1
Иванов провозглашал советскую власть:
— Контрреволюционную Центральную раду объявляю свергнутой!..
— Ура!..
— На Украине отныне существует только власть Советов рабочих, крестьянских и солдатских…
Ему не дали договорить. Люди кричали. Люди срывались с мест. Топали в восторге ногами. Падали друг к другу в объятия.
Иванов стоял на трибуне потрясенный. Одна мысль стучала в голове: «А в Киеве? В Киеве — как? Если б скорее то же и в Киеве! Когда бы скорее… в Киев!»
Огромный зал винницкого театра бурлил. Солдаты, красногвардейцы, рабочие, крестьяне–повстанцы, старики, молодежь. Час тому назад последний казак из полков Центральной рады сложил оружие. Эмиссары генерального секретариата, губернская Национальная рада, деятели соглашательской Думы, командиры националистических отрядов сидели под стражей в роскошном мраморном, графа Гейдена, концертном Белом зале.
Второй гвардейский корпус, после тяжелых боев — силами артиллерийского дивизиона и полкой Кексгольмского, Литовского и Волынского — взял Винницу.
Зал бурлил, а Иванов стоял и прикидывал: «Калиновка, Казатин, Попельня, Фастов… Боже мой, сколько еще идти и идти до Киева! А ведь там восставшие держатся уже пять суток — без помощи, без боеприпасов, без еды, без сна. Там истекает кровью окруженный лютым врагом… родной «Арсенал».
В эту минуту в президиуме торжественного собрания возникло какое–то движение: из–за кулис сквозь толпу пробивался молодой человек в фуражке с желтыми кантами — телеграфист. Он размахивал руками — и все в президиуме поворачивались к нему, вскакивали с мест. Прокатился гомон любопытства и по залу.
— Что такое? Что там такое?
Может быть, гайдамаки опять прорвались из Тыврова, Турбова или Вороновицы?
— Казатин… Казатин, — доносилось только от стола президиума.
Но телеграфист пробился уже на авансцену. В зале стало тихо, как в. глухом лесу.
— Товарищи!.. Казатином, овладели., восставшие казатинские железнодорожники. Казатин, товарищи, наш!..
Телеграфист выкрикнул это и заплакал.
У Иванова кругом пошла голова. Казатин наш, значит, до Казатина не надо идти с боем; садись в эшелоны — и через час там! Путь на Киев становился вдвое короче!.. Всего ведь сотня верст до Киева!.. Боже мой, еще целых сто верст в боях с бешено сопротивляющимся противником…
Иванов соскочил с трибуны. Где командиры Кексгольмского, Литовского и Волынского полков? Где представители штаба корпуса? Где члены ревкома?.. Пускай уж винничане сами радуются, сами налаживают и советскую власть на местах, a ему, Иванову, надо в Казатин… Ты — начальник станции? Паровоз мне! Ну, пускай — дрезину!.. Что, лучше бронепоездом? А ты кто такой?, Ах, командир гвардейского бронепоезда! Друг, браток, товарищ дорогой, так ты ж мне сейчас как раз и нужен!.. Полки погрузятся в эшелоны, а мы с тобой — вперед! Через час будем в Казатине! Неужто целых полтора часа?..
Верхом, первый раз в жизни на лошади, Иванов галопом прискакал на станцию. Еще несколько минут — и бронепоезд гвардейцев двинулся… Под Кексгольмский полк еще только подавали порожняк, а гвардейский бронепоезд уже пролетал не останавливаясь станции и разъезды.
Иванов ехал в будке машиниста. Поддай пару, друг, браток!.. Жару? Огня?.. Иванов схватил лопату и с кочегаром в четыре руки стал подбрасывать в топку уголь… Хватит, хватит — слишком много, собьешь огонь!.. Иванов бросил лопату, поднял броневой люк над окошком машиниста и устремил взгляд вперед.
Телеграфные столби, шеренги тополей, будка, переезд, над посадками защитной полосы кружит воронье, опять — переезд, будка, промелькнула какая–то станцийка. Бронепоезд гудел, гремел, бренчал и лязгал всей своей броней. Где же Казатин? Скоро ли этот чертов, милый, проклятый, героический, дорогой Казатин?!
Морозный ветер точно осколками стекла кидал в лицо. Иванов и не чувствовал. Думал: казатинские железнодорожники пускай держат надежную оборону — на случай внезапного удара с флангов. Ведь справа, в Ружине и Вчерайшем, еще гайдамаки. Да и слева, в Бердичеве, тоже. А гвардейцы по железной дороге — колонной на Попельню. Может, удастся еще до вечера, еще сегодня?.. Тогда завтра — Фастов. И завтра же — непременно не позднее чем завтра — на Киев!.. Ах, если бы можно было еще сегодня. Ведь завтра уже шестой день. Что там, как там в «Арсенале», в Киеве?..
Нет, кейсгольмцы пусть наступают, а он, Иванов, уговорит командира бронепоезда вырваться вперед! Прямо в расположение врага. Взять Попельню с наскока. Или хотя бы посеять панику. Подоспеют кексгольмцы — и бронепоезд снова вырвется вперед. И тогда можно попасть в Киев еще сегодня, к концу дня или хотя бы вечером.
Иванов смотрел на часы, поглядывал на небо. Солнце клонилось к закату. Часы покалывали: пять. Черт! Дни уже стали больше, зима на мороз, солнце на лето, но все ж таки он еще слишком короткий, зимний день. Ну и пускай! А разве нельзя ночью? Ночью поднимется еще большая паника…
Только бы нигде не взорвали колею…
Господи! Как же медленно движется поезд!.. Сколько? Сорок верст? Предел для тяжелого бронепоезда?.. Друг, брат, товарищ, давай за предел, давай за все пределы; надо же поспеть киевлянам на помощь!
2
Итак, шел шестой день восстания — пятый день осады.
Памятников этому дню в Киеве три: выщербленные пулями стены «Арсенала»; пулемет «гочкис» на пьедестала напротив — из него арсенальцы выпустили свой последний патрон; могила на круче над Днепром — чтоб были видно, было слышно, как ревет могучий.
Сегодня для истории ясно, какая тогда была совершена ошибка. Но тогда это не было ошибкой — то было великое и величественное историческое деяние. Безрассудство? Может быть. Но то было мужество борцов революции. Слепой энтузиазм? Нет. То была железная непреклонность революционеров. Не склоним головы перед врагом — нет! Не сложим оружия, поднятого за рабочее дело! Здесь — в «Арсенале», там — по всему Киеву, по всей Украине: за мировую социалистическую революцию! На арену истории выступил новый класс — и отныне он будет вершить судьбы мира! Это — мы, Власть — нам!
А ошибка, трагическая ошибка, состояла вот в чем.
Делегация, посланная арсенальцами для переговоров, так и не вернулась. Никто никогда не увидел больше товарищей, не услышал о них ничего. Неведомо где истлели их кости.
Арсенальцы согласились на перемирие, для того чтобы подсобраться с силами. Но и националисты не лыком были шиты. Они и предложили перемирие, и затягивали переговоры, чтоб склонить чашу весов на свою сторону. Из осаждавших «Арсенал» отрядов они сняли добрых три четверти и бросили их против других районов. План операции разрабатывали опытные военные специалисты. В штабе нового — теперь, после объявления самостийности УНР, — «министра войны», украинского социал–демократа Порша работали боевые генералы русской армии, штабисты ставки Юго–Западного фронта, военные советники союзной французской армии. Расчет был такой: подавить сопротивление других районов, сбить их наступательный порыв, а не то и вовсе ликвидировать очаги мятежа и тогда всеми концентрированными силами, да еще с помощью идущего из–за Днепра Петлюры с «черными гайдамаками», обрушиться на опорный пункт восстания «Арсенал». И окончательно погасить пламя, весь пожар…
Против Подола двинули отборную часты «сечевых стрельцов». С полевыми орудиями, минометами и пулеметами. Устилай землю трупами, подольские вынуждены были отойти на Куреневку и Приорку,
На шулявцев ринулись «вильные козаки» и свежий полк имени Гордиенко, как раз подошедший с запада, с Ирпеня, — он только что прибыл из–под Минска, с Западного фронта. Шулявцы очутились между двух, даже трех огней: с Бибиковского, с Сырца и от Борщаговки.
С железнодорожниками националистам не повезло. Против железнодорожников силы были брошены самые крупные: остатки богдановцев и полуботьковцев, те, что не присоединились к восставшим; полк имени Грушевского, Черноморский курень, автоброневой дивизион, сводный батальон русских офицеров, часть «куреня смерти», отряд донских и кубанских казаков — из «команды выздоравливающих», задержавшихся в Киеве по госпиталям и не выехавших на Дон и Кубань. Но и железнодорожники были сильнее других, а главное — действовали несколькими группами: вокзал, Главные мастерские, депо, Киев–первый, Киев–второй, да с ними еще демиевцы и отряд Боженко. Гайдамаки бросались на каждый опорной пункт — каждая группа железнодорожников оттягивала на себя значительные силы, — и везде гайдамаки откатывались назад. Только группа, пробившаяся к «Арсеналу» с Васильковской и уже соединившаяся было с авиапарковцами, вместе с Боженко, который чуть не прорвался в самый «Арсенал», вынуждена была оставить свои укрепления — завод на Прозоровской, 8 и костел Шептицкого — и спешить на Демиевку. На демиевцев и соломенцев наседала прибывшая на помощь националистам свежая часть — арьергарды корпуса Скоропадского, которые, под нажимом Второго гвардейского на его авангарды, двигались из Василькова через Жуляны. На Демиевке и в Голосееве завязались особенно жаркие бои.
Националисты, правда, уже высвободили одну сотню сечевиков Мельника — на Подоле, высвободили из–под Политехникума Черноморский курень и могли бы усилить нажим на железнодорожников. Тем более, что Киев–первый, Киев–второй и демиевцы с авиапарковцами вынуждены были основные силы бросить к мостам через Днепр: по мостам уже шли в штыковую атаку юнкера и полк Гордиенко, неслись с шашками наголо «черные гайдамаки», а позади на белом коне гарцевал сам Симон Петлюра. Но националисты опасались, как бы не пришел в себя «Арсенал» и не ударил по петлюровской гвардии с фланга: им неизвестно было, что у арсенальцев осталась лишь по одному патрону — в стволе винтовки и по одному снаряду на орудие. Они знали, что арсенальцы уже пять суток без сна, но не знали, что они трое суток не ели и не пили. И они временно оставили против опорных пунктов железнодорожников лишь заслоны, а всеми силами — тысячи гайдамаков — спешили снова атаковать «Арсенал».
В «Арсенале» не осталось уже и половины защитников: часть лежала окоченевшими трупами у баррикад, часть — по цехам погибала от ран в лихорадке. Да еще целый отряд ушел ночью за стены завода: эта группа решила пробиваться на соединении с авиапарковцами и демиевцами, чтобы ударить петлюровцам, переправлявшимся через мосты, во фланг. «Арсенал» защищала лишь горсть бойцов — пять суток без сна, три дня без пищи и воды; огнеприпаса — лишь го, что в стволе винтовки, в замках орудий.
Ревели десятки гайдамацких полевых пушек, десятки пулеметов со всех сторон — они накрывали арсенальский двор сплошным свинцовым куполом. Потом тысячи гайдамаков бросились в штыки.
Арсенальцы отбили эту бешеную атаку. Каждый выстрелил только один раз — последним патроном, каждая пушка сделала один лишь выстрел — последним снарядом.
— Драться до конца!.. Последняя пуля — врагу, не себе! — таков был клич арсенальцев.
Наступающие откатились, умолкли.
Это была страшная тишина. Приближался рассвет.
У мостов, за кручами над Днепром, трещали пулеметы демиевцев, соломенцев и авиапарковцев. Но порывы предутреннего ветерка приносили оттуда уже и крики «слава!» — крики эти всё приближались и приближались. Вот они на мосту. Вот — на предмостье. Уже на Набережной,. А пулеметы защитников переправы — за Набережной, за Выдубецким монастырем, на Лисой горе. И затихают вдоль железнодорожного полотна: Киев–второй, Демиевка… А «слава» — крик петлюровцев — все ближе: в лавре и Аносовском парке, уже на Никольской…
Осаждающие перестроились и снова кинулись атаку.
Теперь уже атака шла кольцом, и кольцо становилось все уже, а ряды атакующих — плотнее, гуще.
Тысячи шагов, пятьсот, сто…
Арсенальцы отворили ворота и вышли.
Рассвело.
Это было раннее утро двадцать первого января.
3
Об этих минутах поведали участники и очевидцы — эти минуты записаны кровью на скрижалях истории украинского народа.
На страницах, литературного произведения мы не позволим себе вдаваться в подробные описания.
Лишь коротко напомним детям и внукам.
Передний ряд полег под пулеметами. На тех, что шли за ними, гайдамаки бросились со штыками.
Одновременно гайдамаки проникли через все ворота и проходы во двор «Арсенала». Тех, что не успели выйти, пристреливали на месте. Раненных выволакивали из помещений и тут же рубили шашками. А иного не давали себе труда и вытаскивать: прикалывали штыком где лежал.
Девушек, что ухаживали на ранеными, выгнали во двор, раздели донага, бросили лицом в снег и секли нагайками. Поливали водой и бились об заклад: сразу замерзнет или погодя? Такую расправу учинили во дворе «Арсенала».
А на улице, за воротами, под стеной «Арсенала», построили тех, кого еще не перестреляли, не накололи и не зарубили.
Пулеметы поставили у ворот казармы расстрелянных уже и поднятых на штыки повстанцев–понтонеров.
Но расстрел задержался: у ворот разгромленных понтонерских казарм, под памятником Искре и Кочубею в это время как раз происходили трогательная встреча трех: Петлюры, Коновальца и Мельника.
Обнимались. Трясли друг другу руки. Кидали шапки оземь. Кричали «слава!».
Появился оркестр и грянул «Ще не вмерла».
А Украина умирала…
— Ще не вмерли? — крикнул Петлюра и снова вскочил на своего белого, из конюшен Дубовского завода, жеребца, — Так пускай помрут!..
И с коня — величаво — подал знак пулеметам: к стрельбе! В тех, что выстроены под стенами.
А вокруг шумела толпа.
Кто его знает, откуда она собралась.
Печерские — братья, родители и дети тех, что стояли под стенами. И не печерские — просто киевляне. Они сбежались сюда. Неведомо, что их привело. Жалость. Горе. Страх, Неизвестность. Случай.
Но толпа бушевала — и бросилась к Петлюре с мольбой: не надо, не надо!
— Расстрелять! — визжал Петлюра.
Пулеметчики потянули лепты из цинок.
Люди рыдали, люди падали без чувств, катались по снегу в припадке отчаянья, опускались на колени и молили: не расстреливайте хоть этих!.. Они ведь боролись за свое кровное! Ведь они — герои! И они — люди! Не стреляйте, изверги!
— Расстрелять!..
В эту минуту подкатил автомобиль «рено» с флажком союзницы Франции.
Три француза — консул, аббат, полковник — вышли из машины.
Они тоже прибыли на пышный праздник торжествующего победу Петлюры.
Петлюра сидел на коне, подняв руку с шапкой: чтоб махнуть и дать, последний знак — к стрельбе, к убийству. Пулеметы уже были готовы. Прибытие галантных гостей задержало его руку.
Высокие гости подошли, торжественно приветствовали и принесли свои поздравления.
А толпа вопила и рыдала, а арсенальцы стояли под стенами а кричали: «Тираны! Кончайте уже!..» А гайдамаки–пулеметчики ждали последнего знака.
Очевидно, между галантными французами и господином Петлюрой состоялся такой разговор:
— Глубокоуважаемый мосье Петлюра…
— Сын мой во Христе…
— Брат–каменщик, именем нашей ложи…
— Не делайте этого, зачем это вам?.. Ведь слух разнесется далеко — что не в бою, а лишь из мести… когда уже отгремел бой… Знаете, в гуманных кругах и вообще у нас во Франции это может произвести… неприятное впечатление… И ваш престиж…
Петлюра надел шапку на голову.
Махнул рукой Коновальцу.
Мельник подал команду своим пулеметчикам:
— Отставить!.. Вольно…
Но Петлюра еще приказал:
— В тюрьму! Всех! Будем судить военно–полевым судом!
Опять заиграли «Ще не вмерла».
4
Фиалек оказался среди тех, кого не успели расстрелять или зарубить и теперь гнали по Никольской на гауптвахту.
Необычно и дико выглядела родная Никольская улица, — неужто и весь Киев такой? Маленькие домишки сгорели или разбиты снарядами. В больших, многоэтажных зияли огромные дыры. Ни одного целого, застекленного окна. Деревья расколоты снарядами или перерезаны пулеметными очередями. Телеграфные столбы и фонари повалены. На тротуарах и мостовой — трупы: и красногвардейские, и гайдамаков со шлыками… А они — две или три сотни людей — плетутся толпой, окруженные конными гайдамаками с шашками наголо. Седое облачное небо низко нависло — мороз спадал, и снег под ногами и вокруг был не белый, а рыжий, в кровавых пятнах: истоптанный конскими копытами, залитый кровью раненых и убитых.
Люди брели нога за ногу; большинство раненые, все истощены, все подавлены. Поражение!.. Смерть друзей и товарищей. И впереди — неотвратимая гибель…
Начиналась оттепель, но и мороз не отступал, под ногами выло скользко: измученные люди спотыкались теряли равновесие и падали.
Тех, кто падал, добивали прикладами или рубили шашкам и.
Потом подскакал гайдамацкий старшина и поднял крик:
— Почему толпой? Почему стадом? А ну, стройся по четыре!
Построились.
Несколько человек при этом упало. Их прикололи штыками.
— Ногу! Ать–два!..
Пошли «в ногу». Кое–кто поскользнулся и упал. Добили.
Фиалек шел и удивлялся. Пять суток не сходил с баррикады. Пять суток под обстрелом; сотни орудийных разрывов вокруг, непрерывный ливень пуль, все время в самых опасных местах — и даже не ранен! Не берет пуля! А жаль…
Фиалек был богатырь — два аршина двенадцать вершков, по рекрутскому набору попал в гренадеры, всегда стоял правофланговым — и теперь так и возвышался над всеми понурыми, сгорбившимися, приунывшими товарищами. Шел прямой, высокий, статный, гордо подняв голову: умирать так умирать, — еще с Феликсом Дзержинский в Лодзи и к Вартане, когда они только вступали в революцию, поклялись: за революцию умрем, высоко держа голову!
Но высоченный арсеналец пришелся не по нраву старшине, любившему во всем порядок.
— А чего там выперся этот дылда, что твой ветряк на юру?.. А ну, укоротите–ка его, кому там поближе! Уберите его головешку! Пускай хоть и без головы, а вровень со всеми идет — не нарушает артикула!..
Пьяный хохот — гайдамаки были все до одного пьяны — встретил черную шутку висельника. Один гайдамак замахнулся шашкой.
Фиалек смотрел ему прямо в глаза — в маленькие глазки меж запухших с перепоя, красных век — и головы не клонил. Не все ли равно как умирать: и так и так смерть
Гайдамак выругался и рубанул.
Но взгляд Фиалка — гордость, ненависть и презрение — поколебал решимость палача, и рука его дрогнула.
Удар пришелся по плечу и рассек пополам ключицу.
А богатырь продолжал идти. Лишь глянул искоса на незадачливого рубаку. Кровь дымилась на ватнике. Всякий другой бы упал без сознания.
Гайдамак осатанел и замахнулся снова. Но тут старшина подал команду:
— А ну, бегом! Марш–марш!..
И люди побежали.
Побежал и Фиалек. В кропи. Выпрямившись, осанистый, гордый. Только правой рукой поддерживал разрубленную левую…
Сразу позади Фиалека трусил рысцой Иван Антонович Брыль.
Пусть это и невероятно, но и он расстрелял свои обоймы на баррикаде. И должно быть, впервые в жизни Иван Антонович ни о чем не раздумывал и ни над чем не философствовал… Дали винтовку — взял. Показали, как стрелять, — стрелял. Попал ли? Кто его знает! А очень хотелось попасть… Теперь старик Иван все проклинал себя и проклинал:
— Дурень! Ах и дурень же я старый и неразумный!.. Надо же было сразу идти. А то явился к шапочному разбору… Да коли б все сразу поднялись, — разве ж эта… Петлюра устояла бы против нас, пролетариев? Мы ж таки сила — пролетарская солидарность!..
А что сейчас помирать, о том Иван не думал.
Вот только — как там теперь управится Меланья? Душевную супругу послал ему господь бог или, тьфу — от природы уже так вышло. Сколько ж этой мелкоты на руках!.. Разве что поможет Данько, если останется живой. А не останется, Меланье еще и невестка с внуком на шею…
Насчет Данилы Иван не беспокоился. Геройский пролетарий. Правильный хлопец. Вот так за ним и ему, старому дурню, надо бы идти… Данила, с группой молодых, ушел с тем отрядом, что решил пробиться к авиапарковцам. И пробьется, чтоб вы знали! Коли будет жив. А загинет — так за революцию! Слава ему и вечная память. А не загинет — таки построит социализм. Можете мне, Ивану, старому дурню, верить!.. О побратиме своем Иван тревожился. Старый дуралей Максим — туда же, увязался за молодыми да отчаянными. Сказал, вишь тетеря, что не может усидеть на месте, — даже на баррикаде не терпится! Сказал, что душа его рвется в бой. Хоть и голыми руками! Только бы видеть врага в лицо и заплевать ему очи. Этим сучьим, проклятым, растреклятым самостийникам–националистам, потому как они и его, бедолагу, чуть с ума–разума не свели!.. Теперь он должен бить, крушить, истреблять их чем попало, что бы ни случилось под рукой, — пускай хоть горсть песку в глаза!..
Нагайка больно хлестнула старого Ивана по спине.
— Эй, ты, — орал пьяный гайдамак, — чего отстаешь? Или ткнуть тебе железную спичку в пуп?
