ЯНВАРЬ, 1

УКРАИНА НА ПЕРВОМ ПЛАНЕ

1

И вот он шел мрачными вестибюлями, нескончаемыми коридорами, обширными залами и узкими переходами монументального творения Джакомо Кваренги, которое воссоздавало в русском зодчестве лучшие образцы архитектурного классицизма.

В вестибюле была толчея: людей пробивалось без счета, и матросы–часовые старательно проверяли мандаты или придирчиво допытывались: кто, зачем и к кому, и тогда направляли — кого куда, подробно объясняя, как идти, где повернуть, какой номер комнаты искать, чтобы не заблудиться в этом огромном здании. По коридорам взад–вперед тоже сновали люди — тут все спешили, все были озабочены: красногвардейцы с винтовками, солдаты, студенты, женщины в теплых платках, крестьяне в тулупах. Залы выглядели особенно странно: в них, по большей части, длинными рядами — точно в казарме — выстроились железные койки, и на них спали люди, а человеческое дыхание оседало на стеклах окон толстым слоем льда в фантастических узорах. Переходы и закоулки между корпусами были темны и пустынны.

Затонский шел и шел, сперва прямо, потом направо, потом налево, на третий этаж, а там налево и еще раз направо — и все волновало Владимира Петровича: и то, с чем приехал, и то, куда и к кому идет.

Народный секретариат командировал его в Петроград — полномочным представителем Украины при правительстве Советской России — и это был первый шаг только что созданной Украинской республики: установить неразрывную связь между революционными правительствами двух братских народов, ставших на путь коренного преобразования общественной жизни и установления социалистического строя!

Свершался — он останется в памяти потомков — исторический акт, и завершение этого акта поручено ему. Этого было достаточно, чтоб наполнить сердце горячим волнением. Деревенский паренек из Новой Ушицы на Подолии, сын разночинца, питомец прогрессивных студенческих землячеств и революционных кружков, наконец, молодой большевик шел коридорами Смольного, славной цитадели революции!..

В тесном переходе–закоулке между центральным корпусом и левым крылом Владимир Петрович столкнулся с какой–то неясной в сумерках фигурой и чуть не сшиб ее с ног. Фигура вскрикнула от испуга тоненьким женским голоском, подобрала подол и шмыгнула в какую–то боковую дверцу. Запоздалое «ах, простите!» смущенного Владимира Петровича прозвучало уже после того, как дверь захлопнулась. В светлом проеме лишь на миг неожиданно мелькнул женский силуэт: прическа с локонами, высокий воротничок, в длинном платье до полу — точь–в–точь классная дама дореволюционной женской гимназии. Что за наваждение и откуда она здесь? Владимир Петрович растерянно оглянулся: привидение, что ли? «Пиковая дама ищет под обломками прошлого свои три фатальные карты», — усмехнулся он себе в бороду. Шутливая догадка была, впрочем, недалека от истины: в дортуарах левого корпуса Смольного еще проживали пепиньерки и классные дамы бывшего дворянского гнезда — института благородных девиц. Водопровод в левом корпусе тоже замерз, и молодые, а то и немолодые, графини и княжны бегали тайком по воду к «титану», в комендантское помещение. Неожиданная встреча с бородатым большевиком в кожаной куртке и с маузером на поясе перепугала какой–то из осколков разбитого вдребезги исторического прошлого насмерть…

Но Владимир Петрович сразу забыл про забавную встречу. Вот и лестница наверх, вот и поворот налево, а теперь направо. Владимир Петрович остановился перед дверью, чтобы утихомирить биение сердца — оно стучало гулко и тяжело, но не от быстрого шага, а потому, что очень уж он волновался.

Ведь он шел к Ленину.

2

Ленин был в кабинете один.

Когда Затонский переступил порог, Ленин — углубленный в бумаги, стопкой лежавшие перед ним на столе, — сразу поднял голову и бросил быстрый пытливый взгляд. Во взгляде этом было одновременно несколько оттенков: вопрос — кто, досада — оторвали от работы, удовлетворение — наконец–то!

Этого первого взгляда Владимира Ильича Затонский боялся больше всего. Ему казалось, что он смутится, оробеет, растеряется вконец. Всю долгую дорогу от Харькова до Петрограда трое суток в холодных теплушках воинских эшелонов, Владимир Петрович представлял себе этот первый взгляд, которым встретит его Ленин. Представить так и не смог, только мучился в тревоге: как поведет себя с ним Ленин и как самому вести себя с ним? Нервничал, ругал себя за такую мальчишескую неуверенность в себе, и все равно сердце у него замирало. Крепыш, заросший страшной бородой, Владимир Петрович по характеру был вообще застенчив, даже робок. А ведь тут предстоит встреча с Лениным и увидит он его первый раз в жизни…

Владимир Ильич упруго, молодо поднялся со стула, вышел из–за стола и устремился посетителю навстречу. Руку он протянул еще за два шага.

Ленин оживленно говорил на ходу:

— Товарищ Затонский, Владимир Петрович!.. Что же вы? Прошу! Прошу! Заходите! Мне сообщили сразу, как только вы пришли в комендатуру, и я с нетерпением жду уже добрых пятнадцать минут!

В глазах Владимира Ильича был укор, но губы смеялись. Он взял руку Затонского, крепко ее пожал и сделал жест в сторону кресла:

— Прошу!

Затонский знал, что Ленин слегка картавит, вернее — легко грассирует, особенно заметно это было как раз в слове «прошу», и все–таки эта картавость была в Ленине неожиданной, какой–то «непредвиденной». И вызывала она двойственное чувство: как–то не вязалось, что такой гигант ума, духа и воли — и вдруг не выговаривает одной из тридцати двух букв алфавита, и в то же время как раз этот огрех в произношении делал Ленина каким–то совсем обыкновенным, простым, человечным.

Ленин поездил Затонского в кресло перед столом — для посетителей; сам сел напротив, чуть придвинувшись, так что его колени почти касались колен собеседника.

— Рад познакомиться с вами, Владимир Петрович! Слышал о вас. И хорошее — как в октябрьские дни быстро сумели организовать в Киеве второй ревком после ареста первого, и… смешно… — Ленин весело засмеялся, — как, путаясь в полах поповской шубы, выходили из царского дворца на разведку. И… — губы Ленина еще улыбались, но глаза глядели сурово, — и… не слишком похвальное: как напутали с вашей Центральной радой и кадетским «Комитетом спасения революции» — революции господ Керенских и Родзянок.

Очевидно, в глазах Затонского Ленин прочел смущение, потому что тут же положил руку ему на колено и ласково кивнул:

— Знаю, знаю, батенька! Сбивал вас всех с толку Юрий Пятаков! А ситуации там у вас, на Украине, действительно сложная и запутанная. Сам черт ногу сломит! — Ленин опять засмеялся. — Но мы, большевики, чертей не боимся и всю эту путаницу, бог даст, распутаем! Особенно сейчас, когда вы имеете, наконец, свое украинское советское правительство! Поздравляю вас, поздравляю от всей души!

Ленин положил Затонскому руку и на другое колено и сжал их, потряс, заглядывая в глаза ласковым, сияющим, веселым взглядом.

— Рассказывайте же, рассказывайте все! И о деяниях вашего правительства, и о… злодеяниях «вашей» Центральной рады? Рассказывайте, я весь внимание, я слушаю вас с чрезвычайным интересом!

До сих пор Затонский не вымолвил ни слова — говорил один Ленин; теперь говорить надо было ему. И — странная вещь — он начал говорить спокойно, вдумчиво, коротко: ведь у Ленина так ограничено время! Словом, Владимир Петрович вполне овладел собой, собственно — и овладевать не было нужды: с Лениным, в самом деле, было просто и легко, как со старым, давнишним знакомым, как с ровней.

Ленин слушал внимательно, иногда кивая головой: это, мол, мне уже известно, повторять не стоит, — и тогда Затонский старался пропускать все то, что из официальных бумаг и телеграфных переговоров между Народным секретариатом и Советом Народных Комиссаров должно было быть известно в Петрограде. Он нарисовал обстановку на Украине, в которой развивалась борьба между Центральной радой и местными Советами депутатов. За Центральной радой — вооруженные силы, регулярные армейские части, но местные Советы опираются на широкие слои трудящихся и, когда дело доходит до противодействия Центральной раде, трудящиеся тоже берутся за оружие.

— Владимир Ильин, — сказал Затонский, — мы считаем, что обстановка в стране нам благоприятствует, и думаем, что настало время от стихийных восстаний тут и там перейти к организованным и решительным военным действиям против центральной рады.

— Правильно! — воскликнул Ленин. — К наирешительнейшим действиям! И безотлагательно… Прямая или косвенная поддержка радой калединцев служит для нас безусловным основанием для военных действий против рады и возлагает на раду всю ответственность за продолжение гражданской войны, начатой буржуазными классами разных наций и совершенно безнадежной, ибо огромное большинство рабочих, крестьян и армии решительно стоят за социалистическую советскую республику!

Ленин поднялся с кресла и взял трубку телефонного аппарата:

— Сегодня ночью свяжите меня, пожалуйста, прямым проводом с Антоновым–Овсеенко в Харькове.

Он вернулся на свое место и сказал Затонскому:

— Антонов–Овсеенко — молодец: приветствую его энергическую и безжалостную борьбу с калединцами! — Ленин вдруг захохотал. — В особенности хвалю и приветствую арест миллионеров–саботажников и заключение их в вагоне первого и второго класса!.. Это, батенька мой, не просто веселый анекдот, а реальный способ прибрать к рукам обнаглевшую буржуазию…

Затонский смотрел с недоумением.

— Ах, да! Вы же, верно, еще не слышали! Это произошло, пока вы ехали из Харькова в Петроград!

И, весело смеясь, Ленин рассказал, в чем дело. К Антонову–Овсеенко пришли рабочие харьковских заводов с просьбой помочь им получить задержанную хозяевами заработную плату. Антонов–Овсеенко пригласил к себе на вокзал, где стоял его поезд народного комиссара по борьбе с контрреволюцией, пятнадцать крупнейших капиталистов Харькова, принял их в роскошном вагоне — «микст» и предложил немедленно выплатить рабочим один миллион рублей наличными. Заводчики отказались. Тогда Антонов–Овсеенко сказал, что они останутся в вагоне, пока деньги не будут выплачены, но вагон перегонят в район рудников.

Ленин смеялся:

— Это я, я — признаюсь — посоветовал пригрозить им полугодом принудительных работ в шахтах… И что бы вы думали, батенька? Деньги нашлись. Не по нутру, не по нутру буржуазии физический труд!..

Но Ленин тут же оборвал смех и сказал озабоченно:

— Сегодня ночью буду говорить с Антоновым и дам ему наказ — поддержать вас в борьбе против Центральной рады. Должен управиться на два фронта — и против Каледина и против рады! Тем более что это один фронт — и принципиально и даже практически: под Лозовой и Синельниковом радовцы и калединцы шли в бой плечом к плечу. Трогательное единение украинских сепаратистов с русскими великодержавниками — во имя всероссийской контрреволюции!.. Что ж… — Ленин развел руками, — мы тоже будем действовать сообща во имя социалистической революции: украинские и русские большевики!

У Затонского радостно и торжественно было на душе: вот оно — главное, единственно правильное, освященное самой историей — единение в борьбе, общность действий двух братских народов, украинского и русского! Вот и начинает претворяться в жизнь важнейшая миссия, с которой прибыл он сюда: установление самой, тесной связи между двумя советскими правительствами на путях социалистической революции!..

— Мы уверены, — сказал Затонский, — что большую помощь окажут нам и пролетарии донецких шахт и рудников Криворожья. Тысячи донецких и криворожских красногвардейцев дерутся сейчас с Калединым, но, громя калединскую и корниловскую белую гвардию, красногвардейские отряды выходят на стык белых с гайдамаками Центральной рады. Мы надеемся, что они не остановятся на рубежах Донецко–Криворожского края, а пойдут дальше, перемалывая в боях гайдамацкие сотни и курени «вильных козаков»…

— Безусловно! — подхватил Ленин. — И я уже говорил об этом с Артемом Сергеевым: он позавчера был здесь. Кроме того, сейчас, когда Екатеринослав стал советским, вам гарантирована помощь екатеринославской Красной гвардии.

Ленин снова вскочил и снял телефонную трубку.

— Пожалуйста, — сказал он, — выясните, налажен ли уже прямой провод с Екатеринославом?.. Ах, нет?.. Очень, очень жаль!.. Тогда прошу, когда свяжете меня ночью с Антоновым–Овсеенко, предупредите Харьков, что от меня будет телеграмма в Екатеринослав Орджоникидзе — пускай передадут ее дальше по полевой связи.

Повернувшись к Затонскому, Ленин объяснил:

— Серго уже в Екатеринославе, организует там советский аппарат, налаживает продовольственное дело и займется подготовкой военных операций. Я передам ему, чтобы все вооруженные силы, которые возможно будет снять с противокалединского заслона, были переброшены через Днепр в направлении на Знаменку — против «ваших» гайдамаков и «вильных козаков».

Затонский зачарованно смотрел на Ленина: как органично сливались у него — одно из другого вытекая, одно в другое переливаясь — слово и дело. Идея рождалась в разговоре, тут же находила свое выражение и сразу же претворялась в конкретное действие. Не прошло и десяти минут, как они заговорили о войне с Центральной радой, а уже Ленин не только указал три канала реальной помощи, но и наметил людей, которые осуществят это, и подготовил все, чтобы не откладывая передать им свой наказ. Как он умел не только обдумать проблему и найти решение, но тут же принять на себя его реализацию.

Словно возражая на эти мысли Затонского, Ленин сказал:

— Конечно, я не полномочен сам, единолично решать эти вопросы, но заверяю вас, что сегодня же вечером согласую это с членами Центрального Комитета и народными комиссарами: мы строго придерживаемся коллегиальности во всех наших решениях. Настоятельно рекомендую это и вам.

Эти слова Ленин произнес, уже стоя у стены перед картой.

— Вот, — сказал он, как бы продолжая разговор, — смотрите: путь ваших вооруженных сил из Харькова лежит через Полтаву — Гребенку. — Он черкнул незаточенным концом карандаша, который держал в руке, по карте, словно рисуя в воздухе стрелу, острием своим направленную из Харькова на Киев. — С севера будут Конотоп, Бахмач…

Затонский стоял рядом с Лениным и смотрел, как чертит его карандаш, останавливаясь и постукивая в тех пунктах, которые называл Ленин. На минуту Ленин задумался и еще раз пробежал взглядом по только что названным пунктам.

— Кстати, — сказал Ленин, — примите во внимание: в Шостке, Конотопе, Бахмаче — с севера, Кременчуге — с юга очень сильные большевистские организации и немалые пролетарские кадры! — Ленин внимательно смотрел на Затонского. — Развивая военные действия в этом направлении, непременно — непременно надо! — установить предварительно связь с этими организациями и поднять их врагу в тыл! Вы меня понимаете?

— Понимаю, Владимир Ильич.

— Ну вот. А Бахмач… — Ленин снова задумался на миг, глядя на карту, блуждая взглядом вверх и вниз, с востока на запад и все возвращаясь к Бахмачу. — Бахмач, гм… Если отряды Антонова пойдут вместе с вами, донецкие и криворожские — от Павлограда через Константиноград, a от Екатеринослава на Кременчуг… гм, на севере все–таки остается Бахмач… — Ленин обернулся к Затонскому. — С севера, от Бахмача, тоже надо ударить, а, Владимир Петрович?..

Затонский не знал, что сказать, он только пожал плечами. Ленин засмеялся:

— Ну, мы с вами не такие уж стратеги и специалисты в военном деле! Очевидно, надо посоветоваться с нашими штабистами. Но на всякий случай…

Он еще раз снял телефонную трубку:

— Ночью, после Харькова, приготовьте мне, пожалуйста, прямой провод на Брянск. Нет, нет, сейчас не надо! После разговора с Харьковом. Спасибо, это очень хорошо, что Брянск можно иметь в любое время.

Затонскому он объяснил:

— Вечером мы посоветуемся с нашими военспецами, и если удар из Брянска стратегически выгоден и практически возможен, я буду говорить с Брянском, чтоб все, что можно там раздобыть из воинских сил, направить для удара на Бахмач…

— Спасибо… — только и нашелся сказать Затонский: ведь это было уже четвертое направление, по которому Ленин не просто обещал, а уже организовывал помощь…

В ответ на «спасибо» Ленин засмеялся:

— Спасибо? Почему — спасибо? И — кому спасибо? Что вы, батенька! Мы вовсе не оказываем вам милости! За что же благодарить? Мы ведь, кажется, уже договорились, что действуем вместе. Значит, дело общее. И дело это — война!

Затонский смутился, но Ленин уже продолжал:

— Война! Черт побери, какое это отвратительное слово — война! Как жаль, что начинать приходится именно с войны, навязанной нам контрреволюцией! — Ленин не на шутку рассердился и в ажитации даже сделал шаг к Затонскому, оттесняя его к стене. — Мы вынуждены вести войну, чтобы отстоять мир! Они хотят сорвать нам мирные переговоры в Бресте! И именно потому эту войну — с калединцами и Центральной радой — нам надо закончить как можно скорее! Чтоб в Бресте мы были господами положения, чтоб нас не принудили подписать похабный мир!..

Ленин разволновался, примолк и, в сердцах, прошелся взад–вперед по комнате.

Затонский воспользовался паузой и сказал:

— Кстати, Владимир Ильич! Ведь мне, как вам известно, нужно срочно выезжать в Брест в составе нашей, Народного секретариата, делегации. Там что–то слишком уж активизируется делегация Центральной рады, заявляя свои права представлять Украину… Когда, вы считаете, я мог бы туда отправиться?

Ленин остановился на полуповороте и глянул на Затонского через плечо. Он смотрел на Затонского, но думал о чем–то своем. Затонский терпеливо ждал, не решаясь повторить вопрос.

— В Брест… — задумчиво проговорил Ленин. — В Брест… Да, да, Брест!.. Вашей делегации задерживаться здесь не следует. Пускай выезжает сегодня же…

Затонский подтянулся, собираясь прощаться:

— В таком случае вы разрешите мне поторопиться?.. Я…

— Да, да, предупредите товарищей, что им предстоит выехать сегодня же.

— Товарищей? Но ведь ехать надо и мне…

Ленин посмотрел на Затонского еще раз — внимательно, но почему–то в глазах его засверкали искорки не то лукавства, не то смеха.

— Нет, Владимир Петрович, — наконец неторопливо произнес Ленин. — Вам, думаю, ехать в Брест не надо: ваши товарищи управятся и сами.

— Как же так, Владимир Ильич?

