглазые цветы, лесное зверье вдруг стало терять зимнюю шерсть, куры в пыли навеса сбросили старые перья, а корова все поглядывала на ворота и так иногда мычала, что колыхалась паутина в углу.

— Скоро, скоро тебя выпущу, — говорила ей Маришка, — а сейчас-то куда же? Еще и баранам пощипать нечего, а уж тебе!

Солнце с каждым днем пригревало сильней, отчего у воробьев прорезались вдруг голоса, а спина старой овчарни явно стала чесаться, потому что мох просовывал сквозь камыш свою зелень и перемалывал меж корнями трухлявый тростник.

Отара теперь спускалась на водопой к ручью, и щенок радостно проходил практику подле матери, точно повторяя все ее приемы.

— Репейка, — делал ей знак старый пастух, — заворачивай стадо!

И старая Репейка описывала перед стадом полукруг, иной раз прихватывая зубами неслушницу-овцу, а за ней, заливаясь звонко взмывающим щенячьим лаем, летел, сломя голову, зазнайка-сын, готовый уже и самостоятельно завернуть отару.

Но за ручей овец пока не пускали, на пастбище еще стояли талые воды, и без малого полторы тысячи крепких копытец могли бы сильно повредить ему, взрыхлив землю и затоптав пробивающуюся траву. Этот ежеутренний и ежевечерний водопой служил скорее полезным моционом, чтобы окрепли ослабевшие за зиму мышцы овец, чтобы маткам легче было рожать. К тому же вдоль ручья отаре было просторнее, места хватало, тогда как у единственной колоды в овчарне, какой бы ни была она длинной, в толчее легко могли бы помять маток.

Утренние и вечерние прогулки доставляли Репейке младшему превеликое наслаждение, и несмотря на то, что старые овцы делали вид, будто даже не замечают маленький стремительный клубок шерсти, щенок вел себя, как истинный кандидат в младшие командиры хотя мать вряд ли его тому наставляла.

Жизнь каждый день являлась щенку по-новому прекрасной, хотя он и не знал, что она такое. Внешний мир все ширился, наполнялся новыми красками, запахами, звуками, словно возникал из знакомо-незнакомого стародавнего сна.

Все это сопрягалось в Репейке с быстрым ростом. Маленькое сердечко храбро разгоняло кровь по всему организму, мышцы развивались именно так, как это необходимо собаке, становясь сухими, умными двигателями тела, в котором не было ни грамма лишнего веса.

Словом, из сказанного понятно, что Репейка теперь всякий раз поджидал старого своего владыку у самых ворот, держа в отдалении толпившихся позади овец. Стоило им приблизиться, как Репейка заливался лаем.

— Тяв-тяв-тяв… назад, назад, придет время, я вас выпущу, но еще не сейчас! Тяв-тяв!

— Бе-е, — возмущались старые овцы, — бе-е, и этот сопляк туда же, командовать норовит!

— Бууу, — вступился и вожак, позабывший, что однажды был уже наказан за маленького Репейку, — бууу! — Он нагнул голову, собираясь боднуть щенка, но тут последовало нечто неожиданное: малый клубок шерсти без всяких околичностей вцепился ему в нос.

— О-ох, — воскликнул бы вожак-баран, будь это у него в обычае. — Ох-ох! — Но он ничего не сказал от испуга и поспешно попятился назад, в толпившееся за ним стадо, пока Репейка не отпустил очень уж чувствительную часть его тела.

А щенок поистине бушевал от этой вопиющей наглости и особенно пронзительным лаем поучал перетрусившую овечью компанию: да если кто-либо еще раз посмеет приблизиться к воротам!.. да я разорву его в клочья…

И бараны ему поверили, а в это время на кухне пастух покосился на Янчи: — Слышишь?

Янчи ухмыльнулся.

— Не пускает их к воротам. Спозаранку уже высматривает, когда пойдем на водопой. Да вы сами на него взгляните, дядя Мате.

Репейка чуть не на задних лапах танцевал от радости, когда огромные сапоги старого пастуха протопали к двери.