Иван побежал быстрее, надрываясь, из последних сил. Бил он крепок, бить молотом — бил бы еще лет двадцать, однако же бегать позабыл: сорок лет, с жениховской поры, же не бегал. Сердце колотилось в груди, едва не выскочит, дышать нечем было, перед глазами вертелись зеленые и красные круги…
Да вот уже и конец. Губернская гауптвахта. Гайдамаки лупили на прощание своих подопечных нагайками, — сдавали страже — и скакали прочь: дальше добивать повстанцев на железной дороге, на Шулявке, на Подоле…
Стража была из казаков пешего полка — на гордиенковцев, прибывших «спасать Украину» издалека, с Западного фронта. Это были угрюмые, обескураженные неожиданной битвой в Киеве, селяне: украинца по происхождению, надерганные из разных частей Западного фронта и сведенные в один отряд.
Гайдамацкий старшина, передавая им арестованных, наставлял:
— Эй, хлопцы–молодцы! Не давайте спуску этим подлюгам! Бейте их! Не щадите! А будут куражиться — убивайте без жалости! Песья вера, изменники — встали против, неньки Украины!
И поскакал.
Иван как раз пошатнулся — голова у него кружилась после бега, едва дышал. Казак — хмурый, злой, заросший щетиной дядько — замахнулся на него прикладом.
Иван съежился, простонал:
— Человече! Имей совесть! За что ты меня убивать будешь?..
Украинская речь арестованного сбила с толку казака. Он опустил винтовку. Им сказали, что восстание против Украины учинили кацапы–большевики, потому как все большевики — кацапы, а все кацапы — большевики.
— Тю! Так ты из наших? Из украинцев? Чего ж тебя сюда занесло? Под руку попал? По дороге на улице взяли?.. А ну, иди–ка прочь…
Идти! Как так идти? А остальные останутся тут? На кровь, на муки, на пытки и смерть? Нет, — он со всеми.
— Не уйду! — огрызнулся Иван. — Я тут за дело. — Он уже сердился на себя, что просил пощады, что смалодушничал перед врагом.
— За какое дело?
— За участие в восстании! — гордо сказал Иван. И начал яриться: — За наше рабочее, пролетарское дело! За власть Советам! За социализм и смерть капиталистам, помещикам!
— Тю? — Дядько в шинели, обросший, угрюмый приглядывался в изумлении. — Так ты украинец?
— А как же! Только — за международную солидарность!
— И против панов, помещиков?
— И панов, и помещиков, и всей мировой буржуазия!
— Тю… Ишь ты, чертвина!.. А я за что же?
— Почем я знаю! — лютел и лютел Иван. — Живодер ты! Вот тебе.
Казак стоял вконец растерянный. Даже на брань не поглядел:
— Тю… Так и я ж, и хлопцы — мы тоже, против панов и помещиков. За то и пошли, чтоб на Украине была наша власть. И чтоб советская была. Чисто вся снизу доверху. Аж до Центральной, которая — рада.
Теперь «тю!» промолвил Иван.
И плюнул.
Перевернулось все на едете! Народу, народу в обман ввели! Провокация! Вот чертовы, лысого дьявола, ведьминого роду, проклятые провокаторы–самостийники…
— Митинг давай! Давай митинг! — уже вконец осатанев, завопил Иван Брыль. — Людям глаза открыть!
Его едва затолкали в камеру гауптвахты: был крепенек в свои под шестьдесят…
5
Марина — голая, застывшая, окровавленная — сидела на рыжем от крови снегу.
Возле нее суетился отец — доктор Гервасий Аникеевич. То прикрывал плечи своим пальто. То принимался считать пульс. То совал и рот какие–то таблетки. И все приговаривал, просил:
— Идем!.. Домой поскорее!.. Доченька!.. Замерзнешь в снегу… И такая потеря крови… Не можешь… Я помогу… Я поведу… Я понесу… Или люди… Эй, люди, люди, помогите!.. Она еще жива!.. Дышит… Доченька… Это моя доченька… Помогите, в ноги поклонюсь…
Марина сидела неподвижная, подняв плечи, опершись на руки, смотрела широко раскрытыми темными глазами прямо перед собой и не вставала, не отзывалась. Кровь струилась из рассеченной шомполами спины.
Что видели ее запавшие глаза? К чему был прикован ее темный взор?
Видели всё. И себя видели. Темный взор закипал ненавистью. Вот оно как! Так вот оно как!..
Иссеченное тело не болело: то ли застыло то ли не до него…
Болела душа.
Жег стыд.
За все стыдно. Стыдно что голой раздели, что надругались над телом, что осмелились — боже, нет на свете большего позора и оскорбления! — высечь: как невольницу, как раба, как пса… Стыдно, что сомневалась, колебалась, разочаровывалась и снопа верить начинала… Во что верить? В неправду, в обман, во вранье!.. Стыдно, что — «разумница» такая, образованная, ай–яй–яй, скажите на милость, из «сознательных»! — не увидела, не поняла, не разобралась сразу, раньше… И… боже мой! Как она сейчас себя горько презирала! Хотела прошептать, но губы не шевелились, твердила только про себя: «Так тебе и надо! Так тебе и надо! Идиотка…»
— Доченька… дочка… — плакал Гервасий Аникеевич, — я сам тебя на руки возьму… Вот сейчас подойдут люди… помогут…
Гервасий Аникеевич — хоть верьте, хоть не верьте — тоже 6ыл в числе защитников «Арсенала». Правда, приплелся лишь в последнюю ночь. Искать дочку: пациенты говорили — видели в «Арсенале». И еще пациенты сказали: там убитых тьма, истекают кровью и помощи нет, нет ни одного доктора… А ваша дочка — среди девчат, что за санитаров там… И доктор пошел. Не пошел, а ползком, на старости лет, ярами, между кустов пробился–таки. Войны он не признавал, тем паче — классовой, и к восстаниям относился неодобрительно, даже осуждал. Но что поделаешь: война все–таки идет, восстание — факт, и люди гибнут, истекают кровью без врачебной помощи. Он, врач, должен быть на посту… В заднюю комнату завкома, где он находился возле тяжелораненых, гайдамаки так и не успели заглянуть: проскочили. Но он вышел — и вот Марина, дочка, разумница, что из стареющей его руки готовилась перенять светоч… и все такое…
— Доченька… доня… идем!
Люди понемногу сходились в разгромленный «Арсенал». Больше всего родные арсенальцев: матери, жены, сестры, дочки — искать среди зарубленных и расстрелянных… своих…
Две женщины, причитая и голося, уже поднимали избитую Марину, помогали доктору: своих еще не нашли, но ведь и эта, горемычная, докторова дочка, та, что на велосипеде собак пугала, — пропадает, бедняжечка, горюшко наш…
Потом появилась суровая и грозная Марта. Максима она не нашла: осмотрела, может, четыре сотни трупов — нету. И куда он подевался, старый разбойник! Отчего это среди всех его нет? Ну пускай, пускай заявится только домой!.. Господи боже! Говорите, не всех порубили? На гауптвахту погнали? А еще есть которые раньше вышли, снова в бой подались — вон стреляют за Черной горой?
Марта всплеснула руками и грозно подбоченилась. Так и есть! Мой брандахлыст не иначе там! Hy, он у меня получит…
— Вставай — грозно прикрикнула она на Марину. — Замерзнешь, я что тебе говорю!
Марина поднялась, ее поставили на ноги; сердобольные женщины поснимали платки, прикрыли ей грудь и хотели — израненную спину.
— Нет, нет! — замахал руками, не разрешил доктор. — Ваши платки септичны! Сперва нужен стерильный бинт!
Стерильного бинта и в помине не было.
Гервасий Аникеевич схватился за голову: ссадины, полосы на спине запеклись уже ледяными игольчатыми струпьями — человек замерзает! Дочка! Донечка!.. Что делать? Пневмония! Смерть…
Марина снова села в снег.
— Не пойду! — Это были ее первые слова: потрескавшиеся, обметанные и обмерзшие губы наконец разомкнулись. — И жить не буду.
И тут — Марина зарыдала:
— Проклятые, проклятые, проклятые!..
Гервасий Аникеевич облегченно вздохнул: раз слезы, значит, и тело живо, и жива еще душа. НЕ ступор — психический и нервный паралич, не каталепсия, только временный шок… и он уже миновал. Теперь — спасать внутренние органы и какого–нибудь, какого–нибудь антисептического средства, хотя бы карболки…
Гервасий Аникеевич махнул рукой — условия ведь не обычные, а чрезвычайные — сбросил пиджак, снял сорочку и надел на дочь.
— Не пойду… — прошептала еще Марина.
Рыданья сотрясали ее избитое, окровавленное тело.
— Ненавижу!
Это было понятно доктору Драгомирецкому. Он тоже, кажется, начинал ненавидеть.
1
Опорный пункт восстания — «Арсенал» — пал, отступили подольские, рассеялись шулявские, но Киев продолжал бороться.
Теперь боевые действия сосредоточились на железной дороге и вокруг нее.
На Посту Волынском железнодорожники разоружили эшелон артиллерии — и в Главных мастерских появилось теперь шесть новых орудий с изрядным боеприпасом. Главные мастерские открыли ураганный огонь по гайдамацким батареям на Черной горе. Группа Ветрова все еще удерживала прилегающие к пассажирскому вокзалу улицы и не раз кидалась в атаку на позиции в Ботаническом. Киев–второй отбивался от Лысой горы.
Однако по всему городу хозяйничали «вильные козаки», сечевики–гайдамаки.
Прежде всего они бросились на авиапарк — дотла разгромили все, что оставалось еще не разгромленным. Потом гайдамацкие сотни растеклись по улицам. Громили каждый завод и каждую мастерскую. Потом пошли прямо по домам. Заходили и приказывали показать руки. Если на руках были мозоли, выводили и тут же у стенки дома, расстреливали.
Это была «варфоломеевская ночь», но стоял белый день, и столица криком кричала в десятках кварталов, от Днепра до Зверинца, от Ботанического до урочища Репяхов яр.
Боженко отходил не спеша — отступая, отдавал квартал за кварталом только после очередной гайдамацкой атаки. Одиннадцать кварталов — одиннадцать атак… Отдал Прозоровскую, отдал Совскую, Деловую, Полицейскую… Отдал Предславинскую, Васильковскую, Лыбедскую…
Отдавал так: ни углу ставил пулемет, подпускал оголтелых гайдамаков на сорок шагов и тогда скашивал первый ряд — на каждую атаку тратил всего полпулеметной ленты. Затем — скорей в подворотню, дворами, садами — отходил еще на один квартал назад. Скосить гайдамаков таким образом удавалось больше: и в профиль, и в лоб. Недаром Василий Назарович дослужился в царской армии до фельдфебеля.
На Бульонной Боженко остановился у скособочившегося домишки в три окна и заплакал.
Это был его дом. Так и не привелось после той декабрьской ночи, когда ушли в подполье, наведаться к родному очагу… Впрочем, родного очага в родном доме тоже не было: «мадама» — так Василий Назарович в шутку называл свою супругу — тоже должна была, прятаться по соседям. Дом стоял покинутый. Контрразведчики и гайдамаки уже вынесли все, что стоили и руки взять: шелковую шаль «мадамы» — подарок Василия Назаровича к «серебряной свадьбе»; праздничный кожушок самого Боженко — воевать Василий Назарович пошел, само собой, в ватнике и старой шинели; бухточку тонкого манильского шпагата — удочку Василий Назарович не уважал, а готовил уже десять лет настоящую рыбачью снасть: мечтал сплести невод в полсотни саженей, чтоб ловилась рыбка большая и маленькая. Ничего этого уже не было в родном доме — валялись порубленные в щепу табуретки, стояли расшатанная двуспальная кровать, разбитый стол, ветер сквозь выбитые окна носил по полу перья из перины, летал пух и подушек…
Василий Назарович шмыгнул носом и крикнул хлопцам у пулемета, тут же за окном:
— Пускай, хлопцы, матери ихней черт, целую ленту — я тут задержусь маленько!
Потом кивнул двум своим ребятам, прозоровским:
— Клади покуда на кровать и копай…
Хлопцы осторожно положили окровавленное, уже застывшее тело и взялись за шанцевый инструмент.
Это был Ростислав Драгомирецкий.
Ростислав нашел–таки Василия Назаровича в бою. Три дня не отходил от Боженко ни на шаг. Шел плечом к плечу; когда прорвались под самый «Арсенал», строчил из пулемета по сечевикам из–за угла своего дома в модном мавританском стиле на Рыбальской; имеете и отступал шаг за шагом, квартал за кварталом: верный «начальник штаба», душевный боевой дружок, даром что офицерская кость, интеллигент…
Отступал Ростислав лишь пять кварталов — на шестом догнала его гайдамацкая пулька.
Нету родного дома, но родной Киев — есть. И будет! Будет, матери вашей байстрюцкой в то самое места! Отвоюем Киев, чтоб ты знала гайдамацкая сволочь, самостийницкое дерьмо, задрипанная Петлюра!.. И вернется еще на свое родное, пускай пепелище Василий Назарович, украинец из–под рабоче–крестьянской Таращи!.. И поцелует землю, пускай и на могилке, однако же душевного дружка, побратима–киевлянина.
— Ну как там? Готово? — крикнул Василий Назарович копающим, не отрывая, однако, взгляда от угла Лабораторной и Дьяковской, откуда двигались озверелые гайдамаки.
— Пол–аршина, Василь, хватит?
— Копай глубже, пехтура! Глубоко в мать сыру землю закопаем, чтоб не осквернила еще эта сволочь…
Хлопцы снова налегли на шанцевый инструмент.
Гайдамаки перебегали из–за угла зигзагами — с одной стороны Бульонной на другую. Пули их винтовок клевали стены боженковской мазанки.
От пулемета крикнул второй номер:
— Кончаем лету, Василий Назарович! Давай ходу!..
— Закладывай другую, сынок! Уложи их еще штук пять, Боженко заглянул сквозь выбитое окно в дом. на ломаную кровать, где вытянулось застывшее тело Ростислава.
— Две цинки остались, Василии Назарович! — отозвался пулеметчик. — Экономить надо!
— Закладывай вторую, сучий сын! — завопил Боженко. — Закладывай, говорю — у меня настроение!..
Двое или трое гайдамаков ушли подрубленные: не рассчитывали — привыкли уже, что на каждом углу их ждет только короткая очередь.
Яма выкопана: сверху земля промерзла, дальше дышала влагой — оттепель давала себя знать, в глубине сыпучий песок.
Втроем они уложили тело поручика Драгомирецкого с Рыбальской улицы в его последнее пристанище на Бульонной. У могилы Боженко поцеловал Ростислава в лоб и снова заплакал: Василий Назарович всегда был на слезу слаб. Втроем они поскорее стали засыпать тело боевого товарища глиной и песком. Гайдамацкие пули секли голые кусты сирени над их головой.
Вот и сравняли. Не надо холмика! Еще увидят гайдамацкие басурманы — разроют и надругаются. Боженко разровнял землю, притоптал сапогами и еще раз пустил слезу: на теле боевого друга топчется — до чего эти нехристи людей довели!.. Сверху еще присыпал, снежком, словно так и было.
Лента в пулемете уже подходила к концу: оставалось несколько патронов. Пулеметчики оглядывались на Боженко за домом, давали коротенькую очередь — два–три патрона, обрывали и снова оглядывались.
Прозоровские хлопцы уже бежали в сад, чтобы скорее проскочить на Батыевку, а там — и железная дорога, там свои…
Боженко тоже метнулся было за хлопцами, но вдруг остановился и повернул назад. Над притоптанной, засыпанной снегом могилой он остановился и снял шапку: почтить память дорогого бойца. И вдруг Василию Назаровичу захотелось сказать слово. Пускай пулемет уже замолк и пулеметчики тащат свою машинку в кусты! Пускай все ближе чертовы гайдамаки! А он таки скажет над славным хлопчиком Ростиком воинское слово. И Боженко сказал, роняя слезу себе под ноги, грозя кулаком в ту сторону, откуда уже подкрадывались гайдамаки, услышав, что пулемет замолк.
— Ростик! Товарищ мой, начальник штаба! — кричал Боженко, чуть не надрываясь… потому что гремела стрельба, а ведь он хотел, чтобы слышали все, чтоб услышал весь свет. — Не наш ты, Ростислав сын Гервасиевич! А пошел–таки с нами, значит — наш, матери ихней буржуйской и петлюровской черт!
Василий Назарович хотел еще сказать, но говорить ему над гробом раньше не доводилось, и он не знал — что. Макнул рукой и надел шапку.
— Мир праху твоему, славная интеллигенция, которая с пролетариатом! В сердце у меня останешься! Во!.. — Василий Назарович погромил еще кулаком гайдамакам: они уже бежали со штыками наперевес, и только домишко, его родной домишко, был теперь между ними и Боженко. — Мир — хижинам! Война — дворцам! — крикнул еще Василий Назарович полным голосом, просто так, в никуда, а потом — своим хлопцам, что друг за другом выбирались из садика через забор на Батыеву: — На Демиевку ударили, хлопцы, на Демиевку! Бери левее: там как раз бой гремит!
2
Иванов сидел в ревкоме — на Жилянской.
Горе сломило его.
Не успел! Не успел! Не успел!
Только эти слова, и стучали в мозгу: не успели!
«Арсенал» пал! «Арсенала» нет! Пали — зарубленные и расстрелянные — товарищи! А он не с ними — не пал, не зарублен, не расстрелян!
Иванов вскочил и бросился к двери.
Куда?
Товарищи задержали и снова усадили его.
Андрей Васильевич обхватил руками голову, склонился лицом к столу:
— Не успел!.. Не успел!.. Не успел…
В тяжелых боях с главными силами заслона Скоропадского Кексгольмский полк застрял под Фастовым. Иванов снова ринулся на бронепоезде вперед. Пробился до Мотовиловки. Но под Боровой навстречу вышел бронепоезд гайдамаков, башни гвардейского бронепоезда гайдамаки заклинили. Потеряв артиллерийское вооружение, гвардейский бронепоезд дал задний ход опять к Мотовиловке. Но колею позади него под Малой Снетинкой гайдамаки уже успели взорвать. Бронепоезд, отстреливаясь из пулеметов, метался взад и вперед на отрезке в полверсты. Боеприпас кончился, да и в бортах уже зияло несколько пробоин, потом прострелили и паровозный котел. В тучах пара со свистом и спуская последнее дыхание, паровоз затих. Гайдамаки пошли в рукопашную. Экипаж бронепоезда — полтора десятка гвардейцев, оставшихся в живых, — отходил с Ивановым по оголенной оттепелью вязкой и клейкой пашне, опять же на Мотовиловку. Пробились под Васильковом. Пробрались в Боярку. Темная ночь благоприятствовала им. За Бояркой наконец встретили отряд жилянских железнодорожников…
И вот Иванов в ревкоме. Здесь городской штаб восстания. Но к «Арсеналу» уже не пройти. «Арсенала» нет…
Нет!
Иванов снова метнулся к двери. Все равно — в «Арсенал»! Сколотить поскорее группу бойцов, кто еще здесь есть поблизости живой. Нету живых — пойдет один: вот так, с пистолетом в руках. Выбить мерзавцев! Освободить «Арсенал»! Спасти товарищей, если они еще в живых!..
Иванова опять перехватили. Его трясла лихорадка. Две ночи без сна. Два дня в бою. Полсотни километров пешком, по грязи. Иванов был в глине с головы до ног. Глаза горели, как у безумного. Товарищи, товарищи погибли в бою! А он не погиб. Он должен погибнуть!..
Гамарник и Картвелишвили силой усадили его на табурет.
— Пойми, — как только мог убедительнее сказал Лаврентий. — Это безрассудно Ну, что ты можешь — один? Что можем мы здесь, два десятка бойцов?..
Горячему, пылкому Лаврентию трудно было произносить эти успокоительные слова: он сам готов был очертя голову броситься на тысячи гайдамаков с пистолетом в руке. Но то — сам а тут надо было удержать от безрассудного шага товарища.
— Мы пробьемся к авиапарку, — крикнул Иванов, — и тогда зайдем «Арсеналу» в тыл!..
Боже мой! «Арсеналу», родному «Арсеналу» и — в тыл! Потому что «Арсенал» уже не наш, потому что в «Арсенале» враг!..
Иванов стиснул голову кулаками, даже побелели виски и налились синей кровью пальцы.
— Авиапарковцы отошли на Демиевку…
— Тогда — на Подол! С подольскими по Набережной мы зайдем…
— Подольские отошли на Куреневку…
— На Шулявку!
— Шулявцы рассеяны…
Иванов швырнул свой пистолет в угол — все равно в пистолете уже не было ни одного патрона.
— Дайте мне винтовку! И пустите меня! Я пойду…
Он попытался вырваться из крепких рук Картвелишвили. Но он был совершенно обессилен.
Гамарник прикрикнул на Андрея Васильевича;
— Опомнись! Ты что — баба? Возьми себя в руки! Мы должны решить…
— Да, да, надо принять решение! Я предлагаю…
— Погоди! Взвесь все наши шансы. Занятые позиции удерживают только железнодорожники. И то лишь тут, в районе вокзала и Главных мастерских: Киев–третий, Киев–второй вынуждены отступить…
В комнату вбежал красногвардеец. Несмотря на копоть на лице, на грязь, покрывавшую всю его одежду, было видно — железнодорожник: красные канты «движенца» на фуражке и петличках тужурки.
— Товарищи! Группа Ветрова…
Ревкомовцы бросились к нему: что — группа Ветрова? Но боец бежал слишком быстро, он задыхался, был бледен.
— Группа Ветрова… у Ботанического…
— Н–ну?
Но уже и так все было ясно. Железнодорожник обессиленно опустился на стул: в глазах у него был ужас, дыханье с трудом вырывалось из груди.
Группу железнодорожников, захватившую было кварталы от вокзала до самого Бибиковского и до Галицкого базара, гайдамаки и «вильные козаки» отрезали. Остался лишь заслон — вот здесь, поблизости, на Безаковской и у Степановской…
— А Ветров?
Ветрова на Назарьевской окружили. Всю группу отвели в Ботанический сад и под обрывом расстреляли.
— Ревкому… ревкому… — бормотал связной, — тоже надо отсюда уходить… поскорее… Гайдамаки сейчас будут здесь…
Лаврентий отпустил Иванова. Гамарник тоже отошел. Остальные застыли кто где был.