— А так: я уверен, что ваша делегация будет действовать в полном контакте с нашей. Значит, дело не в количестве членов делегации — может быть и одним меньше. А вы будете нужны здесь…

— Но, Владимир Ильич… Народный секретариат…

— Но, Владимир Петрович! — решительно прервал Ленин. — Народный секретариат назначил вас представителем правительства Украины при российском правительстве! — Он улыбнулся. — Украинские дела сейчас на первом плане, дорогой Владимир Петрович, и без полномочного представителя украинского правительства нам тут никак не обойтись. Кто лучше знает Украину — мы, русские, или вы, украинец? Придется принимать ответственные решения, а связь с Украиной то и дело прерывается, да и правительство ваше, надо думать, будет менять местопребывание — следом за наступлением ваших войск… Словом, — прервал себя Ленин, — раз вы представитель, так и будьте, пожалуйста, представителем…

Ленин быстро оглядел комнату:

— Знаете что, Владимир Петрович? Дела Украины сейчас настолько важны, что нам с вами просто не придется расставаться — ни днем, ни ночью! Я прикажу поставить вам столик прямо здесь, в своем кабинете, чтоб нам с вами постоянно иметь друг друга, так сказать, под рукой. А? Вы не возражаете?

Ленин одной рукой даже обнял смущенного Затонского за плечи, а другой уже отодвигал стул, стоявший под окном, — точно освобождая место для столика Затонского.

Впрочем, так это и было. Ленин подошел к столу и нажал кнопку звонка. Секретарше, вошедшей в кабинет, он сказал:

— Пожалуйста, попросите коменданта раздобыть где–нибудь стол, столик, хотя бы небольшой, можно даже ломберный, пускай поставят его здесь, у окна. Тут будет работать товарищ Затонский, Владимир Петрович. Вы познакомились уже?

Секретарша улыбнулась и кивнула:

— Хорошо, Владимир Ильич. С товарищем Затонским мы уже познакомились…

— Его величают — Владимир Петрович. Мой тезка.

Секретарша снова кивнула и снова улыбнулась. На стол перед Лениным она положила стопочку телеграфных бланков.

— Что это? — живо поинтересовался Ленин.

— Телеграммы с Украины.

— Вот видите, вот видите! — воскликнул Ленин. — Как же можно без вас? К вам уже идет корреспонденция! — Глаза его весело и лукаво улыбались. — Вы еще не устроились, а ваш адрес уже известен! — Искорки смеха в его глазах исчезли, и он на миг задержал настороженный взгляд на секретарше. — А телеграммы… хорошие?

— Хорошие, Владимир Ильич!

Но Ленин, не дожидаясь ответа, уже пробегал глазами строчки депеш. Лицо его засветилось радостью:

— Вот вам, Владимир Петрович, и подарок на новоселье! — Он шумно хлопнул пачкой жестких телеграфных бланков перед Затонским, как завзятые картежники хлопают козырной двойкой, перекрывая туза. — В Проскурове и Каменец–Подольске провозглашена советская власть! В Могилев–Подольске восстание против Центральной рады! — Он торжествующе посмотрел на Затонского. — Это — тыл, тыл, Владимир Петрович! Тыл не только фронта империалистической войны, но и тыл «вашей» Центральной рады!.. О! — он продолжал пробегать глазами телеграммы. — В районе Жмеринка — Винница части Второго гвардейского корпуса помогают сельским Советам и завкомам на сахарных заводах гнать гайдамаков и «вильных козаков»!.. Копайгород… Бар… Ялтушково… Гречаны… Ушица…

— Мои родные места! — не удержался Затонский.

— Да что вы говорите! — Ленин сжал Затонскому локоть. — Так рассказывайте же, рассказывайте, Владимир Петрович, о ваших родных местах! Какие там люди? Пролетарская прослойка? Деревня ведь там бедняцкая, и богатейшие помещичьи имения окружены сельской беднотой? Кто знает, Владимир Петрович, не придется ли этому уголку между румынской и австро–венгерской границами сыграть решающую роль… Минуточку! Давайте опять подойдем к карте.

Ленин и Затонский остановились у карты.

3

Полк червоных козаков шел в авангарде и уже на рассвете шестого вышел на берег Ворсклы за Ковалевкой: перед красными казаками была Полтава.

Отсюда, снизу, с раздолья кочубеевских лугов город на высоком правом берегу красовался летом живописными зелеными кручами, а между холмов сбегали в долину тихие улочки: белые хаты под соломой или замшелым гонтом и белые домики под железной кровлей — в окружении бесконечных садов. Теперь же, зимой, все стало точно светлее, но лишилось красок. В живописности ландшафта Полтава сейчас проигрывала, но с точки зрения ведения боевых действий выигрыш был несомненный: местность просматривалась далеко вокруг, на заснеженных склонах четко выделялась линия обороны, и передвижения войск противника нельзя было скрыть. Пехота Центральной рады расположилась гнездами под холмами, артиллерия — если она была — замаскировалась, очевидно, где–нибудь по дворам Рогозного и Панянки, а кавалерия как раз заходила узкой лентой правобережных лугов вверх по течению — и Нижним Млынам.

Позиция червоных козаков на левом берегу была выгоднее: густые заросли камыша над замерзшими озерами, в болотах и заливах по всей пойме Ворсклы позволяли даже днем скрытно подойти к самому берегу реки. Скрытно подойти — очень хорошо, а дальше что?

Виталий Примаков смотрел в бинокль на холмы, прикидывая, откуда лучше ударить из пулеметов по пехоте, гадая, где могут скрываться орудия, если они есть, и то и дело снова опускал стекла вниз, наблюдая передвижение кавалерии. Что за странный строй — цепочкой — и какую он может преследовать цель?..

Двадцатилетний командир полка, не командовавший до тех пор ни полком, ни ротой, ни даже взводом, ни кавалерией, ни пехотой и вообще–то имевший солдатского стажа две недели пребывания в маршевом батальоне, — мучительно старался разгадать замысел противника и найти для себя боевое решение. Бойцов у него было до тысячи человек — к куреню Второго украинского полка присоединились еще красногвардейцы харьковских заводов, люботинские железнодорожники, донецкие шахтеры, все — пешие, при четырех пулеметах.

— Тимофей, — протянул Примаков бинокль матросу Гречке, — а ну, глянь! Как ты думаешь, что у них на уме?.. И ты, унтер, посмотри! Тебе, верно, случалось видеть такое на позициях?..

Тимофей Гречка — матрос и унтер–офицер — бунчужный восставшего куреня гайдамаков, положившего основу Первому полку червоного козачества, были, в сущности, два главных военных специалиста, которые в эти первые дни наступления помогали Виталию командовать полком. Наступление началось только третьего дня, пройдена сотня километров — по железной дороге, в эшелонах, внезапными наскоками на железнодорожные станции, — и для составления боевой диспозиции в распоряжении Примакова было, собственно, всего два документа: приказ наступать на Полтаву и Обращение Народного секретариата Украинской республики: «… призываем все верные делу рабоче–крестьянской революции войска бороться против буржуазного генерального секретариата Центральной рады и против Каледина. В этой борьбе вместе с нами выступают также войска рабочих и крестьян Российской федеративной республики…» Подписали: Юрий Коцюбинский, Николай Скрипник, Евгения Бош, Владимир Люксембург, Юрий Лапчинский, Сергей Бакинский, Эммануил Лугановский, Владимир Ауссем — народные секретари.

Тимофей Гречка отказался от бинокля: его зоркие моряцкие глаза и так видели отлично — далеко и широко, — а в шорах бинокля его глазам было тесно, да и стекла запотевали.

— На флоте, — мрачно промолвил Тимофей, — когда посудины врага заходят вот так кильватерной колонной на короткой дистанции одна от другой, того и жди: сведут первый и последний номера — все одно как невод заводят, если по–рыбацки сказать… Словом, будут брать в мешок.

Он вздохнул и сплюнул.

— Паршивая диспозиция, если говорить о нас, башенных: крутись туда и сюда, как кизяк в проруби; поодиночке ж надо щелкать, а на каждого ведь — перелет–недолет… К одному повернешься — другому свой профиль покажешь, вот и вкатят тебе, коли не в самую башню, так в борт посудины…

Он еще раз вздохнул и еще раз сплюнул:

— Тикают у нас на флоте, коли врагу удастся занять такую диспозицию… А по сухопутью — не знаю…

Унтер смотрел в бинокль долго и внимательно — от головы до самого хвоста цепи кавалеристов. Потом вернул бинокль Примакову:

— На позициях такого не бывает. Где ж это видано? Нет в уставе такого маневра для кавалерии…

— Как — нет! — вспылил Примаков. — Вот же есть! Сам видишь!

Унтер пожал плечами:

— Так это ж не по уставу: гражданская война… Кто его знает…

— Ну все ж таки! — уже совсем рассердился Примаков: он сердился больше всего на себя, на свою несчастливую долю — в тюрьмах сидел, по этапам ходил, в ссылке побывал, работал молотобойцем, учился в гимназии, писал стихи, a вот военным так и не довелось стать. — Все–таки не на прогулку же они собрались, какая–нибудь у них цель есть? А какая именно? Как думаешь?

Унтер еще некоторое время присматривался к цепочке всадников — теперь уже без бинокля, из–под руки.

— Не иначе, — наконец вымолвил он, — как спешиваться будут и залягут в цепь… Первой линией обороны, как бы сказать, по–над самым берегом.

— А кони?

Унтер снова передернул плечами:

— А кони им… без интересу. Кони им вроде и ненадобны будут. Пустят коней. Либо каждый стрелок узду к ноге привяжет, чтоб конь не ушел и был под рукой, коли, скажем, отступать доведется… Казаки так делают — донцы, кубанцы… А еще: кладут коня и из–за него, как из окопа, стреляют…

Примаков тоже сердито дернул плечом: ерунда какая–то! Зачем же тогда кавалерия, если лошади не нужны?.. Ох, этих бы лошадей да нам! Одним наскоком взяли бы Полтаву!

Он продолжал смотреть на продвижение ниточки вражеской конницы — с завистью и сердито, а в голове его вертелись совсем неуместные мысли: вспоминал Полтавскую битву, царя Петра, шведского короля Карла Двенадцатого: «…полки ряды свои сомкнули, в кустах рассыпались стрелки, катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки… Сыны любимые победы, сквозь огнь окопов рвутся шведы, волнуясь, конница летит…» Конница! Ах, черт, кабы кони!..

Из зарослей камыша и лозы, ломая сушняк, вышли два красногвардейца. Их Примаков посылал к реке — разведать, как там лед, можно ли переходить речку напрямик или надо штурмовать мост?

— Ну как?

— Лед крепкий, — сообщили разведчики, — не прогибается, вершка три–четыре будет. Можно идти…

— Ну вот! — обрадовался унтер. — А я что говорил. Разведали и они лед, ну и опасаются, что через речку пойдем. Вот и выкинули первую линию к самому берегу… А пехоты у них больше нету.

— Верно! — поддержал и Гречка. — Твоя правда! Глядите, глядите! Слезают с коней!

Гайдамаки и верно остановились и стали спешиваться. Лошадей они тут же ножнами шашек отгоняли прочь. Вымуштрованные скакуны послушно поворачивали и рысцой трусили назад. Они собирались по два, по три — группками, затем табунок их погонят на постой…

И вдруг Примакова пронзила мысль — смелая, отчаянная, даже нахальная, — и у него прямо захолодело в груди от собственной дерзости.

— Хлопцы! А вы верхом умеете?

— Что? — не понял Гречка.

— Случалось, — отозвался унтер. — В жизни чего не бывало. В кавалерии никогда не служил, однако до солдатчины на селе доводилось гонять коней в ночное. Правда, скакали охлябь, без седла…

Красногвардейцы–харьковчане, рабочие, люди сроду городские, покачали головами: нет, не умеем.

— И я никогда не ездил, — признался Примаков. — Однако ж… не святые горшки обжигают, а? Почему бы и нам не стать… кавалеристами?..

Он сразу повеселел, в глазах загорелись огоньки азарта, озорства.

— Кто мы такие? — обратился он к Гречке, унтеру и двум красногвардейцам. — Красные казаки. А казак — он же верхом должен быть! Какой же это казак — пеший?.. Ты как думаешь, матрос? Матросы, я слышал, все славные кавалеристы?

— Коли надо… — Гречка повел плечом, — так что ж… В ночное табун графа Шембека доводилось гонять…

Примаков подтянул амуницию на кожаной куртке, уперся в бока:

— Словом, сядем, хлопцы, на гайдамацких коней и станем кавалеристами! Идея?

— Идея, оно конечно, идея, — согласился унтер. — Только ж кони, они не идея, их в руках надо держать. А они ж — там, а мы, действительно, тут…

— А мы их себе возьмем… раз гайдамакам они не нужны!

Примаков засмеялся и подышал на озябшие пальцы: мороз был градусом двадцать. Лицо его вдруг стало сосредоточенно, глаза глядели остро и пристально, но — не на то, что было здесь, перед ним, а куда–то туда, вдаль — в мечту.

— Словом… оформляй, унтер, такой приказ…

Унтер, как военный специалист, пока еще переводил бойцам на язык солдатской словесности приказы неискушенного командира.

— Все четыре пулемета открывают огонь по гнездам пехоты; две сотни винтовок поддерживают их шквальным огнем; две сотни остаются в резерве… А в это время…

Матрос Гречка, топивший в Черном море «Гебена» и «Бреслау», усатый унтер, что три года отсидел в окопах на позициях, да двое красногвардейцев, харьковские слесари, слушали, ошеломленные и сбитые с толку: пришли завоевывать Полтаву и уничтожать контру, а пойдут захватывать конский табун из–под гайдамаков…

Через полчаса, под прикрытием четырех пулеметов и двухсот винтовок две сотни «червонцев» вышли на левый берег и прижали к земле на правом берегу спешенных гайдамаков; две сотни кинулись по льду через речку — в штыки; и еще две сотни — кулаком — рванули на ту сторону, табуну гайдамацких лошадей наперерез.

За полчаса эта «подготовительная» операция была закончена. Две сотни красных казаков — кто из бывших кавалеристов, кто только гонял помещичьи табуны в ночное, а кто и вообще впервые сел на коня — врубались в тесные улочки полтавских окраин: Рогозного, Панянки, Кривохаток. Собственно говоря, не врубались, а встреливались и вкалывались, потому что шашек казаки еще не имели и либо стреляли с седла, либо — с седла же — кололи штыком. В кавалерийском уставе такая операция действительно не предусмотрена. Впереди скакал сам командир полка красных конников Виталий Примаков и стрелял из нагана. Он проскакал и прострелял Полтаву насквозь — через Некрасовку, Зеньковку, Юровку, Терновщину — до самого поля славного исторического сражения, редутов Полтавской битвы.

Итак, червоные козаки сели на коней и отныне стали красной кавалерией.

А за ними, под холмами над Ворсклой, в Щепиловке и Кобыштанах остальные «червонцы» — пока еще пехота — расправлялись с деморализованными, охваченными паникой гайдамаками.

4

Для Полтавы это был знаменательный день.

Знаменательным этот день был и для всей Украинской республики. Вслед за червонным козачеством — первой регулярной частью Украинской советской армии, овладевшей городом во взаимодействии с русскими красногвардейскими отрядами, брошенными из Харькова Антоновым–Овсеенко, — подошли и донецко–криворожские шахтеры и красногвардейцы Екатеринослава, которые громили калединских казаков и корниловские офицерские полки, а теперь, по приказу Ленина, шли на помощь с юга, через Константиноград. Таким образом, произошло объединение вооруженных сил и начинался боевой поход на столицу Украины.

Коцюбинский и Муравьев встретились на вокзале.

Это тоже была знаменательная встреча!

Коцюбинский вошел в Полтаву с боем — на бронепоезде люботинских железнодорожников.

Муравьев прибыл с эшелоном штаба — в шести роскошных салон–вагонах управления Северо–Донецкой Екатерининской железной дороги.

Когда под вечер, отогнав гайдамаков под Абазовку, бронепоезд Коцюбинского вернулся на станцию Полтава, на территории железной дороги уже зажглись фонари и на перроне вокзала стояли на постах десятка два бравых матросов Балтийского флота: бескозырки набекрень, чубы по ветру, широченные клеши, тельняшки под распахнутыми бушлатами — даром что мороз был трескучий, ниже двадцати градусов.

Появление закоптелого, со свернутой вражеским снарядом башней бронепоезда матросы приветствовали громовым «ура». Боевой экипаж бронепоезда ответил радостными кликами. И люботинские слесари и балтийские моряки стали шваркать шапками оземь и обниматься.

Юрий тоже был растроган. Не в одиночку шел в бой против националистической контрреволюции украинский народ! Вот его братья по классу, русские пролетарии пришли ему на помощь — чтоб добывать победу сообща, рядом обливаясь кровью в бою.

— А почему такой парад? — перецеловавшись наконец со всеми, кивнул Коцюбинский на ярко освещенные окна зала первого класса.

— Главком Муравьев ужинают! — молодецки откликнулись морячки: что гульба, что сеча — доброе угощение, или добрый бой — были для матросской вольницы лучшими, достойными и уважения и зависти часами человеческой жизни.

— Победу главком спрыскивает!

— Крещение празднует!

— А так оно и есть, чтоб вы знали: попы воду святят, а мы — буржуйскую кровь!..

Меж тем на веселый гомон из дверей вокзала высыпало еще с полсотни матросов и красногвардейцев.

Юрий никогда не любил митинговых речей и вообще избегал пышных слов, а тут ему до смерти захотелось сказать речь: он был в приподнятом настроении после боя, взволнован этим — символическим, если хотите, — братанием с прибывшими петроградцами и кронштадтцами. Он встал в люке бронепоезда и заговорил:

— Товарищи! Не сегодня, а еще в октябрьские дни, на баррикадах пролетарской революции, начался наш общий путь борьбы за победу социализма! Но сегодня вы, сыны русского народа, пришли на помощь народу украинскому, восставшему против украинской контрреволюции. А завтра — если будет в том нужда — и мы, сыны народа украинского, поможем Советской России. И этим сказано все, товарищи! Исторический путь у наших народов общий, мы с вами братья по классу, и цель у нас одна: мировая революция, коммунизм на земле! И никогда никакой враг не заставит нас с вами свернуть с нашего пути и не сломит нашего единства: и горе, и радость, и победа, и даже поражение — если и его придется испытать — только еще крепче сплотят нас!.. Слава же партии большевиков, поднявшей нас на последний и решительный бой и указывающей нам путь в борьбе! Спасибо вам, что пришли, да здравствует товарищ Ульянов–Ленин, приславший вас сюда!..

— Слава! Ура! Хай живе! — лихо гаркнули моряки и красногвардейцы.

И только тут Коцюбинский вдруг сообразил, что обращался он к русским товарищам не по–русски, а, как привык, по–украински. Не важно — речь его поняли отлично и даже отвечали украинскими же «слава» и «хай живе».

Когда Коцюбинский еще кончал речь, из дверей вокзала вышел и пробился сквозь толпу матросов стройный красивый молодой человек в офицерской папахе и элегантном белом кожушке; из–под кожушка виднелись широченные модные бриджи, а на белых фетровых валенках бренчали кавалерийские шпоры.

— Шаров — отрекомендовался щеголь. — Главком приглашает вас к столу — отужинать.

— Муравьев?

— Так точно: главком Муравьев!

Что ж, и поужинать после боя не повредит, и надо обсудить план дальнейших боевых действий с Муравьевым, только почему — главком? И что за… титул такой «главком»?.. Главный командующий. Чем? И почему главный?