— Выходит, ты уже научился присматривать за ними? — поглядел вниз старик.

Голос звучал тепло, одобрительно, как само счастье, чуть не разорвав самоотверженное, преданное сердце щенка.

— Что мне сделать, что сделать? — скулил он. — Чтобы ты и в другой раз так же ко мне обратился… — И Репейка, весь дрожа, карабкался лапами на плетеный короб для сена, через который уже мог бы запросто и перескочить одним махом. — Хоть бы до руки твоей дотянуться!..

Когда же старый пастух — в виде исключения — погладил щенка по голове, два черных глаза засияли так, что наилучший алмаз в сравнении с ними показался бы тусклым бутылочным стеклом.

— Гляди-ка, малыш, — показал старый пастух на овец, решивших, что путь свободен, — погляди, они опять толкутся тут…

То, что учинил на этот раз Репейка, превзошло всякие ожидания. Прежде всего, он в одно мгновение умудрился кусануть, одну за другой, все высунувшиеся вперед бараньи головы, потом вскочил вожаку на спину и, ухватив его за ухо, повернул в нужном направлении. Вожак без памяти, вскачь ринулся в стадо с танцующим на спине наездником, глаза же старого пастуха увлажнились от восхищения.

«Второй такой собаки не будет во всей округе», — подумал он и вошел в овчарню.

— Поди сюда!

В тот же миг щенок распластался у ног своего властелина. Он весь извивался от беззаветной преданности, но бдительный нюх не упустил и запаха сала, пропитавшего сапоги, поэтому, сплетя воедино преданность сердца с решительным повелением желудка, он принялся старательно облизывать сапоги.

Что было, то было!

В эту минуту появилась старая Репейка, искавшая на берегу какие-то травы, которыми обыкновенно лечила себя весной, кто знает от чего. Вообще не скажешь, чтобы собаки питались травой, но иногда все же можно видеть, как они неловко, скособочив голову, жуют какую-то определенную травку, явно не без причины. Старая собака и на этот раз не стала объяснять, какие именно травы искала, но отчасти завистливо, отчасти поучительно проворчала сыну, что панибратство с человеком до добра не доведет.

Однако старый пастух остановил ее воркотню.

— Брось, старушка, ты можешь гордиться своим сыном.

Конечно, нельзя сказать, будто Репейка знала, что такое гордость, но мягкие интонации и сердечное одобрение, излучаемые этим человеком, она поняла.

— Вот счастье-то! Старику нравится малыш, — подумала бы Репейка, будь она человеком, но, будучи собакой, только забила по соломе куцым хвостом, показывая, что теперь не имеет никаких возражений против того, чтобы ее сын облизал сапоги хозяина.


Настоящая весна пришла, однако, лишь много позже, подкралась незаметно, ночью. Зима, убираясь восвояси, еще проносилась изредка над краем, но от солнца уже пряталась, потому что теплые лучи в одночасье сминали свернувшийся в холодных уголках кожушок заморозков. Глубоко промерзшая земля отходила медленно, но в конце концов все же оттаяла под звонкими весенними ветрами, и комья вспаханной земли рассыпались, так как уже нечему было связывать их воедино.

Дороги высохли, затвердели, кизил отцвел, коричневую массу леса окутало легким зеленым дыханьем, и деревья — согласно собственному календарю — одно за другим покрывались цветом и распускали листья, ибо этого требовали уже и майские жуки.

Овчарня наполнилась жалобным блеяньем малюток-барашков, которые сыпались навалом, словно по осени — желуди. По утрам их подбирали, отстраняя взволнованно топчущихся маток, и помещали в отгороженные загончики, чтобы они немного окрепли.

Старый Галамб был теперь при них неотлучно, нянчил их, перекладывал к другим маткам, если у родительницы вдруг не оказывалось молока; иногда новорожденные ягнята появлялись прямо на пастбище. Тогда Янчи укутывал их, а вечером нес домой на руках, сопровождаемый блеющей маткой.

