Теперь по комнате и по кухне распространился приятный аромат — предвестник ужина и угощения. Аннуш напевала себе под нос, а Лайош взял из сковороды кусочек поменьше и положил на хлеб:

— Можно, дядя Гашпар? Как хотите, а я должен попробовать…

Старый Ихарош размягченно смотрел на Лайоша, у которого даже глаза закатились от наслаждения.

— Такой рыбы я еще не едал, — прошептал Лайош, который звуки средней громкости вообще опускал. И либо кричал, либо говорил шепотом: — Она ж как роса, как… — Не найдя достаточно возвышенного сравнения, он положил на хлеб еще кусочек рыбы: — Вот теперь у меня появляется аппетит!

Гашпар Ихарош улыбался, но Репейка не улыбался.

Этот насквозь продымленный, рукастый великан уже ел…

У Репейки заблестели глаза, он несколько раз проглотил слюну, и Лайош показался ему теперь куда более симпатичным. Щенок, до тех пор крутившийся под ногами у Аннуш, словно бы невзначай вышел на кухню и замер возле старого мастера. У Репейки был определенный жизненный опыт, и этот опыт говорил, что во время трапезы человек становится несомненно более тароватым, поскольку многие люди носят сердце в желудке, и любители поесть часто дружелюбнее, чем унылые хиляки, с которыми нужно держать ухо востро. Цирк, разумеется, не в счет, там толстяков не водилось, за исключением Буби… впрочем, Таддеус тоже позволил себе отпустить некоторое подобие животика, выглядевшего весьма недурно между его великолепными лаковыми кавалерийскими сапогами и директорскими медалями.

— Я здесь, — посмотрел Репейка на своего друга и хозяина, — просто так вышел к вам.

— Положи-ка, Лайош, кусочек рыбы на пол, — сказал Ихарош, — но не спеши и не говори ничего…

Лайош положил. Стало слышно, как скворчит жир на сковороде.

Репейка посмотрел на кусок, вильнул хвостом, посмотрел на хозяина, но теперь хвост уже мелко дрожал, торопя… Щенок умоляюще заскулил и, наконец, лег на живот перед куском рыбы, носом едва его не касаясь.

— Видишь?

— Чудеса!

— Репейка, поди сюда!

Щенок поплелся к Ихарошу с таким видом, словно ему приходилось для этого разорвать какую-то нить, крепко привязывавшую его к рыбе, Лайош же поднял дивный магнетический кусочек.

— Можешь съесть! — кивнул Ихарош, и Репейка так и взвился, но — вожделенный кусок был в руке у Лайоша.

— Отдай сейчас же! — ощерился Репейка и, уже не обращая внимания на противные запахи, схватил Лайоша за штанину, как когда-то Додо. — Отдай сейчас же! — лаял он звонко, а Лайош смеялся так, что из глаз полились слезы.

Улыбалась и Анна, стоя в двери; щенок уловил общее веселье, увидел блеск глаз, и это напомнило ему тысячи восторженных глаз, обжигавших арену цирка.

«Значит, это игра», — подумал он и уже решительней потянул Лайоша за штаны. Когда же кузнец отдал ему рыбу, лизнул большую ладонь, одним глотком отправил кусок в надлежащее место и позволил себя погладить.

— Можем и в другой раз поиграть, — поглядел Репейка на кузнеца, — я всегда играю с удовольствием. — И он опять подбежал к Анне, которая как раз взяла большое блюдо с рыбой.

— Проходите, отец, а ты, Лайош, вымой руки после собаки.

Уже совсем стемнело, и, когда лампу унесли в комнату, в рамке открытой кухонной двери вызвездился вечер.

Село успокоилось не сразу, по пыльной улице изредка проезжали телеги, гоня перед собой лошадиное ржанье, оставляя позади тяжелый перестук высохших колес, но постепенно все меньше света падало из окон на улицу, все меньше печных труб оповещало соседей о наспех разогреваемом ужине.

Сонная усталость прикорнула с людьми, неизменно опасливые женщины закрыли на засовы наружные двери, словно перевернули на календарях листок минувшего дня и щелчком замка поставили в кратком дневнике точку, завершая маленькую частицу жизни, обозначенную и на этот раз одним-единственным словом: работа!

За время приятнейшего ужина Репейка нет-нет да и выбегал во двор, держа под контролем всех, кто проходил мимо дома. Он прослушал вечерние собачьи новости, среди которых не оказалось ничего интересного, и прошелся вдоль забора, за которым тотчас объявилась соседская собака, начавшая принюхиваться, еще не произнеся ни слова.

— Рыба! — проворчала соседка. — Опять рыба. Это добром не кончится…

Репейка с полным животом потянулся.

— Что делать, очень уж меня закармливают.

— Украл? — смягчилась соседская сучка. — Ну, ничего, это не беда, если… если не заметили. Вчера я ухватила с блюда куриную ножку, просто кончик торчал… словом, блюдо стояло на земле, и ножки как не бывало. Ухватила ее, ну и все…

— Заметили?

— Заметили… а ведь я и не выскочила — прямо вылетела ласточкой, даже еще быстрее. Но хозяин все равно кликнул меня к себе и взялся за палку… Собачья жизнь, это уж точно.

— Меня не бьют, — покрутил хвостом Репейка.

— Ладно, ладно, — засопела соседка в забор, — мне можешь не рассказывать… Да я уже и не смотрю на тебя, как на чужого, тем более что ты собака-мужчина, а я собака-женщина и, в конце концов, у меня все зубы на месте. А запах от тебя первоклассный, и я сейчас не про рыбу говорю… Ну, вот, — почесалась за забором соседская дама, впрочем, почесалась изящно, с соответствующими паузами, чтоб Репейка лучше уразумел язык жестов, — а потом и палки показалось ему мало, схватил меня за шкирку да несколько раз носом ударил о кастрюльку. С тех пор мне и на свою-то миску противно смотреть, боюсь, как бы не стукнула по носу… а Цилике, хоть и делала вид, что не видит, отлично все видела! Ведь Цилике…

— Кто это? — поинтересовался Репейка.

— Мяу, кошка! Цилике… она и есть Цилике! Иногда она сидит на коленях у человека в юбке, и ей дают молоко. Мне молока не дают, а Цилике дают… эх, прижать бы ее где-нибудь потихоньку…

Тут во двор вырвался громкий смех.

— Мне пора к своим, — встрепенулся Репейка. — Попозже выгляну еще! — И он мягко затрусил к дому, причем сразу вбежал прямо в комнату, где громко веселился Лайош.

— Привет, Репейка, — обрадовался щенку Лайош, и тому было много причин, главными из которых следует считать опустевшее блюдо и опорожненную бутылку, пока одну.

Репейка с симпатией посмотрел на кузнеца, но сел возле старого мастера, показывая, что дружба дружбой, но своим повелителем и хозяином он считает Гашпара Ихароша, который — это очевидно — кормит и Аннуш с Лайошем. Дружеский круг нашего славного приятеля то расширялся, то сужался, но своим повелителем и хозяином он всегда признавал только одного человека, словно чувствовал, что ему же будет худо, если распоряжения посыпятся с разных сторон…

Правда, безоговорочно, это звание принадлежало лишь старому Галамбу, самому молчаливому из всех его повелителей. Другие появились позднее и в разное время, но старый пастух и все его окружение — так чувствовал Репейка — были и пребудут всегда.

Это разделение началось для Репейки уже в цирке, когда им стали командовать Додо и Оскар. Получалось совсем не так, как если бы Янчи приказывал что-то при Галамбе. Репейка понимал, что языком Янчи к нему обращается старый Галамб, но Додо и Оскар говорили и приказывали каждый по-своему.

С тех пор как Репейка оторвался от Галамба, ни в одном человеке не почуял он той силы, которая остается внятной силой даже при полном безмолвии; и ни один жест не был ему столь понятным, как скупой жест старого пастуха, каким он указывал на отбившуюся от стада овечку.

— Не видишь, что эту паршивку в пшеницу занесло?

Все это говорил только жест, ибо слов не было.

Но позднее щенок не подчинялся кому попало, уже хотя бы потому, что это было неудобно да и излишне. А иной раз и опасно, ведь никогда нельзя знать, чего ждать от чужого человека: ударить он хочет или погладить, а не то посадить в клетку или даже убить.

Сейчас эти страхи не мучили щенка, потому что вокруг лампы вились не только одуревшие мотыльки и пьяные от света комары, но и мягкие волны добродушия и любви. Самая мощная из этих волн исходила от Лайоша, который вдруг возлюбил весь мир безоглядно. Надо признаться однако, что фундаментом этой любви были шесть больших кусков сома и полтора литра вина.

Старый Ихарош и Аннуш только улыбались и не мешали кузнецу изливать свои благородные чувства, так как знали, что у Лайоша это самая крайняя степень подпития. Теперь он может выпить хоть ведро вина, ничего не изменится, и новых улучшений в настроении уже не произойдет.

— Ничего, завтра за работой все выветрится, — улыбалась Аннуш, — верно, ангел мой?

«Ангел» совершенно расчувствовался и обнял жену так, что у нее затрещали кости, а Репейка заворчал, видя, что Анна противится мощному объятию.

— Он ревнует Аннушку! — заорал Лайош, так и не отмывший черных следов своего ремесла, да и игрою мускулов под одеждой похожий, скажем честно, скорее на буйвола, чем на ангела.

— Возьми, Репейка, зубра этого! — смеялась Анна, и Репейка звонко облаял Лайоша, весело виляя хвостом, так как отчетливо понимал, что все это только игра.

Когда же Лайош опять вытянул свои страшенные ручищи, щенок решительно ухватил его за штанину:

— Ррр-ррр, — тряс он головой, — если так, давай играть!

— Не порви, Репейка, — наклонилась к нему Анна, — зашивать-то мне.

Репейка беглым «целую ручки» лизнул руку Анны, вернулся к своему хозяину, сел, тесно прижавшись к его ноге, и заглянул ему в лицо.

— Я с ними играю… но это ничего не значит…

Давно уже не было у Гашпара Ихароша такого чудесного вечера, поэтому он на минутку вышел и вернулся с коробкой сигар. Сегодня он не чувствовал пугливого биения сердца, как бывало теперь всякий раз, когда он пил и много курил, и старый мастер решил, что увенчать этот день может только добрая сигара.

— Закуривай, Лайош, сынок, живем-то один только раз!

— Зато — долго! — одобрил Лайош и бережно защипнул большущими пальцами сигару, словно то был цветок. — А где спички?

Репейка вздрогнул. В мозгу зазвучало прежнее значение слова «спички», и не мог он сделать ничего иного, кроме того, что сейчас сделал. Репейка бросился к стоявшему под часами стулу, где видел спички, осторожно взял в зубы коробку и сел перед Лайошем.

— Пожалуйста! — завертел он хвостом.

— Ай! — вскрикнула Анна, а у Лайоша чуть не выпала сигара изо рта. Кузнец вытаращил глаза и не посмел взять у Репейки изо рта спичечную коробку.

— Нет, дядя Гашпар, я с этим… с этим существом в одном доме не останусь…

— Возьми же коробок, — неуверенно пробормотал Ихарош.

Рука Лайоша тряслась, когда он брал спички. Но закуривать кузнец не стал.

— Дядя Гашпар, я не к тому говорю, а только здесь что-то неспроста… у меня мурашки по спине… Может, я скажу сейчас «принеси трубку», а он и принесет.

Репейке тотчас припомнилась старая игра. Весело подскочив, он кинулся в комнату, ведь там на стуле лежала и трубка. Ловко схватив ее, он опять сел перед Лайошем.

— О-ох! — простонал великан-кузнец. — Ох-хо-хо, ведь говорил же я, оно нас понимает…

— Да вот же трубка, — поскуливал Репейка, — возьми ее у меня изо рта, она такая вонючая, что ужин в животе переворачивается.

Лайошу ничего не оставалось, как взять у него трубку, но в комнате после этого воцарилась тишина. Аннушка подошла поближе к мужу, а Репейка, сев рядом с хозяином, озабоченно взглянул на него.

— Почему вы молчите?… я что-то сделал не так?…

— Обучили его, вот и все, — проговорил, наконец, старый мастер и погладил Репейку по голове. — Ведь тебя научили, правда, песик?

Репейка поглядывал то на дверь, то на хозяина:

— Но почему не входит Пипинч?… Пипинч с вкусной едой…

— Он ждет кого-то, — мрачно объявил Лайош и положил трубку на стол, словно улику, — ждет. Я видел, как он на дверь поглядел…

— Может, прежнего своего хозяина поджидает, — шепнула Анна. — Выпей, Лайош.

— Больше ни капли! Тут нужна ясная голова…

— Глупости болтаешь, — рассердился вдруг Гашпар Ихарош, — только того и не хватало, чтобы этакий буйвол труса праздновал. Видывал я и таких собак, которые в футбол играли в Будапеште, дело было в цирке. И одеты были в футбольную форму, честь по чести, а мяч отбивали так, что только пыль столбом…

— Пыль столбом, пыль столбом… то иное дело. То цирковые собаки были.

— Они были собаки! И ты уж не зли меня. Да я сколько угодно могу приказывать ему трубку да спички принести — видишь, как прислушивается! Он, может, ничего другого и не знает…

Ихарош встал и опять положил трубку и спички на стул.

— Ну, приказывай ему!

— Только не я. Скажите сами, дядя Гашпар…

— Репейка, принеси мне спички, — проговорил старик. — А теперь трубку!

Репейка весело доставил старому мастеру требуемое.

— Вот видишь! А теперь, песик, тащи-ка сюда этого дурня кузнеца, — указал он на Лайоша, и Репейка, показывая зубы, бросился к Лайошу и ухватил его за штанину.

— Ну-ну, не дури, Репейка… еще порвешь…

Репейка недовольный поплелся назад, к старику, посмотрел на него.

— Не хочет он играть, — сказали умные блестящие глаза, — не хочет и все… вот если бы Оскар был здесь, сам побежал бы, потому что Оскара все слушаются, даже Султан… и Додо…

— Ладно, собачка, — погладил его Ихарош, — жаль, что не пьешь ты… — И он чокнулся с Анной. — Пей, дочка, если уж Лайош не пьет…

— Ну, выпить-то я могу, — сдался Лайош, — а только дело тут нечисто, это уж точно.

— В голове у тебя что-то нечисто, — отозвалась жена, — верно, Репейка?

И собака, взглядом попросив разрешения у старого мастера, подошла к Аннушке и, поднявшись на задние лапы, положила голову ей на колени.

Это смирило и Лайоша, но недавнее веселье улетучилось и в сгустившейся темноте уже не нашло дороги обратно.

