Но Репейка был молод. Его развивающийся организм, отдохнувшие мышцы, необычайно пылкое сердце жаждали игры, стремительного бега — чего хватало бы с избытком, останься он при овцах, — поэтому он все пытался вовлечь в какую-нибудь игру Буби; однако Буби был непоколебим, хотя добродушно и даже любовно взирал на сумасбродные выходки щенка.

Репейка иногда представлялся сердитым и рыча бегал вокруг пони, от чего Чампаш сразу начинал кружиться, словно часовая стрелка, чтобы уследить за ним, но Буби даже не шевелился и лишь тихонько посмеивался.

— Не знаю, что хорошего в этой беготне, но если тебе нравится…

— Вот сейчас укушу, укушу тебя! — тявкал щенок, и молодой его голос радостно взмывал ввысь. — Сейчас за ногу схвачу!

— Да ладно, ладно тебе… а теперь давай полежим, отдохнем, хорошо?

Но Репейка уже и в самом деле начинал злиться:

— Ведь я по-правдашнему укушу! — И рыча, но бесконечно осторожно покусывал Буби за ноги. Пони поджимал ноги, и Репейка ждал уже, что он сейчас понарошку лягнет его, но Буби только взмахивал хвостом:

— Вон там кусни, там чешется…

Репейке ничего не оставалось, как лечь, и пони тотчас пристраивался рядом.

— Вот это да! — засопел он.

— У тебя и так живот того гляди лопнет. А Джин только глянет на твои окорока, как у него уж и слюни текут…

— Да, взгляд у него неприятный, что верно, то верно, но ведь сделать он ничего не может, и мне этого довольно. Давай-ка подремлем немного. — Буби опускал голову, а Репейка пристраивался у одного из завидных окороков пони и закрывал глаза: возле Буби можно было только спать.

Так бывало и днем и ночью, поскольку Додо оставлял на ночь дверь открытой, чтобы щенок мог выйти, когда хотел. От цирка Репейка не отходил, да и никому чужому не удавалось теперь побродить среди повозок — щенок тут же подымал шум, как будто охранял овец, а не медведя, обезьяну и льва.

Караулить по ночам, охранять было у Репейки в крови, на каждый непривычный шум он выскальзывал в ночь, потом возвращался на свое ложе, продолжая прерванный сон, который вновь и вновь переносил его на пастбище, к Чампашу и овцам. Тогда Репейка слабо тявкал во сне, а лапы мягко шевелились, как во время бега. Однако в мгновение ока он умел воспрянуть, словно никогда и не спал, потому что слышал подозрительные звуки даже сквозь сон. Ночью ли, днем ли Репейка одинаково вскакивал и засыпал хоть двадцать, хоть тридцать раз подряд, но все-таки ночь, полную тайны, любил больше, да и сам он с незапамятных времен ночью был нужней человеку.

Репейка не лаял по ночам без крайней необходимости, но любил послушать перекличку других собак, из которой узнавал, что у кого-то родились щенята, а где-то за садами сторожила свой час лиса. Настоящая собака, почуяв лисий дух, никогда не выбежит из-за забора, она понимает, что это было бы напрасно, так как поймать лису ночью почти невозможно. Зато она сердито облаивает ее, на всякий случай подымает всю округу, и лай распространяется, как пожар в камышах, пока, наконец, не умолкнет.

Когда цирк останавливался в городе, Репейка обегал стан реже; здесь было светло даже ночью, словно звезды спустились поближе, взад-вперед сновали люди, скрипели на поворотах трамваи, гудели машины, светя фарами; но если останавливались отдохнуть в крупном селе, а особенно на лесной опушке, щенок целую ночь был на ногах. Он чувствовал, что здесь нужно караулить серьезнее, да и просто любил ночные звуки, запахи, среди которых ощущал себя дома.

Репейка не знал, что такое дом, и не знал, что такое тоска по нему, но когда над их становищем бесшумно пролетала сова и ночные шумы и шорохи крались во тьме по затхлой прошлогодней листве, что-то вздрагивало в его сердце и в голове, — там, где хранилась у него память о доме. И даже родись Репейка по случайности в городе, где-нибудь на пятом этаже, над мощеными камнем улицами, даже тогда его истинным домом был бы тот, другой, ибо, стоило только выпустить его ночью в степь, которую он никогда не видел, — и знакомым незнакомцем затрепетала бы в нем смутная память сотни тысяч его предков.

После таких ночей Буби не приходилось настойчиво призывать щенка ко сну, Репейка после завтрака тотчас ложился пони под бок и, едва закрыв глаза, засыпал.

Бродя ночью среди повозок, он теперь смело заглядывал туда, где стояли клетки с крупным зверем и откуда несся уже привычный храп Эде. Днем, в жару, мишка мучился, бодрствуя, но едва наступала ночь и цирк затихал, он со вздохом опускал между передними лапами свою косматую голову и начинал храпеть.

Зато Султан и Джин не спали бы по ночам и в том случае, если бы Эде не храпел, ибо ночь была временем их охоты в тех далеких краях, где по небу ходят иные звезды и где совсем другая земля, которой они — впрочем, это им неизвестно — больше никогда не увидят.

И все же тот мир возвращался — ведь он жил в них так же, как жили в грезах Репейки пастбище и стадо, — и смутные невнятные воспоминания полыхали в их глазах, пронизывали насквозь, недостижимо далекие и неосязаемо близкие, словно звезды, поблескивающие в глубокой воде.

Репейке знакомо это смутное полыханье глаз ночных охотников, их пугающий тусклый отсвет, но откуда же ему знать, что в действительности говорят эти глаза — он угадывает в них только повесть о дальних материках, о неведомых странах и завораживающих масштабах.

Он не знает, но чувствует, что Султан в один миг бы прикончил Буби, а потом, схватив в зубы, как собака хватает зайца, перепрыгнул с ним даже через двухметровый забор. Он не знает, только ли в ночную тьму глядит неподвижно Султан или видит табун зебр, пробирающихся к воде, видит длинного, как башня, жирафа, способного, лягнув один-единственный раз, покалечить даже самого сильного льва. Если успеет, конечно, и если не нападут на него сразу несколько львов; ему ведь нужно время, чтобы собрать разъезжающиеся ноги, а расставляет он их широко, иначе мачта-шея не дотянется до воды. Но в этом положении он не в состоянии бежать и, покуда опомнится, на шее его уже повиснет гибельный всадник.

Немного знает маленький пуми о Султане, а, если бы знал, уважал бы льва еще больше, хотя это вряд ли возможно. И вот станет Репейка где-нибудь в укромном уголке и смотрит, смотрит, наблюдает издали — пока не зашевелится леопард в соседней клетке.

Ночью Джин особенно беспокоен, и если глаза Султана страшны, то глаза этой огромной пестрой кошки ужасны. Под мягким гибким шагом леопарда потрескивают доски, хотя вообще его походка невесома и неслышна. Когда ветер дует со стороны Пипинч, он на мгновение прижимает нос к решетке: запах обезьяны волнует его превыше всего. Леопард самый свирепый потрошитель сородичей Пипинч, причем не только маленьких обезьянок вроде нее, но и больших. Для всех них страшней леопарда разве что змеи. Пипинч замирает от ужаса даже при виде извивающегося резинового шланга, но и клетку Джина обходит стороной, ибо Джин с явным интересом следит за обезьянкой. А Пипинч пробирает дрожь от такого интереса к ее особе — кому же приятно представлять себе, как хрустят его кости.

Вокруг Джина всегда ощущается напряженность, ночью даже больше, чем днем. Иногда он вдруг перестает метаться по клетке и ложится, становится неприметен, как тень, и нельзя понять, видит ли он что-нибудь и что управляет его внезапными движениями. Быть может, ночь принесла ему раскидистое дерево, и он притаился на толстом суку, чтобы, выждав момент, молнией броситься на беспечную антилопу? Или перед ним шумно, без опаски, бежит ночной своей дорогой дикобраз, не подозревая, как длинны когти леопарда и как коротка жизнь? Кто мог бы рассказать об этом?

Наконец, Султан — словно наскучив постоянным беспокойством соседа — встает, потягивается, опускает косматую голову и, с хрипом вздохнув, издает такой рев, что Репейка сломя голову бежит прочь.

После этого рева воцаряется тишина, кажется, даже брезент закоченел от ужаса, — и только Джин продолжает свое бесконечное кружение, даже головы не подняв при звуках «царского волеизъявления». Джину цари не по нраву и вопли тоже. Джину по нраву только Оскар, но и он не всегда…

Репейка на секунду останавливается перед клеткой Пипинч, две пары блестящих глаз встречаются.

— Не спишь? — спрашивают глаза Репейки.

— Будешь тут спать! — дрожит обезьянка. — Вдруг ка-ак выйдет…

— Он не может выйти, — моргает Репейка, — ни тот, старый, ни другой, что поменьше. И Оскара они боятся…

— Оскар спит… слышишь?

— Слышу. Эде спит так же громко, да и тебе лучше бы спать. Буби всегда спит. Я еще пробегусь, поразнюхаю что и как, потом лягу с ним рядом. А когда станет светло, опять пойдем играть с Оскаром.

— Ничего себе, игра, — зевает Пипинч, — у Оскара в руках всегда эта штука… ну, знаешь… от которой больно…

Вдруг Репейка вскинул голову, заслышав с дороги чужие голоса, и убежал стремглав.

Пипинч однако была права, Оскар, в руке или за поясом, всегда имел при себе «эту штуку» — плетку, и, судя по всему, не зря, потому что «Веселое представление» шло уже на репетициях без сучка, без задоринки, и даже Таддеус заявил, что это будет «номер на всю страну», но возможен такой номер, разумеется, лишь в его цирке и с его людьми.

— В нашем цирке, — сердился Оскар, — в нашем цирке. Можешь смело пользоваться высочайшим множественным числом. Я, конечно, имею в виду не то множественное число, какое относится к одной персоне, — превратил он все в шутку. — Погоди, вот приедут из центрального управления, я и им это скажу.

— Когда они приедут, я намерен во всяком случае выбить для вас солидное вознаграждение…

— Вот это другое дело! — Оскар подмигнул Додо, а цирк в это время хохотал: ведь последнюю репетицию положено проводить уже «на публику», с музыкальным вступлением и при свете юпитеров, чтобы для Репейки и Пипинч не было потом ничего неожиданного.

Ничего неожиданного для них и не было.

Но еще прежде Таддеус заказал специальную афишу с фотографиями Репейки, Пипинч и Додо, а чуть поодаль во весь рост изображен был Оскар — барон.

Афиша гласила: «Репейка, чудо-собака. Пипинч, верная подруга. Додо, вероломный слуга. Автор и режиссер сценки Оскар Кё. Первое представление в стране! Колоссальная сенсация! Дрессировка на грани фантастики! Грандиозное музыкальное сопровождение».

Весь цирк был словно в лихорадке. Даже Оскар нервничал, и только Пипинч да Репейка не ощущали ничего особенного.

Первый номер программы был выполнен, затем на арене появился Таддеус в парадной кавалерийской экипировке и объявил невиданный номер, по сравнению с которым — «мы смело можем это утверждать» — меркнут все аналогичные попытки зарубежного цирка.

— Сценка «Веселое представление» написана и поставлена нашим дорогим коллегой и одним из ее участников — Оскаром Кё! Он же дрессировал животных, причем — я бы сказал — исключительно добрым словом и без применения какого бы то ни было насилия (Пипинч могла бы сделать на этот счет более подробное заявление), чем обеспечил себе выдающееся место среди артистов, работающих в той же области. С вашего любезного разрешения мы поздравляем нашего товарища Оскара Кё с крупным успехом в его замечательной деятельности. — И директор цирка отвесил поклон. Большего от Таддеуса ждать было невозможно.

Между тем Додо улегся на кровать, которую вместе с прочими аксессуарами вынесли на арену и установили в течение нескольких секунд. Свет немного притушили, и битком набитый цирк задышал, словно одни гигантские легкие.

Додо захрапел, потом заворочался; загоравшиеся одна за другой лампы обозначили наступление утра.

И тут на арену неторопливо вышел маленький пуми. Щенок не спешил, не волновался, урок свой он знал хорошо, а что такое волнение перед выходом на сцену, не знал вовсе.

Он обнюхал кровать со всех сторон, затем сел перед нею на коврик. Додо открыл глаза и зевнул.

— Привет, Репейка, опять уже утро?

Репейка весело завертел куцым хвостом и выжидательно уставился на Додо, который уныло распорядился:

— Трубку!

Репейка вскочил и принес трубку. Додо с недовольным видом повертел ее в руках и укоризненно посмотрел на Репейку.

— Что же, мне ее пальцем разжигать, что ли? Спички!

Едва сжимая зубами приготовленный заранее коробок, Репейка мягко кладет его в ладонь Додо, который неторопливо закуривает и выпускает к небу, а точнее — к куполу цирка, огромное облако дыма.

Щенок сидит на коврике и, вертя хвостом, смотрит на своего друга — человека, но одним глазом косится за спину Додо, где — «словно рок» — появляется в шелковой пижаме Оскар, «барон»…

«Вероломный лакей», разумеется, не замечает своего хозяина, напротив, он говорит:

— Не знаешь, Репейка, барон еще дрыхнет?

Щенок на это ничего не отвечает, но усиленно вертит хвостом и поглядывает на «барона», жестокое лицо которого искажает коварная улыбка; он выступает вперед…

— А ты не подумал о том, — продолжает Додо, — как вредно курить натощак? Будь добр, прикажи Пипинч внести завтрак. Поедим!

Услышав заветные слова, Репейка летит пулей и, дважды тявкнув, выводит из-за занавеса Пипинч. (Тихий потрясенный вздох публики, восторженный вскрик ребенка взлетают к куполу апофеозом успеха.)

Пипинч, наряженная в алую, как кровь, ливрею с золотым кантом, вносит завтрак. По всему видно: слуге барона живется отлично. Кусок ростбифа, хлеб, сало, чай — правда, всего лишь полчашки, ибо Пипинч не умеет удерживать поднос в равновесии и всякий раз проливает чай. Обезьянка ставит поднос на стол, а «барон» скрипит зубами и корчится от злости. Затем Пипинч ковыляет к Репейке, и оба выжидательно смотрят на Додо.

— Молодец, Пипинч, мой верный слуга, погоди, я стащу для тебя у нашего болвана кусочек сахара.

Этого «барон» уже не в силах вытерпеть. Скрестив руки на груди, он выступает из тени и величественным движением указывает на поднос:

— Что это?!