Юрия Коцюбинского Народный секретариат назначил командующим всеми вооруженными силами молодой Украинской советской республики.

Военспеца Муравьева комиссар Антонов–Овсеенко взял к себе начальником штаба и теперь поручил ему руководить наступлением на Киев.

— Ладно, — ответил Коцюбинский адъютанту Муравьева. Потом отдал приказ экипажу: — Часовым остаться у люков, остальным — ужинать!

Яркий свет ослепил Коцюбинского, когда они вошли в зал первого класса: включены были все люстры под потолком, бра на стенах, канделябры на столах — как перед прибытием курьерского поезда с международными вагонами. В зале шел пир горой.

Муравьев был в точности такой, как и при их первой встрече в Петрограде: малиновая черкеска, белый ворот шелковой рубашки, серебряные газыри. Только лицо у Муравьева стало еще бледнее, каким–то зеленым, и взгляд пронзительных глаз казался еще более неистовым. А впрочем, возможно, это был лишь эффект яркого электрического освещения или результат выпитой уже водки.

Муравьев поднялся навстречу Коцюбинскому:

— Ну, здоров, Коцюбинский! — широко раскинул он руки, как для объятия. — Шаров, чару ему! Кубок белого орла — за боевые заслуги, и чтоб нас догонял!

— Здравствуйте, — ответил Коцюбинский. — Не пью. Только маленькую рюмочку с морозу. А бойцам экипажа прошу к ужину по стопке.

— Шаров! — крикнул Муравьев, как загулявший купчик на ярмарке. — Бочку спирта героическим бойцам моего друга Юрия Коцюбинского!

Юрий остановил адъютанта, стремглав кинувшегося выполнять приказ:

— Не надо! Мы на войне, только по стопке — с мороза.

— О! — крутнул головой Муравьев. — Ты, я вижу, строго поддерживаешь дисциплину! Хвалю!..

Руки, широко раскинутые для объятий, Муравьев опустил, сделав вид, что откидывает за локоть широкие рукава черкески.

— Боевой дружок! — счел он нужным объяснить сидящим за столом. — Вместе воевали против Керенского на Пулковских…

Люди вокруг стола зашевелились, пробежал одобрительный гул.

Но Коцюбинский еще не разглядел присутствующих. Они с Муравьевым стояли друг против друга и смотрели друг другу в лицо. Настороженно, выжидающе, подозрительно.

Разноречивые чувства охватили в эту минуту Коцюбинского, разные мысли и воспоминания проносились в голове — в голове, еще полной звуков только что отгремевшего боя… Петроградская комендатура в июльские дни, не пришедший еще в себя после тюремного заключения Коцюбинский и наглый полковник Муравьев… Цирк «Модерн», эсер Муравьев призывает воевать против немцев, а большевик Коцюбинский защищает лозунг: «Долой войну!»… Бой на Пулковских высотах во время путча Керенского — Савинкова… Что ж, тогда они вместе были в бою: полковник Муравьев — командующий и прапорщик Коцюбинский — под его командой. Коцюбинский тогда с честью выполнил боевое задание, хорошим командиром — организатором победы — показал себя и Муравьев. Теперь, значит, опять… вместе… Жаль!..

А что думал в эту минуту Муравьев? Какие его волновали чувства?

Муравьев думал — этот сосунок сказал мне тогда, в комендатуре Инженерного замка: не верю! Он бросил мне на митинге в цирке «Модерн»: авантюрист! И он не хотел на Пулковских высотах признать над собой мое командование… Но теперь должен поверить, мальчик, должен признать: у меня мандат Совета Народных Комиссаров…

Взаимная неприязнь — это, пожалуй, превалировало над всеми их чувствами в эту минуту.

Но дольше стоять было неловко, и Муравьев и Коцюбинский сели. Налили чарки. Придвинули еду. Вокруг составленных вместе вокзальных столиков сидело человек двадцать — штаб и командиры отрядов группы Муравьева: с десяток военспецов, в офицерских шинелях без погон и с красными ленточками на папахах; человек пять матросов в бушлатах или черных шинелях; человек пять в кожаных куртках или солдатских шинелях: командиры питерских, орловских и курских красногвардейцев. Старый, с длинными обвислыми усами, рабочий — комиссар штаба — особенно внимательно приглядывался к Коцюбинскому, бросая искоса взгляды и на Муравьева. Он сидел с Муравьевым рядом. По другую руку развалился элегантный, наглый адъютант Шаров.

Выпили: Муравьев — кружку, другие — из стаканов, Коцюбинский пригубил. Комиссар только поднес стакан, обмакнул усы и поставил.

Все молчали: появление нового человека прервало веселое пиршество, новоприбывший юноша был народным секретарем, стоял во главе всех вооруженных сил республики, а натянутость между ним и Муравьевым почувствовали все. Впрочем, усатый комиссар поглядывал на Коцюбинского ободряюще.

Прерывая неловкое молчание, Муравьев заговорил первым:

— Вот мы и опять встретились с вами, Коцюбинский, — Он перешел на «вы», и это Юрию было приятно. — Ну так как? Кто из нас был прав? Помните, в Петрограде, в цирк «Модерн? ” Вы распинались тогда: да здравствует мир, долой войну!.. — Тонкие недобрые губы Муравьева искривила язвительная усмешка. — И вот мы с вами уже вторично — вторично! — крикнул он, — встречаемся на войне… И теперь вы к войне призываете…

Комиссар кашлянул себе в усы. Коцюбинский ответил сдержанно:

— Вы забываете, Муравьев, что тогда речь шла о войне империалистической, а сейчас мы с вами, — Юрий сделал ударение и на «мы» и на «с вами», на каждом отдельно, — ведем войну классовую.

Красногвардейские командиры и матросы вокруг стола одобрительно загудели. Военспецы хранили учтивое молчание.

Комиссар кашлянул и добавил от себя:

— А против империалистической войны наша большевистская делегация и сегодня воюет в Бресте…

— В Бресте! В Бресте! — вскипел Муравьев. — Вы, большевики, опять совершаете ошибку! С империализмом нельзя мириться! Не мир, а война империализму — вот лозунг истинно революционный! Не мириться с немецкими империалистами надо, а на остриях штыков нести в Германию, в весь буржуазный мир социальную революцию!

Коцюбинский все так же сдержанно ответил:

— Мы, большевики, как известно, думаем иначе: революцию не приносят на штыках, революцию совершает трудовой народ, каждый в своей стране.

— В своей стране! — Муравьев снова вспыхнул. — Почему же тогда вы, украинцы, не совершаете сами революции против вашей Центральной рады, а зовете на помощь русских?

Коцюбинский тоже готов был вспыхнуть, но сдержался:

— Мы призвали на помощь не русских, Муравьев, а братьев по классу — русский пролетариев. Калединцев и корниловцев, тоже русских, мы не зовем, наоборот — помогаем вам их громить…

Матросы и красногвардейцы вокруг стола снова одобрительно загудели.

Коцюбинский хотел на том и закончить свой ответ, но одобрительный гул товарищей его подзадорил, и он продолжал:

— А они, корниловцы и калединцы, тоже не признают Бреста, тоже против мирных переговоров и, в конце концов, именно потому и двинулись войной против нас… Нас с вами, — добавил он еще.

Муравьев хлопнул ладонью по столу, очевидно собираясь что–то возразить, но Коцюбинский уже разошелся, неприязнь к этому авантюристу полыхнула в нем жгучей ненавистью, пробудила дерзость:

— Что же до вас, Муравьев, то, признаюсь, я несколько удивлен… встретив вас на Украине. Если память мне не изменяет — тогда, на митинге в цирке «Модерн», не Центральную раду, а всех украинцев вообще вы обзывали… контрреволюционерами.

Это уже был вызов. Военспецы зашевелились. Матросы и красногвардейцы, наоборот, примолкли. Муравьев взмахнул рукой, опрокинув широким рукавом черкески стопку со спиртом.

— Я тогда руководил битвой против контрреволюции! — крикнул он. — И я отстоял тогда Петроград, колыбель революции!

Коцюбинскому тоже хотелось опрокинуть что–нибудь, вскочить и грохнуть кулаком. Презрение к этому хвастуну прожигало его насквозь. Но он увидел глаза усатого комиссара — суровый, но встревоженный взгляд — и все–таки сдержался. Впрочем, совсем уняться он уже не мог. По возможности спокойно он сказал:

— Если припомнить ваши слова — и тогда, во время боя на Пулковских, и до того, на митинге в цирке «Модерн», то воевали вы против Керенского потому, что Керенский хотел открыть фронт немцам…

— Я воевал против немецкого империализма! — завопил Муравьев. — И за мировую революцию!

— Если память мне не изменяет, — весь так и клокоча, ответил Коцюбинский, — и если припомнить, кроме того… — Юрий нарочно прибегал к таким витиеватым оборотам, чтобы помочь себе сдержаться, — припомнить ваши… «ударные батальоны смерти», то невольно приходишь к выводу, что вам… безразлично — за империализм или против империализма, за революцию или против революции, за Керенского или против него…

Суровое и испуганное лицо усатого комиссара так и прыгало перед глазами Юрия, он уже не в силах был сдерживаться, как того ни хотел, как ни понимал, о чем молили глаза комиссара: воздержись, не надо, ведь война, командир же он!

— …безразлично — за царя Николая или против…

Муравьев — бледный — вскочил с места и взвизгнул:

— Прапорщик!

Коцюбинский тоже встал:

— Полковник!

Адъютант Шаров схватился за кобуру. Комиссар положил руку на локоть Муравьева.

— Спокойно… полковник… — сказал он.

Вокруг стола возмущенно зашумели — громче всех военспецы. Недовольны были и матросы с красногвардейцами: Муравьев был их командир, и под его командованием они рубили и калединцев и корниловцев! Комиссар поглядывал на Коцюбинского с двойственным чувством. В его суровом, но как–то потеплевшем взгляде можно было прочитать: дружок, это, конечно, верно, — правда, дружочек, на твоей стороне, но… понятие надо иметь, молодой товарищ…

Опорожнив стопку, не глядя в сторону Коцюбинского, Муравьев сел на свое место, желваки на его острых скулах ходили вверх и вниз, точно он что–то жевал.

Торжественный ужин был испорчен.

Матрос, сидевший рядом с Коцюбинским — его лицо запомнилось Юрию в толпе, когда он говорил речь на перроне, — подвинул ему тарелку:

— Ешьте! Вы ж таки повоевали сегодня…

— Спасибо, — сказал Коцюбинский, — не хочется.

— Действительно, аппетит пропал, — буркнул и Муравьев и, наконец, взглянул на Коцюбинского. Ничего, кроме ненависти, в его сумасшедших глазах не было. Впрочем, во взгляде Юрия он встретил то же.

— Может быть, перейдем сразу к делу?.. — Коцюбинский заставил себя произнести это спокойно. Но чувствовал, что он так же бледен, как и Муравьев.

Комиссар сразу подхватил:

— Ага! Самый раз! Только общего обсуждения операции предлагаю сейчас не устраивать, — он сделал жест в сторону тарелок, стопок, — не время, знаете, после того… Но диспозицию на ночь надо наметить теперь же…

Муравьев процедил сквозь зубы:

— Резонно, товарищ комиссар… — Он был еще бледен, но тоже старался держаться спокойно. — Так вот, получите, товарищ Коцюбинский, от меня следующую диспозицию…

Коцюбинский смотрел на Муравьева и раздумывал. Мысли были и такие: старший здесь — я, меня назначило правительство Украинской республики. Он — командует лишь группой дружественных, союзных войск. Не он мне, а я ему должен… давать диспозицию… Но ведь он действительно военный специалист, а я всего лишь прапорщик… даже без боевого опыта. Может быть, в данном случае я должен признать его авторитет… И за ним же такие бравые боевые русские ребята: балтийские матросы; питерские, орловские, курские пролетарии… Нет! Пускай у Муравьева и мандат Совета Народных Комиссаров, но все же это — Муравьев, и я, большевик, не могу пойти на то, чтобы он стал во главе борьбы всего народа. И Коцюбинский сказал:

— Простите, товарищ Муравьев, но диспозицию буду давать я, а не вы.

— Я главком! — снова осатанев, вскочил Муравьев.

— Нет, — Коцюбинский тоже поднялся. — Я главнокомандующий вооруженными силами Украины.

И опять стояли они друг против друга и смотрели друг на друга — тяжелым, грозным, непримиримым взглядом.

5

Авксентия Нечипорука снаряжало как есть все село.

Хлебом благословили на дорогу три раза — за порогом родной хаты, у церкви и на выходе, за околицей: теперь мешок Авксентия распирали уже три буханки. Кузнец Велигура вынес боковинку сала, фунта три, — все, что припас на зиму: ведь дорога дальняя старику! Домаха, тайком, от скуповатого Софрона, кинула в торбу веночек мелкого, но забористого луку. Австрийцы подарили три пачки махорки из рациона военнопленных — даром что Авксентий был некурящий. Омелько Корсак вынес мешочек, с полфунта, соли — розовой, конской, из запасов графских конюшен. Кто–то из чиншевиков дал пшеничный хлебец, другой — ржаную лепешку, кто–то из экономических — «мерзавчик» с постным маслом. Даже дед Маланчук — официальный председатель недействующего Совета крестьянских депутатов — принес головку чесноку.

Управились и с одежей. Кобеняк и сапоги у Авксентия были. Вивдя отдала припасенные для Демьяна холщовые онучи — о Демьяне после побывки не было ни слуху ни духу, Гречкина Ганна вынесла старые, хотя а латаные, но еще годные, матросские бязевые исподние — пошел Тимофей на тот проклятущий съезд, да так и не вернулся. Чистую сорочку на смену постирала и выкатала собственными руками Меланья: она как раз опять случилась в селе — снова за полупудом гречки или проса, потому в Киеве уже пошла голодовка и нечего было дать перехватить ни лихому красногвардейцу Данилке, ни сердитому на весь мир, хмурому мужу Ивану.

Итак, экипирован был старый Авксентий хоть куда, ну прямо вокруг света отправляйся — если люди не брешут, что земля и правда круглая! И на сердце у односельчан стало спокойнее: по крайней мере, на совести не будет греха, а там — доберется дед или не доберется — пускай уж идет, раз уперся. Да и, по совести говоря, был интерес: а вдруг таки дойдет, а там, гляди, вернется и таки принесет стящий закон и настоящую правду?

Всем селом и провожать вышли за околицу — до самого моста через Здвиж.

Старый Авксентий шествовал, известное дело, впереди — прямо сгибаясь под тяжестью: на спине вьюк с харчами, на груди сверток с бельем. В правую руку он взял добрый посох. За левую руку брата держалась сестра Меланья: до Киева пойдут через Гостомельские боры вместе, а там подсадит Авксентия в какой–нибудь эшелон и умоется слезами — приведется ли еще раз свидеться? Народ — может, с полтысячи, целая процессия — плелся сзади: морозный снег на дороге скрипел и повизгивал, и пар от людского дыхания облаком клубился над толпой. Шли и старые, и малые, и бабы, и деды; дети баловались в пушистом снегу, весело забегали вперед, и все время приходилось прикрикивать на них — ведь такая серьезная минута! Шли пленные австрийцы со своим капралом Олексюком. Шли экономические, и парубки, и девчата — это племя, известное дело, все со смешками да визгами, им хоть бы что, хоть какой торжественный момент, только бы дурачиться да лясы точить. Шли — кто из чиншевиков, кто из хозяев на своей земле, кто батрацкого рода. Шли — правда, позади утоптанной уже в снегу стежкою — даже управитель Савранский и богач Омельяненко, а при них семинарист Дудка — в шапке с красным верхом я с наганом не боку, ибо объявили себя ныне властью от партии эсеров на селе, и еще учитель Крестовоздвиженский — теперь самый высший авторитет, потому что грамотный был на трех языках и даже получал газеты из Киева.

За мостом — то была уже не Бородянская, а Бабинецкая земля — стали прощаться окончательно. Бабы сразу принялись голосить, да Омелько Корсак цыкнул на них — он хотя и был тут самый младший, но после того, как ушел Тимофей Гречка, объявил себя председателем ревкома и тоже, в пику семинаристу Дудке, верховной властью на всю Бородянку.

— Ну, прощайте, дядька Авксентий, — сказал Омелько как мог степеннее, — желаем удачи, раз уж вы такое дело в голову себе втемяшили! А по–нашему, по–пролетарскому: не только света, что в окошке, придет со временем революция и в наши места, незачем переться аж за двунадесятую параллель, чтоб искать революционного закона на буржуйское беззаконье… Вот как дадим им огня из ста двадцати орудий…

Омелько Корсак, став председателем ревкома вместо матроса Гречки, считал подобающим перенять и его полуморяцкую, полуученую терминологию.

Бабы и девчата снова начали хлюпать, но Омелько Корсак глянул на них — из–под кудлатой шапки да еще когда наган на боку, взгляд его и вправду казался грозным, — и женский пол притих.

Тогда сказал и кузнец Велигура:

— Прощевай, брат! Иди здоровый, вертайся скорее, в дороге не застудись, ишь какой мороз! И чтоб принес нам писаный закон, и такой, как людям надобно, a не какое–нибудь там невесть что, пся крев!

Он обнял Авксентия — с малых же лет вместе и свиней пасли, и в ночное гоняли, и батрачили, и в парубки вышли, — обнял и пустил слезу. Шапку он снял, серебряные космы чуприны сразу покрылись блестящей изморозью, и поцеловался со стариком трижды накрест.

Вивдя и Домаха чмокнули отца в руку и спрятали глаза в платочки.

Софрон подошел, вроде стыдясь и дичась, смотрел куда–то в божий свет, а не родителю в лицо, и тоже приложился к руке Авксентия.

Потом стали жать руку, кто ближе стоял. Одни — с добрыми пожеланиями, другие молча, угрюмо. Подошел и австрийский капрал Олексюк:

— Счастья вам, пане батько, отец рдный, скажите там при случае, что и мы хотя австрийского народа, а таки свои украинцы, таки хлопы–селяне, и нам без земли нет жизни. Скажите — кланяемся, просим революцию и к себе, в Галичину…

На каждое слово, на каждое пожелание старый Авксентий отвечал поклоном, держа шапку в руке.

Тем временем подошли и Омельяненко с Савранским да Дудка с Крестовоздвиженским. Семинарист Дудка вылез вперед и тоже сунулся к Авксентию с рукой.

— Отойди! — оттолкнул его Омелько Корсак. — Не твой делегат!.. Посылай своего — пану Грушевскому зад целовать!

Семинарист Дудка схватился за наган:

— Я здесь — власть! А ты мне такие слова!

Омелько Корсак тоже положил руку на револьвер за поясом.

Девчата завизжали, но Крестовоздвиженский — Дудку, Велигура — Корсака сразу развели подальше друг от друга.

Старый дед Маланчук тяжко вздохнул.

— А может, — зашамкал дед: он теперь слышал совсем хорошо, да зубы все равно второй раз не вырастают, — а может, не пойдешь, Авксентий, как–нибудь перетерпим?.. Дорога не близкая, мороз, да и пожелают ли еще там с тобой разговаривать… с простым мужиком?