Репейка выбежал во двор на контрольный осмотр. Аннуш принялась мыть посуду, Лайош зевал так, что едва не затушил лампу, а старый Ихарош сунул руку под пиджак: иные люди так проверяют, цел ли бумажник, он же хотел лишь усмирить собственное сердце.

«Я, кажется, перебрал, выпил больше, чем следовало, — подумал он, — да и сигара была крепка. Вот теперь и колотится старая колотушка».

Но он не сказал об этом ни Аннушке, ни Лайошу.

«Браниться ведь станут, да и поделом мне, — думал он. — А лекарство-то кончилось… ничего, высплюсь хорошенько, к утру все и пройдет.»

Лайош с женой ушли. Репейка тоже провожал их, потом проводил в дом своего хозяина, у которого лицо стало вдруг серое. Ихарош тяжело опустился на стул.

— Так-то, Репейка, плохи наши дела.

Голос был глухой, с одышкой, и тяжелый дух боли придавил чувствительные нервы щенка.

Старик все сидел и смотрел на огонь и глазами прослеживал путь больших длинноногих комаров. Комар сперва бился долго о стекло, ошалело стремясь к свету, но едва оказывался над пламенем, следовала короткая вспышка, легкий треск, и пепел прозрачных крылышек исчезал в тени.

«Конец, — думал старик. — Конец. Короткая вспышка и все».

Репейка слонялся по комнате, иногда садился перед Ихарошем, словно спрашивал:

— Что мне сделать, чтобы опять стало все хорошо?

Но не отвечал ему старый мастер. То одиночество и страх, какие он сейчас испытывал, ни с кем разделить невозможно, ни передать кому-то, ни отогнать от себя. Усталое старое тело в одиночку боролось с болью, мысли метались вокруг прошлого, вокруг вчерашнего дня, минувшего вечера и с надеждой останавливались выжидательно перед таинственной дверью в завтра.

Репейка проводил своего хозяина до кровати; старик положил на сердце мокрую тряпицу и закрыл глаза.

— Вдруг да поможет…

Двери остались открыты. Сигарный дым и запах пищи понемножку выплыли из-под притолоки, и прохладный ночной воздух, баюкая ароматы, принесенные с полей л из сада, уже карабкался через порог.

Гашпар Ихарош то ли чуть-чуть задремал, то ли немного озяб, но когда открыл глаза, почувствовал себя лучше.

— Ты здесь, Репейка?

Репейка встал и подышал старику в ладонь.

— Конечно, здесь. В воздухе чуялось что-то плохое, но… кажется, оно ушло…

— Побегай, если хочешь… мне лучше…

Человеческий голос успокоительно гудел в комнате, потом взлетел под потолок и вместе с теплым воздухом выскользнул в ночь.

Старик натянул на себя одеяло и зевнул:

— Может, засну… — Он закрыл глаза, а Репейка с облегчением выбежал во двор, так долго остававшийся без надзора. Он быстро все обежал, все обнюхал и с интересом наблюдал, как кошка из соседнего дома медленно прошла по коньку крыши.

— Так это и есть Цилике?

Темный кошачий силуэт передвигался по покатому хребту черепичной крыши так непринужденно, словно то была главная улица. Иногда Цилике закрывала собой какую-нибудь звезду. Разумеется, она отлично разглядела Репейку, но не пожелала заметить его, ибо не только ненавидела всех собак, независимо от рода-племени, но и глубоко их презирала. Когда можно было, старалась обходить их, когда же избежать встречи не удавалось, дралась как дьявол. Бывают, правда, такие кошки и собаки, которые дружат между собой, но, судя по информации соседской собаки, Цилике была не из их числа.

Репейка следил за кошкой, пока она не скрылась из виду, и чувствовал, что его двор Цилике будет обходить. К этому времени Репейка уже точно знал границы своих владений, защищать которые следует до последнего, зубами и когтями, когда же это не помогает, — соответствующим лаем передавать дело на рассмотрение хозяину.

Ибо выражение «собака лает» существует только для непосвященного уха, тогда как друзья собак (имеются в виду не те, кто относится к собакам с симпатией, но те, кого и собаки тоже любят) хорошо знают и даже понимают, о чем именно кричит Шайо или Треф в конце сада.

— Крадут яблоки, крадут яблоки! — заливается во дворе собака, так как забор мешает ей наброситься на воров.

Или хрипло лает, носясь вокруг складки дров.

— Хорек… хорек… — И человек, проснувшись в своей постели, если он понимает собачий лай, говорит: «Кто-то бродит по саду», или: «Собака какого-то зверя чует».

Ну, а часто собака, действительно, просто лает: лает по-собачьи и для собак, однако, настоящий хозяин не просыпается на такой лай. Этот лай к человеку не относится, он — личное собачье дело, которое не касается никого другого.

Такой лай, можно сказать, монотонен. Иногда он усыпляет, иногда раздражает и кажется бессмысленным брехом, но дальний знакомый понимает его и отвечает, дождавшись, когда рассказ будет окончен.

Бывает, конечно, и так, что одновременно зальются в селе чуть не все собаки, оплетая лаем терпеливый вечер, но у каждой собаки при этом имеется свой собеседник, который в общем далеком гомоне улавливает к нему обращенную речь.

Человек этих речей не понимает. Из человека получилась бы никуда негодная собака (хотя бы в смысле верности…), поэтому собакам приходится изобретать для него особенный лай, какой они никогда не употребляют в личной беседе. Но что поделаешь, если человек по-собачьи не разумеет?

По-разному выражает собака страх, ужас, боль или радость, по-разному жалуется, фискалит, а иногда и просит помощи. Зовет одним голосом, предупреждает — другим.

— Сюда, сюда! — тявкает охотничий пес, загнав кабана. — Вот он, вот он! — звенит призыв в заснеженном лесу. — Скорее сюда с ружьем, мне не удержать эту громадину.

Но, едва прогремит выстрел, собака умолкает, потому что волнения позади и ей сказать больше нечего. Враг лежит, остальное — дело человека.

А разве не предупреждает собака, когда у ворот останавливается кто-то чужой? Еще как!

— Сюда и ногой ступить не моги! — ощерившись, заявляет она. — Штаны изорву, до самого мяса доберусь. Прочь отсюда!

На бешеный лай выходит наконец хозяин.

— Петак, молчать! Не сожри моего приятеля…

Петак неохотно отступает, виляя хвостом:

— Прошу прощения, я не знал, что этого можно впустить.

Есть, конечно, и среди собак ласковые, веселые, мрачные, лживые, грубые, нахальные, блудливые и даже придурковатые, однако их дурость выражается не в том, что их умственные способности не на высоте, а в том, что такая собака со всеми вступает в дружбу, всех слушается, не делая никаких различий, и в конце концов ее переезжает какая-нибудь машина или забирает живодер.

Обычно это ошибки воспитания, ибо вообще собаки являются на свет с нормальными инстинктами.

Эти инстинкты не стушевываются и вблизи человека, даже в большом городе, и простираются иногда неизмеримо дальше и глубже, нежели человеческие чувства.

Вся вселенная — сплошной трепет, волнение, излучение, постоянное изменение и кружение невидимых сил. Сплошное созидание и разрушение, отправление и прибытие, и многие животные чуют эту переменчивость, отдаленную угрозу, будь то непогода, землетрясение или даже обвал в шахте.

«Крысы бегут с обреченного корабля» — гласит старинная поговорка, — причем, бегут не тогда, когда он уже тонет где-нибудь посреди океана, а еще перед отправлением, в порту.

Но в этом нет ничего таинственного.

Просто крысы почуяли ненадежность. Треск швов и шпангоутов в старом судне говорит их тонкому слуху больше, чем морякам. Тяжелый запах подмокшего товара, затхлый удушливый воздух меж трухлявых перекрытий буквально гонит их с корабля, который в это время мирно покачивается в залитом солнцем порту, но развалится на части при первой же серьезной буре.

Если крыса чует ненадежность судна, грозящую ей опасностью, отчего же собака не способна почуять боль, испытываемую человеком, излучения его нервов, таинственные волны его страхов и страданий — того человека, которого она любит.

В этом помогают собаке и испарения человеческого тела, ведь человек в страхе или в жару, здоровый или больной, пахнет совершенно по-разному.

Собака высокомерна и напориста с человеком трусливым, но есть люди, которых обходят сторонкой даже самые злые псы, чувствуют: этот человек не боится, потому что он сильнее.

Есть люди, которых собаки принимают сразу, как лучших друзей, а есть и такие люди, с которыми они не подружатся никогда.

Маленького ребенка собака — если она не бешеная — никогда не тронет, и не из рыцарства или особенной доброты, а потому что самая мягкость ребячьей натуры и заведомая настроенность на игру никогда не излучают агрессивных или злых волн. Более того, старые, ворчливые собаки терпят от несмышленыша-ребенка даже боль, позволяя щипать себя, таскать за уши, дергать хвост, — хотя взрослого человека за это без сомнения покусали бы; они словно знают, что ребенок причиняет боль неумышленно, совсем того не желая.

Это факты, а факты всегда имеют логическую основу. Логика же и последовательный ход мысли к миру суеверий отношения не имеют. Даже ночью — в том числе и этой, когда дело идет к полуночи и лают уже лишь отдельные, особенно разговорчивые собаки, остальные давно умолкли.

Репейка вообще не вмешивался в эту перекличку. Он был здесь еще чужой, сказать ему пока было нечего, но соседская собака уже оповестила всех о его прибытии.

— Родственник, мне кажется, приличный, — разливалась соседка, — и от него всегда пахнет жареной рыбой!

На секунду воцарилась тишина, ведь рыба, мясо, вообще пища — это истинное благо, и с тем, кому постоянно сопутствуют ароматы еды, стоит водиться.

Новость эта была примерно такого же рода, как если бы в село прибыл какой-то новый парень и люди говорили бы: его папаша министр. Всегда министр.

— Надо с ним поосторожнее! — пролаял густой бас. — От кого всегда вкусно пахнет, не может быть порядочной собакой. Она дама?

Со всех сторон раздался сердитый беспорядочный лай, с нелестными замечаниями в адрес только что высказавшегося обладателя звучного баса, который был, вероятно, ловелас и сорвиголова, потому что собаки дамского пола не стали церемониться и дружно заклеймили его, объявив вшивым соблазнителем, бродягой и старым мошенником.

— Он-то мужчина! Да не такой дряхлый, беззубый бахвал, как ты… — пролаяла соседская дама. — Уж он с тобой разделается.

— Я ему покажу! — кратко пообещал раздраконенный пес и умолк, ибо спорить с женщинами — особенно когда их так много — даже в собачьем обществе занятие неблагодарное.

Теперь Репейка кое-что узнал об окрестной родне. Приметил, в какой стороне лаял склонный к драке рыцарь, и, все сопоставив, почувствовал себя более по-домашнему.

Село уже совсем затихло и погрузилось во тьму, только из отворенной кухни падал во двор мягкий свет забытой в комнате лампы.

Репейка вошел, посмотрел на человека: в такое время человек плохо слышит, ничего не видит, одним словом, беспомощен.

Рука старого Ихароша свесилась с кровати, и Репейка, обнюхав ее, понял, что все в порядке. Старый Ихарош тихо дышал, его лицо выражало сейчас только полную отрешенность сна, лампа иногда попыхивала, петухи в селе прокричали в третий раз. Репейка сел посреди комнаты, глядя на человека и виляя хвостом.

— Спит, — подумал он или просто почувствовал и не подошел, чтобы лизнуть руку спящего: не положено нарушать покой ночи действиями, которым место лишь в дневные часы. Он тихонько вышел на кухню, лег у порога и опустил на пол голову. Потом вздохнул глубоко и закрыл глаза.

Репейка почувствовал, что прибыл домой.


А ночь между тем быстро слиняла, и было похоже на то, как разлив входит в русло, хотя никто, собственно говоря, не знает, где оно, это русло.

Страхи темноты разлетелись на смешные кусочки, словно дурной сон, и опять оттянулись на день в подземные убежища, пещеры, погреба, в лесные уголки и под камни, где вечно струится вода и ведут отшельническую жизнь голые улитки.

Репейка, вытянувшись, спал. Все его существо наливалось мирной силой, и даже бессознательно он чувствовал, что над немотной тьмой ночи уже летит, шепча что-то, осторожный вестник зари — рассвет.

Шептал он, конечно, на языке деревьев: они сперва перемолвились чуть слышно с предрассветным ветерком, потом стали пересказывать полученные новости друг другу, птицам и всем заинтересованным лицам, по крайней мере тем, кто понимал, чего приблизительно можно ждать от нынешнего дня.

Вообще-то ветер был ненадежен и изменчив, но говорил всегда то, что знал и чувствовал, если же его чувства без конца менялись, в том была не его вина. Деревья, разумеется, могли рассказать лишь то, что слышали от ветра, ничего не прибавляли и птицы, только перекладывали в песни ходячую молву.

— Кру-руу, — ворковала горлица на сухой ветке липы, будет хоро-о-шая, хоро-ошая погода. Кру-руу.

Если потом налетал днем такой ураган, что едва не сносил трубы, а сорванная с крыши дранка валилась прямо на кур, петух сердито косил глазом на горлицу:

— Да, предсказывать ты мастерица…

Ветер принес… ветер принес, — оправдывалась горлица, — разве я виновата, что он переменился.

В тот день, однако, ветер сдержал свое обещание. Прошептал то, что знал, и тут же заснул в кроне старой липы.

Воцарилось глубокое предутреннее затишье, и щенок проснулся. Проснулся, но лежал не шевелясь, как и все вокруг; только в отдалении нарастал слабый шум над селом — кто-то зевал, потягивался, отворял двери, разводил огонь, прочищал горло, мылся, плескал водой, натягивал сапоги, шуршал платьем — и все это множество звуков изливалось наружу и текло в сторону полей предвестьем дневных трудов.

Но вот заблестела и затрепетала от радости верхушка стоявшего в конце сада тополя.

— Я уже вижу — вижу! — сиял тополь листьями, хотя тени в саду еще пахли болиголовом, вощиной и бузиной, а кошка — то есть Цилике — лишь сейчас возвращалась домой, и опять по коньку крыши, словно беспечный кровельщик, который лазает но отвесной стене башни, как лесной клоп по стволу ивы: не падая.

Во рту у Цилике была мышь, ее завтрак. Но Цилике, конечно, не съест мышку просто так. Об этом не может быть и речи.

Цилике притащит мышь на кухню и будет до тех пор крутиться под ногами, пока женщина, действительная хозяйка кухни, не заметит и не вскрикнет:

— Ай да Цилике!