Сначала Додо ужасно пугается, даже прячется под одеяло, но потом видит, что все потеряно, его так и так выгонят. Тогда он приподымается и берет кусок хлеба.

— Мне кажется, это завтрак.

«Барон» взрывается, его металлический голос хлещет, как бич:

— Репейка, и ты терпишь это? Ты это позволяешь?! Прогони его! Прочь!! Прочь!!!

Тут Репейка тоже «приходит в ярость», хотя веселым тявканьем подчеркивает, что все это игра. Он вскакивает на кровать, стаскивает одеяло с Додо — пойдем, пойдем, лает он, все у нас хорошо! — затем хватает клоуна за штанину и заставляет встать.

— Смилуйся! — падает Додо на колени перед Репейкой. — Смилуйтесь, господин барон!

(Цирк вибрирует от накипающего смеха, но взрыва еще нет, зрители сдерживают друг друга: тс… тс… не слышно…)

Оскар, то есть «барон», вводит в действие Пипинч.

— Пипинч, помоги Репейке!

Пипинч что-то лопочет, у нее ведь на все и про все имеется собственное суждение, но при этом крепко берет Додо за руку и сердито тащит к выходу. Позади них надрывается «барон»:

— Гони его! Гони!

И вот — все плотины прорваны, смех и аплодисменты, крики восторга бурей мчатся вслед актерам, исчезнувшим за кулисами; «барон» не унимается и там, из-за кулис доносятся его неистовые проклятия, а в это время Репейка и Пипинч выбегают на арену и быстро-быстро съедают завтрак.

Когда же Пипинч, изящно держа чашку, выпивает чай, цирк превращается в вулкан, через брезентовый кратер которого вырывается веселая лава признания.

Тут с противоположной стороны появляются, рука об руку, Оскар и Додо; Пипинч тотчас сует поднос под мышку и берет за руку Оскара, Репейка становится возле Додо, и они все вместе выходят на середину арены. Оскар, Додо и Пипинч кланяются, а Репейка садится и, виляя хвостом, приветствует взбесившуюся от восторга — да позволено нам будет употребить здесь это выражение — публику.

Восторги и ликование не умолкают, даже когда артисты покидают арену, часть публики теперь хлопает в унисон, другие кричат хором:

— Бра-во… бра-во! Бис!

И тут, в полном кавалерийском блеске (при всех своих регалиях) появляется Таддеус; пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что вокруг его напомаженной головы сияет ореол славы. Однако лицо директора серьезно, и, когда он подымает руку, ураган затихает, словно кто-то вдруг заткнул рот великану.

— Слушайте! Слушайте!

Таддеус поклонился, прижав правую руку к сердцу в знак того, что желание публики — для него закон, которому он подчиняется с радостью.

— Почтенная и глубоко уважаемая публика… нам доставляет истинное удовольствие видеть, как чудесно вы веселитесь, оправдывая тем наше заверение, что вы увидите нынче величайший аттракцион мира…

— Бра-во! Бис! Еще разок!

— … и мы прекрасно понимаем всех, кто хочет посмотреть этот потрясающий и никогда прежде не виданный аттракцион еще и еще раз. Мы не отказываемся, да и не можем от этого отказаться.

(Оживленные аплодисменты. Крики: Слушайте! Слушайте!)

— Итак, любезная публика, по общему желанию мы этот номер повторим!..

(Бурный восторг. Ура! Ура! Ура!)

Таддеус скромно поклонился, показывая, что не заслуживает этих оваций.

— … причем в специальном представлении для детей, со сниженными ценами, а также, разумеется, на вечернем праздничном спектакле, который состоится завтра!

Таддеус, улыбаясь, поклонился в озадаченной тишине, тут же рассыпавшейся смехом, и поспешно удалился под бравурный грохот барабанов, что было весьма кстати, ибо заглушило крепкие замечания недовольных. В следующий миг на арену вылетела «Роза пустыни», и галоп почета, красноречиво прозрачная вуаль и сверкающие в тюрбане наездницы «драгоценные камни» заслонили Репейку, Додо, Пипинч в ее красной ливрее и самого барона, который был в реальной жизни, как мы уже знаем, не просто Оскаром, но и писателем, и режиссером.

— Полный успех! — воскликнул за кулисами Таддеус, возбужденно пожимая руки Додо и Оскару. Он погладил Репейку, протянул руку и Пипинч, которая после рукопожатия всесторонне обследовала пустую ладонь директора и вопросительно посмотрела на Оскара.

— Напрасно смотришь, Пипинч, рука директора, как видно, пуста…

— Колоссальный успех, — как ни в чем не бывало продолжал Таддеус, — оригинальный, великолепный номер. Словом, будьте любезны получить в кассе, пока суть да дело… две тысячи форинтов премиальных… Счета уже выписаны.

— По две тысячи на брата? — спросил Оскар, даже желавший, чтобы Таддеус был посрамлен.

— По две на брата, Оскар!

У славного укротителя зверей отвис подбородок, Додо улыбался.

— Таддеус! Мне конец, — простонал потрясенный Оскар. — Ты поверг меня наземь, разбил наголову, укротил. Величайший из директоров, директор грез души моей, ты величайший из укротителей, каких я только видывал в жизни.

— Кроме того… Оскар! — засопел директор в мощных объятиях Оскара. — Оскар, если ты меня задушишь, никакого кроме того не будет. Итак, кроме того: после представления жду вас всех на скромный ужин.

— Таддеус! — Глаза укротителя затуманились. — Отныне любого, кто осмелится поднять против тебя голос, я отдам Джину… кстати, о напитках мы позаботимся сами. Верно, Додо?

— Ну, конечно, — улыбнулся Додо.

— В таком случае, — Оскар взял директора под руку, — покажи мне, Таддеус, где находится волшебный шкаф, именуемый кассой, ибо я уже и не помню, когда бывал в тех краях…

— Ты был там первого числа!

— Кошмарно давно, — махнул рукой Оскар, и они отправились за деньгами. Пипинч держала за руку Оскара, а Репейка бежал позади шествия, ведь он, не надо о том забывать, был когда-то при стаде загонщиком да к тому же — в унтер-офицерском ранге.


И в полночь, когда город затих, над затоптанной ареной разлился негромкий гитарный перебор. Чтобы всем хватило места, праздничный стол пришлось накрыть прямо на арене. Стол был уже опустошен, ряды скамей потонули во тьме, и освещенная единственной лампой площадка под огромным шатром стала по-домашнему уютной.

Звуки гитары, вздыхая, проносились над столом и, ласково прильнув на миг к брезентовым полотнищам, пропадали в ночи.

Пипинч испортила себе сахаром желудок, но зато, в виде исключения, ей разрешено было обнять Оскара за шею и приклонить голову к его плечу.

Мальвина уже зевала, ладошкой похлопывая себе по губам, как и пристало «Розе пустыни», а Репейка лежал у края освещенного круга, но не спал. Ведь Репейка был не только загонщиком, но и сторожем, он бдительно охранял своих веселившихся друзей.


Второе представление принесло еще больший успех, который в последующие дни — если это только возможно — лишь возрастал. О нем писали газеты, брезентовый купол чуть не лопался от аплодисментов, скамьи стонали, заполненные до отказу, прочие номера форменным образом померкли рядом с веселым аттракционом Репейки и компании. Пришлось давать специальные представления для школ, из каждого очередного городка выбирались с трудом, но нарушать расписание гастролей было нельзя. Успех взмыл высоко и все ширился, цирк буквально утопал в нем, и никому не приходило в голову, что за ярким светом славы — как и за всяким иным светом — притаилась тень.

Успех и слава, выручка и «аншлаг» стали привычными, обо всем этом уже и не говорили, как вдруг — не будем медлить, словно перед кабинетом зубного врача, — да, как вдруг Репейка исчез.

Он исчез через две недели после премьеры, между десятью и двенадцатью часами вечера, погрузив в траур Додо, самый цирк и все вокруг. Исчез бесследно, как дым, как иголка в стоге сена. Оскар заметил, правда, наметанным глазом, что Репейка беспокоен был во время представления, но не придал этому значения; возвращаясь к себе, он еще раз увидел, как собака, усиленно принюхиваясь, скрылась во тьме. Но так бывало и прежде, поэтому Оскар не присмотрелся к ней внимательнее. Репейка был дисциплинированный пес, ни с кем в контакт не вступал, не позволял чужому дотронуться до себя, если же кто-то все же пытался приблизиться, встречал грубым рычанием.

— Непостижимо! — Оскар схватился руками за голову, а Додо кулем сидел на краю кровати, словно потерявший направление мореход или обанкротившийся купец в пустой лавке.

Однако Таддеус был человеком действия. Он назначил вознаграждение, поместил в местной газете объявление в жирной рамке, пошел в милицию, в городской Совет — словом, побывал всюду, но его усилия ничуть не изменили того факта, что ряды зрителей зияли пустотами и касса начала немощно стонать.

— Непонятно, совершенно непонятно, — хрипел Таддеус и метался у пресловутого шкафчика-сейфа, как Джин по клетке в самую дурную свою минуту.

— Славная, славная собачка! — вздыхала Мальвина. — По волоску бы выщипала усы тому, кто украл ее.

— А может он бритый был, — возразил Лойзи, — кто теперь носит усы, Мальвинка? Да и кто бы сумел украсть Репейку! Тут скорее несчастный случай…

— Глупости! — сказала Мальвина. — Ты, Алайош, тоже чокнутый? Несчастный случай! Какой такой несчастный случай? Где собака, вот в чем вопрос! Даже если бы паровой каток ее переехал, и то бы след остался. А тем более, если бы под машину попала. Алайош, слушай меня: ее украли!!

Алайош выслушал и даже примолк, ибо Мальвина — против обыкновения — рассуждала логично и, признаемся, была права.

Именно так: Репейку украли.

Вор был, конечно, не простой человек, вор был — пастух. От пастуха шел запах пастуха, запах загона, запах баранов, всепокоряющий запах дома, который и почуял Репейка еще во время представления. Почуял и сразу был выбит из колеи. И хотя над ареной стоял густой дух человека, медведя, лошадей и смолистых опилок, тот прежний запах полоснул его по носу, словно бритвой, нахлынул со всеми событиями смутно жившего в памяти прошлого, реальный, как острый утес.

И эта прошлая жизнь потянулась за щенком, проникла ему в сердце и, как только стало можно, повела за собой, ибо у него было такое чувство, что где-то за шатром, за всем этим скопищем людей, в темноте стоит старый Галамб, а с ним Янчи, Чампаш и стадо.

На самом же деле то был всего лишь чужой пастух, который ведать не ведал о том, что Репейка — чудо-собака, жемчужина цирка. Не торопясь, с мешком на плече, в котором привез кому-то ягненка, шел пастух на постоялый двор, где молодой родственник-шофер ждал его со своим грузовиком. Грузовик, кативший в город, случайно повстречался с телегой пастуха, и пастух немедля попросился к племяннику в машину.

И вот шагает себе пастух к постоялому двору, а на большой площади шумит-гремит цирк; решил пастух подглядеть, что там и как, — вдруг да увижу что, думает, будет о чем дома порассказать старухе. И увидел: нашел в брезенте дырочку, приложил к ней глаз, а по арене как раз «Роза пустыни» скачет!

— Эх-хе-хе! — как всякий мужчина с усами, при виде приятной особы женского пола пастух покрутил усы. — Эх-хе-хе! Эта ловко сидит!..

Слова одобрения относились к Мальвине, той самой Мальвине, которая на следующий день с удовольствием бы по волоску выщипала усы пастуха, подкручиваемые сейчас в ее честь. Но в тот момент необычайная подсознательная связь была еще слепа — какой и останется навсегда для наездницы и пастуха, — хотя связующее звено уже появилось.

Пастух стоял в глубокой тени, подумывая, не расширить ли дырку ножом; он огляделся по сторонам — не видит ли кто, — как вдруг на ярко освещенной площадке перед входом показался Репейка. Пастух тут же вынул из карманов руки и начисто позабыл и цирк, и даже обворожительную Мальвину.

— Экий же ладный пуми! Как это его занесло сюда?

— И он тихонько свистнул сквозь зубы; свист был похож скорей на шипенье: так умеют свистеть только пастухи.

Репейка вздрогнул и, словно околдованный, подошел к большим сапогам, от которых разило прогорклым салом, точно так же, как от сапог старого Галамба.

Пастух стоял неподвижно, словно истукан, потом медленно стал наклоняться.

Репейка, разумеется, уже знал, что это не старый Галамб. И Янчи нигде не было видно, и стада… Собака заподозрила недоброе, но было уже поздно. Рука пастуха петлей обхватила шею, Репейка не мог даже пикнуть и только отчаянно брыкался, пока не угодил в темную неизвестность мешка.

Мешок тотчас двинулся куда-то, Репейка тихо скулил, когда же вздумал протестовать громче против плена, огромный сапог сильно поддал его сзади тем ударом, который профессионалы называют «Оксфордом».

После этого Репейка притих, ибо ничего другого ему не оставалось. Он не знал поговорки: «никогда не было так, чтобы как-нибудь да не было», — но знал, что как-нибудь да будет.

И не ошибся.

Пастух уже заранее проголосовал сам с собою за то, чтобы под домашнее сальце угоститься на постоялом дворе вином (вдруг да племяш заплатит?… Оно бы так и следовало…), но сейчас махнул на вино рукой — почему-то ему не хотелось, чтобы кто-нибудь проведал о том, как он разжился собакой. Сразу поползут слухи, чего доброго, скажут: украл…

Он залез в полупустой кузов грузовика и крикнул племяннику, что, по нему, так можно и в путь.

— А чего ж вы в кабину не сядете, дядя Андраш? — выглянул шофер.

— Да вот, Лайчи, забыл, понимаешь, правило… в полдень-то салом перекусил и запил водицей…

— Неужто? Теперь, небось, в животе бурчит?

— Еще как… ну да пройдет.

— Ясное дело, пройдет, — сказал племянник и вынул из-под шоферского сиденья бутылку. — Я сейчас вернусь и поедем.

«А он вроде соображает», — подумал пастух и не ошибся. Шофер уже протягивал ему в кузов бутылку, судя по всему, непустую.

— Полечитесь-ка, дядя Андраш! А почему бы вам в кабину не пересесть?

— Да ведь я тут, понимаешь, того… прилягу, чтоб ветер не достал, может, еще и вздремну. Только, слышь, с чего это ты потратился на меня? Я вроде и не заслужил.