Да, нес уже с пастбища!

Ибо всему приходит время, — вот и перед Репейкой в один прекрасный день еще более расширился бескрайний мир, иными словами, самая жизнь, представлявшаяся ему бесконечной.

Вышел с ними и старый пастух, а щенок ни возле огромных его сапог, ни среди кустов, ни перед соблазнительно пахнувшей норой суслика никак не мог насытиться с виду знакомыми, но все-таки волшебно новыми впечатлениями.

На этот раз шел с отарой и Чампаш, нагруженный шубой, съестным, котомкой и жбаном. Против всяких правил, осел тоже чувствовал себя превосходно, хотя и не показывал вида; впрочем, к полудню живот у него стал как бочка.

— Чампаш! — в полдень окликнул его Янчи, на что осел немедленно уставился в небо, как будто плавно бегущие легкие облака вдруг напомнили ему молодость.

— Ишь, фокусничает, поганец! — сказал Янчи миролюбиво, но маленький Репейка в тот же миг был на ногах. Он знал, что слова «осел» и «Чампаш» относятся к упрямому существу с длинными ушами, неподчинение же тем, кто имел право приказывать, почитал величайшим позором.

— Ох и ляганет его Чампаш, — посмотрел Янчи вслед умчавшемуся вихрем Репейке.

— Ничего, по крайней мере поймет, что к чему… хотя, может статься, Чампаш и не сумеет лягнуть его, — рассудил старый Галамб и подозвал к себе Репейку-мать:

— Сидеть! Поглядим, как твой сын приступится к Чампашу.

А Чампаш приготовился к сражению по-своему: повернулся головой к колючему кусту и, свесив уши, оглянулся.

— Хочешь еще отведать моих копыт?

— Тяв-тяв, — вскидывался щенок на почтительном расстоянии от опасных копыт, — ах ты, желтозубая падаль, или не слышишь приказа?

Но как он ни бесновался, как ни старался подобраться к Чампашу поближе, задние ноги осла были все время обращены к нему, и Репейка совсем приуныл.

Тогда — словно подброшенный надеждой найти иной выход — он пулей вернулся к пастухам и, не помня себя, стал лаять, жалуясь на коварство Чампаша.

— Ну, помогите… помогите же! — взывал он отчаянно. Старая Репейка шевельнулась: что ж, мол, поучу его, пусть поглядит…

— Сидеть! — прикрикнул на нее старый пастух.

На секунду стало тихо, и щенок понял, что справляться с ослом придется в одиночку.

— Ступай, мы тебе не помощники, — сказал ему Янчи, и маленький Репейка, сердито развернувшись и уже не подавая голоса, помчался назад, к кусту. Там он замедлил темп и с угрожающим рычанием, но на почтительном расстоянии обежал куст и осла.

Чампаш тревожно прядал ушами, словно на них собирался усесться трупоед, потом обернулся, но Репейку не увидел — щенок вспомнил, как учила его мать: «…только заходи всегда спереди…»

Репейка уже второй раз обежал поле сражения, и, когда оказался у осла за спиной, Чампаш обернулся, беспокойно крутя хвостом.

На третьем кругу все решилось. Щенок скользнул под куст, и вдруг ослу показалось, что он то ли сунул нос прямо в жар, то ли гигантский мохнатый жучище впился ему в нос. От страха он чуть не сел, потом — с поклажей, колотящейся по спине, сопровождаемый грозно лаявшим щенком — без памяти поскакал к пастухам.

— Видал? — глянул на Янчи старый Галамб. — Это будет король среди пуми, и уж ему-то советников никаких не потребуется. Поди сюда, песик!

Репейка тотчас перестал осаждать насмерть перепуганного Чампаша, который нервно крутился, не находя себе места, и с мольбой взирал на пастуха и подпаска:

— И вы ему все это позволяете?!

— Сюда, Репейка, ко мне…

Но старая Репейка тоже приблизилась к пастуху:

— Ведь он мой сын! Все-таки сын, верно?…

Мате Галамб погладил обеих собачек, потом угостил их хлебом с кусочком сала.