— Что там? — спросит из комнаты мужчина, номинальный хозяин дома. — Что там?

— Эта Цилике опять мышь поймала. Каждое утро является с мышью, да их уже и не видно стало с той поры, как у нас кошка…

— Плесни ей немного молока. Заслужила…

На звук наливаемого молока в дверь кухни заглядывает Бодри и, усиленно виляя хвостом, дает понять, что тоже не прочь была бы подкрепиться. Цилике сердитым фырканьем докладывает своему повелителю в юбке, что Бодри намерена ее обидеть, хозяйка хватается за метлу, и собака бросается наутек, от обиды и злости подняв во дворе переполох среди кур.

— Что там опять такое? — спрашивает из комнаты хозяин, как раз натягивающий сапоги. Сапог артачится, надеваться не хочет, лицо хозяина багровеет от усилия, глаза лезут на лоб…

— Эта дрянная собака кур гоняет, да и с кошкой никак не может ужиться.

— Ладно, вот выйду, возьмусь за нее…

Цилике преспокойно лакает молоко, потом мурлычет, ластится, просит добавки. И получает…

Пыталась Бодри и подражать Цилике, но это почему-то не получалось. Бодри тоже иногда ловила мышь, но тут же ее проглатывала, потому что для хозяев хотела принести что-нибудь покрупнее, и тогда ей дадут молока, а Цилике пусть хоть провалится со своей мышью…

— Ай! — взвизгнула на кухне хозяйка и даже ногами затопала: — Сейчас же унеси эту гадость! Пошла вон! Ох, мне дурно…

— Что такое, что тут за визг?

На полу моргала жаба, величиной с порядочную сковородку.

Бедная Бодри, должно быть, думала, что, принеся эту страхолюдину живой, доставит хозяевам больше радости, а, может, ей просто претило сдавить покрепче покрытое слизью холоднокровное животное. Поэтому она была чрезвычайно удивлена, когда в награду за великолепную идею получила лишь колотушки. О молоке не могло быть и речи.

Цилике наблюдала с припечка всю позорную сцену провала Бодри и, когда последняя с воем бросилась наутек, надменно потянулась, словно говоря:

— Вот дурища! — И, мягким движением соскочив на пол, схватила жабу и убежала с нею.

— Слава богу, — перевела дух хозяйка. Если бы не эта кошка…

Бодри со своим горем уныло притихла возле стога соломы, а Цилике позавтракала жабьей ножкой. И когда вернулась на кухню, опять получила молока за спасение от жабы.

Так кошка получила молоко на завтрак в награду не только за мышь, но и за жабу.

Репейка узнал обо всем этом позднее. А пока что лишь потянулся, обежал двор, у колодца попил воды из колоды, затем вернулся в комнату и до тех пор дышал человеку в ладонь, пока тот наконец не заворочался.

Мастер Ихарош с трудом поднялся, сел.

— Ты здесь, песик? А у меня, знаешь, скверная ночь была. Сердце… но сейчас уже все в порядке… по-моему…

Репейка положил на кровать передние лапы и завертел куцым хвостом.

— И там, на дворе, все на местах. Птицы обещают хорошую погоду.

— А лампа всю ночь горела? Видишь, Репейка, какой я стал бестолковый. — Он поднялся, потушил лампу.

— Куда подевались мои шлепанцы, не знаешь?

— Как не знать! — подскочил Репейка, который видел шлепанцы на кухне. — Вот. — Он принес один туфель, потом второй.

Старый мастер озадаченно почесал подбородок.

— Шут его ведает, песик, уже и я начинаю тебя побаиваться.

Репейка, ласкаясь, положил голову ему на колени.

— А я уж и проголодался…

— Хотя, конечно, тебя и выучить могли… трубка там… и все прочее.

Репейка уже нес трубку.

— Нет, нет, — рассмеялся Гашпар Ихарош и опять положил трубку на стул. — Черт бы побрал ее, эту трубку. Лучше давай поедим.

Щенок на радостях пулей обежал комнату.

— Наконец-то ты понял!

Репейка ел и чувствовал, что холодная рыба ничуть не хуже горячей, и даже наоборот, — но тут щелкнула калитка. Щенок пулей вылетел во двор, заливаясь звонким официальным лаем, но на этот раз понапрасну.

— Здравствуй, Репейка, гляди, не стяни с меня юбку…

Репейка умолк и тотчас из контролера превратился в почетный эскорт.

— Как спали, отец?

— Плохо, черт бы побрал эту сигару.

— Да еще вино?

— И вино!

— Пошел прочь, Репейка, — сказала Анна невесело, — не до тебя мне.

— Он утром мне и шлепанцы принес. — Старый мастер взял под защиту щенка, который тоже был виновником вчерашнего пира; затем они вошли в дом, но и оттуда слышалось ворчание Анны.

Репейка за ними не последовал, так как в голосе женщины трепетало нервное раздражение; вместо того он обследовал двор и, увидев за забором высматривавшую его Бодри, подошел.

— Рыба… Опять от тебя рыбой пахнет. — проглотила слюну соседка, — это дурно кончится.

— Дали мне… а что это у вас за шум был?

Бодри опустила голову, села, печально подметая землю хвостом.

— Меня даже избили. В поле не пускают, есть не дают, а ведь я сегодня большущую лягву им поймала и принесла на кухню, — уныло почесалась соседка.

— Зачем принесла-то? — посмотрел на нее Репейка. — Человек не любит этих пучеглазых, а те, что в юбках, даже боятся их.

— Она и мышей боится… потому-то я, видишь ли, и не понимаю. Цилике приносит мышь, кладет хозяйке прямо под ноги и получает за это молоко… я приношу жабу, кладу перед ней, а она визжит, словно с нее кожу сдирают. Ну, как тут понять человека?

— Трудно, — уставился перед собой Репейка, — очень трудно…

— Даже если убрать Цилике, чтоб не мешалась под ногами, — продолжала раздумывать соседка, — все равно не поможет. Через некоторое время появится другая. Я уж пробовала…

— Видно по твоей морде.

— Да, она царапалась и дралась, но только это ей не помогло, я прижала ее, тряхнула разок, она и перестала царапаться.

— Верю, — посопел за забором Репейка, — верю. Ведь у тебя зубы вдвое больше моих, и шея крепкая. Вон какая крепкая…

Соседка позабыла все свои горести от этого комплимента, ведь она была женского рода, иначе говоря, сука. Она легла, совсем прижавшись к забору.

— Я бы ее не тронула, но из-за причитаний Каты совсем потеряла голову. Ведь Ката, старшая наседка, моя приятельница. Когда у нее нет цыплят, она несет яйца под стожком соломы, а потом кричит мне, иди, мол, снеслось яичко. Ну, я и иду… но птенцов ее не трогаю.

— Да и нельзя это, — одобрил Репейка, — вообще родственников Каты трогать нельзя, потому что тогда явится Янчи с тоненькой палкой…

— Не знаю, кто такой Янчи, — поглядела на него соседка, — но ты прав. Однако, Юци…

— А это еще кто? — поинтересовался Репейка.

— Да та самая кошка, которую я распотрошила. Уже и то несправедливо, что человек свое имя кошке дает. Ты слышал когда-нибудь, чтобы собаку звали Аладар? Моего хозяина так зовут, а я все-таки Бодри.

— А меня Репейкой зовут…

— Ну, видишь? И ведь красивое имя, красивое…

— Бодри тоже красиво звучит.

— Да я ничего и не говорю, но все-таки не человеческое имя… Одним словом, Юци — мало ей было того, что молоко получала — приладилась цыплят Каты высматривать, то одного поймает, то другого. Я, конечно, как услышу, что Ката убивается, на помощь бегу, да только всякий раз запаздывала… а кончилось тем, что хозяйка меня там застала и так стукнула по голове толстенной палкой, что я чуть не окочурилась. Эти, в юбках, даже того не знают, какой толщины палки положены, чтобы собаку учить…

— Янчи совсем тоненькой палочкой пользовался, прутом, можно сказать.

— Порядочный человек, должно быть… вот тогда-то я подстерегла Юци и задушила. У нее и в тот раз цыпленок в зубах был. На всякий случай я спряталась, а Юци так и нашли — маленькая Ката возле нее валялась…

— Твое счастье, — кивнул Репейка.

— Мне тогда несколько дней подряд давали молоко, потом объявилась Цилике…

Репейка вдруг насторожился — что там в доме?

— Мне надо бежать, проводить Аннуш. Аннуш тоже в юбке, но я люблю ее, она меня гладит и есть дает…

Бодри только вздохнула. Ее никто не гладил и не давал есть. Долгим взглядом посмотрела она вслед Репейке, который подбежал к Аннуш.

Анна больше не сердилась за ночную гулянку, но Репейку все же дернула за ухо.

— И ты мог бы умнее быть, коли уж у нас ума не хватило…

— Больно! Бо-о-ольно, — заскулил щенок.

— Ну, то-то! Из-за тебя ведь выпивка-то была. Лайош чуть было наковальню не разброс чтобы в себя прийти, да еще стопочку поднести попросил…

— А ты поднеси, дочка. Если собака укусила — собачьей шерстью и лечить.

— А если женщина? — засмеялась Анна.

Старый мастер обреченно махнул рукой.

— Против ее укуса лекарства нет… разве только другая женщина…

— Ох, и наговорили вы мне, отец, уж лучше я и ключ от погреба ему отдам… Ну, Репейка, приглядывай за домом, — сказала она щенку.

Репейка вернулся к хозяину, сел напротив.

— Ведь мы не покинем друг друга, правда?

— Я думаю, Репейка, пойдем-ка мы в сад.

Из сказанного Репейка понял только слово «пойдем» и одобрительно, радостно завилял хвостом. Однако, прежде чем выйти, еще раз взглянул на своего хозяина и доверительно положил лапу на большой сапог старика:

— Бодри бьют там, за забором… а если сюда забежит Цилике, уж я потреплю ее немного за шкирку…

— Ножницы возьмем, заглянем и к пчелам. Ну, пошли.

К этому времени утренняя роса высохла, только под кустами еще сохранилось немного влаги. Шум села волнами перекатывался в поле, на высоком тополе разнузданный воробьиный народец совещался о том, куда податься поклевать пшеницу, а договорившись, всей стаей взмыл в воздух и полетел прямо в противоположном направлении. Воробьи только в чириканье соблюдают какой-то порядок, а состоит этот порядок в том, что никто никого не слушает и птенцы, едва научившись летать, уже вмешиваются во все, считая себя не менее умными, чем старики, — впрочем, это еще не столь уж великое дело: известно ведь, что такое воробьиный ум!

Репейка лишь взглянул на них и сразу отвернулся, воробьями интересоваться бессмысленно. Маленькие серые бездельники, казалось, для того только и существуют, чтобы кормить собою ястребов да коршунов, хотя весной они усердно обирают гусениц с деревьев, да и родители они очень заботливые, как, впрочем, и все животное царство.

— Тихо, — приказал старый мастер Репейке, — тихо… с пчелками нужно поосторожнее.

Репейка внимательно смотрел на своего хозяина, чей голос советовал остерегаться, да и сам он недолюбливал летучий мир насекомых. Есть их нельзя, жужжание, гудение пугает, а некоторые жалят так, что небо кажется с овчинку.

К тому же пчелы бывали иногда еще раздражены, что, как правило, сулило перемену погоды, иной раз означало недостаток воды или жару, или же говорило о каком-нибудь исключительном событии в их республике, управляемой вообще-то королевой, но на основании строгих, даже жестоких законов. У людей королевы часто воображают себя стоящими над законом, тогда как королева пчел была сама — закон. Она жила соответственно тайным законам и умирала — или ее убивали, — если не могла уже с пользой выполнять свое предназначение.

В жизни этих маленьких существ, живущих цветами и жужжащих под солнцем, нет места сентиментальности, нет места чрезмерной любви. Крохи-труженицы, если нужно, умирают за свою королеву, но они же и убивают ее, если она погрешит против закона, и все, что мы сегодня о них знаем, есть не что иное как чудесная поэзия чистого материализма и биологической математики.

Этого Репейка, разумеется, не знал, но и того, что он знал, было довольно, чтобы не слишком прыгать среди пчел.

На крытом соломой пчельнике невидимыми облаками плыла сладкая, пахнувшая воском тишина. Вокруг раскинулось в цветистом блистании лето, но на самой пасеке было тенисто, и лишь кое-где среди ульев вонзало свои сверкающие острия взобравшееся в самый зенит солнце.

Одна-две пчелки заметили движение в пчельнике, но старого мастера они узнали, на Репейку же не обратили внимания.

Собаки не значились в числе их врагов.

Если бы Репейка был мышью (хотя самое допущение это уже унизительно), пчелы несомненно тут же его убили бы, хотя, надо думать, они чувствуют, что убийство для них одновременно и самоубийство, ведь жало, вонзившись, сразу отрывается, и «убийца» погибает. Однако, в жизни пчел это не жертва и не героизм, даже не доблесть. Это — закон, нечто, столь же неотторжимое от их существования, как способность летать или собирать цветочную пыльцу.

Враг пчелок не только мышь, но и паук, оса, лягушка, землеройка. Напрасны попытки запутавшейся в паутине пчелы вонзить в паука свое жало. Знаменитый ткач сперва свяжет жертву, затем одурманит и только потом сожрет. Лягушка попросту заглатывает ее, а жалит при этом пчела или нет, ни одна лягушка еще не призналась. Большая оса схватывает пчелу даже налету, словно ястреб воробья, но подлинная опасность для пчел — нападение дятла или золотистой щурки.

Дятел видит тысячи насекомых, снующих взад-вперед у летка, и начинает, как это на роду ему написано, простукивать стенку улья. Звук многообещающий, говорящий о том, что там есть пустоты, — значит, согласно дятловой науке, их нужно вскрыть, съесть личинки и все прочее. Дятел, конечно, ошибается, ибо в этих пустотах трудятся полезные насекомые, но не виноват же он, что в его образовании были изъяны.

Пчел стук дятла раздражает, они гудят, оставляют работу, но против дятла бессильны, так как жалу оперения не пробить. Кончается, как правило, тем, что пчеловод убивает из ружья залетевшую в запретное место птицу. Это все же меньшее зло, чем то, какое мог совершить дятел, хотя общеизвестно, что дятел очень полезная птица, усердный лекарь больных деревьев.

Затем пасечник подвешивает пеструю тушку птицы над ульем, предупреждая, какая судьба уготована его родичам, если они вздумают здесь объявиться.