— Да ну, пустяки, о чем разговор. Поехали?

— По мне, так пожалуй…

Шофер вскочил в кабину, пастух устроил бутылку, чтоб не опрокинулась, пощупал холмик в мешке, где затаилась чудо-собака по имени Репейка; мотор зафыркал, заработал, и машина, подпрыгивая, вылезла со двора.


Оглобли Репейкиной судьбы — впрочем, у громко ревущей машины оглобель не было — вновь круто повернулись, и этот непреложный факт никто не мог изменить. Напрасно Таддеус давал объявления в газетах, сулил денежное вознаграждение, напрасно скрежетал зубами Оскар, и, как в воду опущенный, ходил Додо, напрасно тосковала Пипинч — Репейка исчез бесследно, будто капля в море. Впрочем, сейчас бессмысленно заниматься коллективными терзаниями цирка «Стар», ведь цирков по стране колесит не меньше сотни, Репейка же только один, и нас интересует прежде всего судьба нашего многообещающего знакомца, можно сказать даже — друга.

Его судьба в настоящий момент отнюдь не была невыносимой, и даже, если бы звуки и запахи неизвестного будущего не вцеплялись в нервы своими кривыми, похожими на вопросительные знаки крючьями, могла бы считаться попросту приятной.

Грохот мчавшегося грузовика сначала гулко перебрасывали друг дружке стены домов, потом он стал иногда пропадать, уносясь над пустырями вдаль, когда же город остался позади, затих вовсе, раскатившись в ночной немоте полей.

Репейка начал принюхиваться: глаза и уши не могли сослужить ему сейчас никакой службы, зато влажный нос исправно рассказывал о просторах полей, созревающей пшенице, о травах и деревьях, и даже о лесе; проносившийся над грузовиком ветерок некоторое время забрасывал и в мешок терпкий аромат дубровника.

Вскоре донесся запах вина, сала и хлеба, Репейку обуяло чувство острого голода, но пастух доел все до крошки и даже не подумал угостить щенка. Он защелкнул складной нож и осторожно, чтобы из-за тряски не пролить ни капли, поднес бутылку к губам. Потом раскурил трубку и засмотрелся на звезды, которые оставались неподвижны, как ни мчался грузовик.

«Должно быть, они черт знает как далеко, — размышлял пастух. — Однако небесная телега повернула на полночь… А щенка я на неделю запру в хлев, пока не обвыкнется. Давно уж не приходилось мне видеть такого ладного пуми». Пастух задумался, припоминая своих прежних собак, и незаметно задремал.

Проснулся он от того, что грузовик вдруг притормозил и остановился у перекрестка, где пастуха ждала жена.

— Добрый вечер, тетушка Бёшке, привез я вам вашего хозяина!

Вылезая из кузова, Андраш все думал о том, что в бутылке-то вина не меньше половины. Большой мешок с Репейкой пастух перебросил в телегу так, словно он был пуст, бутылку же протянул жене.

— Хороший племянник у тебя, жена, даже вина мне купил на дорожку. Хлебни чуток, да и отдадим бутылку.

— Оставьте себе, я не пью, — махнул рукой племянник.

— Не пьешь? — остолбенел пастух. — Это ж как же возможно?

— А вот так, дядя Андраш… не то подкатит милицейская машина, возьмут кровь на анализ и сразу распознают, что выпил я.

— Ишь, шельмы, и чего только не удумают!

— Нет, дядя Андраш, это все правильно, машины теперь куда меньше бьются и людей меньше давят…

— Оно, конечно, верно, а все же чудно. Коли так, Бёшке, не будем мы с тобой машину покупать.

— Не будем, не будем, только садись уж в телегу живей, ведь утро скоро.

— Спасибо, что подвез, Лайчи, загляни при случае на ужин, семейству кланяйся.

Грузовик опять взвыл раз-другой, потом мерно затарахтел и укатил.

— А ну-ка, привстань, мать, чуток. Мешок под сиденье в плетенку брошу.

— Есть в нем что?

— Утром увидишь. Пуми, щенок. Да какой! Нашел я его…

Пастух развязал веревку у горловины мешка — из плетенки-то не удерет щенок! — и так, вместе с мешком, сунул под сиденье.

— Вот так! Возьми, что ли, пока вожжи-то? А как на проселок свернешь, так хоть просто на тягу повесь их. Дремлется мне что-то…

Телега тронулась, камни мощеной дороги затараторили о чем-то с колесами. Пастух уснул, привалившись к жене, а она все смотрела на дорогу, которая серой лентой исчезала под ними, смотрела на придорожные деревья, молча отступавшие назад.

Когда свернули на проселок, колеса замолчали, и пастух встрепенулся.

— Теперь и тебе можно вздремнуть. На мосту проснемся… и если навстречу кто будет ехать, услышим.

— Кому ж здесь ехать-то?

— А черт его знает, это я просто так.

— Собака-то молодая?

— Похоже на то. В наших краях ни у кого такой собаки нет.

Телега, тихо покачиваясь, катила по проселку, а Репейка, не теряя времени, трудился над тем, чтобы в здешних краях такой собаки действительно ни у кого не было. В том числе и у пастухов.

Он вылез из мешка, прислушался, когда же сквозь высохшие прутья плетеного ларя просочилась пахнущая сеном весточка летней ночи, понял, что путь их лежит среди широких полей.

Ползком Репейка обследовал, обнюхал свою тюрьму, плетеную из прутьев, как в загоне — короб для сена, и в одном углу обнаружил довольно большой просвет… Репейка прислушался и очень осторожно рискнул просунуть в просвет голову. Прутья по бокам чуть-чуть было подались — но не достаточно, — тогда Репейка принялся грызть их: он уже был научен не совать голову в узкое отверстие.

Ведь однажды голова Репейки застряла между прутьями возка, другой же раз силок удавил его чуть не до смерти, и эти горькие воспоминания тотчас возникали, как только ему нужно было пролезть куда-то. А сейчас это было нужно — Репейка решил во что бы то ни стало бежать.

Телега глухо поскрипывала в ночи, стук лошадиных копыт проглатывала земля, и никто не увидел, — разве только звезды, — как Репейка чуть не до половины высунулся из плетенки.

Он прислушался, но теплый человеческий дух призывал к осторожности, поэтому щенок опять втянул голову внутрь и подождал, как будут развиваться события. Однако, ничего не произошло, ни светлее не стало, ни темнее, ни более шумно, ни более тихо; тогда Репейка тихонько выбрался из плетенки и одним прыжком соскочил с телеги.

Женщина встрепенулась, услышав легкий шум падения.

— Что это? — потрясла она за руку мужа, который крепко спал и все еще чувствовал себя владельцем пуми.

— Что? — спросил он.

— Вроде бы что-то стукнуло…

— Стукнуло так стукнуло, — рассердился овчар; он ничего не увидел в темноте, не увидел, разумеется, и Репейки, который, правда, соскочив на землю, покатился кубарем, но уже в следующий миг его поглотило сонно шептавшееся море пшеницы.

Сперва он пустился было наутек, но потом остановился: шум телеги все удалялся, и для Репейки это было то же, что для освобожденного узника — слышать, как тюремщик уносит его кандалы.

Репейка остановился, встряхнулся, словно хотел сбросить с себя самую память о падении с телеги, потом лег, как будто затем, чтобы сориентироваться, хотя и не подозревал, что такое ориентировка. Он не мог знать, где находится, да и не это было важно — важнее, где находится цирк и в какой стороне его первый, самый первый дом. Где те люди, что были его друзьями и повелителями, и где еда, которую они давали ему.

Оба пристанища казались щенку далекими, безнадежно потерянными, но все же он обратил голову к истинному своему дому, к загону, хотя и чувствовал, что путь к нему гораздо опасней и превратнее, чем путь к цирку. Репейка не взвешивал, который из них цирк, который — загон, но подчинился более сильному влечению, избрав дальний путь, в конце которого был старый Галамб и Янчи, Чампаш и тот край, что единственным и неповторимым явился когда-то его только прозревшим глазам и первым проблескам сознания.

Пока Репейка чувствовал себя в безопасности, и это было самое важное — скрип тележных колес доносился уже из такой дали, что совсем перестал его тревожить; под покровом летней ночи он чуял лишь теплые запахи колосьев, листьев, цветов.

Репейка вздыхал — он был голоден. Потом, слившись с ночью, заснул, но тем бдительным сном, который в любой миг может обернуться и спасительным бегством, и обороной.

Щенок чувствовал, что проселок недалеко, поэтому, как только начало светать, осторожно углубился в пшеничный лес и остановился только у самого края пшеничного поля, откуда виден был большой участок, занятый под репу. Здесь он опять прилег и вставал лишь изредка в надежде углядеть среди сочных листьев репы что-нибудь съедобное.

Щенок был очень голоден. В последний раз он поел как следует накануне в полдень, но из-за сумятицы нахлынувших событий каждая минута вчерашнего дня откатилась гораздо дальше, чем показывал счет времени. Однако сейчас он об этом не думал и не думал о том, что будет впереди и что осталось позади, возможно, вообще ни о чем не думал — все-таки он был не человек, а заброшенная в неведомый мир собачонка, — теперь все его тело стало единым мучительным голодным помыслом.

Но вот словно бесконечный вздох пронесся над краем, мягко склонились пшеничные заросли, где-то робко запела птица, шелохнулся росистый воздух ночи, и внезапно из сна, из запахов, из тишины и времени возник рассвет — хотя звезды именно теперь закрыли глаза.

Светало!

Свершалось во всей своей красе ежедневное чудо — рождение света, но Репейка в эту минуту не был восприимчив ни к красоте, ни к чудесам. Для Репейки и то, и другое великолепно соединилось бы в куске мяса, впрочем, он согласился бы и на суслика, в конце концов, суслик лишь до тех пор суслик, пока не пойман. А потом он тоже лишь мясо.

Но суслики в таких местах не водятся. Суслики предпочитают селиться на пастбищах, где трава невысока, да на лысых склонах холмов, зато здесь попадаются зайцы и с преглупым видом раскачивают ушами, словно они одни на целом свете.

Нельзя однако недооценивать способности зайца к самозащите, ибо каким ни кажется он беспечным издали, но располагается посереди поросшего свеклой участка так, что незаметно к нему подобраться никак нельзя.

Репейка дрожит как в лихорадке, то подымется, то ляжет, затаится в пшенице, его глаза мечут искры, но выйти из укрытия он не хочет, а заяц к нему не приближается. Да и вообще это крупный самец — что нетрудно угадать по его широкому носу, — какой-нибудь старый чемпион по бегу, которому ничего не стоит обставить Репейку даже с расстояния в два шага, а не в сорок, как сейчас.

За полем свеклы начинается кукуруза, и кажется, будто солнце восходит прямо из нее. От красных его лучей небо становится синим, земля зеленеет, зато пшеничные колосья купаются в матово-золотом сиянии.

Репейку это не интересует, и он не знает, что пшеница почти по всей округе стоит уже в крестцах, а для скитальца вроде него это порядочное неудобство. Бродячей собаке показываться нельзя; бродячая собака выглядит трусливой и неуверенной, какими бывают и бешеные собаки. Чужая собака всегда подозрительна, поэтому все ее преследуют — прежде всего собаки же, потом человек, который с подозрением косится даже на бродягу-ближнего своего, в чем иногда прав, а иногда и неправ. Что уж говорить о бродячей собаке!

Репейка отчетливо чувствовал это, особенно с тех пор, как рассвет озвучил поля шумами жизни и работы. В цирке щенок привык к шуму, но здесь были чужие места, незнакомые и пугающие в своей предутренней оживленности. А заяц между тем исчез.

Репейка обернулся на какой-то более близкий шорох, когда же опять вздумал понаблюдать за беспечным лопоухим, его нигде не оказалось. Может, скрылся в кукурузе, а, может, затаился под каким-нибудь пучком сорной травы. Просто беда! Голод устроил целую манифестацию в пустом брюхе и, усиливаясь — а он все усиливался, — рассеивал Репейкину робость. С вечера голод еще только нашептывал, но сейчас уже громко требовал:

— Пойдем, пойдем же! Надо найти еду. Здесь есть мыши, и мало ли что еще… На худой конец и кузнечик сойдет.

Репейка не знал, конечно, об отшельниках и о том, чем они питались в пустыне, так что вдохновлялся не их примером, но, увидев вдруг зеленое перепончатокрылое насекомое, тут же проглотил его.

— Гм, гм… совсем неплохо! — Репейка огляделся, собираясь продолжить отшельническую трапезу, но похоже было на то, что единственный, проглоченный им кузнечик и представлял собой весь кузнечиковый контингент округи.

Репейка неслышной тенью двинулся в путь, и пшеничные колосья мягко смыкались позади.

А в поле уже кипела жизнь. Над щенком проносились крики, щелканье кнута, и поначалу он старался обходить опасные места стороной, но потом им овладело вдруг чувство, что там, где человек, должна быть и еда. Человек означал и суму с провизией, хотя, конечно, лучше бы добраться до этой сумы без ведома человека. Пшеничное поле кончилось, впереди показалась проселочная дорога. Репейка остановился, понаблюдал, прислушался, затем нырнул в коноплю, густую, точно щетка, иными словами: густую, как — конопля. К счастью конопляник был небольшой, ведь его тяжелый аромат подавлял все прочие запахи да и пробираться по нему было трудно, хотя и более безопасно.

Человеческая речь раздавалась все ближе, и вдруг, на выходе из конопляника, щенок замер, завидев что-то белое.

Репейка застыл, потом лег на живот. Белое не шевельнулось. Это казалось подозрительным, но голод быстро смыл подозрение. Под белым платком была корзина, из корзины, чуть избочась, торчало горлышко бутылки.

Репейка подбирался исподволь, так, что и сам не заметил, как оказался на месте. Влажный нос трепетал, вдыхая скромные ароматы, и вот щенок, весь дрожа, приподнялся и ухватил уголок платка: однако, все было спокойно. Поодаль мотыжили свеклу две женщины и девочка-подросток. Они то и дело останавливались, и, опершись на мотыги, беседовали.

Репейка, не торопясь, стянул платок, женские тары-бары лишь ободрили его. В корзине был хлеб и бутылка с водой, остатки завтрака. Отличный, большой кусок хлеба… Репейка схватил его, и тут же пулей метнулся назад, в тенистый сумрак густой конопли.