Дед Маланчук был среди тех, кто с самого начала отговаривал Авксентия от его затеи, и попытался кинуть словцо и теперь, напоследок.

Но Авксентий покачал головой и надел шапку.

— Порешил я, дед, — промолвил Авксентий твердо: может, впервые в жизни говорил он так твердо и неколебимо. — Пойду!.. Либо правду добуду, либо загину… Пусть тогда моим костям земля будет пухом — где бы им ни полечь…

Бабы зашмыгали носами.

Сзади, посмеиваясь, подал голос Омельяненко:

— Авксентий Опанасович! А может, и вправду одумаетесь? Дурость на старости лет ударила вам в голову… Где ж это видано?.. А если, представьте, пожалуйста, да из всех сел всей российской земли попрутся к нему этакие делегаты? Что ж он, полагаете, так со всеми и беседовать будет?

Он ожидал, что, как всегда, люди отзовутся на его слова смехом, но никто не засмеялся.

— И будет! — твердо ответил Авксентий и надвинул шапку глубже на лоб. — И будет беседовать, чтоб ты знал! Потому как должен! Потому — народ!.. — Он подумал минутку, прикинул в уме, сколько ж это, в самом деле, наберется народу, если пойдут делегаты со всех концов, и добавил рассудительно: — А сойдется много, пускай соберет всех гуртом, так бы сказать — на вече, селянскую сессию такую, — Авксентий теперь уже не мог, чтоб не ввернуть какое–нибудь новое революционное словцо, — и пускай сделает революцию сразу для всех. А мы тихонько посидим да послушаем…

— Ну, смотрите… — Омельяненко сплюнул. Мороз был такой хваткий, что плевок, падая, зазвенел уже льдинкой.

Софронова Домаха и Тимофеева Ганна всхлипнули.

Демьянова Вивдя стояла выпрямившись, онемевшая, высоко вскинув брови, широко раскрыв глаза, словно глядела куда–то вдаль и сама словно отсутствовала. Руки она прижала к животу.

— Смотрите, — крикнул уже со злостью Омельяненко, — чтоб вам да на коленках не ползти от самого Петрограда в родное село! Как на отпущение грехов! А мы… мы не простим тогда, чтоб вы знали! Не будет вам нашего прощения, нет!

— Ну, ты! Буржуй! — гаркнул Омелько Корсак, бывший батрак своему бывшему хозяину. — Сам поостерегись! И не смей народу такие контрреволюционные слова говорить! За пузом своим смотри!

Вивдя охнула, как бы опомнившись, и прислонилась к плечу Домахи.

На ухо ей она зашептала:

— Домасенька, родненькая, вот побей меня бог, пускай земля подо мной расступится: слышу уже! Слышу! Под сердцем ворохнулось! Крест святой!..

Авксентий глянул с укором сперва на Омельяненко, потом и на Корсака. Грызутся люди, сердятся, грозят друг другу. Революция!.. Разве ж это — по–человечески! Разве так надо? Переменился свет, ох, переменился!..

А что переменилось, как и куда? Что будет и чего не будет? Какой людям на дальнейшую жизнь выйдет декрет? Кто скажет? Кто знает!.. Только он. Только он один. Другого, говорят люди, чтоб знал правду, на свете нету…

Авксентий поклонился в пояс — всем, трижды, потом махнул рукой, отвернулся и пошел.

Меланья тоже засеменила, держась за левую руку брата.

Авксентий решил идти за правдой, за настоящим законом о земле аж в Петроград, к самому Ленину.

НОЧНЫЕ БДЕНИЯ

1

В конце концов, надо быть честным с собой!

«Честность с собой» — такой моральный кодекс проповедовал писатель Винниченко. Жизнь изменить необходимо, но чтобы иметь право изменить жизнь, человек должен измениться сам — изменить самого себя в первую очередь! Таков основоположный тезис винниченковской философии. Впрочем, первые христиане думали так же.

Винниченко сидел и терзался, пытаясь применить к себе самому свой, винниченковский, кодекс.

Трудность заключалась в том, что концепция, по сути, была создана применительно к моральным категориям: не укради, не убей, не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его… Тьфу! Все десять заповедей закона божьего выскочили вдруг из какого–то уголка сознания закоренелого атеиста. А разобраться–то надо было — в вопросах политики.

А впрочем, разве мораль можно отделить от политики? Политика тоже — мораль, и мораль тоже — политика!

В каком, в сущности, положении оказалась сейчас Украина — так сказать, на мировой арене?

В положении идиотском!

Чтобы облегчить себе процесс анализа этого — идиотского по первому и категорическому приговору — положения, Винниченко придвинул бумагу и взял перо. «В уме» ему всегда думалось трудно, на бумаге — легче: обычный писательский порок.

Однако и на бумаге получалось плохо. «Пойти на подписание мира, — рассуждал Винниченко, — мы, правительство УНР, можем (имеем моральное право, если хотим быть честными с собой!) только в единении и согласии с нашими союзниками (Францией, Англией, США), которые поддержали становление нашего государства морально, политически, финансово, дипломатически… Но отсюда и пошло расшаркивание, поклоны, заискивание перед Антантой. Если быть честным с собой, то это и означает — во всей своей политике идти на поводу у союзных… буржуазных, империалистических держав. Вот тебе и святая демократия, к чертовой матери!..»

У Винниченко, социал–демократа чуть ли не с двадцатилетним стажем, тоскливо заныло в груди.

Что сейчас у нации… на балансе?

На балансе нации имеем… балансирование национального правительства.

В силу альянса с Антантой правительство УНР, разумеется, должно быть против мирных переговоров в Бресте. Но чтоб во время мирных переговоров да не забыли вообще, что существует на свете Украина, а не просто какая–то Малороссия, — УНР отрядила и свою, уэнэровскую, делегацию в Брест. Альянты–союзники — Франция, Англия, США — сперва возмутилась, потом пожали плечами, а там махнули рукой: пускай будет для наблюдения и контроля — в конце концов, им тоже нужен послушный наблюдатель–информатор. Позднее они даже обрадовались: эврика! Да это же совсем не плохо, в противовес делегации Совнаркома — чтоб продемонстрировать, что русские большевики не уполномочены говорить от имени всех народов бывшей Российской империи!

А что вышло?

Вышла какая–то дичь!

Немецкие и австрийские дипломаты тоже не лыком шиты! Они заявили, что не только признают правомочность делегации УНР — не наблюдателем, а партнером де–юре, но и вообще признают УНР экс–официо как независимое государство.

Хитро?

Украина находится с Германией и Австрией в состоянии войны. Украина воюет в союзе с врагами Германии — Антантой, Украина еще и сама не провозгласила своей государственной независимости, оставаясь в федеративных отношениях с Российским государством, — а немец уже провозгласил ее независимость! Тот самый хитрый немец, что «на Сечи картошечку сажает»…

«А мы ее покупаем, едим на здоровье да похваливаем…

Опомнитесь вы, нелюди, жалкие юроды… Иль горе вам будет… Суд настанет, грозной речью грянут Днепр и горы…»

Тьфу! Опять эти чертовы литературные ассоциации! До поэтических ли реминисценций, когда сам дьявол не разберет, как же теперь быть с Антантой? Той самой, что денежки давала! Той, что умасливала. Той, перед которой расшаркивались!.. С кем же теперь подписывать мир? С немцами и австрийцами? Или сперва поискать путей примирения с той же самой Антантой?

Не идиотская ли в самом деле ситуация?

Даже и честным с собой не надо быть: и так видно, кто идиот.

Винниченко положил перо, утер пот со лба.

— Роза, — умоляюще простонал он, обращаясь к жене. — Будь добра, дай мне стаканчик чайку — крепкого, горяченького, с лимоном и рюмочкой рома…

В горле пересохло, громко колотилось сердце, чело орошал седьмой пот, но при этом — знобило даже в жарко натопленной комнате.

Владимир Кириллович занимался государственными делами с комфортом — дома, в своем уютном кабинете; в камине пылал уголь, светила лампа под зеленым абажуром, за окном на улице трещал мороз. Ночные бдения.

Беда, видите ли, в том, что сейчас, как никогда, до зарезу необходима помощь… Антанты! Ведь бушует война! Не с немцами — там, на фронте, а здесь, в своей стране, с большевиками, которые, кстати, если уж быть честным с собой, первыми признали, и неоднократно уже это подтвердили, право Украины на самостоятельную государственную жизнь… Разве Антанта, обещавшая помощь, как только начнется война с большевиками, станет помогать теперь, когда УНР вдруг оказалась… в друзьях у немцев, да и, что греха таить, просто оказалась в дураках? Табуи вон сразу же выехал в Яссы, в ставку французского командования на востоке. Мистер Багге, не теряя времени, отправился в Ростов — разыскивать английского посла. А Дженкинс в «Европейской» на Крещатике передает через секретаря: чихаю, насморк, кашель — не могу и к телефону подойти…

На дипломатическом языке все это называется… афронт!

Как же воевать теперь с Россией без помощи Антанты? И как обстоят дела на театре… внутренних военных действий?

— Роза! — раздраженно крикнул Винниченко. — Чай совершенно холодный! И слабый! Разве это чай? Ситро, «фиалка» Калинкина!..

Когда чай был заменен — кипяток, черный, как кофе — Винниченко отпил сразу полстакана и снова взял перо в руки.

Положение на театре внутренних военных действий тоже было… хуже губернаторского… Гм! И откуда оно пошло: «хуже губернаторского»? Из какого–то пикантного анекдота. А какого? Выпало из памяти… А провались оно! Лезет в голову всякая несусветица!

На фронтах, по вечерним сводкам, наблюдалась такая картина.

Из Харькова через Полтаву движутся боевые силы, именующие себя «Украинской советской армией», под командованием Юрия Коцюбинского, Юрия Коцюбинского — Михаила Михайловича сына! Как это вам понравится? Знаменитый украинский новеллист, украинский Мопассан, Стендаль! — даже сам Владимир Кириллович от души уступал ему пальму первенства — и на тебе: такое семя… Юрко! Этакий русый мальчуган — Владимир Кириллович представлял его себе не иначе как в гимназической блузе, ранец за спиной: хорошо знал математику и любил читать стихи. Полководец! Украинский полководец! Гм… Даже приятно подумать, идут наши в гору!.. С ним Виталий Примаков. Тоже украинец, из села Шуманы, сотня километров отсюда. Юркин неразлучный приятель. Тоже в гимназической блузе. Стихи не только любил читать, но и пописывал…

Господи, твоя воля! Куда ж это идет молодое поколение украинской интеллигенции?.. Полком червоных козаков командует, и, заметьте, украинских!.. С ними еще Муравьев с матросами и русскими красногвардейцами. Ну, это уж не то: и сам — русак, и званье полковничье, царское, и вообще российский империализм, не разберешь, то ли белый, то ли красный?..

Но вслед за наступлением харьковской группы началось наступление и от Брянска и Гомеля — в направлении на Бахмач. Телеграфисты поговаривают, что сам Ленин отдал приказ: бросить туда две тысячи балтийских моряков, кронштадтских головорезов… Ясно, под Бахмачем будет… компот: эта группа как раз нацелена в тыл расположению петлюровских гайдамаков и «вильных козаков»

А на берегах Днепра?

От Знаменки на Белую Церковь медленно, но верно движется группа украинских металлургов, шахтеров и рудокопов, которая уже оказала помощь екатеринославским рабочим и теперь повернула на северо–запад. И как раз тогда, когда на Херсонщине застрял, попав в ловушку к таврическим чабанам, Юрко Тютюнник со всем своим Херсонским кошем «вильных козаков»… А ведь на него, на Юрка Тютюнника, была главная надежда…

Винниченко раздраженно бросил перо, сделал кляксу, чего он страшно не любил, с грохотом отодвинул стул — даже вскрикнула с перепугу сквозь сон жена в соседней комнате, — зашлепал туфлями взад и вперед по кабинету.

У окна остановился. Подышал на заиндевевшее стекло. Растопил кружочек. Поглядел в проталину.

На Пушкинской улице стояла ночь. Фонари горели через один — ближайший у актерского входя в театр Бергонье, антреприза мадам Брыкиной. Ветер качал фонарь, и по заснеженной улице колыхался большой световой круг — туда и сюда, сюда и туда. Тошнотно, как морская болезнь. Мерзопакостно, как на душе. Кроме фонаря, у театра миниатюр ничего больше не было видно. Как и в жизни. А впрочем, и видеть–то нечего: над городом стоит ночь, темная ночь снизошла на страну. Каждую ночь бывает ночь. Закон природы. А потом приходит утро. Неужели — придет?

Винниченко вернулся к столу и допил остатки чая — чай снова остыл, да черт с ним! Из–под уютного зеленого абажура яркий свет щедро льется на белый, чистый, не исписанный еще свежий лист бумаги, и рядом лежит перо… Бумага и перо! Господи боже мой, как же просится эта бумага под роман или пьесу, ну пускай — рассказ… Черт! Гибнет литература из–за этой дурацкой… политики…

Может быть, наплевать на все, да и засесть… за роман? Или мемуары?.. Верно! Эврика! Вот именно — мемуары! Рассмотреть, как все это было и что из всего этого вышло!..

Винниченко схватил перо и озверело набродился на чистую, девственную и ни в чем не повинную бумагу.

Что мы имеем сегодня внутри самой Украины?

Имеем: восстания в селах и на сахарных заводах по всей Подолии, восстания на Черниговщине, восстания на Волыни… повсюду. А Донецкий бассейн, Криворожье, Харьковщина — об этом нечего и говорить: власти Центральной рады там как и не бывало! И верно–таки, не бывало. Что же в таком случае представляет собой территория УНР? Столица Киев и его окрестности? А в столице Киеве что?

Сегодня в столице Киеве новости такие. Левые польские партии высказались… против губительной контрреволюционной политики Центральной рады. Съезд чешской социал–демократической партии признал политику Центральной рады… контрреволюционной и губительной. Ну, это пускай: пусть поедут попробуют у себя в Варшаве или Праге… А вот украинский полк имени Шевченко Центральной рады, один курень которого, правда, принимал участие в октябрьском восстании, a весь он, позднее, в полном составе, отказался разоружать большевизированные русские части, — так вот этот полк, посланный генеральным секретарем Петлюрой, во искупление грехов, под Бахмач держать противобольшевистский фронт, — отказался воевать, вернулся в Киев и направил в генеральный секретариат такую резолюцию:

«…Кроме того, усматриваем в проведении политики Центральной рады и генерального секретариата уклонение в сторону, нежелательную для трудового народа Украины, и братоубийственную войну с российским пролетариатом считаем позорной, порочащей Украинскую народную республику, а потому остаемся не удовлетворены политикой Центральной рады и генерального секретариата, требуем немедленно прекратить братоубийственную войну и прийти к соглашению мирным путем и передать власть в руки Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов на местах. И вместе с тем оповещаем, что наш курень не пойдет бороться вооруженной силой против домоганий трудового крестьянства и рабочих, как великорусских, так и украинских».

Съели?

А Киевский большевистский комитет ушел в подполье и из подполья организует боевой отряд киевских железнодорожников. По агентурным данным, этот отряд насчитывает уже больше четырехсот бойцов и собрал оружия еще на… полтысячи.

А — даже не подпольный, а пока легальный — молодежный Союз «Третий Интернационал» здесь же, в киевской газете, напечатал обращение ко всей молодежи Киева:

«Рабочие юноши и девушки!.. Долой оковы, мы, юные пролетарии, жаждем света и солнца, и потому идем на смертный бой с капиталом! Да сгинут тираны!.. Слышите ли вы, товарищи, далекие раскаты грома? То могучий исполин — международный пролетариат — встает на последний бой с капитализмом!.. Девушки и юноши! Помните — смолоду люди живут мечтами, надеждами на будущее, — пускай же нас сегодня предают пыткам: сквозь муки и казни мы смело пойдем в наше светлое, животворное, лучезарное завтра, в социализм! Мир хижинам, война дворцам! Да здравствует Третий Интернационал! Да здравствует социализм!..»

Владимира Кирилловича даже проняла слеза: пускай и немного наивно — какой–нибудь гимназист писал, начитавшийся Надсона и Олеся, — однако же трогательно, что ни говорите… Молодая поросль, новое поколение, будущее Украины…

Но Винниченко тут же уличил себя в сентиментальности, швырнул перо, смял листок и с грохотом отодвинул стул.

Что ж это получается, черт побери?.. Если быть честным с собой, конечно… Против кого воюем? Против кацапов–большевиков — как вопит побратим Петлюра? Против московского колониализма — как утверждает пан профессор Грушевский? Против красного империализма — как выражается Владимир Винниченко: есть такой украинский писатель и политический деятель… Нет! Если быть честным с собой: против собственного народа воюем, милостивые государи!

— Владимир! — перепугалась спросонок жена Роза. Что случилось? Пожар? Большевики? Что с тобой?

Она появилась на пороге в одной сорочке.

А Владимир метался по комнате и, казалось, готов был ломать мебель и швырять об пол тарелки. Со сбившейся набок бородкой он остановился перед ошеломленной супругой и грозно вопросил:

— А воюет кто?

— Как — кто, Владимир? Все воюют… И мы воюем…

— Центральная рада воюет! — затопал ногами Владимир Кириллович. — Генеральный секретариат! И твой покорнейший слуга… Ибо он — глава генерального секретариата и заместитель председателя Центральной рады!.. А Центральная рада — кто? Кто сидит в Центральной раде?

— Ну, ты, ну, Михаил Сергеевич, Симон Васильевич… и все наши знакомые и друзья…

— Знакомые и друзья! — завопил Владимир Кириллович. — Этакий файф–о–клок! Дамский салон! Шабаш ведьм!

— Володенька… — попятилась перепуганная супруга.

— Нет «Володеньки»! Есть убийца–погромщик! Черносотенец Шульгин! Вера Чеберяк, которая точит кровь из еврея Бейлиса! Это я тебя режу!

— Да что ты, Вова… опомнись! Кто меня режет?

— Еврейка ты или не еврейка? — схватил ее за сорочку Владимир Кириллович.

— Ну… еврейка. Так что с того? Ведь ты никогда этим не интересовался. Папа с мамой и сейчас в Проскурове…

— А погром в Проскурове кто учинил? Я!..

— Да ты с ума сошел! — уже не на шутку встревожилась Розалия Яковлевна. — У тебя температура!

— Нет, ты не дура, я — дурак! Но губа у меня не дура! Когда меня запрашивают официально, почему происходят еврейские погромы, я прячу глаза и говорю: впервые слышу, ничего не знаю, а в душе сваливаю все на Петлюру и его бандюг–гайдамаков! Но глава генерального секретариата — я! Значит, не гайдамаки, не Петлюра, а я отвечаю за еврейские погромы. Потому что молчу, когда орут: «Бей жидов, спасай Украину!»