Еще опаснее дятлов золотистый щур, или зеленая щурка, — кому как больше нравится. Пасечнику он не нравится ни так, ни эдак. Несколько имен ее ничего не меняет в том, что птица эта — враг пчеловода, и волшебно переливающееся зелено-синее и золотисто-желтое оперение щурки, увы, не спасает ее от ружья. Многие полагают, что щур губит тружениц-пчел по призванию, но это вовсе не так, и потому эта птица охраняется законом. Однако щур действительно может быть опасен в дождливую погоду, когда дикие пчелы и все их сородичи прячутся, а вокруг человеком сделанных пчельников всегда кружатся одна-две пчелки — их-то и подхватывает голодный щур, так как хочет есть, и притом не допускает мысли, что человек способен презреть собственные свои законы.

Кончается поэтому опять выстрелом, и тропическое диво кувырком летит из своей засады. А его сородичи после того еще целый час мечутся с испуганными криками, ибо несущая дуга крыльев поникла, жизнь упорхнула, и красавица-птица стала всего-навсего пугалом.

Репейку, надо признаться, не интересуют враги пчел. Старый мастер, задумавшись, сидит на древней, чуть не столетней кушетке, но стоит ему шевельнуть ногой, как щенок тотчас виляет хвостом.

— Я здесь, — говорит это движение, но нога человека не отзывается.

Потом Репейка залезает под кушетку, потому что там прохладнее, да и ближе к ногам человека. Мастер Ихарош дремлет.

Что же еще делать на пасеке, если, конечно, не возиться с пчелами. В грустной, наполненной пчелиным жужжанием тишине скиталицы-мысли оседают устало и отягощенно, словно нагруженные пыльцой пчелы.

Иногда старый мастер открывает глаза и даже кивает.

— Да, так оно и было… что ж, мои руки тогда совсем иначе держали инструмент…

Опять прикрывает глаза старик, и руки его вздрагивают, словно держат рубанок или подносят к токарному резцу необработанную деревяшку. Он видит сбегающую из-под резца стружку и, пока мысль извлекает из материала его истинную форму, испытывает тот чудесный творческий подъем, какой дается хорошей работой.

Нет, старый Ихарош не изобрел ничего, чем можно было бы воевать, причинять страдания или убивать человека. Он вытачивал ножки для стульев, кегли, ладил двери, окна, сани, кровати, столы, чаши, колеса и, наконец, сколачивал гробы. Он выпускал из своих рук предметы, нужные для простой незлобивой жизни, и были они не только прочны, но и красивы, за исключением, конечно, гробов, к которым никакого определения не полагается, ибо гроб не может быть ни красивым, ни безобразным. Гроб это гроб. Закрытое наглухо судно, запертая наглухо мысль, которые истлеют и вернутся в землю, как печаль, как сам человек.

Зато уж ножки стульев и подлокотники! Опора для отдыха, свидетели свадебных пиров и первая пристань детей, учащихся ходить.

А кегли, кегельные шары!

— Ну, уж этими поиграете! — отдавал старый мастер заказчикам куклы-кегли, взрывавшие унылое безделье воскресных вечеров хохотом и весельем; над куклами-кеглями возвышалась их повелительница-королева с убранными в пучок волосами, которая правила честно, демократично, ибо — если шар попадал в нее — кувыркалась точно так же, как и ее простенькие подруги.

Старый мастер почти видел, как мчится отточенный до зеркального блеска шар, атакуя куклы-кегли, почти слышал, как грохочет он, напоминая дальние раскаты грома, когда возвращается по деревянному скату.

А кубки, чаши! Малые и большие, с ручками и без ручек. Из тиса и из рябины, которые и в руки-то взять — наслаждение, а уж пить из них!!!

Не воду, конечно, — нет, нет, об этом не может быть и речи!

А колеса… ступицы, ободья, спицы. Сочетание ясеня, акации, вяза, да, пожалуй, и бука, чтобы легче катились, чтобы крепче наделись на оси, да получили вожака — добрую березовую оглоблю и, наконец, приняли на себя человека, который во что бы то ни стало желает, сидя, спешить на чужие похороны и на собственную свадьбу.

Да, чудо-колеса, которые пожирают расстояние и время, катят по пыли и грязи, по-разному звучат на проселках и на старых, камнем мощенных дорогах. Они шлепают, громыхают, постукивают, дребезжат и упрямо торопятся за подковами, которые, упав с лошадиного копыта, пророчат счастье тем несчастным, которые еще верят в счастье.

Глаза старика открыты, и все же он грезит. Видит пахнущие смолой оконные рамы из безупречной боровской сосны; сколько девичьих головок, склонясь над подоконником, глядело из них на дорогу, поджидая кого-то, сколько матерей провожало глазами уходящих детей — ведь рано или поздно дети непременно уходят.

Он видит двери, простые и парадные, которые закрывают и открывают комнаты, связывают и отделяют, тихо отворяются и грубо захлопываются, двери с обитым порогом и с постепенно стирающимися на косяке отметками, какого роста был сын в семь лет, потом в десять…

И сани видит мастер Ихарош — из дуба, простого и бургундского, из ясеня и акации, кривые экземпляры которых он отыскивал в лесу сам. Мастер убивал эти деревья, но давал им иную жизнь в хмелю работы, которая почти не утомляла, обдавая терпким запахом опилок; мало-помалу из бревна проступали точеные полозья — молчаливые пяденицы заснеженных дорог, над которыми опадают жемчужины колокольчика, сея зимнюю радость.

И еще напевало жужжание пчел о столах квадратных и круглых, маленьких и больших, но равно устойчивых, словно выкованных из железа; в них не видна была проклейка, они надежно держали на себе хлеб и не качались, когда на них исписывались тетрадки или подписывались договора, не колыхались даже под любовными письмами, хотя известно, что любовь — состояние самое неустойчивое.

Потом припомнились старику кровати, на которых люди проводят чуть не полжизни. В них они рождаются, видят сны и в них умирают, но кровати выдерживают все беззвучно, ибо поделки мастера Ихароша не скрипят, не жалуются и не трещат в ночной час, когда просыпается человек с мыслью о долгах своих, и со страху мерещатся ему привидения.

Нет, никогда не выходило из-под рук старого мастера плохо сработанной вещи. Он любил материал, с которым работал, и любил работу, которая придавала материалу смысл и форму.

Инструменты не были рабами в глазах Гашпара Ихароша, он смотрел на них, как на затейливых, крепких, серьезных или веселых сотоварищей, которых следует опекать и ценить и которые, стоит мастеру перейти к новому процессу, чуть ли не сами собой сходят с гвоздя или с полки шкафчика и, радуясь перемене, жмутся к руке, словно говорят: «Ну, а теперь, наконец, моя очередь…»

Что ж — все миновало, думал старик, странно только, что именно сегодня думается об этом…

Вокруг палило полуденное лето, но под навесом пчельника тень сладко пахла медом, и звонкий зов едва пробрался в клубящиеся где-то далеко мысли.

Зов донесся со двора, и Репейка вылез из-под старой кушетки.

— По-моему, там Аннуш, — зевнул он.

— Пойдем, Репейка, зовут нас.

Анна уже накрывала на стол.

— В саду были, отец?

— В саду. Подремали немного с Репейкой на пчельнике. Зачем ты столько всего приносишь, дочка? Есть мне совсем не хочется.

— Порошки приняли, отец?

— Кончились они. Я уж и ночью сегодня подумал, надо бы заказать лекарство.

— На той неделе Лайош поедет в город. Ну, садитесь, — кивнула Аннуш, указывая на тарелку, из которой шел пар. — А ты, Репейка, жди, когда придет твой черед.

Репейка, усердно принюхиваясь, сел у ноги хозяина.

— Щенок не настырный, — взял его под защиту старый Ихарош. — Совсем не настырный, просто около меня сидеть любит.

— Да я ж ничего… хотела и ему сказать что-нибудь, раз уж он к дому относится.

Старик мешал ложкой суп.

— Что-то совсем есть не хочется.

— Кушайте, отец, а там и аппетит придет.

— Ты, верно, права.

Суп он все-таки съел, но остальное лишь поковырял чуть-чуть.

— Думаю, пойду-ка я в город сам. Заодно и купить надобно кое-что…

Анна чуть было не сказала: зачем вам утруждать себя, привезет ведь Лайош лекарство, — но все-таки промолчала: вдруг отцу покажется, будто ей денег жалко, какие он там потратит.

— Вам видней, как будет лучше, отец.

— Я кремень хочу купить да Лайошу чубук для трубки. Он душистый вишневый чубук любит, слышал я, как он спрашивал в кооперативе. Пусть порадуется.

— Что ж, купите, отец, а только душистый или не душистый, под конец любой чубук станет вонючий, и только. Если спозаранку выйдете, еще по холодку туда доберетесь, а там отдохнете и к вечеру дома будете.

— Так и сделаю.

— Вот аптекарь-то обрадуется. Уж и не знаю, как это у человека всегда-всегда может хорошее настроение быть? Или у него снадобье есть чудодейственное?

— Может и так, — улыбнулся мастер Ихарош, — хотя мне он сказывал, это от того, мол, что не женился.

— Ах, разбойник! — засмеялась Анна. — Пойдем, Репейка, вот твой обед.

— Ступай, песик, у тебя аппетит получше.

И Репейка не заставил себя просить.


День понемногу брел к концу. Мастер Ихарош после обеда прилег, однако заснуть не мог и вскоре поднялся. Но едва поднялся, как сразу опять потянуло в постель. Он чувствовал усталость, хотя спать не хотелось.

В другое время он бы закурил, но сейчас не тянуло и к трубке.

— Черт бы побрал это лекарство, — ворчал он про себя. — Как только нужно, так его и нет.

Он был неспокоен, словно ждал кого-то, но думать о том, что кто-то может прийти, не хотелось. Что ему делать сейчас с гостем? К беседе душа не лежит, от одной только мысли об этом потянуло ко сну.

Он задремал, сидя на стуле.

В комнате постепенно стемнело, Репейка тоже не выходил. Одни лишь часы топали по лестнице времени, да рыдала какая-то букашка в сетях паука.

«Пришла бы уж Аннуш, что ли, — подумал старик.

— Вот и прошлой ночью я провалялся в одеже, оттого такой измочаленный…»

Тело тосковало по прохладному покою постели.

Но дочь все не шла — да она никогда и не приходила в такое время, — и старый мастер сидел, сидел, чувствуя, что веселый вчерашний вечер отодвинулся в страшную даль, что был он невообразимо давно. Словно эти часы неодинаково отмеряют время…

А ведь какой хороший был вечер! Как радовался Лайош и как испугался, когда Репейка принес ему спички…

Но сейчас старый мастер не улыбнулся. Принес — ну, принес.

— Ты здесь, Репейка?

Щенок вскарабкался передними лапами на колено хозяину.

— Выйдем? — вопросительно качнулись уши. — Выйдем? Мне что-то не нравится здесь, в доме. Нехорошо здесь… что-то не так.

— Видишь, Аннуш все не идет.

— Аннуш? — Репейка выбежал к воротам, но тут же вернулся.

— Нет Аннушки, — объяснил он куцым хвостом, — никого нет, и Бодри я не видел. Может, она подстерегает Цилике…

Перед дверью заворковала горлица, на тополе зашумели воробьи, солнце покоилось уже на дальней грани и в его ослепительной печи, казалось, багровеет шлак минувших часов, которому скоро предстоит обуглиться под летучим пеплом вечера.

Но и вечер в этот день приближался словно бы с трудом. С трудом остывал воздух, с трудом разгорелась лампа, с трудом слезали ботинки… Ихарош постелил себе постель и не лег только потому, что не хотел пугать Анну. Еще подумает, что заболел, а ведь никакой хвори у него нет, просто ночь его вымотала, да вино, да сигара.

— Вот ведь осел, — сердился он на себя, — пора бы, кажется, знать. Нет, не стану ложиться и съем все, что принесет… сколько бы ни притащила. Пусть не думает, будто худо мне.

Однако Анна принесла только легкий супец с яйцом и сметаной.

— Вот что полагается на ужин кутилам! А вы уж и постелили, отец?

— Делать было нечего, вот и постелил, чего тебе возиться.

— Уж не захворали вы?

— С чего бы… и стелю себе не впервой. Надеюсь, бедного Лайоша ты не этим супом кормила?

— «Бедный» Лайош слопал на ужин целую гору рыбы, ведь полная тарелка еще оставалась… с полудня пять сдобных булок умял, а потом запил бутылочкой вина, бедняжка… сейчас сюда прийти хотел… Ну, это уж нет! Так он сейчас делает вид, будто злится. Сидит, сопит, переваривает. Ничего, скоро в постель завалится… храпом, «бедненький», картинки со стены посрывает, а я лежи, вертись с боку на бок без сна, его же не добудишься…

— Вот я тебе свисток принесу из города. Посвистишь, он и проснется.

— Значит, пойдете все-таки, отец?

— Ясно, пойду. Выйду на заре, потихоньку да полегоньку. За полтора-два часа я уж и там, а вечером домой. Аптекарь парочку анекдотов хороших расскажет… Да, слушай, а ведь суп твой вроде лекарства… Собаке что дашь?

При слове «собака» Репейка, виляя хвостом, подлетел к Анне.

— Вот он я, — сообщил куцый хвостик, — словно бы обо мне речь шла.

Аннушка ласково щелкнула Репейку по носу.

— А ты так-таки все понимаешь? Ну что ж, по крайней мере узнаешь, что сегодня постный день у тебя.

— Уж не супом ли накормить его хочешь?

— И супом тоже, но припасла я для собачки и мяса кусочек.

При слове «мясо» Репейка так и взвился, словно вскрикнул:

— Где мясо?

— Ну, пойдем.

Репейке было накрыто у двери, но он и здесь не забыл о приличиях. К пище не притронулся, пока Анна не сказала:

— Ну, ешь же!

Репейка метнулся к миске, словно то была осажденная крепость.

— Хорошо, что щенок этот с вами, отец, все не одни. Он и сейчас подождал, когда я скажу, ешь, мол. Ну, посуду дома вымою, не то Лайош еще заснет на пороге, а кто-нибудь над ним посмеется.

— Этого я никому бы не посоветовал.

— Потому и говорю, ведь его со сна разбудить, так он волком вокруг озирается, будто убить хочет, а когда сам проснется, ну, чисто ребенок — рот до ушей.

Репейка еще не покончил с ужином, но Аннуш все-таки проводил. Так уж полагалось, ведь она кормила его, а это одна из самых важных вещей на свете. Возвратился он, однако, бегом: еду нельзя оставлять без присмотра. А если ее столько, что сразу все съесть невозможно, остатки полагается зарыть, таков собачий закон. Жидкую пищу, вроде супа, зарыть, конечно, нельзя, ну да из-за этого и не стоит когти стачивать.