— Кончено твое дело, Чампаш, — злорадствовал Янчи, — и лучше бы ты сразу взял в толк, что собака это собака, ну, а осел, он только осел и есть.

Так Репейка выдержал экзамен и, как ни был молод, стал полноправной пастушеской собакой.


Но все это было уже давно, ведь жизнь и ее события быстро улетают в именуемое временем ничто, которое есть сама бесконечность. С тех пор прошел месяц. Матки все окотились, стрижка тоже была позади, отчего овцы как бы облысели. Только что ходили в шубе, даже чересчур теплой шубе, и вдруг оказались чуть ли не голыми в сияющем по-весеннему мире.

А весна была в самом разгаре.

Высоко поднялась трава, отцвели деревья, потеплела вода в ручье, ансамбль лягушек вырос в огромный хор, в лесу зазвучали птичьи трели, и им глухо вторил орган ветра, все заполняя шепотами весенней листвы.

Зазвенели луга, бесчисленные насекомые выползли из земли, из деревьев, чуть слышно трепетали крылышками, трогали струны лютни, пробовали смычки своих скрипок, мириады едва различимых голосов сливались воедино искусно вытканным ковром и плыли над травами, как фата-невидимка.

Наполнилось движением выстывшее за зиму поднебесье, по одиночке и целыми семьями прибывали из дальних краев перелетные птицы, тотчас влюблялись и сразу же начинали вить гнезда, если не поселялись в старом, прошлогоднем своем домике, требовавшем лишь небольшого ремонта. Прилетели дикие голуби, скворцы, коноплянки, жаворонки, чижи, кобчики, пустельги, сарычи, вьюнки… птицы прилетали и прилетали — хотя редко удается приметить время прилета: просто наступал какой-то момент — и вот они уже были на месте. Солнце словно приблизилось и, одаряя землю теплом и светом, повелевало: плодитесь и размножайтесь!

В чем в чем, а в этом ослушки не было, и началось повсюду такое свадебное веселье, как будто главный сват самолично облетел всех обитателей лесов и полей.

Ну, а где свадьба, там и музыка: на все лады зазвенели песни, старые кряжистые деревья и еще более старые склоны холмов стали перебрасываться вдруг таким голосистым чириканьем, руладами, свистом и щелканьем, что почтенного возраста лисица, возвращаясь как-то на рассвете домой с зазевавшейся курицей в зубах, несколько раз потрясла головой, словно хотела вытрясти из ушей самозабвенный щебет упоения и слепой любви.

— Да они просто сбесились!

И лиса побежала дальше, потому что было уже совсем светло и в устеленной блошницей берлоге-спальне ее ожидало пятеро поистине чудесных лисят, каких не было и никогда ни у кого не будет. И в этом старая лисица была совершенно права, как правы все родители на свете, ибо всякая жизнь чудесна и неповторима. Только вот позабыла старая плутовка, что когда-то и ее охватывало пламенем, и тогда она тоже — несмотря на студеные ветры, свистевшие среди голых ветвей, — громко тявкала, делясь с луной и звездами своей несравненной поэмой, а пролетавшая мимо лесная сова проклекотала небрежно: «Чепуха!».

— Ты лучше меня послушай! — хвастливо сказала сова.

И затянула такое «песнопение», что от ее воя, клекота, визга зашевелились даже ветки деревьев.

— Ну, что скажешь?

Но никто сове не ответил. Лиса сломя голову бросилась наутек… и постаралась убежать как можно дальше; каждая шерстинка у нее встала дыбом от любовной песни совы.

Да, такова любовь. Она слепа, и это хорошо, что слепа, ибо без ослепления не было бы никакой любви и страсти — ничего не было бы, кроме жадного стремления насытиться, а значит, не было бы и наследников, которые в свою очередь купались бы в непонятной, душу переворачивающей красоте свадебной поры.