Значит…
Значит, вокзал вот–вот тоже перейдет и руки во сто раз преобладающих сил врага. У железнодорожников останутся только Главные мастерские, поливавшие сейчас артиллерийским огнем Ботанический — основную артиллерийскую базу Центральной рады… Ну еще те, что отошли к Посту Волынскому. И те, что отстреливаются на Байковой горе. Потому что на Демиевке… на Демиевке враг тоже осиливает: демиевцы с железнодорожниками и боженковцами отошли к Голосееву, а… может быть, и дальше…
У восставших оставалось сил уже совсем мало, и были они раздроблены: разбиты на крошечные группки там и тут… Разве сведешь в один фронт Голосеево, Пост Волынский и Куреневку?.. А Главные мастерские в кольце. Главные железнодорожные мастерские — опорный пункт, второй — киевский «Арсенал» январского восстания — тоже были в осаде и лишь отстреливались из орудий и пулеметов. Надолго ли им хватит боеприпаса? И людей?..
— Что будем делать, Андрей?.. — тихо спросил Гамарник. Он был теперь председателем Киевского комитета большевиков. Он был и председателем городского ревкома — он бы и должен сказать, что делать. Но язык у него не поворачивался сказать то, что… было неизбежно…
— Что будем делать? — спросил и Картвелишвили.
Стрельба со стороны Степановской заметно приближалась. Треск гайдамацких пулеметов доносился от Галицкого базара. Но винтовки с нашей стороны уже отвечали с Жилянский. И с Мариино–Благовещенской — с другой стороны: от Ботанического, ликвидировав и расстреляв героическую группу Ветрова, гайдамаки тоже пошли в наступление.
Минуту все молчали — словно прислушиваясь; да что там прислушиваться к выстрелам в бою: прислушивались к собственным мыслям, к страшной мысли, одной страшной мысли, которая оставались теперь единственной…
Еще час, ну несколько часов, ну день до вечера — и все разрозненные, окруженные, обессиленные семидневными боями, обескровленные и оставшиеся без боеприпасов группы восставших будут… истреблены поодиночке.
— Бессмысленно… — начал было кто–то и сразу умолк.
— Не имеем права, — заговорил другой и тоже осекся.
— Безрассудная трата сил…
Иванов поднял голову и посмотрел на товарищей. Это уже не был безумный взгляд. В глаза застыли та же скорбь, тот же гнев и отчаяние: но смотрел он уже осмысленно. И твердо
— Да! — решительно и резко сказал Иванов. — Да! Это правда, товарищи. Должны признать… поражение. — Он не сдержался и еще раз почти простонал: — Опять — поражение!.. — Но тут же овладел собой. — Однако, просто… толкать на смерть товарищей… отдать на полное уничтожение весь трудовой Киев… невозможно, нельзя!.. Бой надо прекратить. Немедленно… До времени…
Последние слова — «до времени» — Иванов уже произнес едва слышно.
— Все… все по районам, товарищи, — пробиваемся к нашим и передаем решение ревкома: не сдаваться, но… разойтись.
3
Вот тогда–то и влетел на полной ходу — из Дарницы на железнодорожный мост — бронепоезд.
Собственно, был это не бронепоезд, как мы его себе обычно представляем: весь закованный в броню, с башнями, во все стороны грозно нацелившими длинные жерла орудий. Были это две обыкновенные угольные платформы–контейнеры, правда — пульманы на четырех осях, а между ними, будто втиснутый ненароком, паровозик «OB», из–под товарных маршрутов второго класса. Борты контейнеров изнутри заложены были шпалами и мешками с балластом, вперед, по ходу поезда, и назад, вслед глядели две полевые трехдюймовки, а по бортам густо, чуть не впритык друг к другу торчали тупые рыла пулеметов «максим».
Весь правый бок обоих вагонов так и полыхал — даже среди белого дня видно — частыми вспышками пулеметного огня. Самодельный бронепоезд всем правым бортом, из двух десятков пулеметов, поливал свинцом берег Днепра, Набережную, забитую гайдамаками.
Бронепоезд гнался по пятам за петлюровскими частями, шедшими с фронта на подмогу Центральной раде, еще от Нежина, и теперь, под самым Киевом, врезался в тылы противника.
Эти был броневой поезд черноморским моряков, телеграммой Ленина вызванных с юга Киеву на помощь: триста матросов боевой эскадры, триста севастопольских братанов — тех самых, что летом искупали адмирала Колчака в море, а потом дали ему по загривку и выгнали из своей эскадры. Тех самых, что позже тяжко корили себя, зачем отпустили анафемского адмирала к чертям собачьим на все четыре стороны, а не кок–нули его тогда на месте и не заякорили на глубокой воде. Теперь они поклялись Колчака догнать где бы он ни был, и таки заякорить. А с ним — всю контру и мировую буржуазию с капитализмом вкупе.
Бронепоезд ворвался на мост, стреляя из всех своих пулеметов, чтоб с разгона проскочить на киевский берег — и вдруг загрохотал, загремел всеми тормозами, чуть не подскочил и стал: колеи дальше не было, шпалы разбросаны, в настиле огромная дыра.
Андрей Полупанов — матрос, командир отряда отчаянной матросской вольницы. — от внезапного толчка повалился лицом в мокрый мешок с балластом, так что слетела бескозырка. Попадали друг на друга и остальные полупановцы, правда — далеко падать им не пришлось, потому что стояли твердо, почти вплотную, по полтораста человек на каждой платформе. Полупанов медленно поднялся, надел бескозырку, выровнял ладонью по брови, отряхнул песок с бушлата, грозно поглядел вокруг, погрозил кулаками машинистской будке: дергаешь, рвешь, Гаврило! Нет чтобы культурно — а тогда уже посмотрел на путь впереди. Произнес только одно слово:
— Холера!
Триста братанов в один голос откликнулись многоэтажным — кто кого переплюнет! — моряцким словом.
Андрей Полупанов еще добавил:
— Холера Петлюра! Таки порвал ниточки… Это ж теперь штопать, братаны, и штопать!
Он был прав и неправ. «Штопать» порванное полотно, конечно, надо, но порвали его не петлюровские гайдамаки, а киевские железнодорожники, чтобы не пропустить в Киев петлюровских поездов. Потому–то и перли гайдамаки с отчаянья в штыки против пулеметов авиапарковцев по пешеходному Цепному мосту.
— Ремонтную бригаду! — приказал Полупанов.
С полсотни матросов — кто с кайлом, кто с ломом, кто с лопатой — спрыгнули с платформы на мост.
Полупанов между тем приник глазом к замку орудия. У орудий, установленных вообще кое–как — кто его знает, почему они от выстрела не срывались с места и не скатывались с платформ, так как были сняты с лафетов и проволокой да железными скобами прикреплены к бортам, — у орудий не было измерительных прицельных аппаратов: выстрелить можно, но взять дистанцию, определить расстояние до цели нельзя. Полупанов просто прикидывал расстояние на глаз, потом припадал к очку замка, смотрел сквозь ствол, ловил жерлом намеченный объект, давал небольшой «поход» как бы «на мушку», и приказывал закладывать «кабанчика» — снаряд. И тогда стрелял.
В кружке жерла четко вырисовалась церковная колокольня: купол Никольского монастыря над Аскольдовой могилой.
— Давай!
Выстрел ахнул, борты пульманов отозвались эхом, словно настоящая броня, весь поезд дернуло. Вдалеке ударил разрыв. Церковная колокольня стояла на месте.
— Перелет! — крикнул наблюдатель.
Полупанов чуть–чуть наклонил жерло орудия:
— Давай!
— Недолет!
Полупанов — на глаз — взял среднее:
— Еще раз!
Купол над святым Николаем разлетелся вдребезги.
— Амба!
Полупанов крикнул машинисту:
— А ну, давай задний, один разок проверни винта! Вира!
Машинист дал задний ход, отошел на два–три аршина.
Бронепоезд снова остановился. Теперь сквозь ствол орудия стал виден другой пейзаж, левее святого Николы: пятам гимназия, Бутышевская школа прапорщиков. Дуло орудия, прочно прикрепленное скобами, нельзя было поворачивать в стороны: пушка стреляла только по прямой между двумя точками: одна из них — объект обстрела, вторая — само орудие.
— Огонь!
С третьего выстрела обвалился и угол пятой гимназии.
Задняя пушка молчала: некуда было стрелять.
Пулеметы не утихая сыпали огнем с правого борта.
Между тем начальник ремонта доложил: рельсы искорежены, новых нет, шпалы расколоты в щепу — хоть снимай собственную «броню» на заплаты. И вообще — разве это дело: мороки хватит до вечера! Антимония!
Полупанов мрачно приказал машинисту:
— После каждых трех — оборот винта назад!
Канонирам при орудии:
— Меняй диспозицию — и шпарь!
Всем остальным:
— Свистать наверх!
Когда матросы сгрудились вокруг своего командира, Полупанов сказал:
— Вот что, братишки; резюме такое, что придется слазить с нашего «дредноута“” и переть пехтурой. Десяток хлопцев оставим пускай расстреляют все снаряды — зачем добру пропадать? А сами — с пулеметами, с карабинами — в цепь! Цепью пойдем и до самой Петлюры дойдем, чтоб я так жил?..
Матросы стали соскакивать с платформы, отвинчивать пулеметы.
Как раз в это время по ту сторону моста, на киевском берегу появился бронепоезд — и что это был за поезд! Посредине паровоз в броне «с головы до ног», спереди и сзади вагоны, закованные в сталь до земли, из четырех башен смотрят четыре орудия. Самый настоящий, но всей форме, бронепоезд! На бортах: сверкало желтым по голубому “”Слава Украине!»
У Полупанова даже мороз на коже прошел.
— Холера!.. — прямо задохнулся он. — Братишки! Даешь — пересадку!
— Какую «пересадку»? Говори толком, Андрей!
Полупанов рассердился на недогадливых:
— Захватить куколку и перекинуть на нее все барахло!
В этот момент мощный гайдамацкий бронепоезд дал залп из всех четырех башен — по нахальной матросской «самоделке».
— Вот–вот! — одобрил Полупанов. — Пускай себе гвоздит по нашему «дредноуту», а мы — сторонкой, сторонкой под теми вот горками да за плетнями — на абордаж! Был такой маневр — «абордаж» — еще на парусном флоте, в пиратские времена, а теперь по уставу не практикуется. Словом — врукопашную!.. Айда, хлопцы, пошли… Двум смертям не бывать!.. Пошли! Свобода или смерть!
Из–за киевских круч доносилась стрельба — с Печерска, с Подола, из центра: гайдамаки вершили в городе кровавую расправу. Вдоль железной дороги, под Байковой и Батыевой горами, гремело особенно громко: железнодорожники бились из последних сил.
Петлюровскому бронепоезду в обход — ложбиной между Выдубецким монастырем и Ветряными горами, как в пасть легендарного змия, полтысячи лет тому назад побежденного юным кожевником с Кожемяк под Щекавицей, — матросский десант, триста морячков–большевиков, двинулся в самое сердце растерзанного Киева.
Киевлянам на помощь.
Свобода или смерть!
4
В это же время из придеснянских боров, ниже села Погребы, но выше Троещины, выехал на коне Виталий Примаков.
Шагом, не спеша он перебрел лужок — кое–где между кочек, поросших лозняком, блестели озерца талых вод: неожиданная после крещенья оттепель давала себя знать — и остановился на самом берегу Днепра.
Повод он отпустил, конь наклонил голову и коснулся языком воды. Оттепель наступила внезапно, в течение одной ночи, и вода на Днепре пошла врхом. Кое–где у берегов лед откололся, а на фарватере были и проталины над быстриной.
Примаков натянул удила:
— Ну!..
Конь недовольно мотнул головой и ударил копытом: его мучила жажда после ночного перегона. Но Виталий уже стал настоящим кавалеристом: знал, что подпустить лошадь к воде можно лишь после основательной проводки.
Примаков посмотрел вперед, направо и налево.
Слева виднелась Троещина, а дальше Вигуровщина. Справа — недалеко и до Десны. Прямо был Киев.
Собственно, в этом месте, против Примакова, не поднимались киевские кручи, а лежали низменные окраины: Оболонь, Куреневка, Приорка.
Примаков поднял к глазам бинокль.
Сзади, выехав из лесу, брели лугом всадники: три–четыре сотни конных — примаковские червоные козаки. Остальные «червонцы», кто еще не добыл себе коней, тряслись далеко в лесу на повозках или скользили по лужам на санях.
В стеклышки бинокли Примаков видел: над киевскими кручами, между Софией и лаврой, рвалась в небе шрапнель. Порывы ветра доносили оттуда отголоски артиллерийского и пулеметного боя. Над Куреневкой, Приоркой и выше — Лукьяновкой — серая пелена неба висела спокойная, нерушимая, бесцветная. В этой части города боя не было.
Примаков раздумывал, не отрывая от глаз бинокля:
— Если, скажем, просочиться этой расселиной — называется, если не ошибаюсь. Бабий Яр, — то можно отрезать Приорку и Пущу с Сырцом от Куреневки и Подола. И выйти на Сырецкое поле. А оттуда пересечь Брест–Литовское шоссе.
Когда, вчера в Броварских лесах, в роскошной гостиной летней резиденции помещика Погенполя, где разместился штаб командующего наступлением Украинской советской армии, осуждался план взятия Киева, — Виталий Примаков так и сказал Юрко Коцюбинскому, тыча пальцем в карту:
— Вот сюда выйду, вот здесь перейду Днепр, вот так серпом врежусь в расположение вражеских сил!
Именно на это место, где он сейчас стоял, — тут течение Днепра сжимали песчаные холмы и кручи — Виталий и показывал; именно здесь, чуть повыше Куреневки, и собирался он переправиться через Днепр; именно туда, в устье мрачного Бабьего Яра, и собирался он направить свой отряд.
Но как это сейчас осуществить?
Вчера вечером стоил еще крепкий мороз, а сегодня с утра вдруг свалилась оттепель — три–четыре градуса тепла! Вода пошла верхом, по льду, лед у берега заливает водой, а на фарватере проталины и трещины. Если двинутся сразу четыре сотни коней, а за ними еще повозки и сани — этакая тяжесть! — выдержит ли лед, не проглотит ли Днепр смельчаков?..
— Как думаешь, Гречка? — спросил Примаков. — Выдержит?
Гречка сидел на коне твердо, будто три года войны не из башни дредноута стрелял, а носился верхом по всей Европе.
— Провалится… — хмуро ответил Тимофей Гречка.
Виталий вздохнул.
— А ты как думаешь, служивый?.. Как тебе в пехтуре доводилось.
Усатый унтер–офицер пожал плечами, поскреб затылок:
— Не случалось переходить по льду речек побольше, чем Збруч: летом там и курица вброд перейдет. А другие, которые завоеванные речки — Прут, Черемош, Быстрица, — так они же вроде горные, быстрой воды, и зимой не замерзают…
Виталий снова вздохнул… Что же делать?.. Не подводить же дружка Юрия, он и без того, бедняга, с Муравьевым… хлопот не оберется. Ерепенится господин полковник Муравьев, прется в Бонапарты–Наполеоны: уперся брать Киев только в лоб!.. Вот и толчется третий день на подступах к… Труханову острову. А киевляне гибнут. А повстанцы умирают на баррикадах…
Примаков хмурился, всматривался в Киев — и в бинокль и просто так, из–под руки. В Киеве надо быть безотлагательно! А если переходить… по одному, чтобы лед не треснул, то и до вечера не переправиться. Да и гайдамаки заметят передвижение и возьмут переправу под пулеметный обстрел, а то и раздолбают лед снарядами в кашу.
И вдруг перед глазами молодого полководца встала картина недавнего боя за переправу: тогда, когда и стали «червонцы» конницей, под Полтавой, в Полтавском бою… «Горел, восток зарею новой, уж на равнине, по холмам…»
Примаков хлопнул руками о полы.
— Ребята! — крикнул он своим соратникам. — Не говорил ли Наполеон, а может быть, это Суворов или Кутузов, — что учиться воевать надо у врага? A?
Гречка, и унтер пожали плечами. Про Наполеона они что–то мало слышали, а Суворова и Кутузова поминали командиры, когда посылали очертя голову в рукопашную: «Пуля — дура, штык — молодец…»
Подозрительно посмотрели они на командира: неужто и он, как царские генералы, прикажет сейчас кинуться вслепую, наобум, чтобы зря головы сложить?
Но Примаков уже повеселел и хмурых взглядов не заметил.
— Ребята! — говорил, прямо захлебываясь от возбуждения, Виталий. — Помните, как тогда гайдамацкие конники заходили гуськом, а потом вдруг в цепь и по нас — огонь?
Гречка и унтер снова удивленно покосились: в цепь ложиться? Здесь, среди снегов, в песках? Зачем? И в кого стрелять?..
— Нет, нет! — возразил Примаков, и без слов разгадав их взгляды. — Не ложиться в цепь! Верхом пойдем. Но маневр такой, растянемся по берегу цепочкой, ну, пускай, на версту или две, и не колонной спустимся на этот хлипкий лед, и не поодиночке друг за другом, а — разу все, только придерживаясь дистанции! Вот лед нас и выдержит! А? А на том берегу — тут же в колонну. И айда! Врубаемся клином!
Гречки и унтер заулыбались: что ж, это идеи!
Через десять минут красные конники, рассыпавшиеся по лугу вдоль берега, сразу все — по знаку командира — ступили на лед.
И пошли: с левого берега на правый киевский.
Может быть, один или два и нырнули в проталину, но весь отряд уже через десять минут был на том берегу — цепочкой, а еще через пять — уже в колонну.
Так, плотной колонной, галопом — ведь киевляне гибли, киевские повстанцы бились из последних сил! — «червонцы» промахнули Оболонь, выскочил на Куреневку, вынеслись расщелиной Бабьего Яра наверх и ворвались на Сырец.
Примаков крикнул: «Наголо!» — «червонцы» обнажили шашки и врубились в гайдамацкие ряды, как гром с ясного неба.
Так — не впервые ли в истории Днепра, а может быть, и в истории войн — осуществил Виталий Примаков операцию «ледовый десант».
5
А Киев уже истекал кровью.
Железнодорожники умирали, но оружия не складывали — несмотря на призыв ревкома.
Пассажирскую станцию «вильные козаки» взяли под перекрестный пулеметный огонь, ворвались на вокзал и всех, кто не успел скрыться за строениями и рядами эшелонов, зарубили шишками.
В Главные мастерские прямым попаданием угодило по крайней мере два десятка снарядов, орудия железнодорожников отвечали, пока был боезапас, потом железнодорожники отстреливались из пулеметов — тоже пока хватило лент, затем били только из винтовок. Но гайдамаков и «вильных козаков» налетела туча — в десять, и двенадцать раз больше — и, в конце концов, они бросились врукопашную. Главные мастерские — опорный пункт восстания железнодорожников — замолкли. Сотня приколотых штыками рабочих осталась лежать на месте.
Лишь с Батыевой горы, над территорией мастерских, все гвоздили и гвоздили две пушечки: туда отошла группа бойцов–железнодорожников, отбила батарею с изрядным запасом снарядов у гайдамаков и расстреливала свой припас, теперь уже — по территории своих мастерских, где хозяйничали гайдамаки. Пушки били без перерыва, выпустили добрую сотню снарядов, но к ночи тоже замолкли. Снарядов больше не было.
Бойцы сняли с орудий замки, бросили их в колодец и подались на Соломенку.
На родную Соломенку наступал и Симпсон. С Соломенки он отошел на Демиевку. В соединении с демиевцами и боженковцами это уже была кое–какая «сила». А главное, над Днепром снова участилась стрельба. Пришла весть: из–за Днепра подходят долгожданные, уже и не чаянные, боевые порядки красных войск!
Соломенцы, демиевцы, боженковцы решили лечь костьми, но остановиться: дальше не отойдем ни на шаг. А новое известие родило еще новые надежды: советские части переправились через Днепр! Советские бойцы захватили петлюровский бронепоезд и теперь палят из него по Киеву–третьему, Киеву–второму, Киеву–первому!..
Так это на самом деле и было; полупановцы, триста матросов–большевиков, таки взяли «Славу Украине!» на «абордаж», намалевали на бортах «Свобода или смерть!» и теперь уже на настоящем, на красавце бронепоезде штурмовали только что занятую гайдамаками территорию железной дороги.
Соломенцы, демиевцы, боженковцы тоже закричали: «Свобода или смерть!» — и рванули вперед.
Киев–третий взят.
В это время пришло еще известие: выше Киева по льду Днепра внезапно налетела на гайдамаков красная кавалерия — видимо–невидимо; может, сотня эскадронов, может — целая конная армия! И рубают Петлюру на капусту.
Соломенцы, демиевцы, боженковцы уже не кричали: «Или смерть!» Крикнули только: «Свобода!» — и рванули еще.
Киев–второй взят.
С Черной горы, с Лысой горы гайдамацкие батареи поливали и их и полупановцев шрапнелью и секли свинцом из пулеметов. Соломенцы, демиевцы, боженковцы свернули вбок, крикнули: «Смерть!» — и взяли и Черную и Лысую горы, вместе со всем петлюровским хозяйством: орудиями, снарядами и пулеметами.
В это время матросы–балтийцы, что поодиночке и группками, петляя по льду Днепра между пробоинами от снарядов, переправлялись с Труханова острова, соединились с матросами–черноморцами и вместе, посланцы и хозяева двух морей, двинулись с Набережной, с Наводницких яров — на Печерск.
Из Цитадели к ним подошла подмога. Петлюровские казаки, гордиенковцы, несшие караул при согнанных на гауптвахту оставшихся в живых арсенальцах и авиапарковцах, восстали. Они отворили казематы, выпустили пленных и отдали им свое оружие.
Теперь на Печерске против войск Центральной рады снова образовался фронт.
С освобожденными арсенальцами шел и старый Иван Брыль. В руках у него был карабин — он уже научился целиться и стрелять из винтовки. Иван Антонович всю жизнь был против кровопролития и только за мир, однако ж отстоять мир — без кровопролития — оказалось невозможным. Старый Брыль, посапывая, перебегал от канавы к кустику, припадал к земле, выпускал обойму, покряхтывая, подымался, снова бежал до столбика, снова падал и снова выпускал обойму: в проклятых самостийников, во врагов свободы и демократии, и лживых и коварных нарушителей пролетарский солидарности.
«Жив ли мой архаровец Данько? — думал между выстрелами Иван Антонович. — И убережет ли старого дурня Максимку?..»