Владимир Кириллович обессилел и упал на диван. Едва дыша, он прохрипел:

— С жидами покончили, взялись за собственных глупых хохлов… Теперь хохлов режут, запугивая большевизмом. А хохлы не такие дураки, как Грушевский с Винниченко да Петлюрой думают! Они не сдаются! Они сами… берут в руки свяченый нож и идут резать… Петлюр… Грушевских… Винниченок…

Он задохнулся. Руки у Розалии Яковлевны тряслись, и она расплескала полмензурки, накапывая валерьянку с конвалярия–майялис. Винниченко послушно глотнул — взгляд его бессмысленно блуждал, умоляющий, приниженный: господи, уж не разрыв ли сердца?

Затихая, он еще прошептал:

— А в Центральной раде — что?

В Центральной раде дело было… табак. После обсуждения земельного вопроса эсеры с эсдеками перегрызлись окончательно — и эсеры взяли верх: требовали теперь нового состава генерального секретариата, с преобладанием эсеров. Но и в самой партии эсеров, которая сейчас составляла чуть ли не две трети Центральной рады, тоже произошел раскол: левые откололись и стали создавать свою отдельную, новую партию — какую–то вроде… коммунистическую. Эта группа намеревалась устроить в самой Центральной раде переворот, а в стране — путч и захватить власть в свои руки, чтобы в альянсе с левыми эсерами России пойти на сотрудничество с советской властью…

Винниченко, наконец, перевел дыхание — спазм отпустил сердце, он весь как–то обмяк, лицо обрюзгло, из глаз выкатилась слеза. Он зевнул: атака сердца миновала…

— Розочка… — прошептал он заботливо склонившейся над ним жене, — а может быть… правда… мне уйти… в отставку?..

Горькие мысли кружились, сплетались, толклись в голове… «УНР! Дырка от бублика. Правительство? Пауки в банке. Власть? Хвост собачий. Конечно — если быть честным с собой…»

— Может быть, Розочка… мне лучше… бросить все и… засесть за новый роман?..

Поддерживаемый Розалией Яковлевной, Винниченко доковылял до стола. Тяжело опустился в кресло. Взял перо.

— Ты бы лучше лег, Володя…

Но Винниченко уже не слышал. Придвинул к себе чистый листок бумаги и еще дрожащей рукой быстро написал наверх:

«Быть честным с собой!»

Да! Он будет писать. И будет честен с собой. Писать дневник тысяча девятьсот восемнадцатого года. Правда, в этом жанре придется быть беспощадным и… к себе самому. Зато как лихо можно будет лягнуть и того, и другого, и вообще — облаять всех! Семку Петлюру прежде всего. И старую крысу Черномора. Hy, и… Владимира Кирилловича Винниченко не пощадить — если уж быть честным с собой. Словом, весь этот паскудный триумвират!

Будущий капитальный литературный опус на тысячу страниц в эту минуту уже заранее «просматривался насквозь» — как говорил на уроках «солдатской словесности» фельдфебель шестнадцатой роты Второго запасного киевского полка, из которого рекрут Винниченко дезертировал в тысяча девятьсот втором году. В эту минуту Владимир Кириллович мысленно видел уже все, что он поведает благополучным и неблагодарным потомкам. Рассмотрит объективно — но «с пристрастием» — весь период существования Центральной рады. Разоблачит ее антинародную суть. Осудит ее контрреволюционную политику. Предаст гласности все ее секреты. Раскроет закулисные интриги ее деятелей. Развенчает бездарных националистических политиков. И докажет бесперспективность самого национализма. А также его антидемократичность. И буржуазность. Засвидетельствует, что национализм всегда прислуживает империализму. Гм… империализму… Об империализме он скажет особо. И об империализме Антанты, и об империализме Тройственного союза. И о российском империализме. О российском — специально. И белом и красном. Да, да, так и знайте! Существует для него, Винниченко, и такая категория: «красный империализм». Так сказать — коммунистический, в отличие от капиталистического. Где? Кто? Пожалуйста: русские большевики! Русским большевикам он таки даст духу! Погодите! Владимир Кириллович будет им судьей! С высот, так сказать, мирового порядка. И своих собственных, винниченковских, «коммунистических» позиций. Вот, да будет вам известно! Ибо Владимир Кириллович — первый в мире коммунист.

И не какой–нибудь там абстрактный, а вполне реальный: в границах собственной нации, национальный коммунист. Да, да, есть такая категория, — ее Владимир Кириллович только что и придумал: «национальный коммунизм» — как новейшая философская, политическая и экономическая категория. Авторские права охраняются… Словом, он таки научит — во всяком случае, будет поучать, — как «национальным» коммунистам бороться против коммунистов интернациональных. Конкретно: против русских большевиков. А если они победят, то — как делать им пакости в дальнейшем, как политиканствовать, устраивать против них диверсии и организовывать восстания. Сегодня, завтра, послезавтра, через пять лет, через десять, даже через пятьдесят…

— Ты бы лучше лег, Володя, — умоляла жена.

Но Владимир Кириллович только отмахнулся.

И писал. И писал.

Ночь подходила к концу.

2

В тот же вечер Михаила Сергеевича посетила приятная, даже очаровательная, если принять во внимание пол, особа. И визит — со всех точек зрения — нельзя было расценивать иначе, как весьма любопытный.

Грушевский вернулся домой поздно, съел горшочек ряженки — на ночь Михаил Сергеевич потреблял только ряженку, — сменил пиджак на шлафрок и уже собрался лечь в постель, когда в прихожей вдруг звякнул звонок, и дежуривший на парадном сечевой стрелец таинственно доложил, что пана профессора желает видеть какая–то панночка. Сия неизвестная панночка заявляет, что у нее до пана профессора неотложное дело, для которого она прибыла аж из Галичины… Правда, добавил от себя стрелец, сам родом галичанин, сама панночка вовсе не галичанка: не знает по–украински, а цокочет только по–московскому. Предъявить какую–либо легитимацию она отказалась и сказала, что как только пан профессор увидят ее сами, так сразу и обрадуются, будто родной матери…

Панночка! И в такой поздний час!.. Грушевский был заинтригован. Но об осторожности — в этакое лихолетье — председатель Центральной рады тоже не забывал.

— А таинственная панночка, — поинтересовался он, — не похожа на тех сорвиголов, что устраивают покушения?.. Пан стрелец внимательно пригляделся к ночной визитерке?.. Нет ли у панночки револьвера в кармане или бомбы, запрятанной пол одежду?

Стрелец, молодчик лет двадцати, весь залился краской. Разве ж это годится — заглядывать молодой панне под одежду?.. Гм!.. Грушевский, хоть и преклонных лет, тоже покраснел, как деражнянский рак. Стрелец был прав. Да и вопрос его, по правде сказать, дурацкий: бомба, револьвер! Теперь террористки носят в муфточке этакий миниатюрный пузырек с серной кислотой и — хлюп! — прямо в глаза… Хоть партия эсеров, лидером которой был Михаил Сергеевич Грушевский, и признавала в своей программе террор, однако по отношению к собственной персоне вряд ли хотя бы один эсер его одобрил.

Но любопытство все же превозмогло: молодая панночка в такую позднюю пору! И Грушевский решил таинственную посетительницу принять.

— Только, если у панны есть муфта, ну такая торбочка меховая на руках, — распорядился он, — пускай оставит ее в прихожей. А вы, пане стрелец, будьте, пожалуйста, поблизости за дверью рядом, в столовой. И держите ружье со штыком наготове!

Верхний свет, люстра, был выключен, свет падал только из–под абажура настольной лампы, — и в сумраке Грушевский не мог сразу как следует рассмотреть таинственную визитершу, возникшую на пороге. Бросилась в глаза лишь ее стройная, изящная фигурка и элегантный наряд: широкое модное манто, отделанное мехом, и такая же меховая шапочка. Муфты в руках у молодой дамы не было: очевидно, ее уже реквизировал часовой.

— Здравствуйте, господин профессор! — серебряным колокольчиком прозвенел нежный женский голосок. Говорила дама по–русски. — Вы меня, конечно, не узнаете?

Голос Грушевскому не был знаком.

— Прошу… Садитесь…

Дама села в кресло перед огромным письменным столом, заваленным книгами и рукописями, — свет теперь падал ей на лицо. Что–то такое… гм… с чем–то связанное — почудилось в ее лице профессору. Эти большие голубые глаза, эти выбивающиеся из–под шапочки светлые кудряшки на висках…

— Чтоб не утруждать вас, — молодая дама вежливо улыбнулась, — да и дело слишком важное, чтоб позволять себе вас интриговать, я сразу напомню вам. В начале лета, когда его преосвященство, святой отец…

Ба! Ну конечно же!

— Вы… были вместе с той мегерой… прошу прошенья — были одной из тех святых сестер… или как это у вас называется? Словом, прибыли тогда вместе с митрополитом, графом Шептицким?

— У вас отличная память, господин профессор! Княжна Долгорукова.

Грушевский был ошеломлен, но еще больше очарован. Боже мой! Каким уродом выглядела эта благочестивая смиренница тогда, в каком–то страшном балахоне, подпоясанном простой веревкой, — и какая же пикантная красотка сидела теперь перед ним в модном манто «танго–фантази», с большим воротником из горностая и в такой же горностаевой шапочке!..

Но княжна Долгорукова умела быть не только смиренной святошей и не только прелестной красоткой.

— Разрешите сразу к делу, господин профессор? Должна пробыть у вас как можно меньше, но передать вам как можно больше… Прежде всего, — она капризно и повелительно кивнула головкой на дверь, — пускай этот солдафон немедленно убирается прочь: разговор совершенно конфиденциальный.

Михаил Сергеевич уже семенил в столовую и сердито махал руками на стрельца с винтовкой за порогом.

— Во–вторых, чрез пять минут я уйду, и никто слышите, ни один человек не должен знать, кто к вам приходил: студентка, поклонница, любовница… — Недавно столь благочестивые уста тронула на миг смелая, игривая улыбка.

Старец Грушевский зарделся что маков цвет и, чтобы скрыть замешательство, поспешил задать вопрос:

— Как же там граф? Здоровье? Дела?..

— Здоров. Не будем тратить на это время! — Княжна очень спешила. — Вот что граф поручил вам передать… — Улыбка, на этот раз злая, презрительная, светская, снова на миг коснулась уст красавицы. — Поручил именно мне, а не той… мегере, как вы выразились, — та мегера у графа для… антантовской ориентации. Слушайте же и не записывайте!.. Все шаги, которые предпримет в отношении Украины граф Чернин, глава австро–германской делегации в Бресте, он предпримет с ведома и полного согласия графа Шептицкого. Наш граф — митрополит — имел соответствующие беседы с членами августейших фамилий Габсбургов и Гогенцоллернов. В частности, готовится занять украинский престол… Не перебивайте, профессор! — капризно подняла бровку княжна в ответ на движение Грушевского. — Потом вы обдумаете все и составите свое мнение… если в этом будет нужда… На престол украинского королевства готовится вступить принц Вильгельм Габсбург, по–украински он будет — Василь Вышиваный. «Вышиваный» потому, что ходит только в украинских вышитых рубашках… В городе Сокаль, в Галиции, только что достигнута на этот счет договоренность между представителями графа и принца. Сейчас… — княжна очень спешила и не останавливалась даже в конце фраз, пренебрегая как логическими паузами, так и знаками препинания, — сейчас принц озабочен созданием в Галиции украинской армии, которая двинется на помощь УНР против большевиков. Ядром армии будут «украинские сечевые стрельцы», а «Союз освобождения Украины» поднимет в народное ополчение всю галицкую молодежь от шестнадцати лет. — Княжна бросила быстрый взгляд на очумевшего профессора и подбадривающе улыбнулась. — В шестнадцать лет — самый лучший солдат, это сказал еще Наполеон!

А Грушевский все еще не мог прийти в себя от первого сообщения: оказывается, Украина должна стать… монархией!.. Королевством!..

Княжна между тем продолжала нестись галопом:

— Возможно еще использование двух дивизий: «синежупанников ” — из пленных немецких лагерей, и «серожупанников ” — австрийских. Но… — уста княжны снова искривила пренебрежительная усмешка, — «наши» солдатики, «ваши» воспитанники в украинском националистическом духе… — «наши» и «ваши» княжна подчеркнула, — оказались элементом ненадежным: услышав о революции в России, двадцать семь тысяч в лагерях Шлезвига и Голштинии отказались выступить «против братьев–русских» и чуть не подняли восстание. С ними еще придется повозиться!.. Однако какая–то часть из них войдет в будущую армию. Армию экипируют германские и австрийские интендантства. Численность — до полумиллиона. Во главе будущий украинский король Василь Вышиваный.

Грушевский снимал пенсне, протирал и снова надевал на нос, хватался за бороду, но, вспомнив, что при даме жевать бороду неприлично, снова хватался за пенсне: новости его совершенно ошеломили. Уж этого он никак не ожидал! Ну и митрополит! Ну и ловкач!.. Вот тебе и святая католическая церковь! Действительно, ни с чем не сравнимой мощи политический аппарат! Что значит иметь на престолах воюющих стран своих единоверцев! Ну и мастак же папа римский!.. А он, Грушевский, относился с явным недоверием к прожектам святейшего митрополита… Он, профессор истории, проглядел такую силищу… как Ватикан…

Княжна — курьер митрополита — заканчивала, торопясь, даже встала. Грушевский тоже поднялся.

— Итак, — в заключение сказала княжна, — Германия и Австрия прежде всего! Вы должны это запомнить, профессор, и придерживаться во всех вопросах исключительно австро–германской ориентации. Так сказал святой отец! — На мгновение княжна возвела очи горе, к богу, и тут же смиренно потупила взор: на краткий миг она снова стала благочестивым агнцем под высокой рукой своего святого пастыря. — С Антантой всякие отношения порвать. Так наказал граф. Войну против большевиков активизировать или хотя бы затянуть, пока подоспеют на помощь украинская армия из Галиции и… сами немцы с австрийцами. — Княжна уже сыпала тоном безапелляционного приказа. — Вашему Винниченко обо всем этом ни слова: граф считает его… большевиком. Петлюре — тоже, пока он находится под влиянием франкмасонов…

— Франкмасоны? — пролепетал огорошенный Грушевский, совсем сбитый с толку. — Какие масоны? Разве на Украине сейчас есть масоны? — Профессор истории Грушевский забыл франкмасонов где–то в восемнадцатом веке.

— Всюду есть! — подтвердила княжна. — Граф уже связывается с мастерами международных лож, чтоб перебросить вашего Петлюру из французского ордена в немецкий. До свидания!

Она протянула длинную узкую руку в замшевой перчатке. Взглянув на золотые часики, княжна отметила:

— Мы разговаривали десять минут. Меня не ищите. Появлюсь сама. В крайнем случае извещу через чотаря Мельника. Дверь за мной заприте сами…

И она исчезла.

Михаил Сергеевич хлопал глазами. Русская княжна — эмиссар униатского митрополита! Габсбурги и Гогенцоллерны… Украинский король. Украинская армия в полмиллиона. Франкмасоны. Петлюра. Винниченко. Папа римский… Какой теперь папа? Ах, да — Бенедикт Четырнадцатый…

Рокамболь! Граф Монте–Кристо! Пещера Лейхтвейса!..

Впрочем, профессор Грушевский этих авантюрных романов не читал.

Но даже в истории — уж на что авантюра! — и то историку–профессору не приходилось встречать ничего похожего.

Был бы при этом барон Нольде, он бы сказал: «Миф, блеф фантасмагория…»

Лампа бросала из–под шелкового абажура яркий круг света на стол, заваленный книгами, рукописями, корректурами. Абажур был модный, несколько фривольный — юбочка балерины.

3

Пришло утро, наступил день — и был это день, пожалуй, самый достопримечательный за все время пребывания Винниченко на посту главы правительства УНР.

Премьер Винниченко предложил его арестовать.

Собственно, Владимир Кириллович имел в виду, чтоб арестовали обоих — и его и Петлюру, и лишь из чувства элементарной скромности вслух сказал: «Меня…»

А началось с пустяка: обсуждали процедуру провозглашения Украины самостийным государством.

Что федерацию с Россией надо рвать, в этом уже сомнений не было: ведь с Россией шла война! И Антанта этого добивалась. И Австрия с Германией — тоже. Что надо объявить самостийность, это подсказывала простая логика: раз не федеративная, значит — самостийная. И австро–германцы на этом настаивали. А также и Антанта.

К тому же все настойчивее становились требования на этот счет от влиятельных групп в самой Центральной раде. Украинские эсеры — не те, которые левые, а те, которые правые, — уперлись на одном: «Хай живе самостійна Україна!» Теперь их в один голос поддерживают все партии с префиксом «укр». И прежде всего национальная элита с литератором Сергеем Ефремовым в главе. Склонялись к этому и землевладельческие круги: в самостийности они видели спасение от большевистской национализации земли. А господам Доброму и Демченко самостийность нужна была позарез: мораторий на долги российским фирмам! В типографии Кульженко лежали уже и заготовленные на литографском камне клише украинских денег: первую выдачу эмиссионного банка решено выпустить под обеспечение сахарных запасов — белого украинского золота — на сахарных заводах Терещенко, Балашова и графа Бобринского.

Словом, какие могут быть сомнения?

Но провозглашение самостийности после двухсот лет подневольного существования Украины — ведь это же был акт большой исторической важности! Значит, и отметить его следовало соответственно. Так, чтоб память о нём осталась в веках!

Петлюра настаивал на торжестве всенародного и международного масштаба. С радиостанций разослать искровую депешу–декларацию ко всем народам мира. Правительствам мировых держав — ноты: признавайте нас! Внутри страны отметить праздник самым пышным образом: в столице Киеве — кроме военного парада и манифестации — всенародное вече перед Софией из представителей от каждого села! Оркестры и хоры — на всех площадях. И — бочки с пивом и медом. Вечером плошки, факелы, фейерверк. На Думской площади — сожжение на кострах царских штандартов. В закрытых помещениях — танцы до утра, бой конфетти и серпантина… A по всей стране от Сана до Дона — песни, смех и созвучья речи милой, возрожденные для всех… Гм!.. До Дона еще туда–сюда: там сидит дружественный Каледин. А вот от Сана — с этим придется повременить: отрезан фронтом мировой войны. Но все равно по всем селам и городам девяти украинских губерний…

— Пять… — угрюмо прервал горячую речь Петлюры Винниченко.

— Что — пять?

— Пять украинских губерний пока признали над собой юрисдикцию Центральной рады. Да и от этих пяти — в результате развертывания внутреннего фронта — осталось фактически три: Киевщина, Подолия, Волынь. Ну и кусок Полтавщины и кусочек Черниговщины. Но и в этих трех губерниях — восстании в селах, забастовки на заводах, продвижение большевизированных частей с Юго–Западного фронта…

— Украинского! — крикнул Петлюра.

— Что — Украинского?

— Вы забыли товарищ Винниченко, — вспыхнул Петлюра, — что Юго–Западный фронт мировой войны я два месяца назад объявил Украинским фронтом…

Вот тут–то и началось.