Теперь уже могли выйти на волю и народившиеся ранней весною ягнята; они бежали неуверенно, увлекаемые стадом, то и дело теряя и находя матерей, отчаянно блея, суетясь и толкаясь. Впрочем, никогда не теряли они голову настолько, чтобы, улучив момент, не ухватить молока из чужой сиськи, но вот беда, владелица этой сиськи тотчас замечала, что ее молоко тянет чужой роток, и такого пинка давала нахальному побирушке, что он отлетал от нее кубарем.

— Вы только поглядите на него, вот ведь негодник! — означал этот пинок, и отара, теснясь, продолжала свой путь, словно бы ничего не случилось; впрочем, и в самом деле ничего не случилось.

Так, тесным гуртом, бараны двигались только до пастбища, покуда узкие рамки дороги и дисциплины держали их кучно. Когда же перед стадом открывался весь простор весны и вкусной еды, оно расплескивалось, словно вода, тысячью струек разлетающаяся из лейки, и каждая матка могла теперь держать при себе свое, без сомнения, самое восхитительное среди всех потомство. Утихало, скажем прямо, не слишком разнообразное блеянье, слышался лишь хруст травы под зубами, и мирный, пропитанный запахом молока шорох струился над насыщающимися овцами.

Для маленького Репейки это опять означало новый круг занятий, появился и новый предмет, по которому ему предстояло сдать экзамен.

Новым предметом была азбука обращения с малютками-ягнятами. Преподавал его учитель Янош Эмбер в школе Мате Галамба. Ни о чем не подозревавший Репейка был весьма удивлен, когда Янчи гневно подозвал его к себе, после того как он, решительно прихватив барашка за ухо, вернул нарушителя порядка в стадо.

На руках у Янчи был ягненок, ухо которого хранило следы острых, как иголки, зубов Репейки.

— Видишь это, Репейка? — грозно спросил Янчи; схватив щенка, он прижал его нос к кровоточащему уху и так сжал шею, что Репейка при свете дня вдруг увидел множество звезд, и это было по крайней мере странно. Никакого пристрастия к астрономии Репейка за собой не ведал и потому заскулил.

— Что такое… Что опять не так?!

— Нельзя! — гаркнул ему в ухо Янчи, держа возле самого носа ухо отчаянно блеявшего барашка.

— Уй-уй-уй-ууй! — визжал щенок. — Не буду, никогда больше не буду! — И, дрожа всем телом, ждал, когда обрушится на него, разрывая кожу, удар розги; однако подпасок только щелкнул его по носу, но зато так, что у щенка занялось дыхание. Затем он отпустил шею Репейки, который, разумеется, тут же хотел улепетнуть куда глаза глядят, но голос Янчи прозвучал, как удар кнута:

— Ку-да?

Щенок плюхнулся на живот, словно его подкосили.

— Поди сюда!

— Значит, все-таки без розги не обойтись? — горестно заскулил Репейка. Но Янчи погладил его.

— Словом, так: ягнят обижать нельзя. А в общем ты славный песик. Ну, теперь ступай.

И Репейка поплелся прочь, отягченный еще одним «нельзя». Зная, однако, его восприимчивый нрав и разум, мы можем быть уверены, что наш юный друг и по этому предмету выдержит экзамен на «отлично».

Так ширились и росли познания Репейки в эту весеннюю пору, так росли ягнята, трава, кусты и даже Янчи, — не росли только старый пастух да еще более старая Репейка. Ее шестнадцать лет соответствовали девяноста годам человеческой жизни, так что о росте говорить не приходилось. Но теперь она много спала и подолгу задумывалась. Замедленность в движениях почти не была заметна, но все, что можно, она старалась переложить на сына, сама же устраивалась где-нибудь в тени и глядела в полную жизни, усыпанную цветами даль. Вечерами она так же подолгу глядела на луну, иногда жалобно выла на жутковатую ночную скиталицу, потом шла в овчарню и недвижимо спала до утра. На сына она почти не обращала внимания, и, когда щенок, обуреваемый радостью жизни, начинал вытанцовывать вокруг нее, что означало: «давай поиграем», попросту отворачивалась.