В цепи шел и раненый Фиалек. Левую, порубленную руку он взял на перевязь и одной правой стрелял из маузера. Руку так и разрывало от боли, весь он горел в лихорадке, но шел со всеми, опирался плечом о забор, о дерево, о телеграфный столб, целился — и стрелял.
Матросы и красногвардейцы — опять со стороны Печерска — снова просачивались в только что оставленные улочки родного города.
1
Теперь петлюровцам пришлось туго.
Петлюра засел в «Шато де флер’”.
«Матерь божья!.. К чертовой матери!.. Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!.. Будь проклято, будь проклято, будь проклято!.. За неньку Украину!.. Ах, мать его…»
Обрывки молитв, заученных еще в семинарии, перемежались проклятьями, патетические возгласы — базарной бранью.
Давно ли вот так же как раз этот самый шантанчик, этот привилегированный бордель занимал, в разгар октябрьского восстания, боевой штаб защитников Временного правительства?.. Если бы он, Петлюра, догадался еще тогда пристать к восставшим, — может быть, потом как–нибудь обошлось и не завязалась бы эта чертова непосильная война с большевиками… Но он действовал тогда слишком уж мудрено: и к восстанию не пристал, и против русской контрреволюции не дошел, отсидел он тишком, а потом — наше вам! — моя сверху!.. И вот, пожалуйста… Вон оно как оборачивается теперь… Матерь божья!.. К чертовой…
С Петлюрой в Мариинском, Царском и Купеческом садах были, впрочем, еще немалые силы: «черные гайдамаки», Черноморский курень, сечевики — отборная гвардия войск националистов. «Вильных козаков» Петлюра отправил в центр, на подмогу гайдамацким сотням, державшим фронт — да, это был снова фронт — против Куреневки, где опять, словно из пепла, возникли красногвардейские отряды, как только неведомо откуда свалились на голову Петлюре украинские красные казаки… Красные украинские казаки!.. Петлюра приходил в бешенство: будь проклято все украинское, если оно — красное!.. «Вильные козаки» пошли, но по дороге их становилось меньше и меньше: «вильные козаки» начали разбегаться — пришлось верным сечевикам догонять и каждого десятого пристреливать. А впрочем, и верных сечевиков — «yсyсов» — тоже становилось все меньше и меньше: полегли в бою…
Петлюра позвал Коновальца:
— Пане атаман! Сколько вас?
— Три сотни консеквентно: первая — сотника Сушко, вторая — сотника Мельника, третья…
Петлюра остервенел:
— Сколько числом, я спрашиваю?!
Коновалец позвал Мельника:
— Пане сотник, сколько нас?
Мельник посмотрел на Софию Галечко. Пани София уже оставила министерство. Ее новый шеф, добродий Винниченко, ушел в отставку, генеральному секретариату в грозный военный час вообще нечего было делать — и, горл священным энтузиазмом, воинственная хорунжесса снова надела мундир. Она была теперь начальницей штаба куреня «усусов».
— Эвентуально, пршу панов атаманов, по полста стрельцов в каждой сотне…
Значит, сто пятьдесят! Вполне надежного войска всего полтораста человек…
Петлюра прислушался.
В уютном фешенебельном отдельном кабинете привилегированного борделя деревянные стены были обтянуты штофом, висели бархатные портьеры, шелковые шторы — звуки доносились глухо и смягченно, однако все равно было слышно: на Печерске стрельба, на Набережной стрельба, на Подоле стрельба, даже далеко за центром, где–то на Брест–Литовском шоссе, тоже стрельба. А из–за Днепра не смолкая бьют и бьют орудия: Коцюбинский подтянул тяжелую артиллерию. Снаряды ложатся и в Мариинском и в Царском саду. Один взорвался совсем возле «Шато», под висячим, ажурным мостиком из Царского в Купеческий сад — тем самым мостом с которого на памяти Петлюры какой–то ошалелый гимназист в припадки ревности сбросил изменницу–гимназистку.
— Пане атаман, — приказал Петлюра решительно, — «усусы» должны быть немедленно доукомплектованы.
Откуда? Кем?
Коновалец, Мельник, Галечко смотрели на головного атамана с удивлением и опаской: в своем ли он уме?
— Но, пршу пана головного атамана, — отважилась хорунжесса, — «усусы» комплектуются лишь из галичан… А Галичина…
— Я и приказываю, — затопал ногами Петлюра, — доукомплектовать именно галичанами! Самыми верными нашему делу, самыми сознательными патриотами…
— Но, пршу, где…
— Забрать остатки из лагерей!
В лагере военнопленных галичан — солдат австрийской армии — под Черепановой горой так до сих пор и не снята была колючая проволока. Они так и оставались пленными, даром что украинцы, а власть как будто тоже была украинская — Центральной рады. Галичан из этого лагеря считали и теперь, как при царе или при Керенском… неблагонадежными: на принудительных работах они общались с местными рабочими, якшались с «большевистским элементом» — и генеральный секретариат решил на всякий случай оставить их и впредь на положении военнопленных.
Мельник, уже не чотарь, а сотник, решился напомнить Петлюре:
— Но, пане Симон, комплектование в боевой обстановке… И вообще — это небезопасно: в такое время и при такой ситуации… Они могут… не пожелать…
— Тогда — под пулемет! — завопил Петлюра и затопал ногами. — Приказываю! Комплектовать через одного: один старый «усус» — один пленный, один пленный — один старый «усус»…
Операцию поручили Мельнику и Галечко.
Сотня Мельника — пять десятков сечевиков — по Левашевской спустилась на Собачью тропу. Над Собачьей тропой, за Печерским базаром, уже стучали пулеметы. За Черепановой горой, над Владимирским базаром часто хлопали винтовки: полупановцы, соединившись с демиевскими, выходили уже на Васильковскую.
Когда отряд «усусов» приблизился к баракам, опутанным колючей проволокой, там поднялась суматоха. Пленных галичан уже давно — еще с тех пор, как началась восстание, никто не караулил: охрана бросила пленных и сама пошла воевать, а не то разбежались. Но пленный никуда и не уходили — куда им деваться? — и хоронились сами, как могли «Чуєш, брате мій…» они уже не пели…
«Усусы» с Мельником и Галечко вошли за ограду
— Стройся! — приказал Мельник.
Пленные, оглядываясь, переминаясь, начали строиться.
— Быстро! — подгоняла Галечко. — Позир!
Пленные чуть подтянулись: их давно уже не муштровали. Они переглядывались, безмолвно спрашивая друг друга: что это означает? Галечко выставила с двух концовн пулеметы — на всякий случай. Пленные пугливо оглядывались на них.
Две–три сотни пленных галичан стояли вытянувшись против своих братьев — может, из одного уезда, из одного села, соседи через улицу или через тын. Но те были при оружии, почерневшие, забрызганные грязью в бою, а эти — безоружные, изможденные и вшивые. И слушали речь пана старшины, обращенную к ним: их звали в ряды воинов, к оружию, в бой — встать за неньку Украину.
За Украину. За неньку. Украина была там — под австрийским цесарем. Но не была им ненькою. Украина была и здесь куда они пришли, бросив оружие и подняв руки вверх, чтобы быть вместе — соборно — с братьями–украинцами. Но и здесь они не нашли себе неньки: их бросили за колючую проволоку и томили на особо тяжелых работах…
— Кто идет воевать, в славные ряды украинских сечевых стрельцов, — три шага вперед и стройся вдоль проволоки!
Шеренга стояла. Люди жались, переминались с ноги на ногу поглядывая друг на друга.
— Второй раз говорю, — крикнул Мельник, — три шага вперед!
Стрельба все приближалась и приближалась: вот–вот затрещит уже и на Госпитальной. Пани София то и дело испуганно поглядывала на Печерские яры.
— Говорю в третий раз и в последний!
В третий и в последний!.. Сколько же можно повторять в такой грозный час, когда враг наседает, когда через несколько минут идти в бой, и как бы еще — упаси господь! — не отрезали от своих на круче над Днепром.
Но пленные стояли и переминались,
— Машингвер! Приготовиться! — приказал Мельник.
Пулеметчики медленно, неуверенно потянули ленты из цинок.
По шеренге пробежал шорох. В рядах зашумели — даром что стоили «смирно». Кто–то сделал движение — то ли ступить, то ли бежать?
— Позир! — завопил Мельник. — Еще один последний раз: три шага вперед!
Шеренга колыхнулась. Кто–то крикнул: «Какого дьявола!..»
Мельник макнул рукой. Галечко скомандовала;
— Пли!
Пулеметы молчали. Бледные как полотно пулеметчики отворачивались.
Тогда пани София завизжала и ткнула пулеметчика носком сапога в бок. Пулеметчик отлетел — дальше, нежели в силах была оттолкнуть его стройная ножка прелестной пани. Пани София сама припала к пулемету и схватила рукоятки.
Шеренга колыхнулась, попятилась и бросилась врассыпную.
Но пани хорунжесса уже нажала гашетку: из горла пулемета полетели пули.
Пленные побежали кто куда: те, что стояли с краю, — за бараки; те, что посредине, — толпой ко входу в барак. По ним и прошла первая очередь. Пленные разбегались во все стороны — веером, но ведь и пули из пулемета тоже могут лететь веером.
Пани София водила стволом из конца в конец — и падали даже те, что укрылись за бараками.
Люди падали ничком, ногами к пулемету, головами вперед, руки вытянуты: так падают, убегая, когда пулемет позади…
Опасения атамана Коновальца оказались небезосновательны: «усусов» не стало больше, а пленных галичан под Черепановой горой вовсе не стало. Тем, кто успел проскочить за бараки и через ограду — на Госпитальную, теперь был один путь: к восставшим! А кто полег…
…Заки море перелечу, в чужині умру…
2
Не успели черноморцы–полупановцы прорваться на этот берег Днепра, разведка балтийцев–матросов выйти на Труханов остров, Примаков переправиться по льду на Куреневку, а, главные силы советских войск закрепиться в Дарнице и начать артиллерийский обстрел Киева, — как Муравьев уже посылал телеграмму за телеграммой Антонову–Овсеенко в Харьков и Совету Народных Комиссаров в Петроград.
Сперва он телеграфировал: «Вижу Киев»; потом, узнав, что Дарница, где находился его полевой телеграф, фактически является киевским предместьем, послал депешу: «Взял Киев». Подписывал он свои рапорты: главнокомандующий или главком Муравьев.
И это снова послужило поводом для конфликта между ним и Юрием Коцюбинским.
Собственно, на хвастливые рапорты тщеславного «главкома» Коцюбинский не стал бы обращать внимания, но толчком к очередной стычке явился случайный эпизод, как будто бы и незначительный, однако для Юрия нестерпимый.
Откуда–то с Теличек, перебравшись по льду через Днепр, пробились к красногвардейцам, заходившим слева от Бортничей, несколько киевских повстанцев. Их немедленно доставили к Муравьеву: ведь люди вырвались из самого сердца расположения врага — как драгоценна их информация в момент наступления!
Выглядели все беглецы страшно: изнуренные, худые, прямо черные — заросли щетиной, глаза голодные. Однако сейчас глядели они весело: пробились–таки к своим, пришла наконец и долгожданная, так необходимая помощь!.. Одеты они были все по–разному: один в рабочей кожанке, другой в ватнике, иные в солдатских шинелях, а кто–то даже в гайдамацкой чумарке и шапке с отрезанным шлыком. Всего — человек семь–восемь.
Муравьев подозрительно оглядел их:
— Кто такие?
Беглецы–повстанцы наперебой начали еще раз рассказывать то, о чем уже неоднократно говорили красногвардейцам, с которыми им посчастливилось встретиться. Они — из «Арсенала». В ночь перед разгромом довольно значительный отряд защитников «Арсенала», сотни две–три, пошел на прорыв, чтоб соединиться с авиапарковцами. Гайдамаки сразу же напали на них и раскололи на несколько групп. Большинство отошло за бастионы к железной дороге, а они — было их тогда человек двадцать, товарищи полегли потом в боях — пробились к берегу, и вот они здесь, у своих: какая радость!
Муравьев смотрел хмуро: не иначе как вражеские лазутчики!.. Нарочно обрядили гайдамаки своих шпионов во всякое отрепье, в рубище, велели прикинуться перебежчиками и выведать силы и расположение его войск… Расстрелять сразу или сперва допросить?..
— Не орите все вместе! — прикрикнул он. — Говори один! Вот ты, например.
Он ткнул нагайкой в самого невзрачного из них, щуплого, немолодого уже — седая щетина, словно перья полуощипанного цыпленка, торчала на щеках чуть не до самых запавших глаз. Такой «шмендрик» сдаст первым, будьте спокойны, — наложит в штаны и выложит всю правду, только пригрозить, — можете поверить полковнику, кадровому капитану еще царской армии: не одного заподозренного в шпионаже, особенно из жидов и галичан, повесил капитан Муравьев в своем победоносном шествии по Галиции, еще во время настоящей войны, на позициях.
Как раз в эту минуту и явился Коцюбинский: услышав о прибытии перебежчиков с той стороны, он поспешил к Муравьеву. Полковник и своей малиновой черкеске перед оборванными «пленными» выглядел весьма картинно под высокими соснами у заснеженного днепровского песчаного бархана.
— Ты кто такой? — грозно гаркнул Муравьев. — Только — правду! А то…
Он играл нагайкой из свиной кожи и проволоки, то посвистывая хлесткой плетью то похлопывая себя по голенищу.
— Я арсеналец! — гордо ответил щуплый дедок. — Коренной. Слесарь. По фамилии, если интересуетесь, Колиберда. Максим Родионович.
Муравьев фыркнул: фамилию себе какую выдумал!
— Турок?
Максим Колиберда тоже усмехнулся. На измученном — кожа да кисти — лице улыбка выглядела гримасой боли.
— Казак!
Вправду, почему не пошутить, коли и сам начальник, видимо, шутит? И вообще — ведь такая радость: пробились–таки к своим! И вконец замученному станет весело! А уж если шутить, так… в точку: у старого, в течение четверти века участника любительских спектаклей, сразу и соответствующая реплика оказалась «под рукой» — из «Запорожца за Дунаем», только чуть переиначенная для смеху.
Муравьев разъярился:
— Ты мне зубы не показывай! Язык покажешь — на веревке! Я и сам знаю, что «казак»! Ишь гайдамацкая душа — арсенальцем решил прикинуться!
— Товарищ Муравьев… — начал Коцюбинский. Но Муравьев прервал:
— Погодите… прапорщик! Видите: допрос? Закончу — побеседуем.
Беглецы–повстанцы смотрели с недоумением.
— А ты? — ткнул Муравьев в того, что был в чумарке и шапке с обрезанным шлыком. — Ты и перерядиться не успел! Думаешь, если обрезал свой «оселедец», так уже не узнать, что ты гайдамацкое отродье!
— Я и правда из гайдамаков, — угрюмо молвил казак, — из полка Сагайдачного: восстали мы против буржуазии и к рабочему классу пошли на баррикады.
Максим Колиберда заволновался:
— Истинно так! Пятьсот хлопцев–молодцов к нам пришло, кровь с нами проливали, гибли рядом, живыми в руки Петлюре не давались! Братья по классу! Обдурить хотел их изверг Петлюра, — так не вышло, раскусили они, где свой, где чужой…
— Молчать! — крикнул Муравьев. — Жди, когда спросят! И эту… петлюровскую… «мову» ты брось! Говори по–человечески, по–русски!
И Колиберда, и бывший гайдамак говорили, конечно, по–украински.
У Коцюбинского потемнело в глазах. Рука его невольно потянулась к поясу, к кобуре с пистолетом: никогда никого не убивал Юрий, но сейчас он, кажется, убьет… этого… полковника, царского «кадровика», «левого», видите ли, «эсера», который примазался к революции и скалит теперь свои… белогвардейские зубы…
Максим Колиберда так и затанцевал на месте, словно собрался бежать куда–то. Он был скор на язык, и прежде чем Коцюбинский, силившийся обуздать свой гнев, успел промолвить слово, — Максим уже затарахтел, чуть не захлебываясь:
— Господин–товарищ, или товарищ–господин, уж не знаю, кто ты есть, только нам такие ваши слова… очень удивительно слышать! Разве что — не понимаете? Так мы, известно, можем и по–русски: научены! Однако же…
— Молчать! — снова заорал Муравьев. — Понимаю! Но не желаю слышать контрреволюционного петлюровского диалекта!
Максим ударил руками о полы продолжал частить:
— Ишь ты! Русский язык — знаю, украинский — знаю, а вот про «петлюровский» что–то не слыхивал… — Вдруг он все–таки сорвался. — Да знаешь ли ты, генерал, что мне на этом языке матинка песни над зыбкою пела? Сама артистка Заньковецкая все свои коронные роли играла! А мы на красном знамени «Пролетарі всіх країн, єднайтеся!» на этом языке пишем?..
Максим Родионович уже размахивал руками и наступал на Муравьева несмотря на плеть, которой тот играл. Все остальные «пленные» тоже заговорили — и по–украински и по–русски, потому что были среди них и украинцы и русские, и тоже подступили ближе.
— Так это что же, — уже вопил старый Максим, — выходит, мы и народ «петлюровский»?! Что–то мы такого от Ленина не слыхали! Не на таких напал! Не знаю кто ты, господин–товарищ генерал, есть, но своему Петлюре ты нас не подкинешь! Мы ему уже кровь пустили! И свою против него пролили!..
— Молчать! — замахнулся нагайкой Муравьев. — Бойцы! Взять его!
Красногвардейцы с недоумением поглядывали на своего командира, на пленных, на разгорячившегося дедка.
— Взять, приказываю!
Коцюбинский стал между Муравьевым и Колибердой:
— Спокойно… Муравьев!
Муравьев, взбесившись, оттолкнул его предостерегающе поднятую руку:
— Не мешайте! Я приказываю! Взять… Расстре…
— Спокойно! — уже крикнул, не в силах сдержаться, Коцюбинский. — Спокойно: я приказываю.
Один из красногвардейцев, по возрасту старше других добавил и от себя:
— Товарищ главком, вы, в саном деле, успокойтесь… немного… Оно вроде недоразумение выходит… Товарищи ведь — наши…
Но Муравьев, задохнувшись от бешенства, только дико вращал глазами. Он уже не видел дерзкого дедка с его «петлюровской» речью, не видел никого и ничего — одного только ненавистного Коцюбинского.
— Вы… вы… осмеливаетесь… Я отдал приказ…
— Я отменил этот приказ…
У Коцюбинского тоже перехватило горло от волнения и перед глазами пошли зеленые круги, но он все–таки сумел сдержать свой гнев, свое желание выхватить из кобуры пистолет:
— Приказы мы… отдадим потом… когда и в самом деле все немного… успокоимся.
Он через силу заставил себя это сказать — ведь здесь красногвардейцы, добрые боевые друзья, и товарищи из «Арсенала», измученные люди, герои. Он должен был… уладить дело с этим истериком и… черносотенцем. До времени — пока Народный секретарит разберет все его конфликты с… полковником Муравьевым, до времени — потому что идет сейчас отчаянный штурм захваченной петлюровцами столицы, а Муравьев — командир, бойцы ему верят и подчиняются его военному авторитету…
— Я главком! — прохрипел еще Муравьев, но уже выдыхаясь: в этот момент, как все неврастеники и истерики, он был на той точке взрыва, когда вот–вот уже начнется нервный спад — и он либо учинит какое–нибудь безумство, либо начнет биться головой о стенку, либо… увянет, утихнет и расплачется. — Шаров! — хрипел Муравьев, озираясь и вращая в беспамятстве глазами.
Шарова — верного муравьевского адъютанта и главного опричника — поблизости не было: Муравьев забыл, что недавно отправил его со своими «главкомовскими» приказами по фронту наступления.
Догадливый, вышколенный вестовой подбежал с флягой и подал отвинченный стаканчик: чарка спирта всегда кое–как возвращала равновесие разошедшемуся наркоману.
Разгоряченный Максим Колиберда тоже все бормотал, что, мол, петлюровцам нас не спихнешь, и стреляй, пожалуйста, чертов сын, агент мировой контры, если уж ты такая гадюка и замахиваешься на «вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» Коцюбинский обнял его за плечи, хорошенько тряхнул, прижал к себе и сказал как только мог в эту минуту мягко:
— Товарищ, брат, успокойся! Мы здесь — украинцы и русские, крестьяне и рабочие, друзья по классу, и петлюровцы всем нам враги. Нет, друже, «петлюровского» языка; горе наше, что на нашем украинском и изменник, выродок Петлюра говорит… А на этого — плюнь… призовем к порядку…
Услышав украинскую речь, Максим сразу успокоился и даже хлюпнул носом, припав к плечу Коцюбинского.
Красногвардейцы — русские: рязанские, брянские, петроградские — стояли угрюмые, смущенные. Они шли в бой за своим командиром, они выполняли каждый его приказ — в бой он вести умел. Они знали его недостатки и причуды: пьянство, бешеный и несправедливый гнев, беспричинные болезненные взрывы. Но сейчас они не могли его ни понять, ни оправдать. Они осуждали его. И им было… неловко.
Коцюбинский сказал еще Муравьеву — стиснув зубы, тихо, чтобы не услышали ни арсенальцы, ни бойцы:
— И будьте добры… товарищ… «главком», прекратите ваши… парадные преждевременные рапорты… победителя: я это вам запрещаю! Мы, Народный секретариат, правительство Советской Украины, сами отрапортуем Ленину, когда действительно возьмем Киев…
3
А матросы шли вперед. Черноморцы и балтийцы.
Бронепоезд «Свобода или смерть!» уже стоял против вокзала, и бил через территорию железной дороги по центру города. Отсюда, с железнодорожного полотна, панорама города поднималась амфитеатром, и купол здания Центральной рады сверкал паникадилом, когда сквозь пелену туч пробивался косой лучик солнца. Канонирам до смерти хотелось попасть именно в купол. Снаряды густо ложились в парке первой гимназии, терещенковском и галагановском садах.
Иные задевали оперу, ресторан «Франсуа», номера «Северные».
Артиллеристы посылали снаряд за снарядом, а трехсотенный полупановский десант тем временем продвигался вверх — от Батыевой и Бульонной к Мариино–Благовещенской. С Бастионной, вдоль Черной горы, в конец Предславинской выходили — на соединение с полупановцами — балтийцы из группы Муравьева.