Винниченко тоже вспыхнул. И сразу же стал возражать: идет война — до пышности ли тут? Положение на внутреннем театре военных действий катастрофическое — никаких оснований веселиться! Процедуру провозглашения самостийности надо обставить как можно скромнее. В стиле суровом — пожалуй, даже в стиле греческой трагедии. Как у Мейерхольда: сукна и аппликации. Надо же совесть иметь, а вдобавок к совести — и голову. Время — грозное, в стране — разруха, народ — в беде! Ненавистный враг надвигается черной тучей, под угрозой самое существование государства, но обращаемся к родным людям: давайте мобилизуем все силы и возможности! Ради победы — на муки и пытки, даже на смерть, коли уж суждено.

Петлюра прервал мизантропический этюд Винниченко:

— Греческую постановку украинской трагедии по вашему сценарию и под вашей режиссурой, — язвительно бросил он, — считаю неуместной, безвкусной и вредной! Нам надо поднимать дух народа, а не плодить уныние…

— А вашу рецензию, — вскочил Винниченко, — считаю бездарной! Видно, что вы давно уже не получали контрамарок в театр Соловцова, и утратили квалификацию театрального рецензента вечерней газеты!

Грушевский бросился их утихомиривать:

— Господа! Ради бога! Такое важное дело, а вы…

Но тут Михаил Сергеевич тоже допустил ошибку — стал отчитывать сразу обоих: как раз политика социал–демократии, мол, и явилась причиной тяжелого положения, создавшегося на Украине. И выложил все. И о «подлаживании» к Совдепам и «фальшивом демократизме». И о срыве, именно по этой причине, великого дела объединения всех живых сил нации! И о забвении «альфы»: что украинская нация — нация крестьянская, а ее основа те, что сидят на собственной земле и за собственную земельку пойдут в огонь и в воду; украинский землевладелец дискриминирован, а только он и может быть гарантом победы над большевизмом! И о забвении «омеги»: что украинская нация — нация безбуржуазная, а вы скоропалительно, за ломаный грош, «сочинили» себе собственную буржуазию — из ляхов Потоцких, кацапов Балашовых и жидов Добрых!.. Михаил Сергеевич так распалился, что помянул даже дело группы левых эсеров, арестованных комендантом Киева, социал–демократом Ковенко, по приказу социал–демократа Петлюры. Конечно, они путчисты, собирались захватить власть, так что «пресечь», разумеется, надо было! Однако ж подобные экстремистские выпады горячих голов только еще раз свидетельствуют о всеобщем недовольстве: политикой эсдеков! Вообще–то Михаилу Сергеевичу начхать на Блакитного, Любченко, Михайличенко — этих «большевиствующих» парвеню в честном роду эсеров — в роду не без урода — пускай себе гниют в Косом капонире! Но ведь они все–таки члены партии эсеров, которую он возглавляет, и следовало хотя бы проинформировать его…

Стычку между Винниченко и Петлюрой Грушевский своим взрывом предотвратил, но ничего хорошего из этого не вышло: теперь они оба смотрели на него волком. И друг друга взглядом призывали к поддержке и общности действий.

Петлюра в особенности разозлился. Ведь шла война, он был командующим вооруженными силами страны и должен был думать о победе на фронте. А чтоб добиться победы на фронте, тыл надо держать в кулаке! Левых эсеров он посадил, а вот большевиков так и не удалось перевешать! Операция, которую он, на немецкий манер, назвал «молния», то есть внезапный, молниеносный арест, заключение в тюрьму, а не то и ликвидация при попытке к бегству всех лидеров киевских большевиков, — операция эта позорно провалилась. Удалось зацапать и спустить под лед на Днепре одного Леонида Пятакова. Пташка, конечно, важная, но — одна! Контрразведчики и гайдамаки, отправившиеся в ту ночь по точным адресам большевистских руководителей, так никого дома и не застали: ни Иванова, ни Гамарника, ни Смирнова, ни Картвелишвили, ни Горбачева, ни Боженко… Хитрые большевики каждую ночь меняли место ночлега. Иванова, например, не нашли ни в квартире Дюбина на Бассейной, 5, ни на Виноградном переулке, 6: ночует, сукин сын, в цехе в «Арсенале»! А теперь, когда тайный замысел Петлюры — террором выжечь большевистскую заразу — выплыл наружу, большевики и вообще ушли в глубокое подполье… Правда, Петлюра задумал теперь новую операцию — «тропический ливень». Ради этого он и задерживает в Киеве свои отборные части — «сечевых стрельцов», «вильных козаков» и гайдамаков — вместо того чтобы отправить их на фронт…

Разозлился и Винниченко. Когда Грушевский стал выкладывать свои претензии уже и в области международной политики — социал–демократы, мол, возражают против сепаратного мира с немцами, а ведь они, немцы, извечные и навечные друзья украинцев, великая нация, на которую Украине и следует ориентироваться в своем государственном развитии, — Винниченко не выдержал и блеснул эрудицией:

— Ну да! Старое изречение Бисмарка: «Путь Германии на Балканы и в Малую Азию — только через украинский Киев!..» Ваш немец такой же друг украинской нации, как мужику на ярмарке уманский дурень: с чужого воза берет и на свой кладет!.. Заграбастать себе на корысть Украину мечтает ваш мудрый немец!

Петлюра поспешил поддержать Винниченко, ведь гуртом и батька бить легче:

— Я категорически против вашей давнишней и общеизвестной, но сейчас особенно опасной пронемецкой ориентации, глубокоуважаемый Михаил Сергеевич! Наши союзники — Антанта! С ними начинали, с ними и заканчивать! «Не меняй друзей, когда беда у дверей», — говорит народная пословица. И Владимир Кириллович справедливо отмечает: немцы рвутся через Украину на Восток и попутно проглотят и Украину. А Франция с Англией далеко — им путь через Киев не нужен, в Украине они не заинтересованы.

Винниченко был, конечно, доволен поддержкой Петлюры, однако истина, друг Горацио, дороже всего. И потому он иронически заметил:

— Разумеется! Они далеко, и их пути на Восток проходят через Средиземноморье. Зато они заинтересованы в сохранении своих капиталов, инвестированных в украинскую промышленность, шахты и рудники. Кроме того, глупый хохол нужен им как пушечное мясо — для войны против Германии, а теперь еще и для войны против большевиков. Я категорически против ориентации на Антанту!

Грушевский, который был неприятно поражен бестактным наскоком Петлюры, воспрянул духом от поддержки Винниченко:

— Как я рад, что вы — на моей стороне, глубокоуважаемый Владимир Кириллович! Значит, вы — за ориентацию на Германию?!

— Нет! — запальчиво крикнул Петлюра. — Он на моей стороне! Он давал опровержение в газеты, возражая против обвинений в немецкой ориентации!

Винниченко встал, посмотрел на обоих: сперва — на Грушевского, потом — на Петлюру. Винниченко был бледен. Сейчас… свершится! Наступала торжественная минута. Эпохальный момент. Он будет отмечен в анналах истории… Владимир Кириллович застегнул пиджак на все пуговицы. Откашлялся. Еще побледнел. Произнес тихо, но отчетливо, тщательно следя за артикуляцией, — он всегда тщательно следил за артикуляцией, когда хотел подчеркнуть важность того, что скажет:

— Господа!.. Я против ориентации на Антанту…

— Вот видите, вот видите! — даже всплеснул руками Грушевский, торжествующе поглядывая на Петлюру.

— Но я и против ориентации на немцев…

В первую минуту Петлюре тоже хотелось крикнуть «вот видите!», но в следующую его охватило изумление.

— Так… за кого же вы тогда?

— На кого же вы предлагаете ориентироваться? — растерялся и Грушевский.

— Я вообще против ориентации на… внешние силы!

Грушевский и Петлюра смотрели недоуменно.

— Самостийность так самостийность… — добавил еще Винниченко, уже не столь уверенно, но с вызовом.

— То есть как? — Грушевский совсем опешил. — Государственная самостийность это… правильно, но… на кого же нам ориентироваться?..

— Ни на кого не ориентироваться — повысил голос Винниченко. — Ориентироваться на… собственный народ! — В голосе его звенели чувствительные нотки.

Петлюра раздраженно передернул плечами: несет черт знает что! До деклараций ли сейчас? Конечно, на собственный народ — так и говорится! Но правительству–то… как быть?.. Правительство же должно на кого–то… ориентироваться, если хочет быть… правительством?..

Грушевский хлопал глазами. Он ничего не понимал.

Тогда Винниченко заговорил патетически, почти декламируя:

— Нация, если хочет быть свободной, если считает, что созрела для этого, должна ориентироваться единственно на свои внутренние силы… прежде всего! — добавил он на всякий случай. — Нация ориентируется на нацию!

Это звучало как афоризм, но было бессмыслицей. Особенно сейчас, когда стало уже ясно, что единение всех «живых сил нации», как говорил Грушевский, всех кругов, слоев и прослоек — провалилось. И вообще было принципиально немыслимо: Винниченко ведь считал себя марксистом, плехановцем и должен это понимать. И потому он поспешил провозгласить:

— Единение национальных сил — нонсенс! Мы должны опереться на единение классовых сил!

Грушевский замахал руками: известно! давно известно! Он еще когда говорил, что Винниченко — большевик! И особенно опасный большевик, потому что — украинский! Троянский конь!..

Петлюра взглянул ехидно, но с опаской:

— Что же вы предлагаете?

— Восстание!

— Какое восстание?

— Против кого восстание?

— Всенародное восстание. Собственно, восстание беднейших слоев крестьян и рабочих. На территории, где еще… в силе власть Центральной рады. Против Центральной рады.

— Вы с ума сошли! — охнул Грушевский.

Петлюра молчал. Он начинал догадываться. Собственно, он еще не догадывался, в чем дело, но начал подозревать, что мастер сложной интриги и неожиданных сюжетных ходов, драматург Винниченко нащупал какую–то хитроумную идею.

Но Винниченко не стал их томить, он уже излагал свою «идею»:

— Наши собственные украинские полки изменяют нам и переходят на сторону врага — большевиков. На рубежах Украины наши украинские рабочие и крестьяне поднялись против нас — вместе с большевиками. Вы это понимаете? — уже почти кричал он. — Украинский народ против вас и — за большевиков!..

Грушевский и Петлюра помрачнели. Не потому, что услышали страшную новость: страшное уже давно не было новостью. Грушевский стал мрачен потому, что надо было во что бы то ни стало добиться ориентации на Австрию и Германию, а этот… рехнувшийся «свободный художник» тянул куда–то и вовсе в тупик. Петлюра понурился, потому что так и не мог уловить, в чем тут соль, а значит, не мог перехватить идею и поперед батька объявить себя ее родителем.

Винниченко между тем нашел в себе силы преодолеть патетику и заговорил вразумительнее:

— Мы должны… поднять восстание против нас самих — там, где его еще не подняли, но все равно поднимут завтра или послезавтра. Должны… свергнуть наше правительство, создать новое, объявить его… — большевистским — украинским большевистским, разумеется! — и пресечь, таким образом, губительную для нас войну. Должны заключить мир с Советом Народных Комиссаров, договориться — на паритетных началах, разумеется! — с харьковским правительством Юрия Коцюбинского… и вообще объявить на Украине советскую власть…

В комнате воцарилась тишина. Глубокая. Глухая. Даже звенело. Впрочем, это звонил трамвай за двойными рамами, на Владимирской. И булькала вода в трубах водопровода в туалетной за стеной.

— А тогда… — тихо, почти шепотом добавил Винниченко, — снова… возглавить ее… советскую власть на Украине…

Грушевский поглядывал на Винниченко с сомнением: может, и спятил, но ведь и сумасшедшим приходят на ум… здравые мысли… Что–то было… в идее Владимира Кирилловича… Только…

Петлюра смотрел тоже неопределенно. Пожалуй, ему даже импонировал план Винниченко. Ведь соблазнительно: кто–то устраивает восстание, переворот, а ты, под шумок… захватываешь власть… Он уже отведал этого однажды, в октябре, — и ничего, пришлось по вкусу. Либо иной вариант: ты — вроде не ты, совсем не такой, как думали люди, лучше или хуже, но — другой… И этакую штуку он уже выкинул однажды — тогда, во время корниловского путча… Словом, рука набита. Только…

Винниченко отлично представлял себе, что кроется за этим «только» и у Грушевского и у Петлюры. Ведь люди–то без… размаха, мелкие души, пигмеи…

Он сделал величавый, почти трагический жест.

— Конечно, — скорбно вымолвил он, — без жертв не обойтись. Собственно, без самопожертвования. Нам, конечно, придется уйти. Временно! — поспешил он добавить.

Грушевский встрепенулся: уйти? кому? куда?.. Нет! Пускай уж они уходят, а не я!.. Пускай уж эсдеки, а мы, эсеры…

Но Винниченко и это движение души Грушевского разгадал. Он произнес великодушно, вернее — милостиво, ибо чуть свысока:

— Собственно, вам, глубоко–и многоуважаемый Михаил Сергеевич, отцу родного дела, уходить не надо: вы останетесь на своем высоком, незапятнанном посту. А мы… — он глянул на Петлюру и сразу же отбросил этот вариант: уйти вместе с Петлюрой? На равных, так сказать, правах? Разделить и лавры мученичества, и лавры… позднейшего триумфального признания? Нет, с Петлюрой — ни в рай, ни в ад! — Я! — решительно промолвил он. — Я пожертвую собой! Уйду я!

Грушевский облегченно вздохнул. Петлюра насторожился.

А Владимир Кириллович уже оседлал коника вороного и пустился в карьер.

— Конечно, — говорил он, — просто уйти в отставку — это не даст эффекта! Надо же понимать психологию масс! — В самом деле, разве им, малым мира сего, дано разбираться в такой тонкой материи, как психология масс? — Массы такому фортелю не поверят. Нет! — Голос его зазвучал металлом, непреклонно. — Правительство или, во всяком случае, глава правительства должен быть свергнут. Меня надо свергнуть!

Владимир Кириллович тут же сам оценил свое предложение: еще не бывало такого случая в мировой истории, чтоб глава правительства сам против себя восставал, сам себя свергал, однако — глядите, люди добрые — он предлагает именно такой акт и в жертву отдает себя самого!

— Меня надо арестовать! — звенел металлом голос Винниченко. — И посадить! В Косый капонир! В военный каземат! Централ для смертников! В железную клетку!.. Разумеется, дав возможность… бежать… Ибо суровая стража — это выяснится впоследствии — объявит себя моими приверженцами… Потом я могу даже перебраться за границу…

Перед взором Винниченко — розовое сияние. Даже радуга–веселка — все семь цветов спектра — триумфальной аркой поднялась над горизонтами грядущего… Аз приемлю муки за вы!.. Всемудрого пророка побивают каменьями. Остракизм. Мытарства в изгнании… И вот — прозрение нищих духом. Где наш великий пророк? Волим великого пророка, ибо без него ни в тын, ни в ворота… Приидите — поклонитеся. Мольбы с битием кулаками в грудь и разрыванием одежд… Что ж, не до личных обид, когда нация гибнет! Он милостиво, с горькой усмешкой, дает свое согласие. И вот — триумфальное шествие обратно. Ликующие толпы выходят навстречу. — Путь устлан пальмовыми ветвями, нет — калиновым цветом по украинскому обычаю! А вот и вершина: он наверху пирамиды один, собственной персоной, без Грушевского и Петлюры…

Петлюра тоже представлял себе примерно такую же картину и сгорал от зависти. Здорово придумано! Ведь выхода все равно нет. Так либо иначе эсеры дорежут. Вот пускай и попробуют сами! Натворят черт знает чего, наломают дров — все равно им не справиться: ведь обстановка такая, что и Ньютон бы не поймал своего яблока! И дадут им по шее люди добрые и злые. А тогда — будьте любезны… Браво, Владимир Кириллович! Нет, таки не зря писал он хвалебные рецензии и на «Черную пантеру» и «Ложь» в театре Соловцова! Только разве то были пантера и ложь? Вот это ложь так ложь! И черная пантера налицо: сам Владимир Кириллович… Однако… он самосвергнется, самоарестутся, самозаключится, потом — самовозвеличится, а ему, Петлюре, что?

И вдруг Симон Васильевич повеселел. Повеселел внутренне — в душе, а внешне, наоборот, стал мрачен, величав, трагичен. Он сказал:

— Я тоже уйду!

Грушевский радостно вскинулся:

— Вы тоже, Симон Васильевич, решили… арестоваться?

Петлюра сделал вид, что не услышал этого бестактного вопроса.

— Страна в опасности! Грозит военное поражение! Я — вождь армии! Кормило освободительной борьбы беру в свои руки, лично!

Винниченко бросил ревнивый взгляд: уж не намерен ли Петлюра оттягать у него половину трагической славы?

Петлюра сказал:

— Я еду на фронт! Принимаю боевое командование. В грозный час главнокомандующий должен быть со своим войском… А вы, — кивнул он Грушевскому величаво, снисходительно, милостиво, — вы создаете себе здесь… новое правительство, какое уж вам по вкусу. Потом, когда вернусь с победой…

Он умолк. Дальше не стоило выбалтывать наперед…

Грушевский облегченно вздохнул. Кажется, все устраивается наилучшим образом. Они уходят сами, и не надо брать на себя ответственность… У Михаила Сергеевича стало веселее на душе, и, как человек мягкого характера, он сразу же проникся сочувствием к своим поверженным товарищам.

— Владимир Кириллович, — промолвил он сердечно, — но к чему же такие крайности? Восстание!.. Мятеж… Смута…

Винниченко меж тем уже увял: за душевным подъемом всегда приходит упадок.

— Как хотите, — вяло отозвался он, — можно и без восстания.

— И зачем же так грубо: арестовывать вас…

— Можно и не арестовывать…

— Просто сядете себе и уедете, куда вам заблагорассудится…

Винниченко пожал плечами. Он уже стыдился своего порыва, жалел, что подал гениальную идею: бисер перед…

— А мы составим новый генеральный секретариат. И не только из одних эсеров, — по доброте души Грушевский был согласен и на это, — пускай и из ваших социал–демократов останется кто–нибудь… из большевизированных…

— Пускай и так…

— Правда, без этих… самых… левых коммунистов…

— Пускай без коммунистов… Нет, нет! С коммунистами, обязательно! Иначе массы не поверят!.. Надо же понимать психологию масс!

А Петлюра уже не мог усидеть на месте. Мысленно он уже парил над линией фронта от Бахмача до Пирятина. На белом коне. Главковерх делит с воинами тяготы похода, горечь поражений, сладость побед. Недурная идея — не правда ли? И разве это идея Винниченко? Ничего подобного: его собственная. Вернется победителем после сражений, и тогда…

А впрочем, если по совести, то идея была и не его. Лишь вчера настаивали на подобном варианте полковник Бонжур и капеллан Бонн. Тоже вот так сидели, хмурились, раздумывали, как выпутаться из дурацкого положения: и на фронте бьют и престиж кормчих тю–тю… И надумали братья–масоны: эсдеки проиграли бой Центральной раде, эсдекам все равно сматывать удочки, но — как уходить? С позором или героем, чтоб вернуться со славой? А вернетесь с боевой славой, сам черт вам не брат, даже конкурента Винниченко — побоку: ибо вы, брат Симон, будете тогда действительно герой–победитель, а он — штафирка, крови не проливал, сидел себе в кабинете, и вообще его к тому времени погонят эсеры… Только, брат Симон: держитесь нас крепко, не выходите из–под нашей руки, неукоснительно придерживайтесь ориентации на… Францию.