— Я устала, разве не видишь?

Маленький Репейка не понимал этого и все налетал на мать, приглашая повеселиться, пока та пребольно его не укусила.

Щенок взвизгнул и, поджав укушенную лапу, побежал к Янчи жаловаться, но подпасок ворчливо отчитал его:

— Так тебе и надо! Ну чего ты не оставишь мать в покое? Погоди, вот будешь такой же старый, как она, тоже прыгать не захочешь.

Связующие нити между сыном и матерью обрывались одна за другой.

Однако в полдень и она выжидательно застывала за спинами обедавших пастухов, но брошенную ими корку теперь всякий раз перехватывал сын с безжалостностью набирающей силы молодости, так как старая Репейка уже не кидалась к куску опрометью. И тогда она отворачивалась.

— Ну, ничего, что ж… так тому положено быть. — И, поглядев на старого пастуха, плелась тихонько под какой-нибудь куст. Положив голову на передние лапы, она смотрела на стадо, на резвящихся ягнят, слушала заливистое тявканье сына, и в ее глазах стыла ужасающая даль, которую она видела и которая ответно смотрела сейчас на нее.

И в один весенний день — такой же день, как все другие, — щенок вдруг тоже необычно притих. Он не звал мать поиграть с ним, и, хотя подбегал много раз, но только садился рядом и молча смотрел. В глазах старой собаки вспархивали крохотные огоньки, и щемящие, гнетущие вздохи трепетали над ней, словно пар.

Щенок неотрывно смотрел на нее.

И еще раз приподнялась, села старая Репейка, ноги неуверенно дрогнули, как будто собрались идти куда-то, но вдруг она зашаталась, ощерила зубы, словно хотела что-то сказать человеку, стаду, бескрайним полям, потом легла, вздохнула разок и угасла, как свеча, сгоревшая до тла.

И тут маленького Репейку стала бить дрожь. По позвоночнику побежали мурашки, было страшно, горло как-то судорожно сжималось, он закинул вверх голову и жалобным щенячьим голоском завыл, оповещая и самого себя и всех, кого это касалось, что на огромном пастбище и в его маленьком сердце нынче траур.

Старый овчар бросил в его сторону долгий взгляд, он даже не моргнул, но в глазах засветился вдруг мягкий свет и тут же угас. Старик стал тихонько отстукивать своей кизиловой палкой по кротовому ходу, считая, сколько же лет пробегала Репейка с ним рядом.

— Она уж с трудом таскала себя, — заметил Янчи непривычно тихим голосом, — даже одышка появилась. Домой прихватим?

— Зачем? Ступай за лопатой. Ей хорошо будет под тем кустом. На том самом месте.

Подпасок торопливо ушел, а дрожащий щенок подбежал к старому пастуху и притих, забравшись между больших его сапожищ.

— Да, вот так-то оно, Репейка, но ты, песик, не бойся. Янчи захоронит ее. Все честь по чести сделает, можешь мне поверить.

И Янчи похоронил старую собаку честь по чести. Подложил вниз травы, сверху набросал сучья дикой груши, лопата иногда звякала тихо, где-то ворковал голубь да тренькал колокольчик на шее старого вожака, провожая собаку в последний путь. Степь звенела на все лады, робкий ветерок неслышно крался мимо куста.

— Положи сверху колючую ветку покрепче, не то какая-нибудь поганка-лиса раскопает яму.


С той поры маленький Репейка остался при стаде один, один получал и хлебные корки, и кожу от сала, что бросали ему пастухи, — более или менее приличная кормежка полагалась только дома, вечером.

— Сусликов лови, — советовал ему Янчи, поймав бесстыдно голодный взгляд Репейки, устремленный на сокровенную котомку с припасами, — а по мне, так хоть и зайца, я не против.

Репейка крепко призадумался. К этому времени он, разумеется, прекрасно знал, что такое суслик и что такое заяц. Эти слова часто повторял Янчи, когда матери удавалось поймать полевого грызуна или неопытного зайчонка.