Как видно, в этих краях пекли удивительно вкусный хлеб, недаром щенок прикончил его в один присест. Он даже не отбежал подальше, потому что женщин не боялся, да и не нашел бы места безопасней, чем густая конопля. Теперь кстати пришлась бы и водичка, но поскольку ее не было, а голод приумолк, Репейке не оставалось ничего иного, как немного поспать.

Его разбудил резкий голос, в котором звучали раздражение и угроза:

— Вера! А ну-ка, поди сюда, Вера!

И, немного погодя:

— Ведь я наказывала тебе: прикрой хлеб…

— Так я же прикрыла. Вот и тетя Мари видела…

— Мари! — громко взвился первый голос. — Ты видела, чтоб она накрыла корзину?

— Ну да, видела. А что?

— Платок-то на земле…

— А хлеб? — склонилась над корзиной девушка. — Еще кусок хлеба давеча не доели…

Женщина озиралась.

— Был здесь кто-нибудь?

— Может, в коноплю спрятался? — предположила девушка.

— Вот дуреха! След бы остался, а тут нигде ничего не примято.

Подоспела и вторая женщина: жалко ведь упустить случай посудачить.

— Что такое?

— Да вот погляди! Подхожу, дай, думаю, воды глотну, — а платок на земле, хлеба и след простыл… Ты говоришь, девчонка прикрыла корзину?

— Верно, прикрыла. Только горлышко бутылки торчало.

— А ведь мимо никто не проходил, и по конопле тоже.

— Может, птица какая, — снова вставила слово девушка.

— Глупости болтаешь! Что за птица платок бы сдернула, ну?

— Тогда собака.

— Да где здесь собака, где? Вы видели здесь собаку? С тех пор как двуносый молодой Варга сторожем стал и ружье получил, кто решится взять с собой в поле собаку? Прежде-то все собаки бегали сюда мышевать. Совсем было мышей перевели…

— В школе объясняли, что они бесились потом и вредили…

— Ну и бесились, ну и дальше-то что? Вместо них других заводили… а ты, гляди, не умничай у меня.

Девушка примолкла и отошла в сторонку, она знала свою мать, которой случалось подпирать свою хроменькую правоту парой оплеух.

— Что же, лиса, что ли? — высказала предположение вторая женщина.

— Ну, и ты туда же… Лиса! Видела ты когда-нибудь, чтобы лиса средь бела дня хлеб таскала? — И старшая так глянула на младшую, словно требовала ее к ответу за грубое заблуждение в природоведении.

— Ну, значит, косматая ведьма с плотины! — сердито передернула плечами младшая. — Или привидение… Да шут бы его побрал, что бы оно ни было, пошли лучше мотыжить, ведь этак мы ничего не успеем. И над чем тут головы ломать? Ну, стащил, слопал, и на здоровье!

Сперва Репейка напряженно прислушивался к близкой беседе, но потом расслабил мышцы. Он вытянулся, хлеб словно разбух у него в животе, да собственно так оно и было. Уже одним ухом он услышал, как молодушка пожелала ему здоровья, но, впрочем, не понял се. Он дремал, хотя и навострив уши, и не заметил, как тень конопли, постепенно перемещаясь, стала вытягиваться к востоку, а это означало, что день уже начал клониться к концу.

С запада зашумел ветерок, примял свеклу тяжелым конопляным духом, зашуршал, играя листьями, потом убежал куда-то, и опять наступила тишина — лишь позвякивали две мотыги у девушки на плече, а ее мать несла известную нам и уже превращавшуюся в легенду корзину.

— И что ж бы это могло быть? — бормотала она, поглядывая на качавшуюся в руке корзину и вовсе не думая о том, какая прекрасная сказка сплетется вокруг этой корзины и украденного хлеба поздней осенью, когда, жужжа, закрутится веретено прялки, а в окно затененным глазом заглянет вечер.

«…потому что ведь как оно было-то… мотыжили мы себе свеклу, и вдруг будто тень прошла по-над конопляником. Я молчу, Марике ни словечка, еще высмеет, думаю, знаете ведь ее, и так вечно зубы скалит… как вдруг вижу, тень-то уже над корзиной кружит, опускается. А потом сразу — и нет ничего. Ну, думаю, вы себе мотыжьте, а я пойду водицы попью. И тут меня так холодом и обдало. Платок на земле, хлеба как не бывало! И нигде ни души, только солнце светит, хотя чудно как-то светит…»

Тихо-тихо станет в комнате, замолкнут веретена, и только мысль, задыхаясь, забьется в глубинах тайны… а в действительности виновником был всего лишь Репейка, который, помахивая хвостом, начисто позабыл уже, когда это он слопал в один присест полкило хлеба.

Впрочем, Репейка, как говорится, не умирал из-за любви к хлебу. Репейка вообще ни из-за чего не желал умирать, но в этот час нашей истории еще от одного кусочка хлеба не отказался бы; однако хлеба не было. Исчезла даже корзина, осталось лишь несколько хлебных корок, разбросанных там и сям; он аккуратно подобрал их.

Закат уже догорал, наступал тот час поздних сумерек, когда пыль серо и устало влачится за возвращающимися домой телегами, весь шум и гомон стягиваются в села, гулко взлетают крупные ночные насекомые, а следом за ними пускаются в бесшумный полет летучие мыши.

Теперь Репейка смело устремился в путь к далекому, очень далекому загону; иногда он останавливался, прислушивался, словно ночной зверь, и даже пытался охотиться, хотя об этом лучше и не поминать. Ему попалась одна-единственная неосмотрительная лягушка, да и к той он долго принюхивался, потом быстро проглотил, словно горькое лекарство, и сразу опять побежал, как будто желал поскорее забыть даже место, где ее встретил.

Вскоре он обнаружил еще одну дорогу и затрусил по ней, неслышный и благодаря серой шерсти почти невидимый в этот поздний сумеречный час.

Иногда вспархивала с придорожья птица, иногда слышался издали лай, но и место, где ночевала птица, было пусто — ни гнезда, ни яиц, — и лай не означал ничего, ради чего стоило бы делать крюк.

После полуночи проселок пересекло шоссе, но Репейка не свернул на него, потому что по шоссе проносились взад-вперед вонючие, гремучие телеги с ослепительными глазами, и каждая такая телега оставляла за собой удушающие клубы пыли и буквально ослепляла, так что он несколько минут ничего не видел. Нет, от человека лучше держаться в стороне.

Чем дальше, тем чаще встречались ему между кукурузой и свеклой большие участки жнивья: уборка была в разгаре, все меньше пшеницы оставалось на корню, а значит меньше было и укромных местечек для дневки. Однако сейчас, непроглядной ночью, щенок быстро и без опаски бежал в направлении, известном ему одному, туда, где — далеко, еще очень далеко — должен был находиться его дом.

Хорошо, что бежал он по дороге, потому что в одном месте путь пересекла река и, если бы не мост, ему пришлось бы перебираться вплавь. Тут он вспомнил, что хочет пить, поэтому сперва напился вдоволь и только потом вернулся на проселок.

Однако, вода не приглушила голод, щенок все еще останавливался, надеясь по шорохам ночи распознать что-то, пригодное для пищи, но все было недвижно; молча спало жнивье, охотиться же среди колосьев было невозможно.

Репейка устал, лапы горели, всеми мышцами он чувствовал близость рассвета. Хорошо бы уже присмотреть местечко, где можно укрыться на день, подумал он и на секунду присел, но тут же вздрогнул: с ветки акации громко закричала молодая сова:

— Куу-вик, куу-вик — вижу тебя, щенок…

Репейка недовольно почесался, потом взглянул на совенка.

— Охотно допускаю, но зачем же кричать?

Сова покрутила косматой головой.

— Ты бежишь издалека и ты голоден, правда? Твои глаза хотят есть, твой живот подвело, и я еще не видала тебя в этих местах.

Репейка удивленно посмотрел на птицу-кубышку и глазами сказал:

— Похоже, правы те, кто считает вас умными. Ты только поглядела на меня и уже знаешь все — только вот зачем тогда спрашиваешь?

Сова потянулась, расправила одно крыло.

— Я сыта, почему бы мне и не поговорить с тобой?

Репейка зевнул.

— Я голоден, очень голоден, и мне предстоит еще долгий путь. Когда рассветет, мне придется спрятаться, потому что я боюсь человека.

— Разумно, — похвалила сова, — опасней всех те, что носят с собой черную блестящую палку… ну, а теперь мне пора. Я сыта, что правда, то правда, но не могу видеть, как мыши снуют тут подо мной. Ты-то почему не половишь их?

И, сорвавшись с ветки, сова исчезла во тьме.

Репейка смотрел ей вслед, пока она не пропала из виду, потом с вожделением подумал о нежном мясе мышей, которых в этой темноте только сова и могла разглядеть.

Щенок снова пустился в путь. Ноги уже с трудом несли его исхудалое тело, он то и дело садился, чтобы почесаться, так как весь был в колючках, липучках и прочих цепких плодах, разносить которые положено одетым в шерсть животным — собакам, овцам, лисам. Ибо размножение знает множество уловок, а высев семян — и того больше. Одни семена летают, далеко уносясь от материнского растения, другие катятся по земле; некоторых мать выстреливает, дабы размножался их род. А бывает и так, что лежит семя меж тысячи крючков, похожее на булаву или обоюдоострый крючковатый кинжал. Пока семена не созрели и оболочка еще зеленая, они ни за кого ни за что не цепляются, их даже оторвать нельзя от материнского лона, но едва станут зрелыми, как крючки и зацепки впиваются в шерсть или платье, и начинается путешествие. От движения острые иголочки забираются все глубже и начинают покалывать.

— Черт бы побрал эти сорняки, — говорит человек и стряхивает с себя колючки, как только выберется на чистое место: семя, унесенное далеко от материнского растения, посеяно.

А что говорить бедному щенку, которого бич слепого случая гонит по дорогам через полстраны? Он ничего и не говорит, однако непрестанно почесывается. Когти и зубы впиваются в шерсть, время от времени выхватывают бесплатного пассажира — и откуда же знать Репейке, что сейчас он занимается севом. Репейка голоден, Репейка устал, к тому же эти колючки немилосердно колются, — вот он и почесывается сердито при первой возможности. Можно с уверенностью сказать, что таким худым, лохматым, запущенным и отощавшим его с трудом узнал бы даже Оскар, а ведь у Оскара особенно наметанный глаз. Оскар! Где он теперь, Оскар…

Нет нигде и никого, лишь пустая ночь, лишь усталая, зевающая темнота да дорога, которая повелевает, но помощи не сулит…

Теперь проселок вился между посевами с одной стороны и покосами с другой. Среди пшеничного моря торчал колодезный журавль, высоко подняв ведро, словно просил подаяния. Оставить ведро пустым способен был разве какой-нибудь сорванец, а может, он просто выпустил его из рук, достать же не сумел, а потом и думать забыл про него. По правде сказать, Репейку ведро тоже не интересовало, но он усердно обнюхал все вокруг, так как почуял запах еще теплого костровища и свежеобгоревших сучьев: как знать, не удастся ли здесь чем-нибудь поживиться?

Репейка тщательно обследовал чей-то недавний привал. Он нашел несколько на редкость вкусных хлебных корочек и совсем маленький ошурок сала. Ошурок оказался жестким, как олово, но этим и был хорош: его можно было грызть долго-долго, все время чувствуя во рту вкус и запах сала. Но, увы, в конце концов лакомство пришлось все же проглотить, как ни мало места заняло оно в желудке. Репейка полакал немного воды, просто по привычке, и вдруг испуганно вскинул голову: от дороги, навстречу ему, послышалось громыханье телеги и даже собачий лай. Не раздумывая, Репейка уклонился от встречи, и трава в мгновение ока сокрыла его.

— Брр, — сказал бы щенок, будь он человеком, ибо трепещущие травинки сгибались под оловянными каплями росы, и Репейка, не сделав и двух шагов, стал похож на залитого водой суслика. Шерсть прилипла, словно намокшая юбка, щенок на глазах опал с тела и стал жалостно худым. Вдруг четко проступили все ребра, показывая, что двухдневное голодание сильно убавило то мясо, которое Репейка справедливо почитал своим.

Трава вокруг становилась все выше, чаще встречались осока, камыш, указывая, что впереди топкое место, где воды будет еще больше. Так и оказалось: вскоре щенок чуть не сел от испуга, когда перед ним — чап-чап-чап! — с шумом взмыла в предрассветный воздух большая кряква.

Подавив страх, Репейка жадно смотрел вслед двум улетавшим ножкам, двум крылышкам и восхитительной грудке… сейчас он воспринимал все это только как мясо, еду. Кряква еще покружилась над топью — всполошенно, на чем свет стоит костя Репейку, — потом умолкла, но тут заверещали одна-две ранние болотные птахи, оповещая всех, что в кустарнике бродит какая-то опасность.

Репейка уныло плюхал прямо по мелководью, из которого выступали лишь головастые кочки; выбрав кочку повыше, вскочил на нее, чтобы оглядеться. Холмик оказался плоским и сравнительно сухим. Щенок отряхнулся и лег; он весь дрожал.

Небо на востоке уже сулило солнце, над болотистым лугом подымался пар, и вдруг, множеством голосов, как будто рожденных светом, загремел весь болотный хор.

Репейка продрог до костей, к тому же, чем светлее становилось, тем сильнее охватывала его неуверенность: никогда еще не бывал он в подобных местах. И это бы еще ничего, но тут налетел чибис и, хлопая крыльями, так раскричался, словно его потрошили.

— Чии-бис, чии-бис — вот он, вот он, ай-ай-ай, ааай-аай!

— Что такое? Где такое? — заволновалась пустельга. — Где он? Где он? Сейчас я выклюю ему глаза…

Репейка в ужасе подскочил, так как пустельга пролетела совсем близко, едва не задев его крылом. Неподалеку раскинулось большое дерево, оно манило к себе, звало, словно то был зов сухой земли.

— Вот-он, чии-бис! — разорялся чибис над головой щенка; никогда в жизни Репейка не плавал, но теперь пришлось, и он поплыл; вскоре он зашлепал уже по грязи и, наконец, выбрался к густому кустарнику на небольшой возвышенности — ее удерживали корни раскидистого старого дерева. Здесь была уже в полном смысле суша, и прошлогодняя листва лежала толстым слоем, словно подушка.

Репейка приник животом к земле и замер не шевелясь, пока не смолкли тревожные вопли чибиса.

— Тут был… тут был, — еще некоторое время надрывался чибис, но заглянуть под кустарник не решался, и в конце концов ему все это наскучило.