Итак, Репейка начисто вылизал миску, затем обошел ее вокруг, проверяя, не осталась ли где-нибудь хоть самая малость съестного, и, только удостоверившись, что поработал на совесть, решил обежать двор, к тому же за то время сильно стемнело.

У забора его поджидала Бодри, энергично махая хвостом, что означало хорошие новости.

— Цилике отдубасили. Да, да, поколотили! Аладар — помнится, я говорила тебе, что так зовут моего хозяина, — Аладар так поддал ее ногой, что она кубарем выкатилась из кухни, а ведь для Цилике это в диковинку…

— Украла?

— Нет, она, понимаешь, легла на маленького Аладара, так что тот едва не задохнулся. Хозяин случайно вошел в комнату, а маленький человечек уже едва пищал. Большая поднялась буча, а вечером молоко получила я… Но, сдается мне, от тебя нынче мясом пахнет… Э-эх, молоко, конечно, хорошая вещь, но мясо есть мясо… У вас всегда так?

— Всегда.

— Не понимаю, — Бодри уперлась глазами в землю, даже уши свесились наперед. — Не понимаю. Но, вероятно, так и есть, ведь запахи не лгут. Может, выйдешь на улицу? Здесь мы хозяйничаем, и, если какой-нибудь сородич посмеет сунуться к нам, мы ему покажем.

— Нельзя, — качнул хвостом Репейка, — что нельзя, то нельзя. Так Янчи говорил — он это тоненькой палочкой говорил, — и Оскар тоже…

Бодри скривила губы.

— У вас же забор низкий.

— Нельзя. Дверь открыта, и мне надо присматривать за моим старым другом.

— Вижу, очень уж крепко в тебя вбили это «нельзя», — потянулась соседка, — а между тем, верь мне, по-настоящему приятно только то, что нельзя… и какая тебе из этого польза?

— До сих пор я и сам не знал, но теперь, кажется, знаю: ведь меня всегда кормят мясом, может, поэтому…

Бодри почесывалась в глубокой задумчивости.

— Вероятно, ты прав, но как знать, может, мне и тогда не дали бы молока?

Над этим задумался уже Репейка, потом оглянулся на дверь, на свет, падавший во двор, и почувствовал, что ему следует взглянуть на старого мастера.

— Я еще вернусь, — вильнул он хвостом и побежал в комнату, смутно готовясь подать человеку трубку или шлепанцы. Эти маленькие услуги всегда были ему радостны, потому что за это его хвалили, ласкали, и, в конце концов, кормили.

Но старый мастер ничего не приказал ему.

Он сидел на краешке кровати и улыбнулся, когда щенок тенью проскользнул в комнату.

— Только я собрался позвать тебя, а ты тут как тут.

Репейка вскинул передние лапы ему на колени.

— Цилике поколотили, — сообщил он. — Аладар побил ее за то, что она легла на маленького человека.

— Может, ты даже мысли умеешь угадывать?

Репейке приятен был этот голос, поэтому он положил голову мастеру на колени, и старая рука стала медленно почесывать ему за ухом.

— Сейчас мне вспомнилось: Аннуш-то так и не выкупала тебя, хотя обещала. Видишь, какие они, эти женщины, наобещают с три короба… но Аннуш наша — хорошая женщина.

При слове Аннуш Репейка посмотрел на дверь, потом на хозяина.

— Не смотри на дверь, нынче она уже не придет. Уложит Лайоша, помоет посуду, то да се… А завтра мы пойдем в город. Сперва к аптекарю, потом купим Лайошу чубук. Помнишь Лайоша? Спит он уже без задних ног, как пить дать… да, может, и нам пора на покой?


Между тем Лайош в эту минуту вовсе не спал. Возможно, час назад он и был еще сонный, потом стал злой, но теперь пришел в самое мирное расположение духа и даже повеселел, отчего веки поднялись сами собой.

— Стели, Аннушка, — сказал он, когда вернулась жена, — а я загляну в кооператив, сегодня обещали железо на подковы. Дядя Гашпар?

— Аппетита нет. Надо с ним побережней. В другой раз не возьмем вина…

— Под рыбу воду пить нельзя! — возмутился Лайош. — Я не к тому говорю, но это уж верно нельзя. Поперек горла станет… Ну, ты стели, а я в момент обернусь. И — сразу в постель.

Лайош потянулся так, что рубашка раскрылась на груди, и ушел. Не успел он уйти, как в прихожей опять застучали шаги.

— Ну, что дома забыл? — повернулась к двери Анна, однако на пороге вместо Лайоша стоял маленький человечек с вислыми усами.

— Тебя, Аннушка, тебя одну!

— Дядя Петер?!! — воскликнула Анна, и были в этом восклицании радость, раздражение, ожидание и все оттенки, теснясь, отлетающих мыслей.

— Давно же мы не видели вас, дядя Петер! — И Анна одним движением вновь набросила покрывало на постель, безнадежно гладко укрыв колыбель единственной мечты Лайоша. Одновременно она навела порядок в собственных противоречивых чувствах и, пока подбегала к дядюшке — он был от нее в трех шагах, — успела мысленно заглянуть в чулан, буфет, курятник, на мгновение увидела даже большую печальную голову Лайоша.

Эх, если бы Лайош не съел рыбу, мелькнуло в мозгу, но ведь съел, что поделаешь… и как только можно одному уплести этакую гору рыбы… Ох уж, этот Лайош, наказание одно! Была бы сейчас у нас рыба, хорошая, свежая… Ветчину подать нельзя, у дяди Петера зубы никудышние (давно бы уже вставить мог, денег у него хватает)… колбасы один круг остался… ох уж, этот Лайош… яичницу подать неловко, дядя Петер редкий гость (вот ведь подгадал, будь все неладно!)… остается только цыпленок, благо вода в котелке кипит, а вот как поймать его в курятнике, при свече-то… (да, а где она, свеча?) Нужно бы ту желтую хохлатку зарезать, но разве же ее в темноте найдешь?…

— Может, я не ко времени? — раскинул дядюшка Петер свои коротышки-ручки, держа в одной кнутовище. — Нельзя ведь, думаю, вас обойти…

— Ой, дядя Петер, обидели бы! А Лайош как обрадуется! (Лайоша удар хватит, когда он гостя завидит, только б старик не заметил, он ведь обидчив… белую скатерть еще можно постелить, хотя Лайош залил ее в воскресенье красным вином… ох уж, этот Лайош, этот Лайош… а если не найду хохлатку, тогда… тогда хоть рябого петушка…) — Все это пронеслось у Анны в голове за следующие три секунды, пока звучали звонкие родственные поцелуи. Дядя Петер на этих поцелуях настаивал, и Анна покорно подставляла то правую, то левую щеку.

— Присаживайтесь, дядя Петер, сейчас и Лайош подойдет. А я за вином слетаю.

Дядюшка Петер огляделся, отыскивая для кнута подходящее место, и уже в который раз решил про себя, что в завещании отпишет Лайошу да Аннуш долю побольше, чем всем прочим. Правда, это время еще далеко… А Лайош хороший парень… и не из-за угощения вовсе, а просто хороший.

«Хороший парень» кончил дело в кооперативе и рукопожатием средней крепости выразил свою радость по поводу получения кооперативом железа для подков. Щупленький заведующий лавкой от этого дружеского рукопожатия вскинул левую ногу, хотя Лайош и не собирался ее пожимать.

«И что за рука у этого Пишты! Будто из теста! — думал по дороге домой кузнец, свесив большую лохматую голову. — Ну, а теперь спать, спать…»

Свет лампы, выбивавшийся в прихожую, ласково звал войти, и кузнец, заранее улыбаясь, остановился в двери.

Остановился, потом заморгал, будто свет резал ему глаза или он плохо видел…

— Дядя Петер! — заорал он так, что Анна испуганно выскочила из сарайчика, потому что были в этом вопле страх, злость, растерянность, горечь и даже — капля радости, но радости сникающией, уходящей, словно он прощался с полученной от старого Ихароша в приданое кроватью и упорхнувшей надеждой лечь в нее пораньше.

— Вот это неожиданность так неожиданность, ну и ну…

Что подразумевал Лайош под этим «ну и ну», рассказать было бы трудно. Пожалуй, оставим и мрачную догадку, связанную с самым большим молотом, который почему-то представился Лайошу, как только он увидел дядюшку Петера… довольно и того, что после рукопожатия Лайоша глаза нежданного гостя налились слезами, надо думать, от радости…

— Крепкая у тебя рука, — покосился на свою ладонь гость. — Ну, а вообще-то как живете, дети мои?

— Да так, помаленьку. Работа, опять работа да забота, — совсем помрачнел кузнец, так как взгляд его ненароком упал на кровать. — Вина-то какого принесла, Аннушка? Того, что получше ведь?

— Того принесла, какое дяде Петеру положено, — взмахнула скатертью Анна, — но до ужина не спеша попивайте, чтоб аппетита не отбить.

— Матушка ваша тоже всяко оставляла меня поужинать, — подкрутил вислые усы Петер, — но я, говорю, уж лучше молодушкину стряпню отведаю. Так и рассудил.

Чтоб тебя громом разразило с твоими рассуждениями, подумал Лайош, сказать же сказал тихо:

— Так оно и правильно. Стариков-то скорей в сон клонит… Ну, держите, дядя Петер, — чокнулся он своим стаканом, — чтоб не последняя. (Может, хоть от вина взбодрюсь немного… не то со стула свалюсь, так и засну.)

Дядя Петер, прежде чем поставить стакан, еще понюхал его.

— А, говорят, тубероза хорошо пахнет. Что ж тогда про это вино сказать?

— Это верно, — сказал Лайош и опять наполнил стаканы, — это верно.

Постепенно Лайошу приход старого Петера перестал казаться такой уж бедой.

Как видим, старый Ихарош ошибался, думая, что Лайош спит без задних ног.

Хмурый кузнец отнюдь не спал и догадывался уже, что заснет не скоро, ибо ноздри его шевелил плывший из кухни запах куриного паприкаша, так будоража все чувства, как впору разве только любви.

— Вчера мы у дяди Гашпара ужинали, он рыбы наловил, — вспомнилось ему, так как опять разыгрался аппетит, — и такая у него собака, ну такая собака… иного человека дороже стоит…

Тут Лайош был прав.

Репейка действительно стоил куда больше, чем иные люди, например, те двое, что пробирались по тропинке задами.

Было тихо, собаки лаяли со стороны улицы.

— Говоришь, собаки в доме нет, — обернулся тот, кто шел первым, так что второй чуть не налетел на него в темноте. — Тогда, может, все-таки лучше отсюда зайти, через сад?…

— Боюсь сбиться в этакой темноте. С улицы до дома два шага, а если все сладится гладко, выйдем задами. На улице в эту пору ни души. А соседских собак приманим сейчас сюда и угостим шкварками. Да мы уж пришли. Это соседский сад…

Две тени постояли немного молча.

— Три шарика брось в этот сад, а я в другие два.

— Говорю же, нет у старика собаки.

— Все равно… да и забор, может, никудышний, а эти собаки шастают туда-сюда.

— Ну, ладно. Сейчас вернусь. — И две тени расстались. Один перебросил порядочные катышки из шкварок в сад Бодри, второй — в сад Репейки и к соседям с другой стороны. Собаку из этого двора Репейка не знал. Это был старый кобель, которого почти не было слышно. Целыми днями лежал он в прихожей да ловил мух, когда они нацеливались сесть ему на нос. К тому же вдоль этого забора стояла кладка дров, хлев, сараи, так что Репейка даже не видел ни разу своего соседа.

Катышки из шкварок перелетели через ограды, и две тени сошлись опять.

— Подождем еще?

— Незачем. Рвани планку, и пойдем.

С улицы доносилась только разрозненная собачья перекличка, когда затрещал забор. Бодри взвилась:

— Человек… человек… ворр-рры! Берегись… берр-региись! — и стрелой помчалась в сад, откуда слышала треск.

— Пошли, — прошептал злоумышленник, — эти теперь будут тут бесноваться. И нас почуют, станут носиться вдоль забора, пока не наткнутся на шкварки…

— А потом?

— Болван ты, Пали, нет никакого «потом». Проглоти вот шкварки со стрихнином, тогда узнаешь, что потом…

Смутный силуэт, названный Пали, больше не интересовался действием яда и зашагал в ногу с благородным своим приятелем.

— Он здесь был, здесь, — надрывалась Бодри, — разве ты не чуешь, Репейка?

Репейка не отозвался, он прислушивался. Слышал крадущиеся, удаляющиеся шаги, слышал, как поочередно захлебываются особенно сильным лаем собаки, точно указывая место, где проходят за садами чужаки.

С улицы и дворов собачий лай перекинулся назад, в сады, потом стал разрозненным и, наконец, перешел в неуверенные пересуды о событиях.

Репейка все сидел и прислушивался.

— Чую какой-то запах… у-у, а тут как вкусно пахнет, — пролаяла уже потише Бодри, — сейчас поищу, что это…

Репейка опять не ответил, он сидел на дорожке, ведущей в сад, странный запах шкварок и чужих людей как раз сейчас проник ему в нос и лег на весы инстинктов.

Репейка плотно поужинал, впрочем, он в любом случае не принял бы еду от незнакомцев, да еще при столь подозрительных обстоятельствах. Нервы его зазвенели в смутном ощущении опасности, и он вглядывался в темноту, как будто звон шел оттуда.

Бодри была домашняя собака, сельская собака, голодная собака, Репейка же был собака пастушеская и поэтому лучше слышал неслышное и лучше чуял то, чего голодная Бодри учуять не могла. Каждый нерв Репейки дрожал, потом ему вспомнился хозяин, и щенок молча бросился в дом.

Прикрученная лампа слабо горела, старый мастер спокойно спал. Репейка обежал комнату, потом кухню и снова кинулся в сад, как будто Бодри позвала его.

Но Бодри уже никого не звала, она лишь корчилась в судорогах.

— Нашла, — прохрипела она, — ох, конец мне! — И вся выгнулась, словно ее тошнило. Потом опрокинулась наземь, скрипя зубами, исходя слюной…

— Что с тобой? — приник носом к забору Репейка, но Бодри уже не отвечала, только прерывисто хрипела, и бока ее подымались все медленнее, все медленнее…

В этот миг две тени проскользнули с темной улицы во двор, затем на кухню.

— Прикрой наружную дверь, но щелку оставь…

Спит? — И первая тень беззвучно отворила дверь в комнату.

— Спит! Стань у кровати, — приказал высокий и, словно был у себя дома, распахнул шкаф.