В этот период жизнь щенка направлял — помимо службы — исключительно желудок; он-то и говорил ему о возможности поймать суслика. Однако суслик существо глазастое. При малейшем подозрительном движении он садится на задок возле норки, потом свистнет негромко и скроется под землей. Да еще и выглянет разок — нахальства ему не занимать, — прежде чем окончательно исчезнет где-то в преисподней, куда последовать за ним невозможно. Остается только, себе в утешение, обнюхать нору и даже попробовать раскопать ее, но сусличьего мяса так не добудешь, а оно отменное лакомство.

Оставался, таким образом, заяц. И Репейка с тявканьем мчался, сломя голову, стоило Янчи крикнуть ему:

— Вон же заяц! — Но это были все старые зайцы с железными мышцами, они с презрительным равнодушием оставляли Репейку позади и даже не очень торопились уйти от него… Да еще презрительно подрагивали помпонами смешных куцых хвостов, словно посылали прощальный привет раздосадованному Репейке, оставляя позади весьма заманчивые запахи.

Сотни раз понапрасну мчался голодный Репейка, щелкая зубами, по этим удивительно пахучим тропам, как вдруг однажды из кустов выскочил прямо на него маленький зайчонок. Наконец-то Репейке удалось схватить отчаянно отбивавшегося лопоухого зверька и великолепно им пообедать.

С того времени Репейка даже не глядел в сторону старых зайцев, которые на поросшем невысокой травой пастбище щеголяли своим искусством в беге, но, едва отара ложилась на послеобеденный отдых, сразу исчезал в кустарнике, а потом стал охотиться и в лесу, нимало не подозревая о том, что для охоты требуется письменное разрешение.

Янчи был по-настоящему горд, когда щенок — а ведь Репейка в самом деле был еще щенок — появлялся к концу послеобеденного перерыва с испачканной мордой и натянутым, как барабан, животом, но старый Галамб только покачивал головой: он боялся за Репейку.

— Лучше б ты не пускал щенка, еще убьет кто-нибудь.

— А я тогда его убью, — сказал Янчи просто, но с твердой решимостью.

Однако не подобало подпаску разговаривать со старшим пастухом просто, но с твердой решимостью. Старик помолчал — у Янчи вдруг заполыхали уши, — а потом негромким вопросом положил подпаска на обе лопатки так, что тот охотно превратился бы в суслика, во всяком случае на ближайшие полчаса.

— А тогда теща твоя даст мне другую такую собаку?

Вот на это у Янчи не нашлось ответа, и не только потому, что не было у него тещи. Когда они зимой изредка подбирали со старой Репейкой подбитую дичь, это одно, но потерять собаку, — да еще такую собаку, последнего отпрыска старой Репейки, — для пастуха позор. Самому Галамбу, конечно, простили бы их тайные вылазки, старик и не сомневался в этом, ведь его любили и даже почитали в госхозе за то, что понимал он в баранах больше, чем все зоотехники вместе взятые. Правда, в старое время его тоже ценили, хоть и свысока, но сейчас он сидел на совещаниях бок о бок с директором хозяйства, а не ломал шапку в конторе перед каким-нибудь практикантом, понятия которого об овцеводстве были не больше, чем пестрый, трехнедельной свежести, носовой платок Мате Галамба.

Наступили иные времена, старик не всегда понимал их, но вполне одобрял, ибо впереди его ожидал мирный закат, а не часто мерещившийся ему прежде гладкий нищенский посох, зловещий спутник больной, никому не нужной старости.

Мате Галамб чувствовал: он теперь причастен к чему-то, место, которое он заслужил, действительно, принадлежит ему, как и бараны, которых, впрочем, он и прежде считал своими, ибо никогда не желал себе ничего — лишь бы не вмешивались в дело, которое он делал.

— Отчего вы не вставите себе зубы, дядя Мате? — спросил однажды директор госхоза.