Репейка дышал посапывая. Живот быстро согрелся на сухой прошлогодней листве, и вообще стало уже не так холодно, зато желудок, который нестерпимо сводило от голода, заставил его принюхиваться.

— Чем же это пахнет? — возможно, спросил он себя и рассудил, что густая вонь — с точки зрения человека — могла быть запахом только еды. Так оно и было, хотя счесть это пищей способны были лишь бедолаги, вроде Репейки.

Щенок нюхал, нюхал и осторожно, на животе, подползал из своего укрытия к месту концентрации запаха, где и обнаружил рыбью голову.

— Вот это? — поморгал наш юный герой, затем взял вонючую голову в зубы и, раз-другой хрустнув, с удовольствием проглотил.

Нет, нет, нельзя даже думать, будто бы разлагающееся мясо для собаки столь же «отвратно вонюче», как и для человека! Репейка безусловно воротил бы нос от запаха лаванды и, вероятно, совершенно растерялся бы в парфюмерном магазине, поскольку тамошние запахи для него абсолютно бесполезны, а возможно и «вонючи», — но рыбья голова прекрасно разместилась у него в желудке и чуть-чуть заткнула пасть голоду.

Перекусив, щенок прислушался: в густой кроне дерева что-то все время шуршало, двигалось, — он же чувствовал себя надежно укрытым, поэтому снова начал принюхиваться, тем более, что запахи чего-то съедобного вместе с проглоченной рыбьей головой не исчезли.

— Что здесь такое? Что за кладбище падали? — спросил бы, вероятно, человек, так как дух, шедший из-под кустов, даже отдаленно не напоминал цивилизованные, хотя, пожалуй, не всегда приятные ароматы аптек и косметических учреждений. Но Репейка ни о чем не спрашивал, он попросту схватил ближайший к нему кусок рыбы, еще совершенно свежий, не более чем трехдневный…

Однако этот кусок все же застрял у него в горле: сверху раздался вдруг громкий и резкий трубный звук, потом что-то замельтешило, стало падать, ударяясь о ветки, и вот чуть не на голову щенку свалилась действительно свежая и совсем целехонькая рыбешка.

Все мышцы щенка напряглись, чтобы, если нужно, бежать, а то и кусаться, но ничего не случилось, лишь где-то высоко послышался шум крыльев, что непосредственной опасности не означало.

Репейка прижался к земле, однако приметил место, где шевельнулась трава, когда упала рыба.

— Крак-крак, крак-краак, — опять донеслось сверху, но ни разноголосье, ни постоянное движение в кроне старого дерева уже не пугали щенка: ему было ясно теперь, что никто его не видит и незнакомые голоса относятся не к нему. Он еще раз тихонько и с облегчением вздохнул, расслабил мышцы и одними лишь глазами следил, когда время от времени что-то падало из кухни неизвестных деятелей.

Репейка оказался под большим птичьим гнездовьем.

На огромном тополе было по крайней мере тридцать гнезд, малых, больших, плоских, круглых, с подстилками и без подстилок; кое-кто расположился даже в самом стволе — вот и сейчас из дупла высунулась голова дятлихи, которая сердито сверкнула глазами на отца семейства, пристроившегося было постучать возле самого гнезда.

— Да что, у тебя шапка твоя красная с головы свалится, если чуть дальше отлетишь со своей колотушкой? Разбудишь детей, а они потом все уши мне за день прокричат… разве ж ты принесешь им еды вдоволь!

— Пардон, — крякнул позабывшийся супруг и взмыл в утреннее сияющее небо, подальше от жениной воркотни.

Репейка к этому времени рассудил так, что наполненный движением верхний мир к нему не относится, зато упавшая только что рыбина относится именно к нему, а потому подхватил ее и с удовольствием съел.

Воздух согрелся, под кустами стало светлее, а наверху все громче шумели птенцы, кричали на разные голоса, разобраться в которых способно было только материнское ухо. Ведь птенцы журавля, галки, голубого кобчика, кваквы, вороны и даже баклана кричали по-разному и были едины лишь в том, что все они плакали, все молили и требовали только одного — пищи. И, разумеется, дрались при этом, благодаря чему Репейка мог наслаждаться обильной, хотя и с душком, пищей: в ходе потасовок забияки роняли то голову, то хвост, а то и целую рыбешку, что щенок от души приветствовал.

Конечно — как это уже вошло в обычай — дрались только братья, родители же почти никогда, хотя это была коммунальная квартира, где все, главные и неглавные квартиросъемщики, жили в мирном единении, наслаждаясь полной свободой от квартирной платы, независимо от того, кто и на каком этаже этого чудесного старого дерева-великана поселился. Лишь на первом этаже не жил никто, им могли беспрепятственно пользоваться молчуны-муравьи.

Бывало, конечно, что какой-нибудь непоседа-птенец, одолеваемый жаждою повидать мир, перебирался из своего гнезда в соседнее, однако такой своенравный открыватель, как правило, трижды получал взбучку. Сперва его колотили чужие птенцы, затем их родители и, наконец, собственные отец с матерью. Выучка проходила под соответствующий галдеж, и птенец-путешественник раз и навсегда усваивал: коммунальная квартира коммунальной квартирой, но чужое гнездо место опасное, где любопытного исследователя могут постигнуть самые неожиданные удары.

Обо всех этих высших и снизу невидимых вещах Репейка не имел ни малейшего понятия, но к полудню уже так пообвыкся в шумном и драчливом оживлении над головой — свисте, карканье, клекоте и треске веток, — что лишь тогда настораживался, когда что-то падало вниз. А потом и на это перестал обращать внимание, потому что — как ни трудно поверить — Репейка был сыт.

А так как он был сыт и влажная прохлада кустов понемногу прогрелась, Репейка спокойно уснул, тем более что и в жужжании, царившем над лугом, не ощущалось ничего враждебного. Он закрыл глаза и только изредка шевелил во сне ушами, если вокруг них начинала пиликать на своей скрипке кровопийца комариха, изливая в унылой мелодии всю свою горечь по поводу того, что кровь, теплая вкусная кровь, совсем близко, но добраться до нее никак невозможно из-за густой шерсти. Ведь известно, что среди комариного рода только молодушки-комарихи способны на столь колючие замечания, у мужей их нет для того соответствующего инструмента, так как вместо жала они располагают только ласковым щупальцем. Меч находится в руках у комарих — впрочем, такое бывает не только среди комаров. И еще как бывает…

Однако напрасно точили свои кинжалы на Репейку воинственные комарихи, укусить его можно было разве что за нос, но отменный наш друг старательно прикрывал его передними лапами.

Между тем становилось все жарче. Над болотистым лугом дрожал горячий, насыщенный испарениями воздух, лягушки убрались в тень, в гнездах, раскрыв клювы, тяжело дышали птенцы, и лишь два ястреба, словно неспокойная совесть, неустанно парили над камышами.

Угомонилось и шумное птичье гнездовье. Реже прилетали-улетали матери, а иногда и вовсе замирали над гнездом, стараясь прикрыть его своей тенью. Птицы не кричали, не охотились, словно не хотели нарушить безмолвно пылавшее сиянье полдневной тишины.

Только мухи жужжали, да гудели шмели среди кустов, да еще молчаливый народец — муравьи без устали ползали вверх-вниз по стволу дерева с какою-то неизменной, таинственной целью, в удивительном порядке, словно у всех сотен тысяч букашек где-то вверху, на дереве, или внизу, в земле, было единое сердце и единый мозг, словно по чьему-то неумолимому приказу в эти сознательно двигающиеся, созидающие и разрушающие маленькие механизмы вкладывалось одновременно и стремление и действие. Муравьи никогда не набрасываются на живое, будь то растение или животное, они берутся только за то, что погибло, — превратилось в мертвую материю и созрело к тому, чтобы, разрушенным, вновь попасть в великую мастерскую природы и опять стать частицей жизни.

Впрочем, нельзя сказать, что муравьи заняты только безжизненным материалом, ведь они занимаются скотоводством, причем скотоводством молочным, поскольку выведение пород их не интересует. Коровами служат им тли, коих они строго охраняют, доят, если же та или иная корова дает недостаточно молока или погибает, что ж, они съедают ее. Конечно, тлей они приобретают не на рынке, а добывают, где только можно, разбоем. Потом доставляют в хлева и до тех пор поглаживают их, щекочут, пока они, разнежась или намучась, не выпускают сладкую и питательную жидкость. Возможно, в этих крохотных, едва различимых глазом капельках имеется и алкоголь, хотя пьяного муравья еще никто не видывал.

Безмолвный этот народец столь же мало внимания обращает на жару, как и пчелы, но Репейку муравьи не интересуют вовсе, как не интересуют муравьев те рыбьи головы, которыми насытился Репейка.

Репейка спит, иногда встряхивается, если какой-нибудь слишком усердный комар запутается в его шерсти — укусить комар, правда, не может, но начинает биться и нудно причитать, пока щенок не вытрясет его, чтобы в тот же миг, заснуть снова; ему, намерзшемуся и наголодавшемуся, нужно выспаться после утомительных приключений, ведь здесь, в этих незнакомых болотах, он не останется ни за что. Он это чувствует непреложно, быть может, даже знает, его тянет куда-то, хотя цель его далека и отнюдь неясна.

Репейка спит, но где-то подспудно возникают перед ним старый Галамб, Янчи, стадо, Додо, Пипинч, Оскар и все то, что осталось позади него во времени и пространстве. Только вот далеко, очень далеко они, его друзья, да еще рассеяны по разным местам и объединяются лишь тоскою его по дому и человеку.

Репейка не строит планов, но, когда стемнеет, он решительно отправится в путь, держась определенного направления, как будто все спланировал заранее. О том, чтобы вернуться, не может быть и речи, хотя он знает, что позади было сухо. Однако идти в ту сторону он не хочет, а почему, себя не спрашивает. Он хочет двигаться только вперед, он чувствует, что иначе идти ему и невозможно.

Проснувшись, щенок поморгал — он отлично выспался, — но вдруг насторожился, почувствовав, что он не один и поблизости что-то происходит, что-то напряглось, как натянутый лук, и стрела вот-вот вылетит…

Репейка замер, прижавшись к земле: из-за дерева-великана поднялась голова змеи, плоская, сердцеобразная голова, и в тот же миг щенок увидел мышь. Мышка короткими бросками бежала с противоположной стороны, ни о чем не подозревая, а возле дерева, неизвестно почему, поднялась на задние лапки. Приподнялась, понюхала толстый пенек.

И стрела вылетела.

Змея метнулась вперед, и мышь даже не пискнула.

Тут же опрокинулась и забила лапками.

Репейка трепетал.

Он не знал, что такое гадюка. Змеи вообще были ему омерзительны, и он убивал их, когда его науськивали, но подобной змеи он еще не видел, и сквозь дрожь древним инстинктом зазвучал страх. Нет, к этой твари приближаться нельзя, эта змея — сама гибель.

Даже бросок ее был так ужасающе стремителен, что спастись от него было немыслимо. А мышь уже не шевелилась.

Холодные глаза змеи не изменили выражения. Она не радовалась добыче. В этих глазах не было свирепости, не было в них голода и даже жестокости, лишь какая-то окаменевшая злобность, холод льда, твердость стекла, пугающее шуршанье прошлогодней листвы и непостижимая скорость скольжения по земле.

Одним броском она схватила мышь и исчезла, как видение.

Репейка еще долго лежал, затаясь, и чувствовал: это нехорошее место. Надо было опять пускаться в путь, но он подождал, пока воспоминание о кошмарном видении рассеется. Затем подбежал к дереву, обнюхал его вокруг и, так как след уползшей змеи был уже едва различим, затрусил вдоль спустившихся теней — к востоку.

День клонился к концу, лишь верхушка кроны старого великана еще отсвечивала золотом, внизу же, среди кустарников и камышей, ткал свое серое покрывало закат, и камыши молча клонили метелки к воде, в глубине которой сияли с высоты барашковые облака в росной своей недостижимости.

Репейка осторожно продвигался вперед: где было можно, бежал, если нужно было, прыгал, когда не оставалось ничего иного — плыл. Ему хотелось поскорее выбраться из этого болота, этого непонятного мира, в котором ползают неизвестные змеи, с деревьев падают рыбьи головы, любая птица — враг, невнятен каждый голос, и под прикрытием заката уже начищает до блеска свои звезды бессонная ночь.

И в воздухе было что-то такое, что не нравилось собаке. Птицы словно торопились выложить все свои вечерние соображения, зеркало вод вскоре потускнело, тучи на западном небосклоне были не красные, как обычно, а тускло-желтые, и флажки камышовых метелок молча повернулись к северу.

Репейка спешил, но камыш, сужая поле зрения, становился все выше, и все грозней надвигалось беспокойство. Волнами наплывавшее жужжание насекомых замерло, не слышно было и вечернего хора лягушек, зато стал гнуться, загудел камыш.

Репейка торопился, как мог. Бока его сильно ходили, глаза неустанно искали хоть какое-нибудь укрытие, тело подчинялось велениям осторожности, но сами веления эти становились все неуверенней, они сникли и отступили перед другим приказом: спешить, спешить! Скорей прочь из этого камыша, где в двух шагах ничего не видно и сумрак все гуще, хотя небо еще светлое — впрочем оно какое-то тускло-серое, словно на землю опустился сухой туман.

Камыши уже волновались, местами завивались, как бы уступая дорогу чему-то, мелководье между ними бороздила рябь, и — словно мягкие пальцы громадной, до неба достигающей руки прошлись по неоглядной арфе камышей — глубоким звучным гулом пролетел по ним ветер.

Внизу все это было мало ощутимо, но в вышине уже несло к северу небольшие стайки птиц, над ними, словно спасаясь, мчались с бешеной скоростью обрывки облаков и где-то далеко, за краем земли, отгороженным забором горизонта, словно бы прогромыхал огромный кегельный шар.

Репейка стал зябнуть, он страшно устал. Правда, он старался обходить особенно вязкие места, и все же, когда топь — наконец-то! — стала мелеть, его спина была вся в ряске, лапы изранены камышами, а нос измучен тяжелым запахом ила; но тут ворчливо и угрожающе заговорила иная сила, пересекая путь Репейки. Последним усилием он вскарабкался на крутой берег, поросший кустарником: внизу, как в колыбели, бурля и всплескивая, мчалась, зажатая в узком своем русле, большая, пугающе темная река.