Петлюра остановился перед Винниченко — понурившимся, и Грушевским — повеселевшим, и коротко, сухо, по–деловому — ведь он же не какой–нибудь там романтик! — изложил свои тактические и стратегические планы:

— Всю армию — в один мощный кулак. Удар — на Полтаву: именно против наших, украинских, большевиков: своя зараза страшнее занесенной! С русским захватническим большевизмом вы справитесь и одной агитацией: кацапы, мол, зарятся на наш украинский хлеб, — мужик за свой кусок хлеба полезет на стену!.. А против Юрия Коцюбинского — каков отец, таков и сын, я его хорошо знаю, имел уже с ним дело! — я уже формирую специальную ударную часть: «Кош Слободской Украины» будет она называться…

— А почему «Слободской»? — полюбопытствовал Грушевский.

Винниченко, как ни был он подавлен, тоже не мог не подкусить:

— На Слобожанщине что–то Центральной раде не очень везло…

— Именно потому! — вызывающе крикнул Петлюра. — Чтобы вправить мозги дуракам–слобожанцам… «Кош Слободской Украины», потому что идем вызволять от большевиков как раз Слободскую Украину! В кош свожу «вильных козаков» гайдамаков, сердюков и в основу — «усусы» полковника Коновальца! Еще добавлю — для идейного и культурного воздействия — отряды национально сознательной студенческой молодежи! Даже из гимназистов, реалистов и семинаристов! Мальчишек! Эти пойдут за Украину на смерть! Молодая элита!..

Обнародование четвертого «универсала», то есть провозглашение самостийности Украины, — завтра же, девятого января по старому стилю, или двадцать второго по новому, по–европейски, — решено провести по возможности просто и скромно: без шума, без всякого тру–ля–ля, почти «шито–крыто». «Кош Слободской Украины» молебствует за самостийную, а потом отправляется на фронт — добывать самостийность…

4

Гайдамацкий «Кош Слободской Украины» спешно отбывал на фронт — так что операцию «тропический ливень» приходилось проводить тоже наспех, на скорую руку.

Прежде всего гайдамаки разгромили помещения всех профсоюзов. Снаружи — срывали вывеску, ломали двери, били окна. Внутри — срывали флаги, транспаранты и плакаты; где были портреты Карла Маркса или Ульянова–Ленина — топтали ногами; книги, газеты, листовки, вообще какие были бумаги — жгли; шкафы, столы, стулья рубили шашками… Профсоюзных деятелей и всех служащих выталкивали на улицу и гнали на Лукьяновку, в тюрьму.

Потом пошли по заводам — тем, что поменьше и не было собственных вооруженных отрядов Красной гвардии, — врывались там в фабкомы или завкомы. Наскоро устроив погром, всех наличных членов фабзавкомов, а также рабочих, которые пытались оказать сопротивление или только взывали к совести, тоже отправляли в Лукьяновскую тюрьму.

Затем пришла очередь рабочих клубов. Администрацию, если таковая была, арестовывали, а на дверях вешали замок. А если замка под рукой не случалось, забивали накрест досками.

В проходной караульне Лукьяновского «тюремного замка» согнанных людей принимали контрразведчики во главе с самим бароном Нольде. Тех, в ком филеры опознавали членов большевистской партии, барон Нольде приказывал запирать в камеры, на квадратный метр пола, по два человека. Гражданам, филерами не опознанным, Нольде велел показывать руки. Если на ладонях были мозоли либо одежда в мазуте или еще какой–нибудь смазке, контрразведчики отпускали два–три удара нагайкой и отправляли в тюремную церковь, потому что в камерах становилось уже туго с квадратурой пола. В церкви было просторнее, но донимал мороз, так как печей там не топили. Если признаков принадлежности к классу пролетариата ни на ладонях, ни в одежде не оказывалось, Нольде сам, персонально, отвешивал две оплеухи — по одной с правой и с левой руки — и предлагал пропеть «Ще не вмерла Україна». Вслед за тем счастливчика — чтобы не путался под ногами — вышибали за ворота тюрьмы. Напутствие, после соответствующих матюков, давали такое:

— Смотри! Чтоб ты большевиков за версту обходил! Попадешься во второй раз — всыпем в мотню двадцать пять. В третий — сам подставляй дурацкий лоб под пулю, а то повесим!..

До вечера в Лукьяновской тюрьме набралось уже «четыре комплекта»: тысячи две людей. Пить разрешено — снег, есть — сосульки с крыши, в уборную не выводить — пускай делают друг на друга. До особого распоряжения!

Улицы города опустели. Лавки закрылись. Народ спрятался по домам. У кого были сараи или погреба — туда, подальше. С окраин старались удрать за город, в леса — Святошинский, Боярский, Козинский. В Броварский, через мост пройти было невозможно: по мосту на Дарницу как раз маршем двигались из города на фронт боевые порядки только что созданного, но уже победоносного «Коша Слободской Украины». Артиллерия, пулеметные отделения, конные отряды, пехота.

Впереди — в неудержимом устремлении на поле победоносной битвы, в кровавую сечу — на белом коне первым переступил границу мирного города и сошел с настила Цепного моста сам атаман коша, главнокомандующий всеми вооруженными силами УНР, батько Симон Петлюра.

За ним гарцевали «черные гайдамаки»: часть, образованная из сотни личной охраны Петлюры, под командой атамана Наркиса; ее пополнили уголовниками, выпущенными из киевских тюрем, дезертирами, служившими прежде в кавалерийских полках, анархистами; старшинами назначили делегатов съезда новой, только что созданной партии УС — украинских самостийников.

Последними, после двух украинизированных юнкерских училищ, куреня «сечевых стрельцов» — «усусов» и новой формации сечевиков — «усусусов», то есть куреня, сформированного из студентов университета и Политехникума, — маршировали и самые молодые воины, которым лишь вчера было вручено оружие: батальон «Молодая Украина» — из учащихся средних школ, мальчиков возраста наполеоновских солдат, от шестнадцати лет. На вид это войсковое соединение выглядело довольно пестро: светло–серые шинели гимназистов, черные с желтым кантом — реалистов, голубые штаны — семинаристов. Семинаристы по большей части шли при шашках — взводными, бунчужными, сотенными, ибо были постарше и уже отпускали усы.

Маршировали юноши лихо. Прав ли был Наполеон Бонапарт в своей оценке боевых качеств шестнадцатилетнего солдата, это они еще покажут завтра, в бою, но на марше, в строю, они были выше самой высокой оценки по любой системе — пятибалльной, двенадцатибалльной: им по праву полагался еще «плюс» сверх того. Шли нога в ногу. Винтовки — штык в штык. Шеренги — в ниточку. И в особенности блистали равнением: «направо равняйсь!», «налево равняйсь!» Юные воины приветствовали каждого встречного офицера звонкими ударами подошв о мостовую. Сердца у них так и пылали восторгом. Боже мой! Давно ли — всего полгода тому назад — собирались они на свое первое собрание учащихся средних школ? На Большой Подвальной, 25, в гимназии украинофила Науменко. Требовали весьма скромной украинизации образования — введения родного языка, украинской истории, литературы, пели «Заповіт» — высшее и единственно возможное для них проявление безграничной, хотя и не вполне осознанной любви к родной стране; мечтали о славном будущем Украины, неясно только, каком именно… И вот они уже воины, рыцари с оружием в руках — это вам не родной язык, история и литература! — идут в победный бой, чтобы завоевать любимой Украине ее прекрасное будущее. Правда, каким же оно должно быть, это прекрасное «будущее», они… не представляли и теперь.

Флегонт Босняцкий шел во второй сотне. Пятая киево–печерская гимназия, четвертая киевская, третья. Впереди — в первой сотне: коллегия Павла Галагана, гимназия Стельмашенко, гимназия Жука. Позади — третья сотня: гимназия Науменко, седьмая и первое реальное… Первой и второй гимназии не было, не было и гимназии «Группы родителей»: эти гимназии признавали только единую и неделимую Россию — белоподкладочники по большей части — и подались с белогвардейцами к Каледину на — Дон. Не было и второго, реального, католического, имени святой Екатерины: «катеринщики» признавали над собой власть только… католическую. Не было и шестой, дорогожицкой: «дорогожитцы» с вечера разбежались кто куда, а на своей гимназии повесили транспарант: «Долой Центральную раду, да здравствует Власть Советов!..» Впрочем, не было гимназистов и из частной гимназии мадам Шульгиной: папочки частных украинских гимназистов были преимущественно генеральные секретари и члены Центральной рады, и их сыночкам не подобала простая солдатская винтовка… В отряде «украинских скаутов» они несли курьерскую службу в качестве связных между Центральной радой и генеральным секретариатом.

Флегонт Босняцкий маршировал… Левой. Правой. Равнение! Налево! Направо! Честь! Здравствуйте! Здравия желаем! Слава Украине! Навеки слава!.. Сердце Флегонта рвалось из груди. Он готов был тут же отдать жизнь за любимую Украину… Злые сомнения ранили Маринино нежное сердце? И ему заронили они в душу печаль? Нет единения среди национальных сил? Поговаривают люди, что Центральная рада носится с иностранными миссиями? Прошел слух, что заключила союз со своими буржуями и помещиками?.. А может быть, это всего лишь сплетни? Болтают торговки на базаре? Провокации ненавистных великодержавников? Выдумки, обман! Не может того быть, чтоб профессор Грушевский и писатель Винниченко… Поклеп, ложь, коварные измышления! Марина еще убедится — он сам еще будет иметь возможность ее переубедить!.. Только вот вернется из боевого похода.

Боевой поход! Душа трепетала в восторге, сердце замирало. Что предвещает день грядущий? Победу, только победу! Победу правого украинского дела и справедливости…

Правда, крестьянам земли так и не дали — сказали, надо ждать до Учредительного собрания… Что ж, с точки зрения высокой политики это, быть может, и резонно… До этого еще дойдет. Вот только кончится война…

Война!.. Тут сердце на миг сжималось в ледяной комочек. А зачем, собственно, война? Против советской власти? Но ведь советская власть — это как раз хорошо: надо, чтоб и Украина стала советской республикой! Так сам Винниченко говорил! И зачем воевать против России? С Россией же как–то… привычно, два века уже… вместе. Во всяком случае — за свои восемнадцать лет — Флегонт привык быть вместе с Россией: друзья, товарищи, Гоголь, Пушкин, Лев Толстой… Вот только стерва Екатерина… Ах, против русских большевиков? Потому что они захватчики, империалисты… Тут Флегонт ничего уже не понимал. Иванов, Боженко, солдат Королевич — большевики, которых он лично знал, — разве они собирались захватывать Украину? Они хотят мира, землю — крестьянам, восьмичасовой рабочий день… И Харитон ведь за это погиб… Тут Марина, безусловно, права! Центральная рада что–то там напутала… Все равно: не за Центральную же раду идет воевать Флегонт, идет за Украину! За ее взлелеянное в мечтах будущее. За родной украинский народ! За его долю, волю, благоденствие, славу и счастье… Разве они, Флегонт и Марина, не этого желают своему народу?..

При мысли о Марине щемило сердце. Как она будет без него? Как ему будет без нее?.. Слишком короткое было вчера прощание. Прямо из гимназии, с пятого урока, гимназисты–украинцы отправились в Бендерские казармы. Только и успел забежать по дороге на минутку. Один поцелуй, одно слово: люблю! Нет, два: люблю, жди!.. Помахала платочком… Слишком уж короткое прощание. А разве бывает прощание не короткое? Даже если прощаться день и ночь… Марина, любимая моя Марина!..

Как раз в эту минуту Флегонт увидел Лию.

Собственно, он увидел толпу гайдамаков–черношлычников из личной охраны Симона Петлюры. А среди них, нет, — над ними, над их головами, схватившись одной рукой за фонарный столб, другой помахивая в воздухе, словно паря в небесах, — возвышалась Лия.

Сводный батальон «Молодая Украина» как раз сворачивал с Набережной — правое плечо вперед! — на первый пролет Цепного моста. «Усусусы», «усусы», юнкера впереди выходили уже на Дарницкое шоссе через заросли кустов за рестораном «Венеция». Гимназисты втягивались на мост последними в коше — арьергард. Девушка в коротенькой жакетке, в шапочке пирожком взобралась на пасынок крайнего на мосту фонарного столба — Лия, конечно же Лия! — и кричала что–то, обращаясь к вооруженным гимназистам.

Лия! Сердце у Флегонта снова остановилось, застучало неровно — словно тоже, ступив на настил моста, по команде «вольно» сменило ритм. Боже мой, как нехорошо говорил он с ней в последний раз… Господи, но ведь точь–в–точь такой он увидел ее впервые, первую девушку–революционерку, тогда, в майский стычке на Крещатике! В тот раз они дрались вместе против монархистов… Лия!..

Сперва слов Лии нельзя было разобрать: топали не в лад по мосту подошвы, расстояние было шагов двадцать, да и кровь стучала в висках у Флегонта.

Однако через минуту он уже услышал:

— …Куда же вы идете, товарищи?.. Опомнитесь!..

— Агитаторша! — послышалось в рядах гимназистов. — Большевичка, должно быть… Сейчас ее прогонят…

Черные «гайдамаки» — они несли охрану моста, пропуская колонну, — уже подбежали, уже хватали агитаторшу за ногу и пытались стащить с фонаря.

— Вас обманывают! — кричала Лия, отталкивая руки гайдамаков другой ногой. — Вас ввели в заблуждение!.. Против своей же украинской советской власти идете! Из Полтавы движется украинское советское войско! Ведет Коцюбинский Юрий, сын нашего славного Михаила Коцюбинского! Товарищи гимназисты, вспомните Коцюбинского «Смех», «Fata morgana», «Лошади не виноваты»…

Гайдамаки схватили ее уже и за другую ногу, но она крепко держалась — теперь уже обеими руками — за перекладину вверху, под самым фонарем.

— Идете против русских братьев!.. Против большевиков, желающих счастья народу!.. За помещиков и буржуев! За Антанту! За империалистов!..

Какой–то гайдамак размахнулся и вытянул Лию по спине нагайкой.

У Флегонта потемнело в глазах. Он дернулся из шеренги — на помощь!.. Но шеренга за шеренгой шли вплотную — передние задержались, сбитые с ритма кучкой гайдамаков под фонарем, и задние напирали на передних.

— Не верьте Петлюре! — кричала Лия. — Он предает Украину! Верьте…

Другой гайдамак изловчился и резанул ее шашкой по руке.

Флегонт дернулся еще раз: глаза застлала красная пелена. Кажется, он видел, как из Лииной руки брызнула кровь.

— …народу! — услышал он еще Лиин голос.

Лия держалась за перекладину одной рукой.

— За власть Советов!.. За Коммунистический Интернационал…

Еще один гайдамак рубанул девушку по другой руке. Рубанул с размаху, широко, от левого до правого плеча.

Девичье запястье так и осталось, крепко ухватившись за перекладину фонаря. Девичье тело без рук рухнули вниз, на цепи моста.

Шелест пробежал по колонне гимназистов–воинов. Послышались возгласы:

— Господа!.. Это черт знает что!.. Разве так можно!.. Мы протестуем…

Слышалось и другое:

— Так ей и надо!.. Большевичка!..

Но большинство просто побледнело — они шли в бой, но человеческую кровь они видели впервые.

Гайдамаки уже толкали девичье тело с обрубленными руками — с цепи, через парапет, вниз, на застывшую ледовую гладь Днепра… Нет, под мостом, на фарватере, курилась паром широкая проталина — тело упало в воду. Слышен был даже всплеск…

Всплеск — и снова зашумела волна…

Флегонт уже не шел. Его несли, зажав между собой, потому что шеренга шла сплошным потоком — товарищи слева и справа. «Лошади не виноваты»… Колонна шла густо, табуном, вот и вышло так: юноше, увидевшему самосуд и кровь, вдруг стало нехорошо, видно — обморок. Соседям слева и справа, друзьям–гимназистам, тоже, видно, было не по себе, они тоже побледнели, тоже спотыкались, чуть не теряли сознание.

Флегонт уже не шел. Флегонта несли.

«Черные гайдамаки» бегали вдоль шеренг гимназистов и покрикивали:

— Живо, живо! Ать–два! Ать–два! Левой, левой!.. А ну, шагом марш, шагом марш! «Молодая Украина»!.. Мамины сыночки, сосунки, молокососы… Карандаши! Шагом марш!.. «Молодая Украина»!..

«Молодая Украина», побледневшая, едва живая, немея от страха, шла на бой и несла Флегонта Босняцкого…

5

А с фронта плелись лошади.

С Юго–Западного и Румынского фронтов — с позиций бывшей Российской империи в первой мировой войне.

Брели тысячи и десятки тысяч лошадей.

Кони шли без седел и всадников, без сбруи и шлей, невзнузданные. Беспризорные и бесприютные. Одичавшие.

Никто о них не заботился, никто их не кормил, не поил, шли они алчущие и жаждущие. Шершавыми, потрескавшимися сухими языками лизали снег.

Они были ничьи и никому не нужные.

В номенклатуре они значились: «Бесхозные кони».

Фронт не воевал. Солдаты покинули позиции. Наступило «перемирие». Солдаты двинулись в глубь страны. Одни — полками — снова пошли в бой: за большевиков или против большевиков, за Центральную раду или против Центральной рады. Дезертиры разбежалась, по домам. Кто — делить землю, кто — лечить тело или душу, кто — отлеживаться на печи. Иные остались на месте, но уже не были воинами: валялись в горячке сыпного, голодного тифа.

Солдаты ушли — кто с винтовкой в руках, а кто и с пулеметом на спине. Орудия стояли, задрав жерла в небо, в них уже гнездилось воронье. Походные кухни завалились набок, и котлы покрылись льдом. Тачанки рубили на дрова, если поблизости дымилась уцелевшая печка. В походных банях и блиндажах ночевали волчьи стаи.

А кони никому, кроме волков, не были нужны. Ни кавалерийские — под седло, ни обозные — в упряжку.

Но лошади хотели есть — и пошли искать людское жилье.

Брели по одной, по две и табунками.

Брели на всем пространстве от Днестра и до Припяти, наступали фронтом в полтысячи километров.

Заходили в каждый город и каждое село. Жались к каждому хутору и отдельной хате. Подымали головы против ветра: не учуют ли где сено или навоз? Топтались вокруг покинутых коновязей, старых конюшен, разрушенных коровников. Когда попадался скотный двор, сходились большими табунами и брали его в осаду. Вытягивали шеи с обвислой, как тряпка, кожей и тихо, грустно ржали.

Иногда, если их не успевали отогнать, они накидывались на хаты, обдирали стрехи, растаскивали крыши и пожирали солому.

Потом склоняли головы к земле и брели дальше.

Иной раз их били обухом по черепу и резали на шкуру, ибо мяса на конских костях уже не было. А больше ждали, чтоб конь пал сам: с падали легче сдирать шкуру, сподручнее свежевать.