Через головы матросов, сзади, летели из–за Днепра снаряды тяжелой артиллерии и взрывались за квартал впереди, словно вестники наступления, словно передовые бойцы атаки. Случалось, корректировщики запаздывали изменить прицел или матросы слишком уж спешили — и снаряд разрывался на занятой уже матросами территории и под своими снарядами падали свои. Тогда матросы посылали в небо проклятья и грозились своих канониров после боя «заякорить на суше». Однако поднимались, отряхивались и шли дальше — вперед.
Матросы приближались к Госпитальной.
Но тут в бой впутался сам «царь небесный».
Внезапно с высоченной лаврской колокольни из амбразур под куполом Успенского собора ударили пулеметы — матросам, и балтийцам и черноморцам, в тыл.
Матросы растерялись, начался переполох: цепь бушлатов и бескозырок с георгиевскими ленточками метнулась назад, врассыпную — к Саперным лагерям и кирпичному заводу Берпера.
В бой — на стороне контрреволюции — вступило «Христово воинство». Пулеметчики на колокольнях лаврских церквей были долгогривые, в скуфейках и в подрясниках. Митрополит Киевской и Галицкой Руси, настоятель и игумен Киево–Печерской Успенской лавры, святейший архимандрит Флавиан оказался также и военачальником: в пещерах, со святыми мощами не только имел отличный подземный арсенал, но и муштровал кадры, которые могли бы управляться с новой военной техникой. Пять пулеметов «максим» и «льюис» поливали красногвардейцев свинцом с самых высоких точек Киева; тридцать смиренных «божьих слуг» со скорострельными американскими винтовками «дукс» удобно расположились у бойниц в стене лавры. Одни монахи расстреливали в спину балтийцев за лаврским спуском, а другие с верха стены сбрасывали камни на головы бойцам отряда, пробивавшегося от Цитадели: то были освободившиеся из заключения арсенальцы вместе с охраной, восставшими казаками–гордиенковцами. Немногочисленный отряд вынужден был откатиться.
Старый Иван Брыль отходил последним — от кустика к столбику: обоймы свои он расстрелял и теперь обстреливал церковную братию… словами:
— Нехристи!.. Звери!.. Патлатая контра!.. Олухи царя небесного… Не зря я вам дулю показал!.. Пижоны!
Дальнейшие высказывания Ивана Антоновича в точности пересказать невозможно: никогда за всю жизнь не вымолвил грязного слова старый пролетарий, двадцать пять лет член тайных социал–демократических кружков, а тут разом вылилось все не сказанное за четверть века…
Но монахи, хотя и «в небеси», недолго правили свою тризну. По льду Днепра, там, где он не был еще разбит снарядами, петляя, перебежками, двигалась цепь — в лоб на Набережную, Аскольдову могилу и лаврский Провал. То был отряд авиапарковцев — несколько сот русских солдат, которых месяц тому назад ночью, внезапно Мельник с Наркисом и бароном Нольде голыми, босыми, в запломбированных вагонах выслали за пределы Украины, в Россию. Авиапарковцы доехали лишь до хутора Михайловского, там кое–как обмундировались, взяли оружие из присланного Лениным тульского запаса и двинулись из Брянских лесов назад, в родной Киев: отбивать!
Авангардом наступления одолевали они теперь ледовый покров Днепра — где проваливались, где тонули в полыньях, но шли и шли: солдаты, слесари, техники и пилоты. С ними шел и отряд донецких шахтеров, приданный им из группы войск Муравьева. Не доехал киевский молодой шахтер Харитон Киенко до своей «Марии–бис» на Донбасс, — так донецкие подземные братья сами пришли к нему. И выходили теперь как раз к тому месту, где сложил голову донецкий рабочий Харитон, в Аносовский парк, святой и злокозненной лавре в обход.
Авиапарковцы и донецкие шахтеры ворвались в монастырское подворье снизу, от петровской стены.
В это время меткий канонир артиллерийской базы Коцюбинского угодил под самый купол лаврской колокольни. Колокольня устояла, лишь слегка покорежило золотую луковицу, но пулеметы под нею замолкли. Патлатое воинство переселилось в «райские кущи».
— Отставить! — приказал Коцюбинский канониру. — Достаточно. Больше по территории лавры ни одного выстрела…
Канонир посмотрел на него удивленно:
— Товарищ главнокомандующий народный секретарь! Так ведь как раз, видите, пристрелялся в самую точку! Теперь я от этого поповского курятника щепки не оставлю: религия же опиум для народа!..
— Религия — опиум, — согласился Юрий, — но здания монастыря и все церковное убранство — государственное достояние, исторические ценности, не имеющие себе равных! Должны сохранить…
— Понятно! — несколько разочарованно проговорил канонир. — Есть сохранить историческую ценность опиума для народа!..
Боженко, который в октябрьских боях из пехотинца превратился было в кавалериста, теперь овладел еще одной военной специальностью: той же артиллерией. На переезде под Киевом–вторым гайдамаки выставили полевую трехдюймовку и сильно допекали шрапнелью — и балтийцам с левого фланга и черноморцам с правого. По сути, этой пушечкой они расклинили сплошную матросскую лаву. Василий Назарович не мог этого снести. Кликнув своих «с Бульонной и Прозоровской, которые еще живые!» он, укрываясь за надгробиями Байкова кладбища, двинулся через Комскую на переезд. Гайдамацких пушкарей было в два раза больше, однако Василии Назарович их порубил и кинулся к пушечке — выбить замок и закинуть к чертям собачьим! Но возле пушки оказалось два полных комплекта снарядов, и Василию Назаровичу стало жалко государственного добра: не пропадать же на «холостяка» огневому припасу.
— Хлопцы! — подал команду Боженко. — Были пешие, сидели на конях, айда теперь самим впрягаться!
Бойцы–красногвардейцы захохотали.
— Ржание — отставить! — вспыхнул Боженко. — А ну!..
Он поплевал на руки и взялся за железные спицы.
Так и покатила пушечка жерлом вперед, с переезда на Ямскую, а там — к углу Дьяковской. За ней подкатывали и снарядные ящики.
На углу Дьяковской Боженко приказал остановиться, огляделся, повернул жерло на Бульонную и пальнул. Картечь обрушилась заставе «вильных козаков» на голову. Они бросились назад, к Лыбедской.
— Наша берет! — отметил Василий Назарович. — А ну, хлопчики, поддадим еще!..
Пушечку подкатили к углу Лыбедской.
— Пли!
«Вильные козаки» отбежали еще назад, на угол Лыбедско–Владимирской.
Василию Назаровичу понравилось. Однако уходить с Бульонной было жалко: вон же в полсотне шагов и бывший домашний очаг — может, вернулась на родное пепелище «мадама»? И могилка хлопчика Ростика там…
— Эх, за жизнь товарища поручика, за обиду моей «мадамы» — давай, хлопцы, еще!
Подкатили еще. И стрельнули.
Так, квартал за кварталом — опять те же самые, которые только третьего дня пришлось отдать. — Боженко продвигался вперед, к Владимирскому базару: стрельнет картечью, потарахтит немного из пулемета, пощелкает винтовками — и дальше, за угол, еще один квартал. Наконец и Васильковская! Тут уже надо было действовать осмотрительнее и бить только из укрытия: гайдамаки и «вильные козаки» были и справа и слева. Василий Назарович приказал закатить пушечку в вестибюль синематографа «Феро», двери и окна высадить к чертям собачьим, жерло орудия выставил из–за щита с анонсом «Спешите видеть! Гвоздь сезона! Завтра «Сильный человек», по роману Пшибышевского! Режиссер Мейерхольд, в главных ролях Жданова и Хохлов!» и открыл пальбу налево и направо.
Черноморцы и балтийцы снова сомкнулись.
А «Свобода или смерть!» от вокзала гвоздила и гвоздила.
В орудийной башне бронепоезда уже сидел и корректировщик — из железнодорожников — «движенцев»: его матросы–артиллеристы раздобыли, чтоб указывал, куда стрелять, а куда не стоит. Решили так: по домам, где люди живут, не целить, наводку делать только по учреждениям Центральной рады. Попали на Банковую — в генеральный секретариат военных дел, попали в генеральный внутренних — на Фундуклеевской, иностранных дел — на Терещенковской…
— Сколько тут у вас еще к черту лысому этих генеральных? — ругался канонир. — Так и снарядов не хватит!
— А вон там, — показал рукой корректировщик–железнодорожник, — между Никольско–Ботанической и Караваевской…
— Где, где?
— Ближе к университету, каменный дом, видишь?
— Который, который? Тут же их до дьявола! Никакого горизонта!..
— Ну, ближе вон того большого сада, Ботанического, на фоне веток как раз торчит, в два этажа, — видишь?
— Не вижу! Все они в два этажа…
— Да тот, что чуть левее пожарной каланчи!
— Ага–a! Вижу! Ну и что?
— Самого председателя Центральной рады домишко! Перед войной он себе на Бибиковском новый поставил, пятиэтажный, сто тысяч, говорят, всадил! Теперь на квартирную плату и проживает себе в том особнячке старичок, профессор Грушевский…
— Сам Грушевский?! — канонир торопливо завертел сектор, направляя жерло пушки. — Тот самый Грушевский?
— Да, Грушевский! Усадьба Грушевских. Там еще два или три флигеля — двухэтажный, одноэтажный…
Бум!.. Бум!..
Со второго выстрела снаряд с бронепоезда «Слава Украине!», переименованного теперь в «Свобода или смерть!», угодил в крышу дома профессора Грушевского.
Канонир открывал другой ящик — снаряды с синими головками.
— Я ему, суке, еще и огонька подкину!
Канонир загнал в магазин зажигательный снаряд и дал еще один выстрел по дому Грушевского.
Дым клубами завихрился над усадьбой. Дом Грушевского запылал…
А в окопах Царского сада засели сечевики, «черные гайдамаки» и «вильные козаки». Они отстреливались от красногвардейцев, рвавшихся по откосу от Аскольдовой могилы. Окопы шли в три ряда: по верху, над «Шато де флер», и слева над кручей до самого Купеческого. Это были окопы на совесть, старые, выкопанные еще в октябрьские дни: здесь тогда сидели «ударники» и юнкера, защищая штаб генерала Квецинского и власть Временного правительства. И на них наступали арсенальцы. А Петлюра в то время сидел в кабинете генерала Квецинского и соображал: откуда ветер дует и к которой из сторон ему приклониться? Арсенальцы умирали в рукопашном бою, гибли и «ударники» да юнкера в окопах Царского сада, а Петлюра сидел, ерзал на стуле и раздумывал, и примерялся…
Примерялся, прикидывал, раздумывал он и сейчас — только на этот раз в «Шато», именно там, где находился тогда боевой штаб всероссийской контрреволюции.
Куда податься?.. Податься было некуда!.. А мечты и вожделения?.. Ведь такие рисовались розовые перспективы… Полководец… глава правительства, первый человек в государстве… Сын кабыштанского возчика и пономаря — Наполеон!.. Хвост собачий, а не Наполеон…
Сотник Мельник доложил:
— Пане атаман, на угол Крещатика и Бибиковского вышли матросы. Рвутся к Центральной раде… А там ведь — сам пан Грушевский, члены парламента, секретари… Если двинемся туда всеми силами и ляжем костьми…
— К дьяволу! — завопил Петлюра. — Не хочу костьми!.. Должны пробиваться, чтоб сохранить армию, чтоб…
— Тогда, — сказал Мельник, — единый путь: горою над Подолом — по Трехсвятительской, Житомирской, Львовской и Дегтяревской на Берестейское шоссе… Пане атаман, единый путь — на Галичину: войско его преосвященства митрополита и принца Василия Габсбурга вот–вот выйдет с Галичины нам на помощь…
Стрельба с Козловки приближалась. Красногвардейцы уже взобрались на гору, даже вырвались на ажурный мостик между Купеческим и Царским садом и оттуда бросали гранаты прямо в цветники «Шато». Счастье, что до самого борделя «Шато» рукой не докинуть…
— На Брест–Литовское шоссе! — скомандовал Петлюра. — Приказываю: отступление! Ненька Украина видит меня и… простит… — Симон Васильевич не мог, чтоб напоследок не заложить еще раз по–наполеоновски руку за борт френча. — Сечевики, национальная гвардия, вперед! Черным гайдамакам прикрывать арьергард! И чтобы легли костьми!..
— Слушаю, пане атаман! Панна хорунжая, подготовьте диспозицию отступления по Бересейскому шоссе.
4
На подступах к Брест–Литовскому шоссе — чтобы выйти к железной дороге и отрезать войскам Петлюры путь на запад, к границе, — «червонцам» Примакова угрожали довольно крупные силы врага: вдесятеро больше! Слева, в гарнизонных казармах, стояла украинизированная школа прапорщиков, полторы тысячи человек, справа, в Луцких казармах, — Георгиевский полк, тоже свыше тысячи штыков.
Примаков, с ходу врубаясь в город, прорвался за Покровский монастырь, на Дикое поле и теперь сидел в большой лукьяновской чайной общества трезвости: необходимо было передохнуть, дать коням сена, да и казакам — погрызть сухаря. Вот в «чайной трезвости» и разместился примаковский штаб.
Конники шутили:
— До трезвости довоевались, а когда же будет — по чарке?
— Подождите, подождите, хлопцы, — улыбался и хитро щурил широкие серые глаза Виталий, — наложим по затылку раде, тогда и к чарке приложимся…
Примаков шутил, а на душе — досада, кошки скребут. Недаром старые люди, еще в родных Шуманах, любили приговаривать: «Поначалу надо думать, каков будет конец!..» Врубился в самое сердце, а дальше что?.. С двумя сотнями конников вырвался вон куда — теперь одна сотня чай допивает, вторая заставой стоит под трамвайным парком и вдоль Канавы… С кем же — и чем — пробиваться дальше?
Примаков грустно раздумывал: впереди, прямо в лоб, Лукьяновская тюрьма… Поколения революционеров кончали здесь свою славную жизнь на виселице. Другие, которым повезло и которые остались в живых, — все киевские большевики, что борются сейчас на баррикадах, — тоже покормили тут злых тюремных клопов. Здесь каких–нибудь три года назад начинал и Виталий свой жизненный университет — обычный путь большевика–революционера: допросы с «пристрастием» в «профилактории», изолятор для каторжан, без воды, на одних селедках, шесть суток голодовки протеста, этап до Красноярска, Канск, Шелаево, Абакан… Виталий даже с некоторым чувством поглядывал на мрачные красные стены «тюремного замка»: прямо тебе «альма–матер», ей–богу!.. И теперь, можно не сомневаться, за этими стенами и решетками томятся, сохнут сотни, а может, и тысячи киевских пролетариев… Разбить тюрьму, освободить заключенных — вот и пополнение! Вот и бойцы — только подавай оружие!.. Но стоит ему двинуться на тюрьму, петлюровские юнкера слева и георгиевцы справа зажмут его в клещи — и… каюк…
Примаков допил остатки кипятку из чашки, встав во весь рост, крепкий, статный, живой, сероглазый, грохнул кулаком по столу — даже чашка подскочила — и приказал:
— Поднять белый флаг!..
Тимофей Гречка, унтер, казаки, окружавшие командира, все остолбенели:
— Примачок! Да ты… ума решился? «Зварьював», как говорят галичане?..
— Белый флаг поднять, говорю! — прикрикнул Примаков, но при этом — вовсе не грозно — подмигнул серым глазом.
Бойцы облегченно вздохнули и заговорили все наперебой:
— На понт, значит? — первым догадался Гречка. — Заманить?
— Военная хитрость? — дошло и до унтера. — Была такая штука однажды и у нас в Карпатах, при генерале Брусилове.
— Нет, хлопцы, — ответил Виталий. — заманивать не будем, но ведь военная хитрость — дело боевое. Разыграем мы с ними сейчас комедию… Театр!
— Что? Что? — не поняли бойцы.
— Ну, спектакль такой — может, видели «Наталку–Полтавку» или там… «Запорожец за Дунаем»? Сейчас устроим репетицию…
Вскоре к заставам юнкеров, слева, и георгиевцам, справа, выехали конные парламентеры с белыми флажками. Парламентеры предложили георгиевцам и юнкерам: выслать своих парламентеров в чайную общества трезвости, чтобы там трезво, вместе — и нападению и обороне, потому что толком и не разберешь, кто сейчас нападение, а кто оборона, — обмозговать, что делать и как дальше жить.
Командование и георгиевцев и юнкеров охотно согласилось: силы врага были им неизвестны — видно, немалые, если даже сюда добрались; сил обороны Центральной рады они тоже не знали, а артиллерийскую канонаду с Днепра и пулеметный бой в центре города они своими ушами слышали. Парламентерами явились: сам полковой командир георгиевцев и сам начальник школы юнкеров.
Примаков принял гостей в чайной, на столе дымились чашки с кипятком.
— Садитесь, угощайтесь, господа–товарищи, — радушно приглашал он, — попьем горяченького и подумаем, как дальше быть? По правде говоря, жалко мне, господа–товарищи: проливаем народную кровь, столько за вами людей, молодых и хороших, им бы еще жить да жить, а тут…
При этих словах дверь из сеней распахнулась, вбежал казак — с нагайкой в руке, прямо с коня, вытянулся и отрапортовал:
— Докладываю, атаман: Второй конный полк прибыл с переправы! Где прикажете расквартировать?
Примаков побарабанил пальцами по горячей чашке, задумчиво посмотрел на план города Киева, лежавший перед ним на столе.
— Вот здесь, — сказал он, — на Куреневке… Ближе не надо, — добавил он, — потому что тут еще… может, будет горячо, а хлопцы пускай передохнут — и сами управимся…
Посланец сделал «кругом», щелкнул каблуками, исчез.
Командир георгиевцев и начальник школы переглянулись: еще конный полк прибыл! Ого! И вводить его в бой не собирается, ставит на отдых…
— Так вот, дорогие господа–товарищи, — снова начал Примаков, — говорю: жалко нам молодую народную кровь проливать. Потому–то…
Дверь снова распахнулась, и влетел еще посланец:
— Докладываю, товарищ командир бригады: Отдельный артдивизион прибыл!.. Где прикажете ставить батареи?
Примаков зверем глянул на казака, разъярился:
— Ты что ж это, сукин сын, не видишь, что… с парламентерами… противника беседую?! Какие такие могут быть разговоры о… дислокации? Дисциплины не знаешь!
— Виноват, товарищ командир бригады…
— После выполнения приказа — трое суток ареста!
Посланец вытянулся.
Начальник полутора тысяч юнкеров искоса глянул на командира тысячи георгиевских кавалеров: видели, какая дисциплина? В наше… гм, революционное время — тянутся, отдают честь, гауптвахта… За десять дней восстания они уже успели забыть о таких вещах: теперь прикрикнешь на одного бойца, а боишься, что весь полк… восстанет.
Но взгляда командира полка георгиевцев начальник школы юнкеров не встретил: командир полка георгиевцев следил за… пальцем Примакова — палец Примакова бродил по плану города.
— Начальник штаба!
К Примакову кинулись сразу и Гречка и унтер: впопыхах они перепутали, кто же из них начальник штаба, а кто адъютант.
Примаков любезно улыбнулся парламентерам и сказал:
— Уж извините, война есть война! Вынужден…
Он поманил поближе к себе посланца, Гречку и унтера, а план, подняв уголок, заслонил от парламентеров — чтобы, мол, не увидели, — ткнул пальцем в три места: тут, вот тут и вот тут…
Три батареи! Не надо быть большим военным специалистом, чтобы это понять… Командир полка хорошо знал план Киева, особенно здесь, в местах расположения его части: тоже мог бы тыкать в него пальцем, закрыв глаза. Ему сразу представилось: одна батарея над обрывом Кмитова яра, другая — у Спортивного поля, третья — на горке в начале Дмитриевской… Гм, так бы и сам он расставил батареи, если б ему пришлось громить казармы, в которых стоял сейчас… его полк.
Примаков прошептал на ухо своим подначальным:
— Эта — по юнкерам… Эта — по георгиевцам… А эта — в стык…
Но он говорил на ухо сразу троим — и шепот, естественно, долетел до четвертого и пятого — через стол. Командир полка и начальник школы юнкеров переглянулись: может, и правда, не стоит… губить две с половиной тысячи молодых жизней, находящихся… гм, гм… на их ответственности…
Примаков отпустил посланца, дал знак Гречке и унтеру, чтоб отошли, и любезно улыбнулся собеседникам:
— Прошу прощения.
Гайдамацкие командиры смотрели в стол, хмурились.
Вбежал и третий посланец:
— Докладываю: пехота заходит с… — он взглянул на чужих людей и отлично разыграл смекалистого парня — славный вышел бы из него артист, — заходит с указанных вами направлений в тыл, товарищ командир бригады!
— Пускай займут рубежи, — небрежно махнул рукой Примаков, — и ждут моего приказа…
Командир полка встал.
— Господин командир бригады, — учтиво обратился полковник к Примакову, — собственно, полк уполномочил меня уведомить вас, что… если ваши части не выкажут… агрессивных намерений относительно нас, то полк… согласен держать нейтралитет в ходе дальнейших событий.
— Разумно, разумно, — одобрил Примаков. — Конечно, вам отвечать… гм, гм… за жизнь ваших солдат, перед своей совестью, перед историей…
Примаков взглянул на начальника школы. Начальник школы сидел, уставившись на собственные сапоги, бледный. Итак, он остается один. То есть не один — с ним полторы тысячи юношей, но…
Не дождавшись ответа, Примаков пожал плечами:
— Как знаете, как знаете… Адъютант!
Гречка и унтер снова метнулись было оба, так и не разобравшись, кто же из них адъютант, но матрос оказался проворней и уже вытянулся перед командиром.
— Диспозиция номер два, — небрежно обронил Примаков.
— Будет исполнено, товарищ комбриг!