Репейка на секунду приостановился с ощущением, что эта чудовищная сила смыла и направление и цель его пути. Он никогда не видел столько воды! Но, соизмерив единственным взглядом все возможности, он уже бежал по высокой береговой насыпи туда, где виднелись деревья, которые, быть может, дадут пристанище бедному путнику.

Тропинка вдоль берега вилась среди высокой травы, которая смягчала ураганные порывы ветра: не будь этой защиты, измученного щенка, вероятно, столкнуло бы ветром в воду. Между тем тучи выросли в горы, из гремучего их нутра почти беспрерывно вырывались угрожающие взблески.

И сразу вдруг наступил вечер, навалилась беспокойная, пугающая тьма, на самом дне которой, словно пылинка, гонимая ветром, из последних сил бежал Репейка, чувствуя с замиранием сердца всю свою заброшенность, одиночество и ничтожность.

Прибрежный лесок все рос, приближался, он казался единственным возможным укрытием, товарищем в близящейся грозе, словно, кроме щенка и леса, и не было никого живого на целом свете.

Теперь тучи громыхали прямо над ним, капли, одна, потом другая, ударили Репейку по носу, взблески молний почти ослепили; и, наконец, жесткая метла дождя, влекомая ураганным ветром, захлестала по спине дрожавшего щенка.

Уже возле самого леса ему пришлось перескочить еще через один ручей, и в темноте прыжок не удался. Репейка чуть не захлебнулся и на противоположном берегу отряхнулся лишь по привычке — ему казалось, что внутри у него все равно полно воды.

Верхушки деревьев шумно сражались с ураганом, и в этом беснованье при желтом свете молний Репейка наконец мог лечь, приникнуть к земле, возле узловатого основания толстой осины. На мгновение ему стало даже тепло от того, что ветер не столь резко прочесывал его шубу, но этот завывающий гребень иногда врывался и сюда, и, как ни старался Репейка свернуться, его пронизывало до самых костей.

Репейка стал рыть землю среди корней, стараясь втиснуться как можно глубже. Передние лапы его работали как мотовило, задние вышвыривали во тьму землю вперемешку с прошлогодней листвой, вся морда была в грязи, когда наконец он кое-как сумел затиснуться в выемку.

Невозможно, конечно, узнать, вспоминал ли Репейка позднее эту ночь, следующий день и еще одну ночь, но с этой поры он подозрительно посматривал на каждое облако, и, если где-то вдали начинал ворчать гром, Репейка тоже ворчал и старался спрятаться под крышу.

Однако наш покинутый на произвол судьбы друг был от всего этого еще очень далеко. Покуда же властвовали минуты, часы, и должно было минуть много дней, прежде чем эти часы и минуты слились в памяти Репейки в единственный миг.

Дождь лил до самого утра, а потом тихо моросил целый день напролет, Репейка так дрожал, что позабыл даже о голоде, и принялся расширять свое логово, только когда туманное утро допустило под деревья немного холодноватого света.

Щенок, принюхиваясь, недолго понаблюдал за погодой, потом сердито кинулся назад, в свое ночное пристанище и стал рыть, рыть…

Движение было на пользу его окоченевшему телу, а в сухой земле, вылетающей из-под корней, брезжила надежда. И — тепло!

Теперь наш осиротевший друг мог по-настоящему уместиться в вырытой им берлоге. Земля под ним и над ним согрелась, над шубой поднялся пар; мягко пахло землей, дрожь утихла, и отдохнувший Репейка незамедлительно ощутил, что, собственно говоря, он ужасно голоден. Голоден до умопомрачения! Но стоило ему выглянуть в туманную унылую морось леса, как он сжимался и желал лишь сохранить накопленное тепло, которое сейчас было важнее всего. Репейка не знал, что такое болезнь, но инстинктом, всем своим существом всегда особенно упорно противился тому, что для его жизни было наиболее опасно. Потому сейчас, как ни допекал голод, он все-таки очень долго не вылезал из своей норы, ибо еще больше боялся простыть. Щенок лежал неподвижно, иногда с закрытыми глазами, по временам же поглядывал на серый моросящий дождь и грыз свисающие вниз тонкие и горькие корешки. Эта горечь была ему явно на пользу, так как разбушевавшиеся было в желудке кровососы испуганно стали жаться к стенкам и притихли.

Щенок заснул и, должно быть, видел сны, потому что скулил иногда, потом жалобно и негромко несколько раз тявкнул, немного погодя заворчал, явно готовый нападать или обороняться, так как лапы его напряглись. Наконец, он открыл глаза и содрогнулся, как будто говоря:

— Фу-у, ну и паршивый сон!

Между тем время шло, а погода не менялась. Уже смеркалось, когда дождь приутих, и Репейка тотчас же стал потягиваться, потом вылез из своего укрытия, чтобы осмотреться в незнакомой обстановке. Вода, кругом вода! Даже травинки были усеяны целыми гроздьями дождевых капель, не говоря уж о деревьях, которые при каждом порыве ветра стряхивали на прошлогоднюю листву и, само собой, на Репейку, форменный дождик, так что незадачливый щенок сразу отказался от исследования местности. После некоторого раздумья он подобрал улитку, у которой, помимо роскошного дома, имелась, видимо, водонепроницаемая кожа. Однако, на вкус она была, по мнению Репейки, отвратительна, и облизывался щенок не потому, что водонепроницаемое существо показалось ему вкусно, а чтобы поскорее избавиться от этого вкуса во рту. Затем он опять юркнул в свое «теплое» — во всяком случае сухое — логово и стал ожидать ночи, за которой на Земле обыкновенно следует день. Увы, не сразу.

Сперва на черных крыльях ветра заметалась шепотливая тьма, заскрипели деревья; отжившие ветки — после долгого сопротивления — стали ломаться и, кувыркаясь, с шумом и треском падали наземь. Потом лес загудел сильнее, но за этим гулом ливня не последовало. Позднее как будто чуть-чуть посветлело, и вдруг высоко над деревьями закачалась, мигая, одинокая звездочка, словно огонек маяка в слепом море безнадежности.

Репейку так подтянуло, что от сытой цирковой «чудо-собаки» осталась едва половина. Одним словом, и Репейка знал, что иногда приходится затягивать пояс потуже на две, а то и на три дырочки.

Но вот ветер прекратился, по стволам деревьев пополз алый рассвет, и на востоке появился красный сердитый лик солнца, не без отвращения взирающего на чумазую, промокшую насквозь землю.

— Ну, ничего, я наведу здесь порядок, — сверкнуло солнце, и красный накал его перешел в белый. Вслед за теплой метелкой света над рекой, деревьями, тропинками, копнами сена и крестцами пшеницы поднялся пар. Репейка, щурясь и мигая, смотрел на неиссякаемый источник тепла и огня:

— О, будь благословенно, великое светило! — должно быть, говорил он беззвучно, ибо именно так ощущало его полузамерзшее, истощенное голодом тело.

Собака заснула, а когда проснулась, вокруг нее опять было лето. Птицы наигрывали на всех своих инструментах, холодный рев ночной реки сменился торопливым плеском, на травинках сушились букашки с блестящими спинками.

Репейка осторожно чихнул, вылез из своего погребка и так потянулся, что живот коснулся земли. Потом заторопился к реке, мигом взлетел на насыпь, где его ждала позавчерашняя тропинка. Почувствовав под ногами уже немного подсохшую полоску узкой тропы, Репейка вдруг осознал, что он опять в пути, и тотчас вскинулись антенны осторожности.

Он бежал медленно и плавно, то и дело останавливаясь и принюхиваясь, но все острее чувствовал, что голод одолевает его.

Вдоль берега трава кое-где была скошена, что позволяло немного оглядеться, но никаких признаков человека, дома, села Репейка не увидел. Справа — бурная быстрая река, слева, за лугом, — бескрайние камыши.

Щенок продолжал свой путь, все более усталый и голодный. К полудню его уже качало, но там, где трава была скошена, скакали только крохотные кузнечики, в нетронутых же местах она выметнулась так высоко, что охотиться в ней было невозможно. Между тем луга кончились, и справа тоже заблестела вода, хотя тут она стояла неподвижная, как и обычно в старицах. На берегу, свесив лохматые головы, дремали ивы, и Репейка свернул к ним с проторенного пути в надежде, что здесь, на низком берегу, ему попадется какая-нибудь беспечная лягушка. Он уже едва видел от голода, жары и усталости.

Он осторожно миновал полосу высокой травы, когда же вышел из нее, сразу лег, затаился.

На берегу, прислонясь к иве, спал человек.

Мышцы Репейки напряглись, потом расслабились. По лугам бродил только ветер, за рекой, над камышами, невесомо кружила, словно вырезанная из белой бумаги, чайка.

Репейка лежал тихо, но вдруг стал взволнованно втягивать носом воздух: легкий ветерок со стороны человека принес запах хлеба и сала.

Проглотив слюну, он сел, чтобы лучше видеть. И увидел! Его глаза затуманились, куцый хвост заходил ходуном — рядом с человеком лежала сумка!

Репейка весь дрожал, лапы двинулись сами собой. Да он и не мог не тянуться к сумке с едой, как не может железка не прилипнуть к подкове магнита. Магнит запахов манил все сильнее, и, хотя осторожность забила тревогу, голод тут же ее отогнал. Теперь щенок подобрался совсем близко и, когда снова сел, то уже ничего, кроме сумки с едой, не видел.

— А человек-то!! — вдруг вспыхнуло в нем. Репейка повернул голову и обмер.

Глаза старика были открыты.

— Что, проголодался, малыш?

Светило солнце, и в шепоте летнего ветерка голос человека звучал лаской.

Репейка лег и устало вильнул хвостом.

— Очень проголодался…

Если бы человек резко поднялся, сел или сделал неожиданный жест, страх подавил бы голод, и скитания собаки продолжались бы дальше, но старик не шевельнулся, и его рука лишь после долгого промедления двинулась к котомке.

— Знай я, что мы встретимся… больше бы с собой прихватил.

Репейка с замиранием сердца следил за рукой, которая медленно развязала котомку и положила хлеб между сумкой и щенком, как раз посередине.

— Ешь, песик, это тебе. Ну, ешь!

О, как давно не слышал он этого волшебного слова и как оно было знакомо! Но Репейка лишь после долгих колебаний, ползком, на животе стал подвигаться ближе к хлебу, не спуская с человека глаз и готовый в любой момент отскочить. Но так как человек даже не смотрел в его сторону, Репейка схватил хлеб, метнулся назад и, почти не разжевав, проглотил. Ох, до чего же это было хорошо!!! Репейка понюхал то место, где только что лежал хлеб, и посмотрел на человека:

— Уже съел…

— А я еще дам, — прогудел низкий голос, не похожий ни на голос Додо, ни на голос Оскара, скорее он напоминал голос старого Галамба…

— Ты ведь, я думаю, сало любишь…

Репейка несомненно знал, что такое сало, и глаза его блеснули в знак того, что вопрос совершенно излишен. Где же оно, сало?!

Он даже не заметил, что тугие пружины мышц уже настроены не на то, чтобы отскочить; его неудержимо влек к себе струящийся от сала аромат.

Нож отрезал от большого куска маленький — по правде сказать, совсем маленький кусочек сала.

— На!

Репейка, вытянув шею и вновь готовый к бегству, схватил сало.

И ничего не случилось. Старик ничего не хотел от него. Ни веревки не было у него в руках, ни палки, ни мешка, ни клетки… Репейка вдруг успокоился, лег, и глаза его сказали:

— А теперь я уже и не боюсь… и сало было отменное.

— Хочешь еще? — спросил старик; он положил кусочек совсем рядом с собой и даже не убрал руки.

Репейка трепеща подполз на животе, съел сало и — остался.

— Теперь уж я ничегошеньки не боюсь, — поморгал он и лизнул старую жилистую руку, пахнувшую салом. Рука выждала, потом медленно шевельнулась, погладила щенка по голове, почесала под ухом, и Репейка сердцем почувствовал чистое трепетанье доброты, пульсировавшей в усталых венах. Вокруг них кружили пчелы, наливались семена, пламя солнца рассыпало самое себя, отраженное водой, и ветер тихонько наигрывал на тысячеструнной арфе гибкого камыша.

Старик и щенок смотрели друг на друга и друг друга понимали. Репейка подполз еще ближе и положил голову человеку на колено. Затем, словно вернувшись домой после долгого пути, облегченно вздохнул.

— Я бы хотел остаться с тобой. Ведь я еще только щенок, и сейчас я ничей. Могу я остаться здесь?

Старая рука, поглаживая, расчесывала спутанную, всю в травинках шерсть. Звякнул жетон об уплате налога, собачий жетон; старик долго смотрел на него, потом вынул очки.

— Репейка, — прочитал он, — Репейка… — и даже оторопел, потому что щенок вдруг вскочил и в бурном восторге запрыгал вокруг нового своего хозяина.

— Так ты меня знаешь? Уже и по имени зовешь? Уй-уй-уй, как я счастлив! — Наконец, Репейка опять присел и, дрожа от нетерпения, ожидал хоть какого-нибудь приказа — принести трубку, спички, наконец, просто разорвать в клочки весь этот восхитительный мир! Но так как приказа не последовало, он бросился к большой палке человека, схватил зубами и поволок к нему:

— Вот она, — тявкнул он негромко, — только приказывай! Я все могу.

Но старый человек не давал никаких приказаний.

— Репейка, — пробормотал он, — Репейка… — И прижал к груди худое, изможденное, грязное тело щенка, который буквально светился вздымавшимся до небес чистым пламенем верности и преданности.

Репейка дрожал вне себя от счастья и думал, не лизнуть ли все-таки нового друга-человека в лицо, хотя Оскар категорически это запрещал и его запрет был еще довольно памятен. Словом, лизаться он не стал, а вместо этого высвободился из человечьих рук и поднял правую переднюю лапу, что и на человеческом и собачьем языке значит одно и то же.

И старый Ихарош — Гашпар Ихарош, вышедший на пенсию столярных, колесных и слесарных дел мастер, — подал Репейке руку.

— Ну, дружба до могилы, так, что ли? — сказал он и положил перед Репейкой все оставшееся сало. — Помни же!

А слову Ихароша можно было довериться со спокойной душой.


Фирменная вывеска Гашпара Ихароша еще висела над двумя его окнами, но теперь уже только знакомые помнили, что рубанок да циркуль слева и кегля да колесо справа обозначали, что здесь живет мастер, до тонкости владеющий тремя очень важными ремеслами. А если добавить, что он был также признанным тележных дел мастером, то станет совершенно понятно дружное сожаление села, когда старый Ихарош сам себя отправил на пенсию.