Репейка, содрогаясь, посидел еще немного у забора, по ту сторону которого лежала Бодри, уже недвижимая, потом старательно обнюхал забор, выходивший на луг, но ничего нового не обнаружил. Он вернулся к Бодри, гонимый беспокойством и смутной тревогой, но над нею трепетал лишь остывающий пар. Вдруг в доме что-то сильно стукнуло, словно взрывом подбросив щенка в воздух.

Старый Ихарош проснулся несколько мгновений назад, хотя лучше бы ему было не просыпаться. Ночной гость по имени Пали тут же набросил ему на лицо подушку и сел на нее, а старый мастер в страхе и муке сильно ударил ногой по доскам кровати.

— Подержи, сейчас я кончу здесь…

Мастер Ихарош задыхался и бился, потом стих.

— Сейчас, сейчас, — набивал карманы долговязый: — Да, лампу погасить не забудь… Что это?! — прохрипел он испуганно.

Репейка протиснулся в дверную щель, словно комочек тьмы, мигом оглядел комнату, мигом оценил все позы и запахи и, хрипло рыча, вцепился долговязому в ногу.

Второй молниеносно оставил неподвижного старика, схватил палку, стоявшую у кровати, и — ударил.

Репейка остался распростертым на полу.


Приблизительно в это же время дядюшка Петер расстегнул жилет, так как ему было жарко, достал заодно часы и внимательно на них посмотрел.

— Черт возьми!

Однако часы упорствовали и, несмотря на все изумление дядюшки Петера, показывали половину второго.

— Дети!.. Дети мои, — вставая, повторил он, и это обращение звучало значительно теплее, более того, что-то туманно сулило в далеком будущем. — Дети мои, я ухожу…

— Не спешите, дядя Петер, — сказала Анна с тем мученическим спокойствием, какое щедро вознаграждается только уходом гостя, — куда же вам торопиться…

— Оно так, но, как говорится, лошади сыты, путнику пора в дорогу. Телегу-то, Лайош, я у отца твоего во дворе оставил, только постромки сбросил, да торбы с овсом повесил лошадям на шеи.

— Лайош, подай фонарь, темно на дворе.

— Не надо, сынок, — остановил старик готового услужить кузнеца, — вижу я и в темноте. Ну, будете в наших краях, не обидьте, заглядывайте…

— Лайош вас проводит, дядя Петер.

В глазах Лайоша потемнело, но потом просветлело вновь, потому что дядюшка Петер обиженно посмотрел на Анну:

— Это уж стыдно было бы! Еще кто-нибудь увидит нас да подумает, будто пили мы…

И поплелся дядюшка Петер один к своим лошадям, шел медленно, чтобы привыкнуть к темноте, хотя и в темноте знал дорогу, знал, мимо чьей усадьбы проходит: щипцы домов черно врезались между звезд и формой своей выдавали хозяина.

«Ага, вот здесь живет старый Ихарош, как-нибудь и к нему наведаюсь. Жаль, что такой человек старится… — Раздумавшись, он даже остановился, его потянуло к трубке. — Да ладно, потом уж, в телеге», — мысленно махнул он рукой и пошел было дальше, как вдруг послышался ему жалобный стон.

— Что это? Собака, что ли?

Стон все кружился в ушах, проник и в мысли.

— Ну-ну… что это скулит собачонка? — Он еще немного прислушался, но потом свернул к калитке.

— Калитка открыта… — Ощупью добрался до кухонной двери. — И здесь открыто. — Он нащупал дверь в комнату. — А, черт! Дядя Гашпар! — позвал он вполголоса, но никто ему не ответил, замолкла и собака.

Что-то страшное, словно холодная паутина, коснулось лица Петера, но вот с сухим треском вспыхнула спичка, он подошел к лампе и засветил ее.

Рука Петера дрожала, пока он насаживал стекло; теперь можно было оглядеться. Шкаф стоял распахнутый настежь, Гашпар лежал на кровати, желтый, как воск. «Тут, кажется, беда», — подумал Петер и заставил себя подойти к кровати, с усилием потянулся к руке старого Ихароша.

«Теплая!.. что ж теперь делать?»

Взгляд упал на шкаф, на перерытое белье, расшвырянные по полу мелочи, толстую палку… и на лежавшего у стены щенка.

«Собаку пришибли, — кивнул Петер, — но старик-то? Ага, мокрую тряпку», — сообразил он, обмакнул в ведро висевшее на стуле полотенце, потом расстегнул Ихарошу рубашку на груди и, даже не отжав полотенце, приложил к сердцу.

«А ведь надо было отжать!» — подумал он потом, увидев, что старый мастер открыл глаза и тусклым взором уставился в потолок, воскликнул:

— Дядюшка Гашпар! Это я, Петер Чизмадиа! — Все обошлось…

— Это ты, Петер? А где щенок?

— У окна лежит, похоже, по голове его стукнули.

— Их двое было… двое. Собачка жива?

При звуках этого голоса Репейка вернулся в реальный мир и заскулил.

— Ну вот, живой! Так я побегу к Лайошу и в милицию.

— Ступай, Петер, мне уже лучше, только сперва погляди, что там со щенком.

— Чего мне на него глядеть, потом посмотрю, как вернусь, — сказал Петер. — А наружную дверь я все-таки захлопну.

Когда шаги Петера стихли, старый мастер поправил на груди полотенце и повернулся к окну.

— Репейка!

— Иии-йиии, — заплакал щенок, изо всех сил стараясь встать на ноги, но безуспешно, — йии-йииии… ноги меня не держат, слабые стали ноги…

— Лежи, лежи спокойно, вот Аннуш придет…

— У меня на голове что-то… тяжелое, тяжелое…

Да, вздувшаяся на голове Репейки шишка, с кулак величиной, свидетельствовала о том, что Пали был мастер расправляться палкой. Еще бы чуточка, и голова щенка раскололась бы.

— Поправишься ты, не бойся…

Репейка дышал со свистом. Нос был в крови, ухо в крови, налитый кровью левый глаз выпучен. Но теперь он лежал на животе, опустив тяжелую голову на пол. Болезненный туман понемногу рассеивался, он уже видел ножку шкафа, и мозговые извилины словно бы улеглись по местам. Он попытался подтащиться ближе к хозяину.

— Уй-уй-уй, я хочу к тебе поближе.

— Лежи, лежи. Скоро Аннуш придет.

Репейка опустил морду на пол и сосредоточился на двери; повернуться к ней он не мог, но уже слышал то, чего не улавливало пока ухо старого мастера: торопливо приближавшиеся знакомые шаги.

Щелкнул замок.

— Отец!

— Приберись немного в комнате, дочка… а ты что собрался делать с этим молотом, Лайош?

Лайош только вращал глазами, и это было бы далеко не самое приятное зрелище для Пали и его долговязого приятеля.

— Положи свой молот, Лайош, — распорядилась Аннушка, оглянувшись на разъяренного супруга, — принеси мне лучше чистой воды и метелку.

— Да что же тут было, отец? — присела она на край постели. — Как вы, отец, родненький?… Где Репейка?… Дядя Петер сейчас приведет милицию… Сколько их было… нашли деньги-то… да как же вы не заметили… и собака тоже?

— Они пришибли ее, — коротко ответил Ихарош на град вопросов, — пришибли, может, и жива не будет.

Во дворе опять хлопнула калитка, в прихожей послышался топот ног, кто-то прислонил к стене велосипед, слышно было, как звякнул звонок, и по кухне прошелся свет электрического фонаря.

— Куда это с метелкой собрался, Лайош? — спросил кто-то на кухне.

— Аннушке нужно, там все вверх дном…

— Поставь-ка ее на место, сперва мы осмотрим все, — уже ближе раздался голос и вместе со своим обладателем вступил в комнату.

— Добрый вечер.

В двери стояли два милиционера. Первым вошел высокий сержант с чуть-чуть раскосыми глазами. Когда он снял фуражку, на лоб упала черная прядь.

— Особой беды, вижу, не случилось, — проговорил он, не двигаясь, но глаза его внимательно обегали комнату. — Сколько их было, дядя Гашпар?

— Слышал, переговаривались двое.

— Двое. Быстро давай в отделение, — не оборачиваясь, приказал сержант своему спутнику. — Надо поднять на ноги всю округу. Лайош, могу я тебя попросить… разбуди почту, чтобы дали связь…

— Ладно, — сказал Лайош, а велосипед второго милиционера тем временем уже катил по дорожке.

— Вижу, собаку по голове шарахнули… а пес хорош! — Сделав два шага к кровати, он наклонился к старику. — Как зовут-то? — спросил он негромко.

— Ты что, спятил, Йошка, или не узнаешь?

— Про щенка спрашиваю…

— А… Репейка, — невольно перешел на шепот и старый Ихарош. Милиционер подошел к собаке.

— Что, сержант, может с собаки допрос снять хотите? — съязвила Анна, обиженная, что милиционер не обратил на нее никакого внимания. — Правда, слух идет, будто ваша милость прежде пастухом были…

— Это отец. А я — только подпаском, — бросил ей милиционер мимоходом и тут же наклонился к собаке.

— Репейка, — погладил он щенка по спине, — Репейка, эх, как же тебя по голове стукнули!

Репейка собрался было заворчать, но передумал и только, помаргивая, глядел на милиционера.

«Он меня знает, — думал он. — Да, знает. Голос его мне нравится и рука тоже». — И впервые с тех пор, как Пали ударил его, повилял куцым хвостом.

— Почему ты не укусил его, Репейка, почему? Или все-таки укусил?

Анна сердито махнула рукой.

— А вот говорить он, представьте, не может. Многое умеет, а говорить — нет.

Милиционер подсунул обе руки под щенка, поднял его и поднес к лампе. Репейка скулил.

— Тряпочку какую-нибудь дайте, пожалуйста, — попросил милиционер. — Смочите ее, если можно. Спасибо… Ну-ну, я осторожно, песик, я очень осторожно… — успокоил милиционер заерзавшего щенка и отер его окровавленную морду.

— Ну-ка, зубы покажи!

Он оттянул брылья на деснах, обнажив фарфорово-белые клыки. Милиционер улыбнулся.

— Это ты да говорить не умеешь? Еще как умеешь! Чтобы такая собака да говорить не могла? Такой замечательный пуми?!

— И что же он вам рассказывает? — насмешливо спросила Анна.

— Всякую всячину…

— Ну, это еще не так много…

— Не много, но почти достаточно, — улыбнулся милиционер и вынул застрявшие на зубах собаки нитки. — Славная собачка, умная собачка, храбрая собачка, — гладил он Репейку, и Анна сердито и ревниво смотрела, как спокойно улегся щенок на коленях у сержанта.

— Одного из них собака как следует хватанула, за штаны, думаю, да и ногу скорее всего прихватила… вот нитки из штанины.

— Что же, теперь к ним только штаны приискать надобно, да еще человека в штаны эти…

Вообще-то Анна была женщина добрая и спокойная, а сейчас злилась главным образом оттого, что не знала, отчего злится. Страх уже прошел, и теперь ей нужна была сенсация. Были нужны вопросы и волнения следствия, неуклюжесть милиционера, допрос отца, чтобы и самой узнать хоть что-нибудь, так как ее пожирало любопытство. А этому сержанту только и дела, что с собачкой возиться…

— Репейка найдет этого человека, — сказал милиционер и осторожно положил щенка в угол. — Лежать! — приказал он, и Репейка согласно вильнул куцым хвостом.

— Да, с собаками вы обращаться умеете, — смягчилась Анна, видя, как мягко опустил он на пол Репейку, — но теперь можно бы и с людьми поговорить.

Наконец-то милиционер снял кожаную планшетку, висевшую через плечо. Он выложил на стол бумагу и карандаш.

— Ну, рассказывайте, дядя Гашпар.

Старик рассказал то немногое, что знал, потом рассказал, что знал, и дядюшка Петер. Лайош не знал ничего, но вращал глазами, поглядывал на молот и употреблял крепкие выражения в адрес всех родичей двух неизвестных, особенное внимание обращая при этом на родню по женской линии. Затем кратко подвел итог, заявив, что непременно разможжит «этим типам» башки…

— Двойное убийство с заранее обдуманным намерением, — сказал сержант милиции, — даже если брат против брата — десять лет… жаль будет оставить такую красавицу-молодушку одну… Срок-то какой! Я уж непременно за ней приударю.

Анна покраснела, но сержанта простила и, ласково ему улыбнувшись, заговорщически кивнула на Лайоша.

— А ты случаем не боишься, сержант, что я тебя из штанов вытрясу?

— Это при жене?… Грубое нарушение общественной морали… к тому же насилие против власти: один год…

Тут уже все засмеялись.

— Черт бы побрал тебя, Йошка, за три минуты на одиннадцать лет меня упек, а сам посиживаешь здесь, вместо того, чтобы бежать за грабителями.

— Что же, мне у вас нравится! Вот только шкаф еще осмотрю, вдруг да эти джентельмены мне весточку какую-нибудь оставили. Деньги в шкафу были, дядя Гашпар?

— Были, сынок, были. В самом низу под рубашками лежали, тысяча форинтов. Мне на похороны.

— Жить вам вечно, дядя Гашпар, нет здесь ни гроша.

— Тогда чего ж и жалеть. Даже если только до ста лет доживу, и то ладно, заявление назад возьму хоть сейчас.

— К сожалению, нельзя: это преступление преследуется законом. Но собаку я попрошу у вас, дядя Гашпар, на пару деньков. Да и ветеринару нашему покажу… а потом верну здоровым. Думаю, денька через три-четыре верну, а уж обращаться с ним буду очень хорошо, обещаю.

— Нынче у нас четверг, — стал считать старый Ихарош, — в воскресенье принесешь?

— Принесу.

— Тогда бери. Да и лучше, чтоб ветеринар его полечил, тебе сейчас будет не до того. Дел-то по горло, придется ездить туда-сюда, гадин этих разыскивать.

— Я и шагу не ступлю за ними, дядя Гашпар, буду сидеть, как паук при своей паутине. За велосипедом потом пришлю, щенка понесу на руках.


Репейка окончательно пришел в себя только в углу караульни, возле печки. В комнате стоял сухой бумажный запах, иногда звонил телефон. Это была такая коробка, тоже что-то вроде часов, и человек обращался с ней дружелюбно, так что Репейка даже не нервничал.

А сержант тем временем все гуще плел свою паутину.

— Алло, Келеменпатак? Келеменпатак? Ну, что у вас?