Примаков посмотрел на ручные часы:
— A через пятнадцать минут после этого… проверьте, пожалуйста, время: сейчас три часа двенадцать минут…
Гречка поглядел себе в рукав: часов у него сроду не было, и, вообще, роль адъютанта должен был исполнять унтер, обладатель часов «дукс», огромной луковицы с крышкой, которые на любого должны были произвести впечатление. Примаков метнул на Тимофея гневный взгляд. Этот взгляд, не предусмотренный сценарием, заметил и начальник школы юнкеров и мог его истолковать как угодно. Примаков закончил:
— Через пятнадцать минут после этого… диспозиция номер… — Он задумался. — Знаете, давайте сразу — диспозицию номер семь! А? — Он весело засмеялся, даже махнул рукой: где, мол, наше не пропадало! А собеседникам подмигнул.
Правда, в этом подмигивании сквозило и чисто человеческое сочувствие, жалость, даже скорбь… Гречка вытянулся и гаркнул:
— Будет исполнено, товарищ комбриг! Матери их из ста двадцати орудий!
Эта реплика также не была предусмотрена сценарием — типичная «отсебятина», которая всегда только портит спектакль: ну где ж это видано, чтобы адъютанты отпускали такие моряцкие выкрутасы! Но реплика произвела особенно сильное впечатление, как зачастую самодеятельная импровизация народных талантов. Начальник школы — полторы тысячи юнкеров — сказал:
— Разрешите передать ваше предложение… моему боевому составу?.. Через двадцать–тридцать минут я смогу дать… вам… наш ответ…
— Пожалуйста, пожалуйста, — пожав плечами, согласился Примаков.
Собственно, никаких предложений он еще не делал, но… что ж, собеседники были людьми… с тонкой интуицией и сами включились в импровизированный спектакль: воистину — театр «дель арте»!
Командиру полка Примаков еще сказал — это было подготовлено заранее:
— Господин–товарищ полковник, надеюсь, вы не будете возражать, если я пока прикажу… гм, вывести всех заключенных из «тюремного замка», который… гм, находится как раз между вашими казармами и нашим… расположением? Знаете, заключенные они — заключенные, однако же в случае боя стрелять прямо сквозь них… негуманно это как–то, знаете? Как вы думаете, а?
— Пожалуйста, пожалуйста. Действительно…
Парламентеры ушли: один — согласившись на нейтралитет, второй — советоваться со своими: то ли желая выиграть время, то ли просто поддержать… престиж.
Меж тем отворили ворота тюрьмы, и на волю хлынула толпа заключенных — полторы, две тысячи. Правда, винтовок у них было всего пятьдесят — те, что тут же отобрали у тюремной охраны. Но ведь впереди предстояли бои, и у каждого убитого врага можно отобрать винтовку, а то и пулемет.
Юнкера помитинговали двадцать минут и… оставив казармы, правда — с оружием в руках, направились поближе к центру города, где еще держалась Центральная рада и вообще можно было, так сказать, лучше проинформироваться: что делать, как быть дальше?
Поняв, что они, со своим нейтралитетом, отрезаны от города, георгиевцы — недолго и уговаривать пришлось! — согласили отдать «лишек» огневого припаса и кое–что из вооружения: сотню винтовок, полдюжины пулеметов.
Из заключенных Лукьяновской тюрьмы, тех, что помоложе и покрепче — двухнедельное пребывание в до отказа набитых камерах, дало себя знать, — сформировали батальон в три недоукомплектованных сотни. Впрочем, доукомплектоваться можно будет и позже — в боях.
Красные конники двинулись на Пушкинский парк. Чтобы Брест–Литовским шоссе выйти к железной дороге и перерезать артерии отступления противника.
И это было весьма своевременно: к Посту Волынскому как раз отходили остатки заслона Скоропадского — от Фастова на них наседали кексгольмцы из Второго гвардейского. Собственно, артерию отступления на запад, линию Киев — Фастов — Казатин — Бердичев, они уже оседлали.
Передовой отряд вел председатель солдатского комитета Демьян Нечипорук. Под Жулянами он принял бой на последних подступах к столице.
1
Центральная рада еще заседала.
Собственно, заседать было уже ни к чему. Но членам парламента некуда было деваться — кто проживал на Лукьяновке, кто на Подоле, а кто и в Липках, но и там уже хозяйничали матросы и красногвардейцы. В начале Бибиковского — между гостиницей «Палас», особняком Терещенко и Бессарабкой — бой длился без перерыва уже целые сутки: квартал шестнадцать раз переходил из рук в руки.
Впрочем, в порядке дня заседания стоял важнейший вопрос: Антанта не помогает — так не заключить ли союз с противником Антанты, австрийцами и немцами? Да и турками тоже: турки вон наплевали на перемирие и перешли в наступление на Кавказском фронте. Не попросить ли, чтоб австрийцы и немцы двинулись — в помощь — на Киев и вообще на Украину?.. Делегация УНР в Бресте уже подписала мир с «Четверным союзом»…
Грушевский председательствовал. Он стоял на председательском месте и почти не переставая, звонил в колокольчик: членов парламента хотя собралось и немного — какой уж там кворум! — но уж очень они нервничали. То срывались с места и кричали наперебой сразу в несколько голосов, то, наоборот, все сразу притихали, прислушивались к стрельбе, что приближалась и приближалась, — и ни единой души нельзя было вытащить для слова «в порядке обсуждения».
Как раз в такую заклятую паузу в зал вскочил какой–то казак из охраны и с порога заорал:
— Пане голова! Дом ваш горит!..
Члены парламента вскочили со своих мест, все как по команде:
— Горит! Где горит? Что горит? Пожар! Спасайся кто может!..
Но Михаил Сергеевич хорошо расслышал. Он швырнул колокольчик — жалобно брякнул в последний раз звонок председателя Центральной рады, ударившись о пол, и покатился куда–то под скамьи, так его и не нашли, — и уже бежал прямо по проходу между рядов к двери. Горит его собственный дом! Пожар! Караул!.. А который? Ведь домов у него в Киеве не один.
Из дверей зала заседаний Михаил Сергеевич кинулся по лестнице вниз, прямо к парадному ходу. Швейцар едва успел накинуть ему на плечи «николаевскую» — с пелериной — шубу на песцах. Бобровую «мономашку» только сунул в руки.
— Где?.. Который?..
— На Ботанической… господин председатель… где проживаете… Дым, огонь, ваше… превосходительство…
Грушевский бежал уже по улице. На Владимирской густо стояли казаки — и конные, и пешие. Охрана Центральной рады, последние боевые резервы, горстка в полтысячи — сукин сын Петлюра так и не подоспел, куда–то подался, говорят, верхом через Владимирскую горку… Гайдамаки и «вильные козаки» расступались — ведь бежит сам глава государства, пан профессор Грушевский!..
Грушевский стремглав — откуда у старика и силы взялись! — перебежал Бибиковский; слева гремели пулеметы — матросы уже в семнадцатый раз подходили к особняку Терещенко; справа, со стороны Галицкого базара, тоже стучали пулеметы — там наступал, господи твоя воля, батальон сербов и чехов из Славянского полка. Cepбы и чехи тоже перекинулись на сторону восставших и теперь воевали против правительства УНР… Профессор истории Грушевский гневно фыркал: твердили, толковали целый век — славянофилы, славянское братство, кирилло–мефодиевцы, Шевченко!.. Михаил Сергеевич проклял всех: и славянофилов и славянское братство, и Тараса Шевченко — ведь собственный же дом горит; может, как раз братья славяне — чехи и сербы — его и подожгли!..
Но до угла Караваевской, мимо университета святого Владимира — будь проклят и Владимир святой! — Михаил Сергеевич уже едва доковылял: сердце останавливалось, душила астма… Ноги у него подкашивались. До Тарасовской он насилу доплелся. Впрочем, уже недалеко — вот сейчас, сразу за домом, где проживала Леся Украинка… А! Будь проклята и Леся Украинка! Это они, они, Леся Украинка и Михайло Коцюбинский, вслед за своим патроном, Тарасом, посеяли в душах украинцев… смуту! Проклятое «классовое чувство»…
Боже мой, правда! Через забор сада баронессы фон Брадке, сразу за пожарной каланчой и Лыбедским полицейским участком, Михаил Сергеевич увидел клубы дыма — как раз там и стоял его дом… Безобразие, бесчинство! Рядом с полицейским участком! Куда только смотрит полиция? Ах, да… не полиция, а милиция Центральной рады!..
Снизу, от Жилянской, выйдя из–за дома, где жила когда–то Леся Украинка, двигалась навстречу Михаилу Сергеевичу кучка каких–то людей.
— Эй! Ради бога! Спасайте! Помогите! Мой дом горит!
Но у Михаила Сергеевича тут же отнялся язык: они шли с винтовками… Что за люди? С винтовками — бойцы? А какие бойцы, чьи? За Центральную или против Центральной?
Михаил Сергеевич — у него перехватывало дыханье — снова побежал. Проскочить за угол Ботанической раньше, чем они подойдут! Кто их знает, что за люди — с винтовками, но не в гайдамацкой форме…
Но с винтовками шли молодые хлопцы — человек двадцать, — и были они, разумеется, проворнее, чем пожилой профессор; они пересекли Ботаническую, прежде чем Грушевский успел завернуть за угол.
Кто такой?
Какой–то старичок ковыляет.
Отряд сорабмольцев «Третий Интернационал» вел Данила Брыль. Жилянская была уже наша. Красногвардейцы выдвинули вперед разведку — к Ботаническому, к университету. Красногвардейцы — соломенские, демиевские, боженковские, остатки арсенальцев — спешили на помощь матросам: зайти защитникам Центральной рады в тыл от университета и Бибиковского.
Грушевский шлепал посреди улицы — оттепель, слякоть, грязь! — и шел прямо на кучку юношей: останавливаться было уже поздно.
— Хлопцы! — крикнул кто–то из группы молодых красногвардейцев. — Чтобы мне пропасть — да это же сам профессор Грушевский! Борода!..
Цепочка юношей с винтовками остановилась: вот тебе и на! Неужто сам добродий Черномор?.. И правда, глядите, бородой так и метет!..
Грушевский поравнялся с ними — и хлопцы расступились. Они были ошарашены. Сам Грушевский! А что же с ним делать? Ведь председатель этой самой… Центральной… И так ковыляет… А Центральная же где?
Грушевский шел, и хлопцы, один за другим, давали дорогу: все ж таки профессор! Как–то, знаете, неловко… Да и вообще–то профессора — живого профессора — они собственными глазами видели впервые…
Грушевский прошел–проковылял, шлепая слишком большими калошами между двух шеренг вооруженных юношей. Двух шеренг украинских юношей… истории жизни которых профессор истории украинского народа так и не написал. Да и напишет ли?..
Данила спохватился, когда Грушевский уже прошел мимо. Вскинул винтовку на руку, щелкнул затвором. Схватились за винтовки и остальные.
Но Данила опустил винтовку и плюнул.
Плевок попал Грушевскому на полу николаевской шубы.
Данила сконфузился: тьфу, неудобно как вышло, плюнул старичку на пальто… Невежливо же, некрасиво, некультурно. А ведь он, Данила, не какой–нибудь хулиган с Печерска: сам уже отец, сына имеет, по имени Данилка…
Остальные хлопцы тоже плюнули — себе под ноги: Грушевский прошел мимо. Он уже перевел дух. И снова затрусил рысцой — завидел свое жилье, дым над крышей, языки пламени, рвущиеся из окон…
Данила стоял мрачный, гневный, злой на самого себя: а Харитон? А братья–арсенальцы? A еще сотни и тысячи погибших?.. Ведь малому Данилке надо жить и жить… Почему он опустил винтовку? Почему не застрелил этого…
— Догнать?..
Данила махнул рукой: ведь боевое задание, и он командир отряда!
— А ну! — крикнул Данила сердито. — Чего стали? Вперед, хлопцы! На Центральную! Чтобы и духу ее не осталось… Винтовки к бою!
Отряд сорабмольцев «Третий Интернационал» взял винтовки на руку и двинулся вверх, к университету, в бой.
2
Винниченко сидел в Святошине.
Дачка была небольшая, но уютная. Лучшего уголка для меланхолических настроений не сыскать…
В печке потрескивали смолистые поленья. Светила лампа под зеленым абажуром, на столе лежала бумага, девственно чистая и соблазнительная.
Рука Владимира Кирилловича сама потянулась к перу.
Но Владимир Кириллович сразу и отдернул руку. Такие события: люди умирают на баррикадах, льется кровь, бой — а он…
Но рука опять машинально взяла перо. Владимир Кириллович поймал себя на этом и отложил перо.
Борьба в душе — стыд и, с другой стороны, непреодолимое влечение — не утихала. А миссия? Миссия писателя, летописца, историографа, совести народной? В конце концов, кто он такой? Писатель или политик?..
Винниченко решительно обмакнул перо и, пока стыд не одолел, быстро написал первую строчку:
«Ночь с 25–го на 26–е января».
В комнате было тихо, совсем тихо. Только скрипела на дворе под порывами ветра незакрепленная ставня. Гудели высокие сосны густыми вершинами. Где то вдали — там, в Киеве — не переставая ухали орудийные выстрелы.
Совесть начала брать верх — господи боже мой, только представить себе, что там творится сейчас в городе! — и Владимир Кириллович снова отложил перо.
Ну, а если не напишет он, — кто же тогда напишет? Где еще найти такое счастливое сочетание: и государственный деятель, и литератор?.. Что ж, пусть так все и останется забытым для потомков?.. Записать — это ж его, литератора, прямая обязанность. Священная миссия… Да и чахнет он, право слово — чахнет! — без пера, бумаги и вот этих синих буковок–закорючек на белом фоне…
Поколебавшись еще немного, поборовшись с собой, Винниченко взял–таки перо и — скорее, единым духом! — настрочил три абзаца:
«Тишина монашьей кельи. Грохот пушек затихает. Слышно, как на крышу монотонно падает откуда–то капля. Сосны двумя траурными рядами выстроились перед окном, словно пред могилой, и скорбно покачивают игольчатыми головами.
Сегодня на Святошинском шоссе уже нет украинцев. Дворы, где они стояли, — пусты и хмуро молчат. Люди, проходя мимо, стараются не глядеть в ту сторону.
А в Киеве уже располагаются большевики. Бедная наймичка захотела в своем доме пожить хозяйкой. Несчастная нация, над которой так злобно и жестоко посмеялась история: не донесла сокровища, не хватило сил…»
Лирический запев ложился будто и неплохо… А дальше как? Не такое это простое дело — писать. Особенно — правду!
Винниченко перечитал написанное и остался недоволен. Чепуха! Что это означает — «украинцев нет»? А разве те, что ”проходят мимо и стараются не глядеть», — не украинцы? A кто же тогда нация, о которой идет речь в следующем абзаце? Эта самая наймичка? И над кем надсмеялась история? Чьи сокровища? У кого не хватило сил?.. Ведь это выходит, что он сам, наперед, уступает украинцев — русским, как каких–то «малороссов», отрекается вообще от самого «украинства»! Нет, так не годится!
Владимир Кириллович поспешно обмакнул перо в чернила и — тоже одним духом — дописал сразу четвертый абзац:
«И снова возникает вопрос: неужто мы, сами того не зная, не чувствуя, выступаем как контрреволюционеры? А что, если Народные Комиссары правы, ведя Россию, а с нею и Украину, к социальной революции?..
Винниченко в раздражении бросил перо — оно даже выстрелило синими брызгами на бумагу.
Выходит, что он сам, наперед, признает не только победу большевиков, но и то, что именно они и правы! Именно они, а не он, Владимир Винниченко — литератор, философ, лидер освобождения нации! За что ж тогда боролись — как говорят пылкие ораторы на докучливых митингах?
Винниченко прислушался к тишине в комнате. Ставня скрипела, капли все еще стучали по крыше, гудели сосны, а гул пушек словно… гм… опять немного приблизился. И, кажется, слышен пулемет…
Винниченко встал, подошел к окну, слегка отодвинул занавеску и выглянул на свет божий.
Свет божий был темен и непрогляден. Потому что ночь… Ночью так и полагается, чтобы ничего не было видно. В особенности… когда источник света позади. Правда, два ближних ряда сосен Святошинского бора можно разглядеть. Стройные и высокие. И покачивают игольчатыми головами. Тоска…
Тоскливо соснам, тоскливо и Винниченко. Подался в демиссию в такое время!.. Правда — если быть честным с собой, — это дает ему право… остаться чистым, в стороне, гм… умыть руки, как этот… Понтий Пилат, от всех дальнейших, неотвратимых событий… Но если уж быть честным с собой до конца, то это не что иное, как подлость. И трусость. Вот как! Если, конечно, быть честным — и с собой и с другими. Винниченко не сдержался и застонал. От душевной боли. Думаете, легко признаваться, что ты — подлец?
А впрочем, ведь… все минует: радость осуществленной мечты, смакование победы, слава, честь, а может быть, и бессмертие?!..
Словно отвечая на стон Винниченко, за стеной, за деревянной переборкой, тоже раздался стон — громкий, протяжный, болезненный.
Винниченко прикусил язык и тихонько, на цыпочках, вернулся к столу. Надо сидеть тихо! Не нарушать покой роженицы… За стеной, в соседней комнате, женщина должна родить. И очевидно, сегодня. Такая напасть! Не нашла более подходящего времени — рожать. Умная, опытная женщина никогда бы себе этого не позволила: зачинать и рожать ребенка в такое неверное революционное время. Но это же — глупая девчонка. Красотка, правда. И пикантная. Шулявочка. С русыми косами. Вот и случилось это, как случается, знаете, с молодыми, неразумными девушками. Преждевременное пробуждение плоти. Может быть, путалась с мальчишками. Может быть, какой–нибудь старый селадон совратил. А может быть, и пылкая, страстная — первая, непременно первая! — любовь…
Владимир Кириллович заволновался. Чем не сюжет? Для рассказа, а не то и повести? A? О чистой — чистой, чистой! — девичьей любви. А потом — соблазнил, изменил, забыл: трагедия обесчещенной и все такое прочее. Сюжетик, конечно, банальный, но можно ведь скомпоновать в этакой, знаете, своеобразной, винниченковской, манере: с психологией и проблемами, с сантиментами и философией. Чтоб задевало за живое. Чтоб поджилки тряслись. Ну, например, он оказывается… мужеложец… или нет — она лесбиянка. Хлестко! Похлеще будет «Курносого Мефистофеля» и даже «Ступеней жизни»!
Тьфу, черт!
Винниченко плюнул. Ведь он же мемуары об украинской революции собрался писать, а тут… что только в голову лезет! Ох, уж эти мне писатели–бумагомаратели…
За стеной, в соседней комнате, в предродовом томлении металась Поля Каракута. Нищего Шпульки возлюбленная племянница. И дача была Шпулькина. Один из Шпулькиных «доходных домов». Пришлось–таки Винниченко опять обращаться за помощью к этому прохвосту. А что поделаешь? Когда такие дела…
На столе, под лампой, рядом с чистой бумагой, лежал паспорт. И — его, Винниченко, и — не Винниченко. Потому что фамилия там была не Винниченко — чужая. Фальшивый паспорт. Тоже Шпулькина работа. Дорогонько! Паспорт — тысяча николаевскими. И приют на даче — еще тысяча. Да разве станет дело за деньгами, когда такие дела?.. Владимир Кириллович уходил в подполье. С Петлюрой, Грушевским, правительством, Центральной радой он рвет! Но и с русскими большевиками ему, разумеется, не по пути. Следовательно…
Минуточку! Сейчас Владимир Кириллович сам расскажет, как все это произошло, и что он задумал на будущее. Но тут течение его мыслей прервал стон за стеной. Не стон, а уже крик! Что же ему делать? Шпулька поехал в город за доктором и не возвращается. Может, напоролся где–нибудь на шальную пулю?.. А девушка пока может родить. Что ж, самому Владимиру Кирилловичу выступать в роли акушера?
Эх, если б Владимир Кириллович знал, какой за стеной лежит и пропадает литературный сюжетик! Он бы с охотой и повитухою стал…
Поля Каракута извивалась в родовых муках, но терзали ее и муки душевные — неизвестность. Кого она родит? Блестящего аристократа? Или ярого самостийника? А может быть, просто забияку–анархиста, или гибрид шулявской Жанны д’Арк и всех разом: пижона, авантюриста и бандита?..
Крики роженицы разрывали сердце — Владимир Кириллович схватил шапку, накинул пальто и выскочил во двор.
Подался, так сказать, в демиссию. Когда мавр ничем не может помочь, мавр должен уйти. Нет, сказано, кажется, иначе: мавр сделал свое дело — мавр может уйти. По крайней мере, если что случится, то можно разыграть испуг: что вы говорите? Неужели? А меня и не было — я как раз бегал до ветра…
Владимир Кириллович сразу решил, что это будет самое лучшее. Отныне всегда, всю жизнь, при аналогичных обстоятельствах он будет действовать только так!
Сосны гудели, гудели… Ах вы, сосны… Кому бы это сказать потом: ах вы, сосны мои, азиатский край?..
С мохнатых вершин падали редкие капли. Оттепель. Как всегда в Киеве при восточном ветре. Ничего не поделаешь: таково уж географическое положение Украины — на скрещении дорог Европы и Азии. Даже ветры — природа! — именно здесь, на Дунайско–Днепровской арене, соперничают и борются между собой: западные и восточные, северные и южные. Прорываются даже норд–осты и зюйд–весты. Из Индийского океана и с Медитеране. Да, циклоны и антициклоны. Который же — циклон, а который — антициклон? Вот так стоишь, и тебя клонит, бьет, рвет, кидает и вертит вокруг собственной оси…
Словом, причины отставки были значительно глубже, нежели необходимость решить, на кого ориентироваться: на Антанту или на Австро–германский блок. Такая дилемма — Петлюра за Антанту, а Грушевский за австро–германцев — для Владимира Кирилловича была слишком мелка: всего лишь частность. А ведь было же и целое. Целое — принцип! Самый принцип ориентации. На что вообще ориентироваться, на какие силы? Внутренние или внешние?.. Политически — в данной ситуации, при нынешних обстоятельствах, на текущий, так сказать, период — дилемма представала, собственно, в таком виде: эсеры отстаивали ориентацию на внешние силы, все равно какие — пускай Антанта, пускай немцы! — лишь бы помогли. Спасайте, кто может! А эсдеки, принципиально, склонялись к противоположной позиции: ориентироваться на свои, то есть внутренние, силы. В принципе, конечно, теоретически, экс вото. А на практике это получалось — экс нигило нигиль: свои–то силы дали по шеям! На практике надо было спасаться во что бы то ни стало — любыми средствами, хотя бы и путем, предложенным эсерами. Эсдеки и сложили ручки: временно присоединяемся! — кликнем иноземцев на подмогу! А там — о–го! Покажем эсерам дулю! Сами станем к рулю, и тогда…
Политика? Нет. Политиканство? Да! Владимир Кириллович уперся: ориентироваться только на собственные силы… Так собственных же — нет!.. Имею в виду силы нации… Какие?.. Bce!.. Как, Владимир Кириллович, — не только трудовые слои, но и слои нетрудовые? Ай–яй–яй! Ведь вы же социал–демократ, Владимир Кириллович… Пока! To есть, Владимир Кириллович хотел сказать: не он — пока социал–демократ, а ориентироваться на все национальные силы — пока. До победы над узурпаторами — русскими большевиками. A потом, разумеется, долой буржуазию! Внутри нации — размежеваться, организовать классовую борьбу, устроить революцию!.. А это… не политиканство?.. Да побойтесь бога, — логика борьбы внутри общества, диалектика: во имя всяческого освобождения — и национального и социального — революция! Социальная, классовая, возглавляемая и руководимая пролетариатом!.. До самого конца, до крайних пределов?.. Безгранично!.. Большевизм?