— Все, довольно! — объявил он однажды. — Глаза мои видят плохо, руки отяжелели, а бросовую работу делать мне не пристало.

Он прибрал мастерскую, помылся и под вечер, приодевшись, отправился в недальний путь — всего через пять домов, — где все еще гудела наковальня и чумазый кузнец ковал железо.

— Как закончишь, Лайош, зайди в дом, сынок.

— Сейчас и приду, — сверкнули белые зубы кузнеца (только зубы да белки глаз и оставались еще белыми на его лице), и он долгим взглядом проводил старика: ведь если мастеровой человек посреди недели вдруг вырядился по-праздничному, это не к добру. Что же такое надумал старик?

— Присаживайтесь, отец, родненький мой, — засуетилась хозяйка. Она была Ихарошу только приемной дочерью, хотя и родня. Жила она у старика с тех пор, как умерла его жена. Аннуш росла сиротой, метало ее и туда и сюда, Ихарош был первый, кому она сказала слово «отец», он и был ей отцом по душе. Им остался и тогда, когда вокруг девушки стал увиваться кузнец, а потом объявил напрямик, что у него сердце разорвется от горя, если не получит он Аннушку. Не захотел Ихарош, чтобы сердце кузнеца — вообще-то здорового как бык — разорвалось.

— Что ж, иди за него, дочка, раз такие меж вами дела… как-нибудь проживете.

И стала Анна женой кузнеца, однако прежде ясно и четко сказала Лайошу перед его родителями, что отца, ее воспитавшего, не покинет, и будет готовить ему, стирать, убирать, как по чести положено.

— Ну, а дети пойдут, доченька? — спросила будущая свекровь.

— И тогда так же будет!

Лайош — Лайош Чатт младший — молчал, потому что так уж заведено, чтобы вперед старики высказались, если пожелают. Но и они ничего не сказали. Правда, будущая свекровь не очень-то обрадовалась, однако недовольство свое проглотила, ну, да это не в счет. Словом, наступила тишина, и в тишине слышней говорили аккуратный домик старого Ихароша, порядочный сад и огород, которые, вероятно, унаследует Анна. Вероятно, хотя, конечно, не наверняка. Но почти наверное… А тут уж стоит поразмыслить.

Наконец, Лайош, наскучив молчанием родителей, встал.

— Дядя Гашпар ни словом не воспротивился, чтобы ты за меня пошла, а ведь мог бы. Правильно, что помогать ему хочешь, так будет все по чести.

— Да и стар он уже, — позволила себе откровенно высказаться будущая свекровь, но прозвучало это грубо.

— Все состарятся, — значительно проговорила Анна, и опять стало тихо и нахлынули новые мысли; ишь, мол, какой непреклонной может быть эта тихоня, когда захочет, вы только на нее поглядите… Но тут и старый Чатт стал на сторону сына.

— Это уж ваши дела, дочка. Ты Лайошу женой будешь, не мне, ну а там, справишься, значит, справишься. Только чтоб все было по-хорошему.

— Так и будет! — сказала Анна и больше о том не говорили. Молодая хозяйка управлялась в обоих домах. Тот и другой содержала в порядке. Детей у них все не было, и Лайош вымещал свое горе на всякого рода железных поделках.

Старый Ихарош не слишком утруждал молодых и если заходил, то чаще всего, чтобы чем-то порадовать. Однако, на этот раз он держался странно торжественно, и Лайош встревожился. Впрочем, такие тревоги хорошо успокаивает некая жидкость, поэтому Лайош сперва заглянул в чулан, свернул крану шею, благо нет в ней позвонков (оттого-то свернуть крану шею — не вредно), набрал полную бутыль и неуклюже ласково поставил ее на стол:

— Чтоб, значит, не прокисло! — улыбнулся он одними глазами да зубами, так как его черное от копоти лицо не способно было выразить хоть какое-нибудь чувство. — Аннуш, стаканы!.. Как живете-можете, дядя Гашпар?

— Старею.

— Зато не болеете, верно?

— Жаловаться не приходится.

— Вот за это и выпьем. До ста лет живите, дядя Гашпар…

— Ну-ну, не сглазь. Ведь я потому и пришел…

Молодые насторожились.

— Потому как нынче вот, в этот самый божий день уволил я себя на пенсию. Но к этому и вы мне надобны.

— Только скажите, отец, родненький…

— Вот я и говорю. Пришел вот, чтобы вы свое мнение сказали. Вам ведомо, что у меня есть и чего нет. Я состарился. Покуда в силах был, работал, но то, что я теперь кое-как мастерю, по моему разумению, уже не работа, вот и решил я уйти от дел.

— Оно и разумно, — сказал Лайош и снова налил.

— Аннуш до сих пор меня обиходила, думаю, и дальше так будет, верно, дочка?

— Так всегда будет, отец.

— Ну вот! Словом, написал я завещание, потому как пришло для этого время. Все, что у меня есть, будет ваше, а вы за это станете меня содержать в чистоте и порядке, по-хорошему.

— Отец, родненький, — прошептала Анна, — хоть бы и не было у вас ничего, на улице не остались бы. Лайош человек добрый…

— Знаю, но на бумаге все же верней. Ведь и старику иногда что-то требуется: пара ботинок, табаку немного, газета, очки, то да се.

— Что об этом говорить, дядя Гашпар! Будет у вас все, что нужно, только слово скажите.

— Одежа, все прочее у меня припасено, вам со мной не много будет хлопот. Поросенка еще откормлю, и сад плодоносит, и пчелы кое-что собирают. Анна, дочка, забот тебе не прибавится, только что стряпать будешь на троих да потом принесешь мне обед-то. Не по душе мне что-то стала стряпня, хотя, если случится рыбу поймать, как и прежде, сам ее поджарю… что же еще-то? — Старый Гашпар глядел прямо перед собой, но так ничего больше и не вспомнил. — Ну, а там похороните, как полагается, деньги на это в кисете лежат, под бельем. Что, ладно ли так будет?

Никто не ответил.

Анна отвернулась к куполообразной печке, да и Лайош что-то подозрительно долго прочищал горло. Во всяком случае руки его дрожали, когда он вздумал налить еще, хотя только что перед тем уже налил. Тогда он протянул руку.

— Вот вам, дядя Гашпар, моя рука… столько-то, сколько бумага, и она стоит… ну а теперь… если тут еще кто-нибудь заведет речь о похоронах, я притащу самый большой молот и разнесу этот дом в щепы… а ты, Аннуш, перестань хлюпать, как будто похоронные дроги уже стоят на дворе. Накрывай, пока я бочку подою.

Тяжелые шаги кузнеца затихли в прихожей, Анна стеснительно подошла и уткнула залитое слезами лицо в плечо старику.

— Отец, родненький…

И этим было сказано все, до конца.


С тех пор минуло, правда, без малого восемь лет, и сейчас старый Ихарош о них совсем не думает, к тому же ничего особенного за эти восемь лет и не произошло. Инструмент его покрылся пылью, вывеска облупилась, пчелы роились, когда приходило тому время, Аннуш старательно, как и положено, присматривала за состарившимся отцом, а по вечерам заглядывал Лайош с бутылочкой под мышкой — сажу прополоскать, как он говорил.

Но сейчас старик думал не об этих приятных вечерах, он был полон радостью во-первых, от того, что приблудился Репейка, а во-вторых, он удил рыбу, и как раз в эту минуту вдруг дернулся поплавок. Пробка весело заметалась по воде.

— Тихо, Репейка, сейчас я его подсеку, — прошептал старый Ихарош и дернул удилище.

— Ах ты, чертяка!

Репейка взволнованно топтался вокруг Ихароша и не понимал, что же дергает леску, отчего тарахтит катушка, совсем как будильник Додо.

Удилище изогнулось, рыба боролась отчаянно.

— Только бы не сорвалась! — взмолился Ихарош и начал выбирать леску.

Вскоре показалась широкая спина карпа; Репейка залаял на него.

— Молчи, Репейка, не то он бесноваться начнет…

Но карп — он был килограмма на полтора — бесноваться не стал, даже когда старик подводил подсак.

Это был на диво прекрасный день. Карпа бросили в садок, крючок — опять в воду, мастер Ихарош поглядывал то на Репейку, то на садок, в котором шевелилась красавица-рыба; потом переводил взгляд на воду, камыши, и в старом зеркале глаз отражалось сейчас куда больше того, что они вокруг видели. Словно все то из прошлого, что было в нем красивого и доброго, выступило вперед, дурные же дни прикрыл, запахнув завесою, преходящий мираж удачного дня.

— Вот уж Лайош порадуется рыбке, — говорил старик себе самому, но отчасти и Репейке, который лишь качнул хвостом, так как не знал, кто такой Лайош. Если бы он услышал «Янчи», «Оскар» или «Додо», тотчас понял бы, о каком из его исчезнувших друзей — людей — идет речь, но имя Лайош еще не встречалось в его коротенькой жизни, поэтому он одобрил его лишь вообще. Вдруг Репейка заворчал:

— Кто-то идет по берегу! — Он глядел в сторону реки. — Мне не хотелось бы, чтобы он подошел к нам.

— Это смотритель плотины, — сказал старик, — не обращай внимания. Сюда он не пойдет, но это хорошо, что ты предупреждаешь… у меня-то, что греха таить, уши стали ленивы, да и глазами похвастаться нельзя. Но теперь все пойдет по-другому, ты будешь и глаза мои и уши. Знать бы только, откуда ты взялся, хотя, пожалуй, лучше этого не знать, ведь тогда пришлось бы вернуть тебя. А я никому тебя не отдам. Иди-ка сюда, Репейка!

Репейка тотчас предстал перед старым мастером:

— Вот я!

— Покажи мне свой номерок.

Мастер Ихарош пошарил в сумке и вытащил кусачки.

— Я не ущипну тебя, не бойся. — Кусачки щелкнули, налоговый номерок упал. — И какой осел на весь мир объявляет, как зовут собаку! — проговорил старик и бросил жетон в воду. — Вот так! Было — и нету. Понимаешь?

Репейка не понимал, поэтому после операции отошел немного в сторонку и встревоженно покрутил хвостом:

— Мне эта штука не нравится, — поглядел он на кусачки. — Больно мне не было, даже не ущипнуло, а все-таки не нравится. — Он успокоился только тогда, когда инструмент исчез в сумке, в той самой сумке, из которой появлялось и сало, а на сало Репейка смотрел всегда с особенным почтением.

Между тем часовая стрелка тени стала короче, потом опять начала расти и показывала теперь на восток. На другом берегу старицы из камышей вышла со своим выводком лысуха, и черные комочки весело бултыхались в ряске, пока не появился болотный лунь; маленькое семейство тотчас словно сдуло ветром. Лунь продолжал спокойно покачиваться, словно в жизни не едал птенцов лысухи, и делал вид, будто не слышит грубой брани камышовки в свой адрес. Слышать он, конечно, слышал отлично, но не обращал внимания, так как поймать камышовку луню невозможно, хотя гнездо ее разорять приходилось.

А вот мастер Ихарош и правда всего этого не слышал, потому что сладко дремал; прикорнул и Репейка, но время от времени открывал глаза и проверял, все ли на месте. Довольно долго никаких происшествий не было, так что они хорошо отдохнули, особенно когда старая ива прикрыла их своей тенью. Вдруг длинная тонкая палочка из тех, что старик расставил на берегу, стала раскачиваться, и негромко затрещала катушка.

Репейка сел и с неприязнью наблюдал это странное явление. Может, кто-то грозит ему палкой? Он зарычал. Но старый Ихарош не проснулся, продолжая мирно посапывать.

Щенок заволновался, удилище гнулось и чуть не срывалось с места. А человек спит. Спит, как Додо в кровати, а эта штука возьмет, да и ударит прямо сюда…

Репейка решительно потянул старика за штанину, рычанием предупреждая, что пора что-то предпринять.

— Что такое, кто тут? — Старик непонимающе смотрел на щенка. — Это ты тянул меня за штаны, Репейка?

Репейка впился глазами в болтающееся удилище, пока старик не вернулся наконец в реальный мир и не услышал треск катушки — рыба уже далеко унесла проглоченный крючок.

— Ого-го, — воскликнул мастер, схватил удилище и резко подсек. Морщинистое лицо покраснело от волнения, он должен был бороться изо всех сил, чтобы рыба не ушла в камыши на противоположном берегу. Скоро леска стала то и дело окунаться в воду, потом и вовсе ослабела, — значит рыба повернула вспять. Старик взволнованно крутил катушку, подтягивая леску.

— Пока не сорвался, — прошептал он, — вот хорошо, что ты разбудил меня, песик… Эге-ге, туда я тебя не пущу, нет, вы только на нее поглядите, эта рыба еще обведет меня!

Леска натянулась предельно, пришлось опять отпустить. Катушка крутилась, как бешеная, потом — старик сильно притормозил — завертелась медленнее.

— Иди, иди сюда, куманек!

«Куманек», судя по всему, имел на этот счет особое мнение, так как пришлось еще три-четыре раза отпускать леску, пока наконец не стало ясно, что можно вытаскивать добычу.

— Ишь, дьявол своевольный! Видишь, Репейка? Но теперь уж он устал…

Репейка внимательно смотрел на воду и тявкал иногда, так как уже видел то, чего не видел еще человек: на конце лески судорожно билось длинное темное тело.

— Сом! — воскликнул старик, когда рыба наконец показалась из воды. — Теперь только не торопиться, Репейка, только не торопиться! — И он взялся за ручки подсака. — Сейчас попробую подвести с головы… Ну же, спокойно, не прыгай… Ух, какая рыбина!

Подсак, похожий на сачок для ловли бабочек, подхватил рыбу, и Гашпар Ихарош, дрожа от усилия, волоком втащил ее на берег, потому что поднять одной рукой не хватило сил.

— Есть! Вот это рыбина! А уж как Лайош-то ее любит! Но, не будь тебя, Репейка… Ума не приложу, как это тебе в голову пришло за штанину меня подергать…

Репейка напряженно следил за сомом, пока тот не перекочевал в садок. Он догадывался, что рыбная ловля один из способов добывания пищи, но никак не мог бы объяснить человеку, что потянул его за штаны просто-напросто в виде предупреждения, — да то ли еще он умеет выделывать, правда, под руководством Оскара! В маленьком щенячьем мозгу старый Ихарош занял сейчас место всего цирка — в том числе Султана, Джина и Буби, — только место старого Галамба, вкупе с овчарней и баранами, не мог занять никто, потому что все, связанное с Галамбом, было для него живой реальностью, и, когда ему снились сны, эти сны были про них.