— Алло, Аклош, алло!.. да, могли уйти через камыши. Хорошо бы поставить кого-нибудь в штатском при входе в город. Нет, в деревне подозревать некого. По крайней мере, пока…

— Алло, Кардош, алло… Какие они? Прошу задержать. Документы могут быть у кого угодно… Я пришлю за ними машину.

— Алло, Надьхалом?… Да. Почему двоих? Это только предположение, и вряд ли они удирают вместе… Ну, конечно…

Репейка уже привык к голосу этого человека, его размеренным, спокойным движениям, но он проголодался и, когда сержант разложил перед собой на столе салфетку, Репейка встал…

— Я бы тоже поел, — завилял он хвостом, голова у меня еще болит, но все-таки я бы поел…

— Больному стонать положено, — усмехнулся сержант, что-то задумав, и обстоятельно разложил перед собой хлеб, сало, зеленую паприку…

Репейка волновался все больше, когда же внесли тарелку горячего тминного супа, заскулил.

— А я?… А мне?…

— Твое будет, Репейка, только суп еще горячий.

Сержант накрошил в тарелку хлеба и даже кусочек сала подбросил, помешал, остужая, потом поставил на пол, но ничего не сказал.

Противостоять этому было уже невозможно, болела ли голова, кружилась ли, Репейка все-таки стал подвигаться к тарелке. На голове у него зрела шишка, одно ухо висело, ноги дрожали — но облачка душистого пара влекли к себе словно магнитом.

С горем пополам добравшись до тарелки, Репейка привычно сел перед ней и вопросительно посмотрел на нового своего друга в синем мундире.

— Можно?

Сержант молчал. Он смотрел в окно, хотя смотреть там было решительно не на что. Светило солнце, утро было уже довольно позднее, но улица оставалась пустой и безмолвной. Когда человек отвернулся, наконец, от окна, Репейка смотрел на него с болью, и сержант улыбнулся.

— Теперь я знаю, почему ты остался жив и почему обе соседские собаки сдохли, — сказал он, — ты из чужих рук не ешь.

Он встал и наклонился к Репейке.

— Ешь, Репейка, можно!

Репейка, хотя и скособочив голову, но тотчас же выудил кусочек сала, так как всегда соблюдал в еде строгую последовательность. Сперва сало и все, что именуется мясом, потом хлеб и похлебка — похлебку можно выхлебать и попозже. А под конец вылизать миску…

Покончив со всем этим, Репейка посмотрел на человека. Потом обнюхал тарелку со всех сторон и опять посмотрел на нового своего кормильца, который ясно понял вопрос и дал на него ясный ответ, хотя и не сказал ни слова — только рукой указал в угол.

— Больше нет, — сказало Репейке это движение, и он без колебаний вернулся на место, на кусок мешковины, который уже почитал здесь своим.

Возможно, Репейка думал при этом, что из всех его друзей это самый разумный человек после старого Галамба, потому что умеет говорить и руками, и взглядом. Правда, Додо тоже понимал, что к чему… но это совсем другое…


Между тем успокоилось и село. Каждого здорового человека призвала к себе земля, работа, и страшные события, случившиеся на рассвете, потонули в ручьях пота. А ужасные вести уже несколько раз облетели село, по одному порядку вверх, по другому вниз, потом через улицу поперек и опять назад. Слухи приукрашивались, раздувались, одним словом, обогащались.

— К старому Ихарошу ворвались грабители…

— Старого Ихароша ограбили и чуть не убили…

— Старого Ихароша убили…

— Старого Ихароша били и ограбили…

— Старого Ихароша запытали до смерти, а потом все унесли. Грабители и убийцы на машине подъехали…

— Старого Ихароша отравили и тридцать две тысячи форинтов унесли, но он еще жив…

— Денег у старого Ихароша не нашли, поэтому забили его до смерти и со злости соседских собак потравили…

— Они хотели убить старого Ихароша, но Петер Чизмадиа — знаешь его, это дядька кузнеца, пьянчужка, — пошел на них с топором и прогнал…

— Старый Ихарош…

Обо всем этом старый Ихарош не знал и чувствовал себя относительно неплохо, только был очень, очень слаб. В кольце покрытых черными платками печальниц-старух он сам себе казался чуть ли не покойником, тем более, что кое-кто предусмотрительно явился с четками. К счастью, говорить было не нужно, потому что здесь же сидела Аннуш, которая уже в двадцать пятый раз пересказывала ночные события и все время что-нибудь добавляла — выражаясь типографским языком, всякий раз давала исправленное и дополненное издание.

— А тебе что тут делать, Мати? — проскрипела одна старуха, увидев мальчика, замершего в дверях перед морем черных юбок. — Это все не для твоих ушей, не то еще филин приснится с медным хвостом…

— Дядя Лайош молоток просит.

— Вот молоток. А муж мой что делает? — спросила Анна.

Мальчик сосредоточенно вскинул на плечо молоток с длинной рукоятью.

— Что делает-то?… Стучит… железо кует. — И с тем вышел.

— Ну и отбрил, — прошипела какая-то старуха. — Не умеет разговаривать по-хорошему, щенок.

— Чей он?

— Чей, чей… Имре Чомоша. Тот и сам рос такой же придурковатый… Так как же оно было, Аннуш, доченька?

Мастер Ихарош закрыл глаза и не заметил, что ангел-хранитель уже стоит на пороге. У этого ангела, однако, были рыжие сомовьи усы, а под мышкой — неизменный докторский баул. А еще он славился тем, что беспощадно резал правду в глаза.

Когда он появился в двери, старухи заерзали, а одна даже встала.

— Анна, вы останьтесь, остальные могут уйти. Больному нужен покой, а мне — чистый воздух. Быстро.

Когда старухи вместе с Анной вышли, мастер Ихарош улыбнулся.

— Хорошо, что пришел, Геза…

Доктор был родом из этого же села и когда-то хотел выучиться ремеслу дяди Ихароша. Каждое лето он ходил у него в учениках, да и теперь еще подолгу засиживался в пропахшей дубом и краской мастерской.

Доктор, однако, не ответил улыбкой. Он глядел на дверь.

— Не обижай Аннушку, Геза… они ж все-таки гостьи были… а потом все ведь знают, что ты только пыхтишь, а сердиться не сердишься.

После этого доктор перестал ждать возвращения Анны — которая, впрочем, и не спешила возвращаться, — а поставил свой невообразимого цвета баул и взял старого мастера за сухое, жилистое запястье, сразу поймав пульс.

— Ладно, не обижу, хоть она и заслужила. Ну, как вы, дядя Гашпар? Можете сесть? Я был в милиции, там говорят, будто вас чуть не задушили.

— Набросили на меня подушку… если бы не собачка, не лечил бы ты сейчас меня… Репейку я еще слышал, а потом уж опамятовался, лишь когда Петер мокрое полотенце на сердце мне положил. Счастье, что мимо шел.

— Действительно, большое счастье. Рубашку снимать не надо… хорошо, что Петер и пьяный нашел сюда дорогу.

— Петер? Да он же был трезвый, как сейчас ты или я.

— Ну, видите, вот за что глаза б мои не глядели на этих старых сплетниц! Дышите, дядя Гашпар. Еще…

Между тем решилась вернуться и Анна, но робко остановилась на пороге, чтобы не мешать доктору выслушивать больного.

— Все, — сказал доктор и, поддерживая старого мастера за плечи, бережно опустил его на подушку. — Почему вы не сядете, Анна?

Анна села, словно ученик, ожидающий наказания. Доктор посмотрел на нее.

— Все лишние визиты запрещаю. Чем кормить, расскажу. Если завтра или послезавтра больной почувствует себя лучше, пусть встанет… может посидеть во дворе, погулять даже. Вы понимаете, Анна?

— Понимаю.

— Все предписания строжайше выполнять. И не советую…

— Я все буду делать! — встрепенулась Анна и только что руку не подняла, чтобы поклясться.

— Если все будет хорошо, вечером забегу, перекинемся в картишки, — пообещал доктор.

— Ты уже двадцать раз обещал, — улыбнулся Ихарош, — это двадцать первый…

— Что поделаешь, дядя Гашпар! Ведь в так называемом старом добром мире доктора звали, когда больной уж богу душу отдавал, а теперь — мчись сразу, да поскорей, потому что…

— …потому что бесплатно, сынок…

— Да черт бы их побрал, тех, кто на деньги тревогу свою измеряет. Но теперь мне надо спешить. Анна! — И он погрозил ей пальцем.

Анна вспыхнула.

— Все будет в порядке, доктор!


А солнце между тем не стояло на месте, и вскоре сумерки прикрыли события дня серой пеленой. Все уже знали всё, а нового ничего не просачивалось. Блюстители порядка умеют молчать. Но женщинам для полноты картины хотелось чего-то еще. Соседка Ихароша, например, тридцать раз оплакав Бодри — ту самую Бодри, чьего духа она не переносила на кухне, оказывая несправедливое предпочтение Цилике, — объявила вдруг, что по сути причиной всему сам старый Ихарош: зачем он держит в доме этакие деньги!

— Ну, разве не так? — обратилась она к мужу.

Аладар был мрачен. Он устал, к тому же одна его лошадь напоролась на гвоздь…

— Крестцы перевязали?

— Крестцы-то? — замялась жена, все еще озабоченная «сорока восемью тысячами» форинтов мастера Ихароша. — Крестцы?

— Да, крестцы!! Если ночью подымется ветер и разбросает их…

— С чего бы ветру быть?

— Значит, не перевязали, хоть я и наказывал…

— Да тут как раз подошла эта Мари, мол, уже и доктора к старику срочно вытребовали, мол, едва ли до утра дотянет…

Аладар метнул на жену недобрый взгляд и одним пинком вышвырнул Цилике из комнаты.

— Ну, так слушай! Мне нет дела, что там наплела тебе Мари, и я не знаю, доживет ли старик до утра, но знаю одно, если эта дорогая пшеница пропадет ни за понюшку табаку, то уж вы-то с ней до утра не доживете. А теперь тащи ужин, твоей болтовней сыт не будешь.

— Это еще не причина кошку пинать, — выходя, не преминула оставить за собой последнее слово жена и подняла на кухне такой шум и гром, как будто утильщики перебирали кастрюльки да сковородки на своем складе.

Потом внесла тарелку пустого супа.


Однако ночь оказалась тихой. Ветра так и не было, сон мирно убаюкивал все заботы и тревоги дня. Спал и мастер Ихарош, хотя Лайош на кухне так храпел, что даже сова покинула трубу; только Репейка спал мало, потому что у него был жар, к тому же в дежурную комнату милиции постоянно заходили люди. Дважды подкатывали машины, отчего гудели окна и по стене пробегал яркий свет. Иногда из смежной проходной комнаты слышался разговор, и сержант каждый раз выходил туда.

— Спи, спи, Репейка, — говорил он, и щенок вяло шевелил в темноте хвостом.

— Голова болит… вот эта голова, — объяснял сержанту Репейка, явно не считая свою больную голову тем же самым, что здоровая голова. И, возможно, был прав.

Сержант лежал на кровати одетым и только однажды довольно долго просидел за столом — когда вошел молодой милиционер с докладом, что вернулся с дежурства, и положил на стол завернутый в бумажку катышек из шкварок.

— Это я под вечер нашел в саду Ихароша на дорожке. Ну, и подумал: такое не здесь выросло…

Глаза сержанта впились в катышек, потом в милиционера.

— Что, руками брался?

— Прутиком подбросил на бумажку, но и руки вымыл…

— Отлично, Лаци. Верно говорится: лучшие лесничие из браконьеров…

— Давно ведь было-то, — вспыхнул Лаци.

— Вот дурень! Я же в похвалу тебе… гляди, не испугайся, если представлю на повышение.

— Я не из пугливых.

— Знаю. Можешь прилечь, Лаци.

Сержант сидел один и, держа бумагу за краешки, осторожно перекатывал на ней шарик из шкварок. Потом встал. Достал пинцет, кончиком поковырял в коричневом катышке. На бумагу вывалились две белые крупинки.

— Так! — сказал сержант. — Так. И где они раздобыли его, гады? Может, при ограблении аптеки в Бактахазе?

Но никто ему не ответил.

Затем некоторое время было спокойно, словно близящийся рассвет пожелал вознаградить тех, кому не дал отдыха день и не принесла сна ночь.

Ибо в помещении милиции и таких набралось человек пять-шесть, причем не милиционеров, — напротив, не было для них ничего более чуждого, чем милиция. Длинная скамья, на которой они сидели, конечно, не слишком манила ко сну, но сельские отделения милиции санаторными удобствами не оборудованы. Впрочем, этим людям было вообще не до сна. Единственным их горячим желанием было увидеть здание милиции снаружи, повернуться к нему спиной и поскорее убраться как можно дальше.

Этих людей подобрали на дорогах, в полях и питейных заведениях городских окраин; правда, поиск еще продолжался, но одновременно начался отсев. Более детальную проверку проведут уже в городе, но к чему везти туда тех, кто проскочит сквозь сито при первом же просеивании.

— Введите лошадника! — сказал сержант, глядя на дверь, в которую уже входил невысокий крепыш.

— Господин сержант! — раскинул руки человечек в желтых плисовых штанах, и глаза, исчерканные красными прожилками, воззрились на милиционера.

— Господин сержант, неужто меня не знаете?

— К сожалению, знаю.

— Господин сержант, жена убьет меня…

— Возможно, но только после допроса, если… если мы вас вообще выпустим.

— Господин сержант, клянусь…

— Довольно! Где ты был, Йошка, прошлой ночью?

— Вот как было дело-то… выпили мы, значит, немножко, а потом, черт бы побрал этого цыгана…

— Он твой родственник, если не ошибаюсь…

— Родственник-то родственник, а играет только за деньги… но, правда, редкостный скрипач. И мою любимую песню знает, и ведь как выводит, собака… вот эту…

— До которого же часу он играл?

— У меня, изволите знать, часов нет, да я все равно не помню. Корчмарь уже и молоток достал, потому как мы все не хотели уходить.

— Ну, и куда же ты пошел?

— Так ведь шел, шел, потом отдохнул малость на травке… если, думаю, жена почует, что пил палинку — ой-ой!

— Ты один был?

— Один, прошу прощения, остальные-то меня бросили… в беде друзей не бывает… один был, вот как палец… можно мне идти, господин сержант?

— Можно, в соседнюю комнату.

— Ай! — схватился за голову лошадник. — Ой, что теперь будет… а ведь и корчмарь знает… право, знает…

Сержант знаком приказал ему покинуть комнату, а милиционеру — остаться.

— Да, — кивнул тот, — его алиби в полном порядке. Корчмарь вышвырнул их в полночь, а на рассвете, когда мы набрели на него, он был еще пьян в стельку. Но мы все-таки прихватили его, ведь чем черт не шутит. Да и просто видеть мог что-то или кого-то, а расспрашивать его тогда не было возможности.