Владимир Кириллович пожимал плечами. Ну, пускай большевизм: называйте как хотите. Но большевизм, так сказать, национальный… Во имя коммунизма?
Владимир Кириллович начинал раздражаться. Ну и коммунизм, так что с того! Разве это плохо — коммунизм? Мое — твое. Твое — мое. Однако примите во внимание: коммунизм — национальный!.. Разве бывает такой?.. До сих пор не было, а когда–нибудь, в будущем… Интернационального коммунизма ведь тоже до сих пор не было, а вот же русские большевики борются за него и побеждают… так как же оно выходит — будет два коммунизма: интернациональный и национальный?
Владимир Кириллович разводил руками: пока до этого дело дойдет… утрясется как–нибудь… выровняется… и вообще… Владимир Кириллович взрывался: и вообще, какого черта заглядывать так далеко! Коммунизм еще когда будет, а тут…
Словом, Винниченко остался при своих… Собственно, «при своих» — это в преферанс, а тут вышло иначе: Винниченко просто остался один. В данной ситуации, при нынешних обстоятельствах, на текущий момент.
Купил у Шпульки паспорт за тысячу николаевскими и нырнул в подполье. Как при батюшке царе. Ему не привыкать стать! Зато не побежит за границу на поклон к иноземным владыкам, интервенционалистам, империалистам, колониалистам. А останется с народом. Вернее — среди народа. Вот это вокруг — народ, а вот это — он. Народ с собственным паспортом, а он — с чужим. И — Винниченко, и — не Винниченко. Мещанин Иван Архипович Переберибатченко — таки пригодилась! — из Александровска, что ли. Словом, подальше…
…Сосны гудели, падали капли с вершин, ветер пробирал до костей. Владимир Кириллович глубже надвинул шапку, застегнул пальто. Он стоял у забора и выглядывал наружу: что там на улице?.. По ту сторону, за перелазом, собралась небольшая кучка людей. Святошинские или такие же… укрывающиеся, неведомой ориентации. Однако — народ, внутренние силы. Поглядывали, присматривались, прислушивались: что там и как на свете божьем? Переговаривались.
Винниченко захотелось послушать, о чем говорят люди: любопытно же — народ, внутренние силы, на которые надо ориентироваться.
Женский голос — он по всем особенностям произношения и интонации принадлежал женщине простой, из народа, — сетовал:
— …И вот, вишь, до чего народ довели… крови сколько пролито… а за что, зачем?..
Мужской голос — по всем речевым и интонационным признакам он принадлежал человеку высшего слоя, интеллигенту, — что–то прогудел, но он, верно, стоял спиной к Винниченко: разобрать слова было невозможно.
Женский голос взвился:
— Ироды они, звери, все эти ваши Грушевские, Петлюры, Винниченки…
Владимир Кириллович закашлялся, но тут же спохватился: еще услышат, обнаружится, что их кто–то подслушивает из–за забора…
Но пока он кашлял, зажав рот, а потом превозмогал этот кашель и вообще расстраивался, не в силах сдержать горькой улыбки, — женщина успела окончить свою речь, и, к сожалению, Владимир Кириллович уже не услышал, за что же, собственно, она… их проклинает. Женщины — известное дело! Разве от женщины дождешься объективности? Особенно в таких высоких материях.
Но теперь ответ мужчины слышен был ясно.
— Ах, — сказал мужской голос, — это еще пустяки! Ну, не пустяки, конечно, это тяжело, это ужасно! Но их преступления еще серьезнее — так сказать, в общем, историческом плане! Своими действиями они на все украинское, — поймите это, на все украинское! — уже истерически вскрикнул мужчина, и Винниченко было приятно, что тот не только говорил по–украински, но и так болеет душой обо всем украинском! — На все украинское они наложили печать враждебности к социальной революции! Вы понимаете, что теперь получилось? — Украинский голос чуть не плакал. — Теперь кто признает себя украинцем, тот тем самым как бы враг социальной революции! Контрреволюционер! Буржуй! Они сорвали социальную революцию, но при этом еще скомпрометировали украинскую нацию!.. Освободительную украинскую идею!..
Винниченко плотнее запахнул пальто и тихо отошел. Горько было это слышать. Но если быть честным с собой…
Словом, Владимир Кириллович — литератор — уже решил: эти слова он берет в кавычки — вот только бы не забыть всё точно! — и приведет, да, да, приведет их — может быть, даже возьмет эпиграфом! — в своей книге. Той, что напишет теперь… Честность с собой — ничего не поделаешь!
Винниченко прошел вдоль забора и вышел в переулок. Надо подойти поближе к Брест–Литовскому шоссе: может быть, там уже что–нибудь… прояснилось?
Шоссе было пустынно, но совсем близко цокали конские копыта: лошади шли шагом — конники. Винниченко припал к деревянной стене ресторана «Эльдорадо». Ресторан был, разумеется, закрыт. И увидеть, что делается здесь, — с шоссе, ни отсюда на шоссе — нельзя было: темнота, ночь. Впрочем, на темном небосводе все же вырисовывались неясные силуэты всадников. Шесть или семь. Шлыки змеями полоскались на ветру. Гайдамаки. Патруль, разведка, связь с Центральной радой, которая смылась в Житомир? Какое это имело теперь значение для Винниченко, когда он уже сам…
Гайдамаки говорили меж собой. Кого–то ругали.
Один буркнул:
— К черту!
Другой:
— И я так думаю.
Третий был разговорчивей и разразился длиннейшей, не вполне пристойной бранью. Закончил он так:
— … его, Винниченкову, мать — вместе с Петлюрой!
Слышно было, как гайдамаки хлестнули лошадей нагайками и взяли в карьер. Дезертиры?
Владимир Кириллович тихо двинулся назад. Выходит, и свои… Собственно, уже и не «свои». То есть, возможно, как раз теперь именно — свои. Погодите: а кто же теперь — свой, кто — не свой? И «свой» ли теперь он, Винниченко?.. Владимир Кириллович повертел головой, высвобождая шею из воротника: ударило в пот. Ну и… концепция, коллизия, интрига!.. Сам Винниченко в своих романах и пьесах не завернет такого!..
А между тем… придется вам написать, Владимир Кириллович, и об этом в ваших записках, если уж быть честным с собой. И напишет! Что бы вы думали? Впервые, что ли, раздеваться догола и показывать срам? Вот так и напишет. Ибо он литератор. И литература ему милее всего! И вooбще… на какого черта было соваться в эту… политику: сидел бы себе да писал хорошие рассказы и плохие романы. Шедевры искусства и пикантные сальности…
За забором Шпулькиной дачи люди — те, на кого надо ориентироваться, внутренние силы — еще не разошлись. Поглядывали, присматривались, прислушивались. Какой–то третий голос, тоже мужской, кипятился:
— Винниченко! Винниченко! Что вы мне толкуете! С Антантой крутил — не выкрутилось, теперь, слыхали, собирается с немцами закрутить? Переменил ориентацию! Подписал — да, да: вчера! — с немцами мир в Бресте и хочет теперь позвать немцев на помощь! Разве не слышали?..
Винниченко так и подбросило. Это не я! Это Голубович с эсерами!.. Он даже сделал несколько шагов к толпе у забора: караул, я же, наоборот, за ориентацию на внутренние, на вас, за вас!..
Но Владимир Кириллович вовремя сдержался: неудобно же поймут, что подслушивал! Да и разве поверят? И что они могут знать? Да, в конце концов, разве они не правы? Кто возглавлял генеральный секретариат? Он — Винниченко. Позавчера ушел в отставку, а мир подписали без него — вчера? Подумаешь! Что такое один день по сравнению с вечностью? Для народа, для современников? Уж потом пускай историки разбираются, пускай выясняют, что это не он, это — эсеры и сукин сын Петлюра!.. И он, Винниченко, будьте уверены, историкам поможет: всю правду напишет, будучи честным с собой. Особенно — про Петлюру. О! Петлюре он покажет… Злоба закипала в сердце Владимира Кирилловича. Погодите, погодите, в своих мемуарах он облает всех! И Петлюру — в первую очередь. Даст ему чёсу!.. Правда, в мемуарах придется еще оглядываться — не ровен час, ситуация изменится и тогда… А, черт! Снова из–за «честности с собой» выглядывает «курносый Мефистофель»!.. Кыш!.. А впрочем, ничего, ничего — пускай сейчас хоть так, а вот со временем, когда, скажем, поближе будет к смертному одру, в своем завещании, — там уж он развернется вовсю, будьте уверены! Подождите только, наберитесь терпения… лет на тридцать…
Винниченко поплелся домой. Мизантропия овладела им. Гудели сосны, падали капли.
В дом Винниченко вошел на цыпочках — роженица ведь, не обеспокоить бы!
В доме было тихо. Поля Каракута не стонала. Винниченко стало страшно — вдруг умерла?.. Он тихонько приоткрыл дверь, чуть–чуть. И сразу отшатнулся: в комнате роженицы пищало! Родилось! Уже!.. Ну, а мать?.. Винниченко отворил дверь пошире. Роженица лежала тихо, спокойно дышала и пестовала что–то на груди. Это что–то шевелилось. Младенчик! Но что такое?.. С другой стороны — тоже шевелится. И пищит. Парочка! Двойняшки!..
Владимир Кириллович поскорее притворил дверь. Его обдало холодным потом. Что ж теперь делать? Красотка анархисточка родила близнят.
Очевидно, надо чем–то помочь?
Владимир Кириллович сделал шаг к двери. Но сразу же — шаг назад. А что он может?.. Он отступил еще на два шага назад. К столу. На столе — бумага с записями и фальшивый паспорт.
Винниченко схватил паспорт, схватил бумагу и поспешно, комкая, сунул в карман.
Затем — к выходу.
Он же ничего не может! Что ему, крестным отцом стать?
Нет, нет! Поскорее прочь отсюда! Это будет самое лучшее. Если что–нибудь не так, лучше подальше! В демиссию. Разве Владимиру Кирилловичу это в первый раз? И не в последний. Родился в селе Великий Кут — Витязевской волости, Елизаветградского уезда, Херсонской губернии, — найдет себе… «закуток» где–нибудь в другом месте.
Если что–нибудь неладно или если напакостишь, — давай подальше! И так до самой смерти.
3
Петлюра ехал верхом. Полководцы отступают на коне.
Под ноги стлалось Брест–Литовское шоссе.
На Житомир. А дальше?
Ведь на Житомир и Бердичев направили свой удар от Казатина восставшие железнодорожники и часть Второго гвардейского корпуса. Ах, Второй гвардейский, Второй гвардейский! Петлюра тебе этого никогда не простит. От Жулян авангарды гвардейцев успели выйти к Посту Волынскому, соединились тут с «червонцами» Примакова и отрезали петлюровцев от железной дороги, вырвали у Петлюры шанс — прорваться поскорее в Галицию. Теперь вот и тащись верхом, набивай себе мозоли на заду. Ах, червоные казаки, червоные казаки! Петлюра и вам никогда этого не простит…
Петлюра испуганно оглянулся: а вдруг, не поспев перехватить его, повернут красные от Поста Волынского — и налетят на его арьергарды!
Рядом с Петлюрой трусил его верный телохранитель — Наркис. Он заметил движение атамана и сразу его понял.
— Не беспокойтесь, пане атаман, — прогудел своим басом–профундо старый семинарист; — тучи разошлись, вызвездило, видно далеко…
Петлюра поднял голову и глянул на небо. Увидел звезды. Как, звезды еще не померкли, еще светят? Не конец света, значит… Звездный небосвод и поразил и испугал Петлюру. Смотреть в небо ему доводилось не часто. Собственно, он смотрел в небо только тогда, когда полоскал горло. А часто ли горло болит? Да и тогда над головой — потолок. А звезды… Однажды, еще в семинарии, увидев у какого–то гимназиста учебник космографии, Петлюра загляделся на небо — и перепугался на всю жизнь. Ведь когда смотришь и небо, невольно начинаешь думать о мироздании и бесконечности, — а эти таки страшно!.. С тех пор Петлюра дал зарок: смотреть только под ноги, не уноситься взором ввысь и мыслью — вдаль, потому что от этого можно и рехнуться… Но сейчас его всполошило другое — не бесконечность, а, наоборот, конечность: на шоссе посветлело, значит, продвижение его колонны красные теперь могут увидеть издалека?..
Но на шоссе, позади отступающих, было пустынно. Хвост колонны проходил сейчас мимо Борщаговской.
Петлюра украдкой бросил взгляд на Наркиса рядом и отвернулся. Неприятные воспоминания связывались с Борщаговской: «Не ходи на нашу улицу, будешь бит» — и плюха… Даже среди дня звезды увидел… И до чего же чудно на этом свете бывает! Тот, от кого получил тогда оплеуху, теперь тебе ближайший друг и свою жизнь за тебя положит…
Чтоб отогнать рефлексию, да и выглядеть похрабрее, Петлюра решил завести со своим телохранителем беседу.
— Вы, пане Наркис, семинарист?
— Правильно! Как и вы, пане атаман.
— Киевской?
— А вы, пане атаман, — полтавской?
Помолчали. О чем, собственно, говорить, когда говорить не о чем? Тьфу! Фраза для статистов в толпе на сцене, когда толпа должна производить «шум», — лучшего режиссеры не сумели придумать. Суетятся люди и спрашивают друг друга: «О чем говорить, когда говорить не о чем?..» В голову полезли совсем идиотские воспоминания — из времен, когда он был актером–любителем и театральным рецензентом: роли шляхтичей, которые играл когда–то Петлюра, контрамарки на галерку, дифирамбы сценическим опусам драматурга Винниченко… Проклятого «курносого Мефистофеля»! Ишь, ушел в кусты! Варили кашу вместе, а теперь ему, Петлюре, расхлебывать одному!.. Ну, погодите, уважаемый Владимир Кириллович, — не Петлюрой буду, если вас не отблагодарю! Вот, если случится, нацелитесь еще возглавить… освободительное дело и меня покличете в помощники, — с удовольствием соглашусь! А тогда — спичку в нос, сзади — подножку: вас на лопатки, а сам — сверху! Вот как!
Фу!..
Чтоб отогнать докучливые мысли, Петлюра снова заговорил с Наркисом:
— А как у вас в семинарии, «всесветный хай» устраивали?
Наркис громко заржал басом, так что Петлюра даже отшатнулся и опасливо поглядел по сторонам: не слишком ли далеко слышно такое ржанье?
— И «всесветные», и «несусветные», пане атаман!
— А что ж это еще за «несусветные»?
— Ну «всесветные» — когда били своих, в семинарии; «навуходоносоров», любимчиков, педелей… А «несусветные» — это вроде бы «внешняя» или «международная» политика; вне стен семинарии — немчиков, ляшков, жидков… А у вас? Разве нет?
Гм! Петлюра уже потерял интерес к милым сердцу юношеским воспоминаниям, слово «немчики» увело его к размышлениям более серьезным и исторически важным.
Итак, вчера в Бресте подписан–таки мир. Хоть тут утерли нос этим проклятым кацапам–большевикам: большевики еще когда, первыми, предложили мир немцам, а и до сих пор канителятся, а УНР выскочили вперед и мир подписала… самостийно. Да разве только мир? Еще и военное соглашение! Теперь немцы не враги уже, а союзники! Теперь большевикам в десять раз тяжелее; и условия мира для них будут более трудные, и немцы вот–вот ударят, в помощь Петлюре!.. Эх, кабы скорее!..
Правда, условия военного союза и плата за помощь в войне против большевиков, надо сказать… дорогоньки. Эсеры с Голубовичем не поскупились: Галиция и впредь остается под Австро–Венгрией — только получает культурную автономию; беспошлинный транзит через Украину немецких товаров в Азию и отказ со стороны УНР от каких бы то ни было таможенных льгот на украинские товары, ввозимые в Германию; ну и, особо, немедленные поставки Германии украинского хлеба, сахара, сала, мяса и тому подобного… там есть какие–то цифры, сразу не припомнишь, словом — по потребности… По потребности Германии, совсем изголодавшейся за четыре года войны. Кругленькие, конечно, цифры. Ученые экономисты и финансисты, да и политики говорят, что договор для Украины… кабальный… Ну и кабальный, что с того? Зато вон большевиков!.. Острые языки болтают, что Петлюра, мол… задешево продал Украину. Вот сплетники и завистники! Зато ведь будет «самостийная» и Петлюра — во главе!.. Да и что это означает — продал? Политический ход! Конечно, может быть, и дорогонько приходится платить, но ведь торгует Петлюра впервые — в первый раз Украину продает, — где ж ему знать, какую спрашивать цену? Погодите, погодите, он еще продаст Украину не раз — и Германии, и той же Антанте, и Польше — и заплатит… еще дороже…
Словом, Симон Васильевич и в самом деле решил сменить ориентацию: с Антанты на Германию. Убедили: раз Антанта не помогает, а Германия согласна помочь, так почему же и… не изменить ориентацию?.. Да и, в конце концов, изменил ли? А вы знаете, что перемирие и договор УНР с Германией — в интересах той же Антанты? Не верите? Честное слово! Сама святая троица — аббат Бонн, полковник Бонжур и мосье консул втолковали это Симону Петлюре. И настаивали: как можно скорее подписывайте с Германией! Почему? Не только потому, что Антанта и сама заинтересована в походе против большевиков и в поражении большевистского строя в России. А потому, прежде всего, что Антанте выгодно воевать с Советами чужими руками: украинских гайдамаков и «немецких зольдатен», а не своими собственными. В войне с большевистской Россией, побеждая большевиков, австро–германцы истощат свои силы, и тогда Антанта… с легкостью одолеет их и станет победительницей… над всеми… Вот как оно получается в высокой политике!..
— Пане сотник! — окликнул Петлюра Наркиса. — Сколько нас? Доложите.
Наркис начал докладывать: от Богунского полка осталось… восемь казаков — остальные либо полегли, либо… перекинулись на ту сторону; от Полуботьковского — пять; от Сагайдачного — шесть; от Наливайковского…
Петлюра раздраженно крикнул:
— Общее количество!
— До трех тысяч, включая раненых и обоз…
Д–да… Был уже в истории Украины такой случай — когда гетман Мазепа из–под Полтавы дал тягу за Дунай с кучкой верных ему реестровых… С того же самого места и Петлюра начал свой путь полководца — с поля Шведских могил под Полтавой, за родными Кабыштанами. Примаковские «червонцы» — через Рогозино, Панянку, Кривохатки — ударили ему и в хвост и в гриву, как туча с неба обрушились…
Вот Петлюра и чувствовал себя теперь… Мазепой.
— Приказываю, — сказал Петлюра, — на первом же бивуаке, в Коростышеве, расформировать все… полки и сформировать один: назовем — «Запорожский полк»!
— Слушаю, пане атаман!
— Оставить особо только сечевиков да мою сотню «черных», под вашей, пане Наркис, командой.
— Будет исполнено!
Верный телохранитель, теперь уже вроде и адъютант, поскакал разыскивать старшин, какие еще остались, а Симон Васильевич снова погрузился в высокие размышления. Ритмическое покачивание в седле располагало то ли к дремоте, то ли к важным раздумьям.
Эсеры таки имеют резон! Ну его к черту, этот пролетариат, раз он весь обольшевиченный! А который не обольшевичился еще, все равно обольшевичится. Сила украинской нации — в украинском селе. И, ясно, не в голытьбе, беспортошниках, вечно недовольных, а в том земледельце, который крепко сидит на земле: тут профессор Грушевский, конечно, прав. Собственнический инстинкт — всего сильнее! Собственник доброго земельного отруба ни за что его не отдаст! В этом вопросе был близок к истине и… царский министр Столыпин. А в войне с Россией украинский куркуль… тьфу, черт! — выскочило это большевистское словечко! — украинский крепкий землевладелец будет особенно рьяно защищать самостийность, потому что опасается, как бы русский — все равно помещик или голодранец — не оттягал у него его земельки. Зубами горло перегрызет за свою собственность украинский куркуль! Выходит, на него и надо в государственной политике делать… ставку. Резонно господа украинские эсеры предлагали установить земельный ценз — сорок десятин: сорок десятин земельной собственности у кого угодно воспитает… чувство государственности и ненависти против своих… да, да! — классовых врагов. Вот где классовая сила, оплот государственной «самостийности» и национализма!.. Может быть, скажете, что такие заключения не к лицу… социал–демократу? Что ж, Петлюра может социал–демократическую партию и… побоку. Ну ее к дьяволу! Ибо государственная независимость — превыше всего, особенно если он сам во главе этого независимого государства. И опираться он будет на силу! Класс! Класс землевладельцев! Страшная это сила…
Петлюре и самому стало страшно, когда он подумал о ней. Угрюмая, лютая, дикая сила… Кая бы… не раздавила тебя самого…
Петлюру не раздавит, будьте спокойны! Только действовать надо не так, как эти хлюпики «демократы» и «социалисты», а… хитроумно, политично, дипломатично: поблажками снискать доверие хлебороба–собственника… Вот и удержится Петлюра наверху, как представитель этой силы, выразитель ее интересов… даром что сам из кабыштанских голоштанников…
Были когда–то Калиостро, Боско, Франкарди — фокусники с мировым именем. Вынимали у вас из носа золотые червонцы, ловили в воздухе цветущие розы, выливали воду из носовых платков… Туман напускали на публику. Мальчишки! Жалкие балаганщики. Вот он, Петлюра, отмочит фокус–покус — закачается весь мир!.. Были когда–то Рокамболь, Кречинский, Сонька Блувштейн. На балу у самой царицы бала снимали с головы бриллиантовую диадему, вытаскивали кошелек из кармана даже собственной невесты, грабили его превосходительство генерал–губернатора. Людишки! Мелкие фармазонщики. Водили за нос простачков. Да и вообще — их не было, литературные персонажи. А вот он, Петлюра, — есть, живой, реальный, и положит себе в карман целое государство! Будет водить за нос целый народ!.. И пойдет от него даже новая историческая категория — так ее и назовут «петлюровщина»! Что бы делали бедные историки, если б не объявился он, Петлюра!.. Впрочем, «петлюровщина» все равно была бы: нашелся бы другой, в этом же роде. Ибо — силе землевладельца–кулака необходим выразитель, пускай и авантюрист… Как, скажем, когда–то родовитым старшинам — Мазепа?