Тем не менее Репейке очень полюбился тихий мастер, подчиняться которому было приятно: старик кормил его, а это — договор о дружбе.

— Не годится долго испытывать судьбу, Репейка. Что ты скажешь, если сейчас мы пойдем домой? Поджарим рыбку, все приготовим, а там и поедим.

Двумя радостными прыжками Репейка одобрил слово «поедим», затем лизнул руку старого мастера, давая понять, что значение этого восхитительного, хотя и вполне обыденного словечка ему совершенно ясно.

День еще был в разгаре, когда наш достойный приятель, весьма образованный несмотря на молодость, побежал по дорожке впереди своего нового друга и властелина.

— Не торопись, потихонечку! — Старик медленно шагал за ним следом. — Вот состаришься, как я, тоже не будешь бегать.

Когда кто-нибудь шел им навстречу, Репейка сразу оказывался позади Ихароша, чувствуя себя еще чужаком, но при этом ворчал в знак того, что им руководит не страх, а лишь осторожность.

— Не тронь, Репейка, нельзя!

— Ого! — остановился знакомый и протянул было руку к бившимся в садке рыбинам, но тут же попятился, так как щенок, оскалив зубы, подскочил к нему с хриплым ворчанием.

— … а эту злючку-крысу где раздобыли, дядя Ихарош?

— Получил вот… в первый раз с собой взял.

Репейка замер возле рыбы, сверкая глазами, хотя даже не понял, какую ему нанесли обиду.

— Отличный улов, ничего не скажешь… а такую собаку и мне бы нужно. Ест она немного, а при том зубастая…

— Очень даже зубастая, — сказал Ихарош; он знал, что этот человек ворует рыбу в чужих садках и втихую ловит сетью, собака же ему нужна сторожем, чтоб предупреждала, если нагрянет рыбный надзор. — Не успеешь палку поднять, она уже три раза укусит.

— Неужто?

— А как же!

Репейка слушал беседу, посматривая то на Ихароша, то на незнакомца. Этого незнакомца он сразу не взлюбил, сам не зная за что. Щенок чуял вокруг него что-то дурное, и, сиди этот человек на месте Ихароша с удочкой, ни за что не подошел бы к нему.

— Складная собачка, а уж злющая… ну да переманить и ее можно…

— Что же, попробуй, — рассердился старик, а незнакомец уже вытащил из сумы кусочек сала.

— Погляди-ка сюда, щенок. Как зовут-то его, дядя Ихарош?

— Щенок и есть щенок. Сам сказал…

Репейка действительно повернул голову к незнакомцу. Он видел сало, чуял его. А человек помазал салом и руку, потом бросил щенку вожделенный кусочек.

В треволнениях скитаний дисциплинированность Репейки поколебалась, но этот человек сразу показался ему противным, и Репейка словно услышал голос Додо: нельзя!

Репейка покосился на сало и не шевельнулся. Чужак вытаращил глаза и даже разинул рот. Репейка взглянул на старика, словно ожидая распоряжения от него, но Гашпар Ихарош и сам не верил тому, что видел. Однако его переполняла торжествующая радость.

— Можешь вымыть руку, Дюла. Этот щенок не пойдет за тобой, хоть рука твоя и пахнет салом. Словом, не такая уж это крыса, а?…

— Да что уж, какое там! Если будут у нее щенки, я бы купил.

— Не проси у козла молока, Дюла, это ж кобель…

— Еще и кобель! Ну, что ж, приятного вам аппетита к рыбке, — коснулся шляпы Дюла, и Репейка тоже встал. Он подождал, пока чужак минует их, и побежал по дорожке.

Сало осталось нетронутым.

— Репейка, — проговорил Ихарош немного спустя, — Репейка, не знаю, кто был твой хозяин, но знал бы — сам бы тебя отдал… уж как он горюет небось по тебе, да оно и не диво… Иди сюда, Репейка!

Щенок крутанулся на месте и сел перед стариком, словно перед Оскаром:

— Слушаюсь!

Старик долго молча смотрел в умные, преданные, теплые глаза щенка, морщинистая рука опустилась, погладила его.

— Ах ты, Репейка… ты даже не собака, хотя что же ты такое, если не собака? Ни с того, ни с сего валишься прямо с неба, и вот ты со мной, а?

— Мне нравится твой голос, — покрутил Репейка хвостом, — а у того, другого, голос плохой.

— Вот ты здесь, словно всегда здесь был, теперь нас с тобой двое… ужо свою долю рыбы получишь, как и Лайош.

— Может, пойдем дальше? — блеснули глаза щенка. — Я словно бы проголодался…

— Будет у тебя домик во дворе, и в комнате будет местечко. Вечерком засветим лампу, и заживем вместе, потихоньку, по-стариковски. Ну, да сам увидишь… А теперь пора и в путь, ведь рыбу еще почистить нужно.

Так и шли они к дому старого мастера, новому дому Репейки, а следом за ними метелки быстротекущих минут осыпали нежную пыльцу любви и доброты.

Дом Ихароша стоял не на самой улице, а немного отступя, в глубине поросшего травой двора, за домом шел сад до самого луга, по лугу вдоль садов бежала тропка.

— Отсюда и зайдем, — проговорил старик, уже привыкший беседовать с собою вслух и теперь считавший совершенно естественным делиться с Репейкой своими мыслями.

— Вот это наш сад. Деревья, правда, старые… но забор хороший, отсюда не убежишь, да ты ведь и не собираешься убегать, верно?

Репейка беспрерывно вилял куцым своим хвостом, он одобрял все, что говорил этот человек. Голос приятно журчал над ухом, наполняя все тело радостным трепетом.

Из сада во двор тоже вела добротная калитка с автоматическим запором на пружине — как то и пристало жилищу столяра, у которого зять кузнец, — а во дворе помалкивал сарай, в котором летом вполне можно было работать. Но теперь в том сарае всегда сумеречно и тихо, ибо давно уже затих перестук молотков и хриплый визг пилы.

С липы перед входом слышалось воркованье горлицы.

— Гурлы-гурлы-гурлы, — говорила она, — я тебя вижу, маленькая собачка, но до сих пор не видела.

Репейка дружелюбно посмотрел на горлицу, потом на Ихароша.

— Здесь они птенцов высиживают, объяснил мастер, — поэтому я не держу кошек. Ну, входи, осваивайся.

В большой кухне, служившей одновременно прихожей, Репейка огляделся. Обнюхал печь, лежанку при ней, ножки стола и к тому времени, как старый рыбак освободился от поклажи, уже закончил осмотр. Запахов, сколько-нибудь стоящих запахов влажный нос не учуял.

— А это комната. Помни, тебе можно входить, куда захочешь. Ты ведь чистая собачка?

Репейка в этот момент знакомился с оставленными в углу сапогами, так что совсем не обиделся, хотя вопрос, даже как предположение, был оскорбителен: чтобы он — жемчужина цирка, друг Додо, гордость Оскара, воспитанник пастуха Галамба — не знал, что около людей, а тем паче в жилище отправлять некоторые интимные надобности, подымая заднюю ногу или не подымая ее, немыслимо!

— Я, конечно, просто так спросил, — продолжал свой монолог Ихарош — понимаю ведь, что все-то ты знаешь. Теперь посиди здесь, а я кликну Лайоша и Аннуш, чтоб приходили… да вина припасу в твою честь, хотя, ясное дело, не для тебя. Ужо Лайош и вместо тебя выпьет… сиди, жди.

Дверь не захлопнулась, но Репейка за хозяином не пошел, последнее «сиди» звучало ясным приказом.

На стене тик-такали старые часы, и Репейка спокойно наблюдал за механическим качанием маятника. Он не боялся, каким-то образом чувствуя, что в этом доме ему ничто не угрожает. В доме их только двое — он и старый Ихарош, который здесь всему господин и указчик, даже этому хвосту, с тарелкой на верхнем конце… эта раскрашенная штука все размахивает хвостом, но сказать ничего не может, кроме: тик-так тик-так. Дурость, да и только!

Под часами стоял стул, на нем трубка, кисет с табаком, спички.

Репейка уже отвернулся было от часов, сочтя бессмысленное качание хвоста неинтересным, как вдруг часы крякнули и стали отбивать время. Одна гиря пошла книзу — впрочем, Репейка увидел это уже из-под стола, — а та штука наверху загалдела:

— Длинь-длинь-длинь, длинь-длинь! — Пять раз подряд.

Репейка ворчал, а в дверях стоял Ихарош и улыбался.

И снова все то же: тик-так, тик-так…

— Испугался, Репейка? Поди сюда! Ну-ну, иди, часы ведь не кусаются. — И старик поднял щенка. — Погляди хорошенько и больше не обращай внимания.

Репейка, слегка упираясь, обнюхал гири, но к маятнику совать нос не стал.

— Ладно, ладно, — извивался он в руках Ихароша, — кусать эту штуку я не буду… пусть себе подлизывается, виляет хвостом, мне-то что, только на пол ей лучше бы не спускаться…

— А теперь займемся рыбой, мой песик, я ведь уже сказал Лайошу да Аннуш, что нынче вечером будет пир. Они тебе обрадуются, вот увидишь.

Это произошло, однако, значительно позднее, когда улеглась уже пыль, поднятая возвращавшимся домой стадом коров и гурьбою свиней. Репейка за это время ознакомился с двором, сараем, забором и даже понюхал из-за планок соседскую собаку, которая по ту сторону забора держалась очень лихо и храбро.

— Если бы я могла до тебя добраться, показала бы, какова я, — пролаяла она, но потом умолкла, так как запах выпотрошенной рыбы буквально ударил ей в нос.

— Ры-ыба, — проворчала она завистливо, — рыба… Я тоже ела рыбу нынче утром, и мясо, и всякое другое.

— По ребрам твоим видно, — тявкнул Репейка и подбежал к Ихарошу, державшему в руке печень сома.

— Ешь, Репейка. Много сейчас не дам, не то вечером, пожалуй, не захочешь ужинать…

Репейка взял печень с ладони аккуратно, словно пинцетом, и пылко покрутил хвостом, заверяя своего хозяина, что не бывает такой доверху нагруженной телеги, чтоб не уместилось на ней еще хоть что-нибудь; возвращаться к забору, чтобы продолжить знакомство, он не стал. Соседская собака видела, что он ест, довольно и этого…

Большая сковорода постепенно заполнилась нарезанной кусками рыбой. Горлица умолкла, пыль улеглась, и во двор хлынули остывающие летние ароматы сада. На кухне уже горела лампа, и над застарелыми запахами давних яств, приготовлявшихся когда-то на плите, заколыхался свежий аромат жарящейся рыбы. Старый рыбак благоговейно и умело переворачивал кусок за куском, и его морщинистое лицо разглаживалось.

— Лайош себя не вспомнит от радости, этакого сома увидя, да мне и самому выловить подобного прежде не доводилось. Вот посмотришь, Репейка… он и тебе, конечно, обрадуется… вот увидишь.

Однако Репейка встретил Лайоша без особого воодушевления. Он даже отступил в тень и заворчал.

— Собака! — закричал Лайош. — Право, слово, собака! А ну, иди ко мне, собачка, да поживее. Я в этом доме свой…

— Возможно, — проворчал щенок, — вполне допустимо. Я и сам это сразу заметил, но мне, кроме моего хозяина, никто не указ.

— Садись, Лайош, и не пугай щенка. Он не привык к тебе, но потом вы подружитесь. Я сегодня его приобрел.

Лайош сел.

— Ко мне, Репейка, — сказал старик и сунул Лайошу кусочек жареной рыбы. Погладив щенка, он ласково подтолкнул его к кузнецу. — Возьми у него рыбу, песик. Лайош человек хороший…

Репейка очень сдержанно взял рыбу из рук Лайоша и раз-другой слабо вильнул хвостом.

— Вкусно было, право, очень вкусно, — поглядел он на Лайоша, — я тебя знаю и теперь всегда буду узнавать, очень уж ты вонючий…

— Сейчас и Аннуш пожалует, — сказал Лайош и щелкнул пальцами, подзывая Репейку; однако Репейка только покосился — знаю, мол, что меня подзываешь, — но даже не шевельнулся. «Ну, настолько-то мы еще не подружились!» — говорила эта неподвижность.

— Ишь, какой неприветливый, — оскорбился Лайош и укоризненно покачал головой, когда появилась Аннуш и Репейка встретил ее, как старую знакомую. Лайошу было невдомек, как страшен Репейке въевшийся в него запах сажи, дыма и дегтя, не подумал он и о том, что человек в юбке никогда не вызывал у щенка опасений. Ни разу женщина его не ударила, не пнула ногой, зато все они, начиная с Маришки, кормили его и ласкали.

— Ой, какой хорошенький щеночек! — восторгалась Аннуш. — Только шерсть вся в липучке да в репее…

— Она меня знает! — сразу решил Репейка, услышав свое имя, и почти не протестовал, когда Аннуш старой гребенкой стала приводить в порядок его свалявшуюся за время скитаний грязную шерсть.

— Ой! — тявкал он иногда, больно.

Бывало Пипинч тоже дергала шерстинки, но не так сильно.

— Завтра я его выкупаю, — пообещала Аннуш, а Лайош встал и заглянул в сковороду, чего давно уже с нетерпением ожидал старый Ихарош.

— У-ууу! заорал он во все горло, — сом!

Репейка рванулся из рук Аннушки и испуганно уставился на Лайоша.

— Не бойся, песик, этот Лайош вечно кричит… но никого не обижает.

— Дядя Гашпар, да как же вы поймали его?! Аннушка, поди сюда, ты только погляди на эти кусища… а я-то всего одну бутылку вина прихватил.

— Я тоже вина припас, — улыбнулся старик, — очень уж хороший день у меня нынче выдался. Две этакие рыбины да щенок… — И задумался: как же про него рассказать? Может, просто: купил у одного человека? — …Спрашивает, не куплю ли собаку. Ну, я и купил. Понравился мне щенок, зовут Репейка…

— Ко мне он сразу пошел, а от Дюлы Цинеге — хотите верьте, хотите нет — сала не взял. Это собака ученая, да и тот, кто продал, про это сказал… Накрывай, Анна.

Репейка тотчас побежал за Анной, мудро рассудив, что, где женщина, там и ласка, там и кастрюльки с едой.

Загрузка...