— Правильно. Теперь давайте сюда того длинного.

Милиционер повернулся и впустил в кабинет носатого мужчину с птичьей головой.

— Доброго вам утречка, — поклонился долговязый.

— Здравствуйте, — сказал сержант и повернулся к печке, потому что Репейка вдруг шевельнулся и стал принюхиваться. У щенка мучительно стучало в голове, один глаз совсем заплыл, но он все же встал, как будто пробуя запах на вкус, потом, заворчав, двинулся к долговязому бродяге.

Сержант смотрел на бродягу, видел его исказившееся лицо, моргающие глазки.

— На место, Репейка! — крикнул он громко, и хорошо сделал, потому что собака, ощерясь и хрипло рыча, уже бросилась было на человека. — Там сидеть!

Репейка, правда, вернулся на место, но остался стоять и время от времени, склонив распухшую голову набок, принимался ворчать.

Человек переминался с ноги на ногу, а милиционер некоторое время смотрел на чернильницу, словно приводил в порядок свои мысли. Затем он встал и обошел бродягу кругом.

— Не шевелитесь!

Сержант обошел его еще раз и вдруг заметил разорванную штанину.

— Подверните штанину! Повыше! Вот так. Та-ак, — протянул он: над коленом сбоку, среди лиловых кровоподтеков, явственно был виден след собачьего укуса.

— Надеть ему наручники!

— Что это вы, право! — заговорил было долговязый, но сержант так на него глянул, что тот онемел и сразу протянул вперед руки: наручники, звякнув, щелкнули на запястьях.

— В заднюю комнату его, и пока никого не впускать.

— Слушаюсь!

Когда долговязый вышел, Репейка опять лег, но ему было горько. Несколько раз он еще поурчал про себя, чувствуя, что должен был укусить того человека…

Но потом и жажда мести прошла, потому что сержант присел вдруг на корточки и его рука легла щенку на спину так, что это было уже само тепло и счастье.

— Ах ты, собачка… ах ты, собачка, — шептал человек в синем мундире, — ах ты, собачка! Репейка, вот я работник милиции, но я тебя украду. Я тебя украду, потому что я был пастухом и такую собаку нельзя не украсть. Ну, разве ж ты не говоришь? Ты — не говоришь?! Да профессор университета с высокой своей кафедры не скажет разумней, чем ты! А теперь — гляди! Я голоден, как волк, но мой завтрак будет твоим.

Он выдвинул ящик и, развернув чистую белую тряпку, выложил перед щенком хлеб и сало.

— Ешь, Репейка, ешь, ты заслужил, больше всех заслужил… ах ты, малыш… всем собакам собака!

Потом он заходил по комнате.

Репейка некоторое время следил глазами за шагавшими взад-вперед ботинками: он был сыт и поднять голову повыше ленился. Да и знал, что над ботинками увидел бы своего друга в синем мундире, опухшую же голову подымать было все еще больно. Щенок предпочел закрыть глаза и открыл их, только услышав, что сержант крикнул:

— Точильщика ко мне!

Вошел маленький пожилой человек, явно возмущенный.

— Кто заплатит мне за невыполненную работу, кто отвезет меня обратно к моим инструментам, кто проследит за моими вещами? Я буду жаловаться!

Сержант взглянул на милиционера.

— Я хочу остаться с этим человеком наедине.

Милиционер отдал честь и вышел.

— Уж не бить ли хотите? Что ж, с таким стариком справиться не велика честь! — кричал маленький старичок, а попозже еще выкрикнул громко и возмущенно:

— Я не видел! Никого не видел!

Если бы, однако, кто-нибудь заглянул в окно, ему представилось бы весьма странное зрелище. Когда дверь притворилась, сержант закрыл ее на задвижку и с улыбкой указал на стул. Старый точильщик, тоже улыбнулся, сел и по-домашнему положил на стол свою видавшую виды шляпу. Впрочем, за промасленной лентой лихо торчало длинное сорочье перо, говоря о заманчивых прелестях веселой бродяжнической жизни.

— Нет! Я тогда спал, прошу прощения! — опять громко сказал старик, вынимая в то же время сигарету из портсигара сержанта.

— Как поживаете, дядя Янчи? — прошептал сержант и сел на койку, почти вплотную к старику.

— Хорошо, когда я жил плохо? Отец твой наказывал привет передать, мать целует… — И тут же во весь голос сказал: — У меня свидетели есть, изволите знать, и среди них даже священник. Вчера вечером я точил ножи у него во дворе, могу сказать, таких поганых ножей давно уж не приходилось видеть. Чистая жесть… все ж таки стыдно…

— Я не про это спрашиваю, — крикнул сержант и тут же шепотом: — Вы что-нибудь знаете, дядя Янчи?

Старик придвинулся к нему.

— Там сидит один лысый толстяк в соломенной шляпе. Он и тот длинный, который передо мной вошел, связаны друг с другом.

— Точно? Дядя Янчи, это очень важно! — взволнованно прошептал сержант и опять громко спросил:

— А потом куда пошли?

— Спать лег! Там и спал, у священника в яслях… — Старик понизил голос: — Одним словом, толстый с длинным перемигивались, длинный сделал толстому знак рукой, а тот в ответ кивнул.

— Спасибо, дядя Янчи, я не забуду вашей услуги. Если будете в наших краях, передайте от меня поклон отцу с матерью…

Сержант встал, пожал старичку руку, потом подтолкнул из комнаты.

— Отпустите его, — сказал он дежурному милиционеру. — Вот того лысого ко мне.

Старый точильщик был давнишним другом сержанта, однако никто этого не знал. Много раз ночевал старик в их загоне, много бараньего жаркого поел за их столом, а теперь, при случае, любил выступить как частный сыщик. Именно ему был обязан сержант двумя-тремя блистательными своими удачами, но об этом не догадывались даже его товарищи.

— Везет ему, — говорили они; да только много ли проку было бы в этом везенье, не обладай сержант на диво обостренным чутьем, какое мало унаследовать — нужно еще и оттачивать в том многоцветном мире, который редко заговаривает на понятном человеку языке и которому имя природа.

Приземистый лысый человек, моргая, остановился перед столом. Сержант долго смотрел на него, но так, словно смотрел на дверь, что была за его спиной. Затем сделал знак сопровождавшему милиционеру, и они остались одни.

— Не хотите ли сесть?

Бродяга сел.

— Молчи, Репейка, — сказал щенку сержант и прикрикнул: — Сидеть! — так как чувствовал, что помощь ему уже не понадобится. А если Репейка и поворчит немного, что ж, это не беда.

— Курите!

На столе, на белой бумаге лежал катышек из шкварок, и сержант держал сигареты так, чтобы бродяге пришлось тянуться к ним над бумагой.

— Руки дрожат? Понимаю…

— Я уже старый человек, сами видите.

— Старый… конечно. Но не у всех стариков дрожат руки. У старого Ихароша, например, уже не дрожат… умер он ночью. Паралич сердца…

— Я не знаю, кто это…

— Доктор сказал: паралич сердца. Слишком долго продержали его под подушкой. На другой день и умер…

Приземистый лысый человек опустил руки на колени: они так дрожали, что сигарета едва не выпала из пальцев.

— Любите шкварки?

У бродяги едва шевельнулись губы:

— Ем, когда есть…

— Вот же! — Сержант пододвинул бумагу со шкварками, и его лицо стало каменно жестким, однако руку он держал так, чтобы успеть помешать, если бродяга все же потянулся бы за катышком.

— А я после так и объясню: решили покончить с собой… Берите, берите! Все быстрее, чем веревка…

На лысой голове бродяги проступили крупные, как горох, капли пота.

— … Раз и готово… Кстати, аптека в Бактахазе получила новую партию…

Лицо лысого совсем посерело. В углах рта показалась пена, он хотел встать и не мог.

— Ваш напарник раскололся, — продолжал сержант. — Хотите сделать чистосердечное признание? Аккуратнее, прожжете штаны… Да, полное чистосердечное признание, этим вы еще можете себе помочь… пожалуй, избежите самого худшего… Говорите же! Если не умолчите ни о чем, я тоже кое-что вам скажу, но это многого, очень многого стоит — жизни…

— Сержант… — выдохнул бродяга.

— Ладно, скажу: Гашпар Ихарош не умер!

Старый бродяга, громко всхлипнув, уронил голову в ладони; сержант смотрел на него, он был тронут. Потом спрятал отравленные шкварки в стол.

— Черт бы побрал вас, старый осел, — крикнул он, чтобы не расчувствоваться, — теперь-то вы плачете… Но я и слезы эти внесу в протокол… может, они смоют вам год-другой…


И затрещала пишущая машинка, как будто покатились на бумагу черные горошины двух изломанных жизней, как будто заглянула в окно вязкая безжалостная физиономия промелькнувших лет.

А за окном пылало лето; со свистом падала, скошенная пшеница; рассыпаясь, переворачивались под плугом земляные пласты, словно прикрывая опадающие минуты, готовя прошлогоднее ложе перебравшихся в колосья зерен под новую колыбель для будущего весеннего сева.

На проселочных дорогах, со стоном переваливаясь, катили телеги и сердито кряхтели на ухабах, как будто говорили: и восьми крестцов на телегу за глаза довольно, что же взбрело в голову этому гордецу Амбрушу навалить сразу десять?

Телегам, конечно, невдомек, что не затем Амбруш нагрузил на свою телегу целую гору пшеницы, чтобы быть к небу поближе, а затем, что лишь с такой высоты может он увидеть рай более достижимый, который, в лице Эсти Форго, мотыжит кукурузу. И, конечно, не думает Амбруш о том, что этот рай может разом превратиться в ад со всей его дьявольской музыкой… ну, да оно и хорошо, что не думает, ведь только дурак мерзнет летом, подумавши о зиме, и только безумец с молодых лет собирает деньги в кубышку, потому что когда-нибудь на гроб понадобится.

К сожалению, телега проезжает мимо рая в короткой юбчонке, обернуться же никак нельзя, это унизило бы высокое звание вооруженного кнутом возницы; высота, на которую взгромоздился Амбруш, имеет не только преимущество — то, что Амбруш кое-кого видит, — но и минусы — его самого видят тоже.

— Вы только посмотрите на этого Амбруша! Вертит головой, как гусак… а Эсти Форго даже не поглядит в его сторону…

Амбруш злится, что столько глаз вокруг… но скоро он отходит, потому что, проезжая садами, видит старого Ихароша, который отдыхает среди деревьев.

— Тпрру, — дернул парень вожжи. — Как поживаете, дядя Гашпар?

— Помаленьку, сынок. Как пшеница уродилась?

— Хорошо. Тридцать крестцов собираем с хольда. За пчелами присматриваете?

— Наблюдаю: в одном улье вот-вот роиться начнут. А что, сынок, это ты телегу навивал?

— Я, — сразу запылали уши Андраша, потому что вопрос этот не вопрос, а похвала.

— И не боишься, что телега развалится?

— Не-ет… колеса ваши, дядя Гашпар. Ну, бывайте здоровы, — приподнял кнутовище Амбруш.

Старый Ихарош, улыбаясь, смотрел ему вслед.

Человек посторонний, непосвященный, пожалуй, принял бы этот разговор за простой обмен любезностями, но тому, кто понимает, сразу стало бы ясно, что молодой парень и старик сказали друг другу все и не наговорились бы больше и за полчаса.

Старый мастер открыто признал Амбруша самостоятельным, взрослым парнем, созревшим для того, чтобы управлять мятущимся кораблем семейной жизни, а Амбруш сказал, что подобные мастера так же редки, как пастушья сума, набитая золотом; вообще же он с радостью видит, что старик уже оклемался после грабителей, и не верит ни одному слову насчет пыток, украденных тысяч и прочих порождений женской фантазии.

Здесь мужчина говорил с мужчиной, вот и все.

Вполне возможно, конечно, что с женитьбой Амбруша не так-то все просто и тут могут «встретиться» или «возникнуть» различные препятствия, хотя сельский люд знает, что такого рода препятствия не встречаются и не возникают, что они уже есть или еще будут, коварные, как прикрытая сверху волчья яма, и немые, как колючая изгородь в темноте. Словом, препятствия возможны, что для мужчины, впрочем, не в диковинку, как возможно и то, что старый мастер сильно намучился той ночью, потому-то и пожелал ему Амбруш крепкого здоровья.

А со здоровьем у Гашпара Ихароша в самом деле было еще неважно. Во всем теле чувствовалась слабость, иногда кружилась голова, хотя он-то считал, что поправляется.

Однако старое сердце, как и доктор, говорили другое.

— Надо очень беречь дядю Гашпара, понимаете, Анна?

Анна затрепетала.

— Я не сказал, что надо пугаться. Сказал, что беречь надо. Когда немного окрепнет, отвезем его в больницу на серьезное обследование. Там уж скажут, что к чему.

— Отец и сам собирался в город… да только о больнице он и слышать не хочет. Даже помянуть при нем нельзя.

— Знаю. Но если опять заговорит о поездке, вы как бы между прочим поддержите, а там и у меня случайно дело в городе найдется. Остальное доверьте мне…

— Спасибо…

— Не за что. И о повозке я позабочусь. А пока пусть он себе пчелами занимается. О больнице ни слова.

— Очень он по песику своему скучает, а посылать за ним не хочет.

— И не нужно. Если сержант обещал, что вернет…

— Завтра обещался.

— …значит, принесет. Да, сейчас только вспомнил. Он ведь просил вам передать кое-что.

— Мне?

— Передай, мол, ей, что Репейка-то заговорил. Из шести подозрительных на двоих указал. Они и есть те грабители. Уже признались.

— Вот дурень! — засмеялась молодая женщина.

— Видел я, Анна, в жизни своей и дурней, да этот не таков. Я бы сказал даже, что он на редкость умный человек, но не скажу, потому что умный человек ab ovo[3] редкость.

Анна не знала, что такое ab ovo, и потому чуть-чуть покраснела. Бог его ведает, не слишком ли крепкое словцо всадил доктор, ведь он и по-венгерски выражался напрямик, своими именами называя все органы, явления, действия и материалы, встречавшиеся в его врачебной практике. Но за то его и любили — пожалуй, именно за это любили особенно, — что в спертом стонущем воздухе комнаты больного его здоровая грубость звучала обещанием грядущих радостных дней.

Предсказания его, однако, как правило, сбывались, и Анна даже подивилась, когда на другой день к вечеру в калитке показался сержант. Сержант — а рядом с ним Репейка.

Загрузка...