— Нет у меня этаких денег, — усмехнулся старик, — а потом, что ж, старому псу уже только мамалыга положена, ее жевать не нужно.

— Все шутки шутите! Вам же задаром сделают.

Много посулов наслушался за свою жизнь старый пастух — и сами по себе были они даже приятны — но теперь зубы ему действительно вставили и действительно даром. Тому уже два года. Первые несколько дней, оказавшись в сумраке овчарни или в одиночестве пастбища, старик совал руку в рот и все пробовал, покачивал вставную челюсть, пока не привык к ней. Однако жевал по-прежнему осторожно: вдруг да треснут, поломаются его новые зубы, а кто-нибудь их спросит с него!

Но окончательное умиротворение принесла ему трубка. Трубка, пососать которую больше всего хотелось именно тогда, когда закурить было нельзя. И вдруг на каком-то особенно затянувшемся совещании директор спросил:

— А вы, дядя Галамб, разве не курите?

— Как не курить!

— Почему ж тогда не подымите ни разу?

И старик закурил в том высоком месте, в том святилище, где некогда говорили шепотом даже в передней, а трубка чуть ли не съеживалась в кармане, как нечто непристойное.

Однако больше он не курил там. Ему довольно было сознания, что при желании он может в любой момент достать из кармана собственными руками изготовленный кисет и что, отдавая сейчас дань уважения месту собраний или бережно обращаясь со вставными зубами, он оберегает тем собственную честь.

А тут несмышленыш Янчи, этот непутевый бычок, не только честь его ставит по глупости под удар, но и жизнь Репейки тоже, того самого Репейки, чья мать покоится тут же, под терновым кустом, чьи предки и раньше, в незапамятном детстве Мате Галамба, уже наводили порядок в стаде, и чьи потомки, мечталось старику, будут с лаем носиться по этому пастбищу тогда, когда самого его уж не будет.

— Одно скажу тебе… подпасков мне всегда дадут, сколько нужно, а вот такую собаку — нет. Как зеницу ока, береги…

Это была уже серьезная угроза, и Янчи запретил Репейке охотиться, стал привязывать его в послеобеденные часы, хотя щенок решительно не понимал, кому от этого хорошо. Сперва он даже протестовал, но потом смирился: приказ есть приказ — однако запрет охотиться был совсем не так ясен ему, как запрет гонять кур или трогать ягнят.

Старый Галамб успокоился и даже сам сказал через несколько дней, что привязывать, пожалуй, необязательно. Теперь, если заяц срывался вдруг с лежки, достаточно было Янчи крикнуть «нельзя», как Репейка подчинялся приказу, который, однако, по разумению щенка, относился только к этому конкретному зайцу, а не означал «нельзя» вообще и навсегда.

И это было худо, а еще хуже то, что не только Репейка не считал нужным получить разрешение на охоту, но и некоторые люди, отлично при этом знавшие, что без такого разрешения охота противозаконна. Такие люди охотились не с ружьем, а коварно, втихую, с помощью одного устройства, по которому невозможно узнать хозяина; это приспособление дешево, немо и всегда готово схватить свою жертву, а называется оно — силок. Силок не что иное, как самая обыкновенная петля; она делается из проволоки или конского волоса. Охотиться с ее помощью можно только потому, что обычно каждый зверек ходит собственной излюбленной тропой, а так как ходит он не по воздуху, то со временем тропки становятся вполне приметны.

Во всяком случае охотник, не имеющий разрешения охотиться, эти тропки находит и расставляет на них свои силки, совсем невидимые в прелой листве леса, укрепив за какой-нибудь пенек или ветку. Петля очень чутка и подвижна. Скачет по знакомой дорожке зайчиха, пробирается среди плетей ежевики, среди травы и бурьяна, которые, пропустив ее, снова смыкаются позади. Просовывает она голову и в проволочную петлю, но едва двинется дальше, как силок мягко охватывает ее шею. Зайчиха, еще ничего не подозревая, сильно дергает головой, но проволока не рвется, не отпускает.

Загрузка...