Колонна мазепинцев, то бишь петлюровцев, три тысячи гайдамаков, набивала себе на задах мозоли Брест–Литовским шоссе: на Житомир, на Новоград, к границе — за немцем! Небо снова заволокло. Землю окутал черный мрак — перед рассветом.
Внезапно слева и справа от шоссе затрещали пулеметы.
— Тревога!
Что случилось? Что такое?
Повстанцы из Бердичева вырвались вперед — Петлюре наперехват.
На шоссе, в колонне беглецов, поднялся переполох.
— Назад! Отойти к лесу! Занять оборону!
Колонна засуетилась, кинулась назад.
Но позади тоже вдруг защелкали винтовки и загремели пулеметы. Сзади на шоссе вышли червоные козаки Примакова. Не захватив недобитых защитников Центральной рады на Посту Волынском, «червонцы» — вместе с авангардным отрядом гвардейцев Второго — бросились вдогонку за Петлюрой. Конники стреляли прямо на скаку. Гвардейцы двигались следом с пулеметами — на подольских арендаторских «бедах» и пролетках киевских извозчиков.
Гайдамаки и сечевики встали поперек шоссе обороной и начали бешено отстреливаться.
Петлюра сразу оценил ситуацию. Развернуться нападающие не имели возможности: и справа и слева после оттепели, обнажилась черная жирная пашня — в ней вязли и тачанки, и лошади, и люди. Бить по петлюровцам можно было лишь вдоль узкой ленты шоссе. Нападающим из арьергарда не пройти! Только бы проскочить вперед за Коростышев, пока бердичевские повстанцы не перерезали еще дорогу!
— Костьми лечь! — приказал Петлюра гайдамакам и сечевикам.
— Охрана, за мной! — крикнул он Наркису.
Он дал шпоры, припал к шее коня, съежился, как кролик, и курьером покакал по шоссе вперед.
— Матерь божья, святые угодники, смилуйтесь — помогите! — шептал, дрожа, Симон Васильевич.
— Матерь божия, святые угодники, смилуйтесь — помогите: поставим вам пудовую свечку под святое воскресенье… — бормотал и Наркис Введенский.
Так молились божьей матери и святым угодникам еще в семинарии на «выпускных» испытаниях перед посвящением в попы, в надежде на прибыльную парафию.
4
По Крещатику они ехали все четверо в ряд — кони под ними играли: Коцюбинский, Муравьев, Полупанов и Чудновский.
Дым стлался над Печерском, горело в Липках, дотлевали пожарища тут и там.
Солнце клонилось к закату — багровое, в лиловой дымке: Опять на мороз.
Над Киевом звенела тишина: ни пушечных разрывов, ни стука пулеметов, ни трескотни винтовок — ни одного выстрела. Непривычная, неправдоподобная, забытая за две недели непрерывных боев тишина — если, конечно, это можно назвать тишиной: из всех дверей и подворотен выскакивали люди, заполняя улицы, бежали навстречу, размахивая руками и шапками и крича:
— Ура! Наши! Наши!..
Коцюбинский и Муравьев гарцевали верхом лихо — им это привычно; Полупанов — тоже, ничего не скажешь: матрос, известно, только сядет на коня, сразу станет конником; Чудновский — с грехом пополам: председатель солдатского комитета Юго–Западного фронта был по роду войск пехотинцем, и Зимний в Петрограде в октябрьские дни он тоже брал врукопашную. Да и — только вчера из каземата Косого капонира — был Чудновский очень слаб после избиения и десятидневной голодовки.
— Наши! Наши! Ура! — кричали люди, сбегаясь со всех концов: с Печерска, с Владимирской горки, с Костельной, от Крещатика.
С Институтской в эту минуту вылетела пролетка. На козлах сидел, правил лошадью Андрей Иванов. Позади, как клещами вцепившись в плечи Иванова, стоял во весь рост Боженко. Поверх старой солдатской шинели Боженко накинул широченную черную чабанскую бурку. Лошадь неслась галопом, чуть не обрывая постромки, ветер раскинул полы бурки, точно крылья, рвал ее с плеч, но Василий Назарович хитро подвязал бурку тесемкой под горлом, и она держалась, только трепетала на ветру. Бурка, признаться, была «трофей»; снял с «вильнокозацкого» атамана Ковенко — в душном погребе на Прозоровской инженеру и так было тепло.
Против Думы Иванов с ходу вздыбил–остановил коня, даже шлея лопнула. И оба они — Иванов и Боженко — побежали, раскрыв объятия, к всадникам.
Обнимались, целовались, смеялись.
А люди спешили со всех сторон, теснились, бурлили вокруг толпой и кричали:
— Наши Ура! Наши!
Теперь их было шестеро.
Когда горячие минуты первых приветствий миновали, тут же на мостовой против Думы состоялось нечто вроде первого совещания освободителей. Юрий Коцюбинский, народный секретарь, командующий Украинской советской армией, «председательствовал». Он сказал:
— Предлагаю до отмены осадного положения и создания органов местной власти товарища Полупанова назначить военным комиссаром города.
— Правильно!
— А гражданским комиссаром — товарища Чудновского. Возражений нет?
— Нет!
Муравьев, правда, пожал плечами: он считал комендантом украинской столицы — и военным и гражданским — себя. — Даже разослал уже всюду, куда только мог, соответствующие телеграммы.
Коцюбинский улыбнулся Иванову:
— Поддерживаешь, Андрей, — как председатель революционного комитета?
— Поддерживаем! — дружно крикнула толпа, теснившаяся вокруг в бурном водовороте.
— Поддерживаю! — улыбнулся, кивнув на толпу, Иванов. — Сам видишь, Юрий!
Люди вокруг, опередившие его радостным возгласом, смутились. На минутку стало тихо.
В этой тишине слышен был лишь стук колес по мостовой. Через Крещатик из Липок катили экипажи. Множество экипажей. С людьми и вещами — чемоданами, корзинками, баулами.
Впрочем, движение экипажей в этот момент шло по всем улицам Киева и во всех направлениях. Кареты, коляски, фаэтоны, дрожки, брички, линейки, возы и повозки тарахтели в Липках, на Караваевской, Владимирской, Подвальной, Рейтерской. Спускались на Подол или к Цепному мосту, спешили к Святошину. Потом выбирались ни шоссе и дороги: на Вышгород и Межигорье, на Пущу и Ирпень, ни Борщаговку и Брусилов, на Боярку и Васильков, на Кончу и Триполье. Все виды киевского гужевого транспорта вдруг поднялись с места и двинулись… То киевская буржуазия — купцы и коммерсанты, фабриканты и банкиры, то киевская аристократия — князья и графы, дворяне и действительные статские советники, то колонии иностранцев — консулы и коммивояжеры, директора фирм и служащие торговых палат, — все вдруг, посреди зимы, ринулись на дачи. Подальше от большевиков! Может быть, миновав дачи, удастся проскочить на открытый путь — к морю и к границам? А может быть, отсидевшись некоторое время в летних домиках, удастся и… переждать большевистскую напасть вообще? Немыслимо же, чтоб большевики так и остались, чтоб на такое безобразие не обратил внимания и не вмешался… цивилизованный мир? Может быть, Антанта, может быть, немцы и австрийцы? Может быть, те и другие вместе, исполу? А может быть, и сами Соединенные Штаты Америки? Ведь мистер Дженкинс, представитель Соединенных Штатов, здесь! Где Дженкинс? Вы не видели мистера Дженкинса? Вчера еще обедал у Роотса — ведь ресторан Роотса не бастует. Дженкинс покупает фабрики, покупает заводы, даже замороженные, обремененные закладными! Не по высокой, понятно, цене, однако же — доллары! Вы слышали, мистер Дженкинс покупает, кажется, даже Исторический музей? И вообще — скупает всякую старину! И железные дороги! Не для большевиков же он хлопочет! Для кого–то…
— Задержать? — кивнул Полупанов на ландо банкира Доброго.
Коцюбинский махнул рукой.
— Если сами уедут — туда им и дорога. Вот только… — он улыбнулся, — не знаю куда? А банки и ценности… Чудновский! Ты уж позаботься, чтоб возле банков и всех соответствующих мест была поставлена надежная охрана.
Вшестером они двинулись дальше по Крещатику. Они проедут по центральным магистралям столицы — на вокзал, затем по местам ожесточенных боев вдоль территории железной дороги и вернутся на Печерск.
На вокзале их ожидает радостная встреча: по харьковской линии из–под Гребенки должен прибыть поезд с правительством Украинской Советской Республики: народные секретари, во главе с Евгенией Бош, члены Центрального Исполнительного Комитета. Правда, не все доедут до Киева: Тарногродский еще в Дарнице увидит воинский эшелон, который раньше правительственного поезда пройдет Киев и направится к Жмеринке. Тарногродский сразу пересядет в эшелон, чтоб попасть как можно скорее в родную Винницу: ведь он снова, заочно, избран председателем Винницкого совета.
С вокзала будет дана и телеграмма Совету Народных Комиссаров в Петроград:
«Кровь украинских и русских рабочих и крестьян, пролитая во имя рабочей революции на Украине, навеки освятила братский союз между трудящимися массами Великороссии и Украины».
Кровь…
Они ехали улицами растерзанного Киева, и лошади под ними то и дело настораживали уши, храпели и шарахались в сторону. На мостовой там и тут темнели рыжие пятна.
Кровь. Кровь бойцов за революцию, за власть Советов, за освобождение Украины…
На Печерске их ждет скорбная минута…
Коцюбинский ехал рядом с Муравьевым, и они беседовали.
Собственно, говорил один Юрий — страстно, горячо.
— Поймите, Муравьев, — убеждал Юрий, — ваш нигилизм, хуже — ваше пренебрежение к национальному вопросу, еще хуже — враждебность — нам просто смешны, хотя и… отвратительны! Я, разумеется, не собираюсь обращать вас в нашу большевистскую веру, но ведь вы — интеллигент, русский интеллигент, а известно, с какой благородной нетерпимостью передовая русская интеллигенция всегда относилась к любым гнусным проявлениям антисемитизма, украинофобства, мусульманоедства — всяческого человеконенавистничества, расовой или национальной нетерпимости. Откуда это у вас? Вы же заявляете, что вы — социалист!
Муравьев улыбался уголком тонких сухих губ:
— Коцюбинский! Вы витаете в эмпиреях и… отстали от жизни. Второй Интернационал, как известно, был социалистическим. Однако, как только началась между государствами война, он, как вам, должно быть, известно, распался, и социалисты разных стран как миленькие пошли агитировать за войну против других наций, во имя интересов своих государств: француз резал немца, немец — русского, ну и русские, тоже не отставали в этой резне…
— Но мы, большевики, — горячо воскликнул Коцюбинский, — отметаем социал–шовинистский Второй Интернационал, как предательский! И мы создаем Третий Коммунистический Интернационал! Раз вы пошли с нами, большевиками, пускай и не разделяя нашей социальной программы, однако же — против контрреволюции, то должны… — Юрий сдержался и заговорил спокойнее, речь его даже начала звучать несколько мечтательно: образ Ленина возник перед его внутренним взором, и слова Ленина звучали у него в ушах. — Поймите, Муравьев: мы, большевики, сделаем каждый народ бывшей Российский колониальной империи свободной и равноправной нацией. Чтобы это была нация со своей высокоразвитой национальной культурой, со своей, стоящей на высоком уровне экономикой и общими для всех наций, заботливо взлелеянными, социалистическими взаимоотношениями между людьми — в быту и на производстве. Мы объединим все освобожденные социалистической революцией народы в одно социалистическое государство, построенное на принципах интернационализма, взаимоуважения и взаимопомощи народов, сотрудничества и солидарности. Этим мы и победим, Муравьев! Этим поведем за собой и все другие народы мира — к последней, всемирной победе социализма. К коммунизму, Муравьев… И горе тому, кто не пойдет этим путем. Особенно горько придется тому, кто в нашей революционной борьбе за свободу народов видел для себя нечто иное, другую цель, и только потому пошел с нами, большевиками, до времени в одном русле…
— Послушайте, юноша, — довольно миролюбиво, однако кривя губы, прервал Муравьев, — бросьте вы эти… бабушкины сказки для учеников приготовительного класса и экзальтированных барышень. А ваши угрозы…
Это был последний разговор между Коцюбинским и Муравьевым, последняя, вряд ли целесообразная и нужная, попытка повлиять на сознание, на психику этого наркомана–истерика и отщепенца–шовиниста, да, наконец, просто авантюриста. И разговор этот был внезапно прерван: со стороны Прорезной вдруг послышались выстрелы. Залп из винтовок, а за ним еще несколько отдельных: пистолетных.
Что там? Что такое? Коцюбинский пришпорил коня.
Четыре всадника и пролетка с Ивановым и Боженко рванулись с Крещатика за угол Прорезной.
На крутом спуске улицы, у поворота на Пушкинскую, они увидели группу солдат — те как раз перезаряжали винтовки, посылая свежий патрон в магазин. Напротив, под стеной спортивного магазина «Орт», на тротуаре лежало несколько мертвых тел в военной и штатской одежде. Эти люди были только что убиты — кровь стекала еще на желтые кирпичи тротуара. Молодчик в элегантной гусарке и заломленной набекрень папахе засовывал в кобуру пистолет. Это он — после залпа расстрела — добивал из пистолета еще живых. Группа людей — в штатском и в военной форме — понуро стояла в стороне, окруженная бойцами с винтовками на руку. Эти люди, совершенно очевидно, ожидали для себя той же участи, что постигла уже плававших в собственной крови на желтых кирпичах.
Коцюбинский подскакал первым.
— Стой! — закричал он. — Отставить! Что такое? В чем дело? Я Коцюбинский!.. Кто стрелял? Кто приказал стрелять?
Молодчик в гусарском доломане и папахе набекрень уже засунул пистолет в кобуру и вразвалочку, однако с грацией — он был пьян, но при этом пшют — приблизился к Коцюбинскому. Это оказался Шаров, адъютант и правая рука Муравьева.
Муравьев, Полупанов, Чудновский тоже подскакали. Подъехала и пролетка с Ивановым и Боженко.
Шаров сделал вид, что вытянулся — как это умеют делать только гвардейские офицеры: и стал «смирно» и не стал, — элегантным движением подкинул два пальца к папахе:
— Я приказал, товарищ командующий. Согласно приказу главкома Муравьева — о борьбе с контрреволюцией…
— Что же они сделали?
— У них на руках свидетельства разных там… старорежимных, а также украинских учреждений… кто его знает, каких именно, не разберешь — написано на их, петлюровском, языке…
Круги пошли перед глазами Коцюбинского — очевидно, он был в эту минуту в таком состоянии, когда человек не отвечает за себя. Он выхватил пистолет из кобуры и выстрелил Шарову прямо в лоб.
— Бандит! — еще, кажется, крикнул он.
Ферт в гусарском доломане завалился навзничь — на трупы только что добитых его рукой неизвестных людей.
— Проклятье! — завопил Муравьев и тоже схватился за кобуру.
Коцюбинский сидел перед ним на коне — вытянувшийся, прямой, бледный: еще никогда Юрий не был так бледен. Голубые его глаза стали черными.
— Негодяй! — задыхаясь, сказал Коцюбинский. — Можете считать, что я стрелял в вас, а не в вашего… бандита. И жалею, что не убил вас сейчас… Нас с вами, командующих, должен судить суд нашего правительства!
Рука Муравьева дрожала, но пистолет был уже вынут, и он медленно подымал его.
— Отдайте ваш пистолет товарищам! — приказал Коцюбинский.
Рука Муравьева помедлила, глаза хищно забегали: он был один, против него — несколько. Солдаты с винтовками — дисциплинированные исполнители злодейского приказа его опричника — сокрушенно смотрели себе под ноги.
Муравьев протянул пистолет, не глядя, назад. Чудновский взял и спрятал его себе в карман.
Но Муравьев вдруг заверещал:
— Вы за это ответите! Я вас… Мы вам…
— Отвечу. Не вам.
— Я буду жаловаться!
— И я.
Муравьева уже била истерика. Лицо его дергала судорога, тело корчило.
— И вообще… — визжал Муравьев, — я здесь не останусь!.. Я отказываюсь с вами!.. Я попрошусь на другой фронт!..
Коцюбинский пожал плечами и натянул повод. Конь поднялся на дыбы и сошел с тротуара на мостовую. Боженко зло бросил Муравьеву:
— На фронт к контре тебе дорога!.. Зараза!
Коцюбинский, все еще бледный, все еще напряженно вытянутый, приказал солдатам:
— Задержанных — в комендатуру!.. Чудновский, — добавил он, — одолевая волнение, — ты разберешься? Если среди задержанных есть националистические главари — под суд. Если просто служащие, даже и военнослужащие — конечно, отпустишь…
Муравьев тоже вдруг вздыбил коня, сделал большой скачок — ездок он был бравый — и карьером поскакал к Крещатику. Все смотрели ему вслед.
— Глядите, — сказал Иванов, — чтоб он не поскакал к своим подначальным и не пустил там какой–нибудь провокации: мол, наших бьют! Чтоб не наделал беды. Этого от него… можно ожидать!
— Полупанов! — сказал Коцюбинский. — Это — твой начальник. Присмотри!
Полупанов повел плечом, поправил бескозырку на лбу:
— Можете быть спокойны. Моим братанам он уже въелся в печенку. Приглядим!.. Да только, — добавил еще матрос, — никакого шелеста он и не поднимет: он против овец — молодец, а против молодца — сам овца: трус… Хлестать спирт подался, а не то нюхать марафет…
Дальше по улицам растерзанной освобожденной столицы — до вокзала, а потом на Печерск — они ехали уже только впятером.
Киев не пел в тот день. Киев — стонал. Люди выбирались из подвалов, где прятались от стрельбы и пожарищ. Люди были худые и подавленные: десять дней почти без пищи и воды. И сразу же начинали куда–то торопиться: разыскивать своих, расспрашивать о близких — кто где, кого куда занесло, кто жив, а кто — нет… Киев был первым городом в стране, испытавшим такие жесткие бои и вступившим в гражданскую войну в пламени пожаров и реках крови.
А по Печерску — из «Арсенала», из казарм понтонеров, из авиапарка, с гауптвахты, с улиц Никольской, Московской, Рыбальской, с Набережной — шли процессии с гробами. К Мариинскому парку.
Против царского дворца была вырыта широкая и глубокая траншея — будто котлован под огромное здание. Семьсот пятьдесят гробов опустили в эту могилу. Братскую могилу бойцов за революцию.
Арсенальцы, авиапарковцы, печерские, подольские, демиевские, шулявские и вовсе не киевляне — все те, кто стоял на Печерске насмерть, кто пробился сюда на помощь восставшим из других районов города…
Но и улицами других районов тянулись обозы гробов. На Байково кладбище, на Лукьяновское, на Зверинецкое, на Щелкавицкое, на погосты всех церквей и монастырей.
Бойцы Подола и Куреневки, бойцы Шулявки, бойцы Соломенки, бойцы Демиевки. Те, которые полегли с оружием в руках за Октябрь, за власть Советов в Киеве и на Украине — против националистической контрреволюции.
Но могилки в тот день вырастали не только на кладбищах — они выросли просто возле домов во дворах, в садиках под вишней или яблоней, на перекрестках улиц. На Куреневке и Приорке, на Сырце и под Пущею, в Святошине и за Кадетской рощей, на Слободках и Трухановом острове… Это были могилки известных и неизвестных бойцов: одни погребали родного человека поближе к себе, другие предавали земле прах неведомого бойца, что сложил голову, защищая их дом.
Две тысячи человек опустил в тот день Киев — в киевскую землю.
Могила в Мариинском парке, на круче над Днепром — чтоб было видно, было слышно, как ревет могучий, — росла и росла… И над нею Киев запел.
Пели четыре песни — подряд, одну за другой; «Вы жертвою пали», «Реве та стогне Дніпр широкий», «Поховайте та вставайте, кайдани порвіте», «Интернационал».
Киев в тот день горько плакал.
Потому что радовался своему освобождению, а погибших бойцов с ним уже не было.
Киевлянин!
Ты живешь в Киеве — в прекрасном, чарующем городе. Помни, что каждая пядь земли здесь полита кровью твоих отцов.
Ты проживаешь на Печерске — больше, чем воды в Днепре, отдано здесь рабочей крови. За Октябрьскую социалистическую революцию.
Ты житель Демиевки — здесь кровью героев окроплены каждая улица и каждый дом. За волю народа.
Ты работаешь на Подоле — каждый завод и фабрика там были крепостью, и на стенах этой крепости кровь воинов. За счастье трудящихся.
Ты идешь центром города — Крещатиком, улицей Ленина, бульваром Шевченко, Владимирской, — здесь с каждого камня мостовой лишь дожди, снега и ветры — время — смыли кровь борцов.
Ты строишь коммунизм, а они отдали жизнь за то, чтобы ты мог его построить. За твою жизнь и твое счастье. Наши первые коммунары.
Киевлянин! Не забывай этого! И пусть никогда, ни дети, ни внуки твои не забудут.
Киев
1960