Лошади усеивали трупами поля за версты и версты — от Днестра и Припяти, от Городка и Волочиска до Шепетовки и Жмеринки.

Здесь — за холмиками бесконечных солдатских кладбищ, оставленных лазаретами трехлетней войны, — их сгоняли в большие табуны и косили из пулеметов. Нашлись ловкачи и предприимчивые деляги, научившиеся варить из конской падали мыло.

И зарабатывали монету.

А лошади брели и брели.

Одичавшие. Ничейные. Понурые.

«Уничтожайте лошадей! Они несут чуму!» — то была, кажется, последняя сводка с фронта боевых действий трехлетней войны.

А лошади не были виноваты.

ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ

1

Теперь фактически вышло так, что Затонский исполнял обязанности личного секретаря Ленина.

Украинские дела были сейчас в центре внимания. Ленин занимался ими изо дня в день — и из кабинета Ленина Затонский почти не выходил. Стол Ленина с телефонными аппаратами на нем и столик Затонского — это был как бы своего рода украинский штаб в Петрограде. Но к Ленину то и дело приходили руководители правительства или посетители с разными делами — и он обычно интересовался мнением Затонского, а иной раз просил выполнить какое–нибудь поручение. Нужды крестьян, задачи социализации земледелия особенно волновали Ленина. Влияние ложных эсеровских идей, направленных на укрепление позиций землевладельца–кулака, было еще весьма ощутимо на сельской периферии, и Ленина это тревожило.

Советы рабочих депутатов и Советы крестьянских Депутатов в РСФСР существовали раздельно, необходимо было усилить пролетарское влияние на крестьянские массы, а завтра должны были состояться Третий Всероссийский съезд Советов рабочих депутатов и съезд Советов крестьянских депутатов, и Ленина беспокоило, что левые эсеры на крестьянском съезде могут получить преобладающее большинство.

Когда Ленин со Свердловым обсуждали проблему — как провести слияние обоих съездов в один, чтобы, таким образом, подготовить почву для создания и общего, рабоче–крестьянского Исполнительного комитета, — Затонский вмешался в разговор.

— Владимир Ильич, — сказал Затонский, — а вот мы на Украине созвали просто съезд Советов, независимо — рабочих или крестьянских. Таким образом, Исполком избрали тоже общий, объединенный. И наш Народный секретариат сразу начал действовать как правительство рабоче–крестьянское…

Ленин вскочил с места.

— Батенька! — даже вскрикнул Ленин. — Да это же прекрасно! Великолепная идея, к тому же проверенная на практике жизнью! Посмотрите, как повсеместно пылают сейчас на Украине восстания против контрреволюции: в боях украинские рабочие и крестьяне идут дружно, плечом к плечу! Непременно, непременно надо использовать украинский опыт и завтра же тактично подсказать нашим съездам стать на тот же путь!..

Но тут Ленина прервали: зазвонил телефон — на прямом проводе было украинское правительство.

Ленин живо откликнулся, однако лицо его сразу омрачилось. Народный секретариат Украины обращался с жалобой. Продвигаясь в боях против калединцев и гайдамаков по территории Украины, Антонов–Овсеенко везде назначал своих комиссаров, комиссары эти плохо разбирались в специфических украинских условиях, пренебрегали активностью местных революционных кадров, иной раз даже отталкивая их, а Антонов–Овсеенко не придавал тому значения — в разрешении национальных вопросов занимал ошибочную, вредную позицию нигилизма.

Впервые Затонский увидел, как Ленин раздраженно бросил трубку на рычаг аппарата.

— Ах, уж эти мне люксембуржианцы! — воскликнул Ленин гневно. — Непростительные ошибки отважной пролетарской революционерки Розы, да еще в доморощенном издании! Уж эти мне карикатурные «империалистические экономисты»! Не могут никак понять, что это неверно, отвратительно, вредно! Да ведь пренебрежение национальными вопросами, малейшая великодержавническая ошибка со стороны России, империалистическое правительство которой веками оскорбляло национальное достоинство и не считалось с национальными интересами украинцев, бьют по самой идее интернационального единения народов в освободительной борьбе за социализм!

Ленин ходил по кабинету большими шагами — как всегда, когда был взволнован, — и вдруг остановился перед Затонским:

— Владимир Петрович! Будьте так добры, чтобы нам не терять времени, пока подойдет секретарша, — набросайте телеграмму Антонову.

Затонский едва успел взять блокнот и карандаш, а Ленин уже диктовал:

«Тов. Антонов! Я получил от ЦИК (харьковского) жалобу на Вас. Крайне жалею, что моя просьба к Вам объясниться…»

Ленин перестал диктовать и с возмущением бросил Затонскому и Свердлову:

— Ведь это не впервые — подобные жалобы! И я уже затребовал от Антонова объяснений! Но его не могут поймать на фронтах…

Однако мысль Ленина продолжала работать, и он уже диктовал дальше:

«…не дошла до Вас. Пожалуйста, поскорее свяжитесь со мной (прямым проводом — одним или двумя, через Харьков), чтобы мы могли поговорить с Вами толком и объясниться хорошенько. Ради бога, приложите все усилия, чтобы все и всяческие трения с ЦИК (харьковским) устранить. Это архиважно в государственном отношении. Ради бога, помиритесь с ними и признайте за ними всяческий суверенитет. Комиссаров, которых Вы назначили, убедительно прошу Вас сместить.

Очень и очень надеюсь, что вы эту просьбу исполните и абсолютного мира с харьковским ЦИК достигнете. Тут нужен архитакт национальный».

Ленин остановился, заглянул через плечо Затонского и спросил:

— Вы не забыли подчеркнуть и дважды подчеркнуть то, что нужно выделить?

Убедившись, что отдельные слова и выражения подчеркнуты Затонским правильно, а значит, с аппарата Юза это пойдет со специальной разбивкой литер, — Ленин добавил еще в конце:

«По поводу побед над Калединым и К° шлю самые горячие приветы и пожелания и поздравления Вам. Ура и ура! Жму крепко руку.»

— Ну, вот…

Ленин смотрел, как Затонский, окончив писать, отдал текст секретарше, появившейся в дверях на нетерпеливый звонок Ленина, и сразу снова обратился к нему, продолжая четверть часа назад прерванный разговор:

— Значит, решено: завтра на съезде вы, Владимир Петрович, берете слово, рассказываете об украинском опыте создания единого рабоче–крестьянского ЦИКа и подаете мысль — в самой тактичнейшей, конечно, форме — и у нас в России сделать то же. И для начала: предложение объединить оба съезда…

Ленин вдруг улыбнулся:

— Я говорю: решено, не спросив предварительно вашего мнения! Прошу простить великодушно! Но я уверен, что мы, большевики, в таком важном вопросе — единомышленники. Итак, вы не возражаете?

Затонский развел руками: дескать, ну конечно нет! Но Ленин опять, еще веселее засмеялся:

— Помните, при нашей с вами первой встрече вы, Владимир Петрович, расшаркались и начали… рассыпаться в благодарностях: ах, спасибо за то, что помогаете Украине! А вот теперь Украина поможет нам. И я расшаркиваться перед вами не стану. Потому что дело у нас с вами батенька, общее: дело социалистической революции, дело победы идей интернационализма!..

И вот Затонский стоял на трибуне Третьего Всероссийского съезда Советов. Ему — представителю Украины, пылающей в огне всенародных восстаний против контрреволюции, — дано слово первому. Перед ним колыхалось море лиц — солдат, матросов, рабочих и крестьян России, братский русский народ, с которым пройден большой и трудный исторический путь, с которым идти и идти плечом к плечу в борьбе до полной победы социализма и обеих странах, — и Затонский говорил. А сзади, налево от трибуны, за столом президиума, среди руководителей большевистской партии и правительства Российской федерации, сидел Ленин. Весь съезд, тысячью глаз, смотрел на вождя революции — нетерпеливо ожидал его выступления. А Ленин смотрел на Затонского. Затонский видел этот ленинский — дружеский и подбадривающий — взгляд, когда, обращаясь к съезду, поворачивался к президиуму; Затонский чувствовал этот взгляд — ясный и могучий — даже тогда, когда и не видел его. Ленин был рядом с ним.

Затонский приветствовал депутатов России от объединенного, Единого Центрального исполнительного комитета Советов рабочих и крестьянских депутатов Украины. Рассказал, как дружно, в едином порыве борются рабочий класс и крестьянство Украины за установление власти Советов и социалистическую революцию на рабоче–крестьянской Украине.

Представителя рабоче–крестьянской Украины съезд горячо приветствовал. Украинским рабочим и крестьянам рабочие и крестьяне России обещали постоянную — всемерную и вековечную — помощь в общей революционной борьбе.

Потом выступил Ленин.

Объединенный Третий Всероссийский съезд рабочих, солдатских и крестьянских депутатов принял «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа» и избрал свой единый Центральный исполнительней комитет.

2

Киевское восстание, собственно, должно было начаться только через несколько дней.

План Киевского комитета и Народного секретариата был таков: украинские советские войска Коцюбинского, красногвардейцы екатеринославской группы Егорова и группа войск Совета Народных Комиссаров — с востока, юга и севера — подходят к Киеву вплотную и осаждают его. С запада, с тыла, подтягивается Второй Гвардейский корпус. Именно в это время — в самом сердце врага, там, где сосредоточены главные силы Центральной рады, — киевские пролетарии и поднимают восстание.

Этот план еще раз подтвердил и Александр Горовиц, тайно прибывший в город как уполномоченный Народного секретариата для организации восстания.

Но Коцюбинский еще был в Лубнах, Егоров — под Белой Церковью, Второй гвардейский застрял под Винницей, а войска Советской России только подходили к Бахмачу, — когда у киевлян уже иссякло терпение. Террор «вильных козаков» инженера Ковенко, назначенного теперь комендантом Киева, и первого куреня «сечевых стрельцов» с Коновальцем и Мельником во главе, оставленного в столице гарнизоном, — перешел всякие границы: людей бросали в тюрьмы, людей расстреливали без суда и следствия прямо на перекрестках, магазины закрывались, базары опустели — есть было нечего. И то тут, то там по киевским окраинам вспыхивали стихийные бунты, а за ними следовала беспощадная, жестокая расправа «вильных козаков» и сечевиков. Силы будущего восстания, таким образом, распылялись, терялся запал, в сердца людей закрадывалось отчаяние.

Правда, в лагере готовившихся к восстанию в Киеве произошли и отрадные перемены. В разгромленный авиапарк самочинно вернулись разогнанные после высылки русские солдат солдаты–украинцы и снова организовались в боевой отряд во главе с Литвином–Седым. Железнодорожники создали свой боевой штаб и начали групповые диверсии на фастовской линии — в тыл стоявшему заслоном корпусу Скоропадского. В городской комитет большевиков явился командир куреня из полка Центральной рады имени Сагайдачного, капитан Мищенко; оказалось, что он большевик, подпольно разагитировал свой курень и готов хоть сегодня выступить полным батальонным составом на стороне восставших.

Войска Центральной рады разлагались, и часть из них активно переходила на сторону восставшего народа.

А тут еще такие обнадеживающие и радостные вести: восстала Одесса, а по всей Подолии, в местах расположения Второго гвардейского, устанавливается власть местных Советов!

Последним толчком была исключительно важная новость: Бахмач взят! Войска Советской России соединились с армией Коцюбинского!

Вечером пятнадцатого января в зале Коммерческого института состоялось заседание Киевского совета рабочих депутатов вместе с представителями профсоюзов и фабрично–заводских комитетов.

— Откладывая восстание, — говорили делегаты профсоюзов и фабрично–заводских комитетов, — мы ослабляем свои силы, а враг свои тем временем накапливает. Восстание в Киеве будет содействовать продвижению на Киев армии наступления!

Председатель союза металлистов, оплота киевских пролетариев, Емельян Горбачев и представитель «Арсенала», киевской пролетарской цитадели, Ефим Чайковский заявили:

— Мы готовы поднять восстание завтра, еще сегодня ночью, через час!

— Начать восстание немедленно! — вынесено единодушное решение.

И тут же был создан ревком.

План ревкома: восставать одновременно всем районам — Печерску, Подолу, Шулявке и железнодорожникам; направление удара со всех четырех концов — на центр города; опорный пункт восстания — «Арсенал».

Расходились без традиционного пения «Интернационала»: за красногвардейской цепью охраны пленума густо расставлены были державшиеся начеку патрули «вильных козаков». Пленум разошелся, ушли и красногвардейцы. Ревком заседал в опустевшем здании, в темноте, словно его и не было: свет нарочно выключили. Закончив, уходили поодиночке, в разные стороны — как во времена подполья, при царе.

Саша Горовиц выходил последним: ведь он здесь, в институте, был свой — знал, где у швейцарской висят ключи от «бокового», студенческого входа — с Нестеровской. Да и вообще Саше вдруг захотелось побыть немного одному в темных коридорах Коммерческого института, «альма–матер»!..

Саша шел ощупью, но не сбился с пути ни на одном из многочисленных поворотов. Всего два года проучился он в этих академических стенах, а сколько воспоминаний таилось в каждом темном углу!.. Пленум проходил в большом конференц–зале. Здесь только год назад — но как же это давно! — выдавались свидетельства о переходе с первого на второй курс. Выдавал сам директор, профессор Довнар–Запольский — отец Довнара, которой только что ушел со своими красногвардейцами на Шулявку. Вот здесь в полуподвале, в маленьком химическом кабинете, на собрании подпольного социал–демократического кружка, еще в царское время Горовиц и молодой Довнар вместе признали себя членами большевистской партии: произошел окончательный разрыв между большевиками и меньшевиками… А тут, в большой аудитории «А», Саша сдавал из минимума первого курса статистику — Воблому и высшую математику Граве. Напротив — комната деканата; здесь надо было заверять записи в матрикуле. В этой комнате собирался и студенческий старостат: шумные споры между землемерами — за кого из неимущих вносить плату за право учения, тревоги из–за бедственного положения студенческой кассы взаимопомощи и вечного дефицита в кассе студенческой столовой, подготовка обструкций профессорам–реакционерам… Детские выходки! Но почему так защемило сердце? И сладко и грустно. Саша нащупал на доске большой ключ, отворил дверь — она не скрипела, если распахнуть ее с размаху, — повесил ключ на место, отпустил на ощупь язычок второго, английского замка и закрыл дверь, щелкнув автоматическим замком. Так всегда делали студенты, если тайком оставались в здании института и потом потихоньку уходили: бросить дверь просто открытой — отрезать себе в дальнейшем возможность тайно пользоваться боковым входом. Дверь затворилась, замок щелкнул — и в эту секунду у Саши на миг возникло чувство: в последний раз! Дверь института закрылась за ним навсегда! И стало грустно! Почему?.. И потом — почему навсегда? Разве Саша не собирается вернуться — вот только справятся с восстанием, сбросят Центральную раду, покончат со всякой прочей контрреволюцией? Непременно вернется — доучиваться, чтоб в новом, пролетарском государстве быть как можно полезнее в деле строительства социализма и коммунизма на всей земле. Саша непременно доучится и даже станет… профессором в этом же институте: будет читать, как профессор Воблый, политэкономию; конечно — не по Железнову, а по Карлу Марксу, Фридриху Энгельсу и Ульянову–Ленину… От этой мысли у Саши стало сладко на сердце. Скажите, пожалуйста, никогда такая мысль и в голову не приходила, а вот же пришла, и, кажется, вполне ему по душе. Да, да, конечно, Саша Горовиц будет профессором политической экономии!.. Смотрите, как вдруг точно и отчетливо обозначилась личная цель в жизни, едва он подумал, как должно быть потом, во времена социализма и коммунизма!

Опять пересек Бибиковский бульвар и стал пробираться через заснеженный Ботанический сад, набирая снег в калоши. Боже, сколько воспоминаний связано и с Ботаническим садом. Подготовка на скорую руку к лекциям в кустах, тайные сходки в овражке у ручья, просто — мечтания среди цветущих георгинов, осенью, в начале первого семестра. Вот и университет — опять воспоминания; десятая аудитория, большевистский комитет! Саша вышел уже к дому Морозова. И тут воспоминания! Студенческая биргалка на углу в первом этаже; вечные скандалы — не спьяна, а в пылу политических споров; вышибала Максим, который в субботу и в воскресенье подвизался в цирке «Гиппо–Палас», на Николаевской, поднимая на плечах автомобиль «рено», а в будни выкидывал слишком горячих спорщиков из пивнушки, хватая в охапку сразу троих, четверых. Тут Саша познакомился и с нынешними «лидерами» Центральной рады — Поршем и Голубовичем. Однажды, во время горячей стычки, вышибала Максим, взяв в охапку, вынес на снег всех троих разом… А это — дом Шульгиных: и черносотенца Шульгина и Шульгина–националиста. Шульгиным Саша, в компании студентов — после биргалки в доме Морозова, конечно, — в прошлом году, в день, когда запретили демонстрацию памяти Шевченко, бил окна. И едва удрал от полиции. Вот сюда и бежал, на Кузнечную, куда и сейчас сворачивает…

Боже мой, в Киеве нельзя и шагу сделать, чтобы тебя не обступили воспоминания!..

Во дворе у Пятаковых — отсюда через сад, а потом проходными дворами очень удобно было пробраться на Васильковскую — Саша на минуту остановился передохнуть. И снова… воспоминания. Юрий и Леонид, Ах, Юрий, Юрий! Ну, просто гений добра и зла! Не по твоей ли дорожке пошел и Саша в революцию? Не ты ли был для Саши самым большим в Киеве авторитетом? И никогда, никогда не простит тебе Саша, что ты так тонко, так хитроумно сбивал его с толку! Чуть не завел на ложный путь — оппортунизма. Хорошо, что Саша выбрал себе другую линию на путях революции: в массы, среди масс и с массами! С рабочим классом! В пролетарскую среду! Вот и вправили Саше мозги — эти живые, животворные, постоянные связи с простыми людьми на заводах… А где ты, Леонид? Горячий, страстный, непримиримый — полная противоположность брату! Участие в бакинской стачке, работа на донецких шахтах, политическая неблагонадежность и отправка на фронт рядовым солдатом, несмотря на высшее инженерное образование. О, два года в окопах, на позициях сделали из тебя несгибаемого большевика! Где ты сейчас? В каземате Косого капонира? Или, может быть, расстрелян без суда и следствия?.. Если ты жив, в капонире, то завтра мы освободим тебя! Да, да, завтра! Потому что завтра — Сашино сердце словно выросло, заполнило своим стуком всю грудь, и кровь горячей струей разлилась по телу, — завтра ведь восстание! Завтра возьмем Киев и освободим киевлян от изуверов Центральной рады! Завтра — победа! Завтра — советская власть! В Киеве, по всей Украине, по всей бывшей Российской империи! А там — и мировая революция! Завтра — первый день коммунизма!..

Саша уже оставил позади усадьбу Пятаковых и через проходные дворы вышел на Васильковскую. Еще одна перебежка — и тихие улочки под Черепановой горой. А там и Собачья тропа.

Саша пробирался на Печерск, в «Арсенал».

Уполномоченный украинского советского правительства должен быть в центре восстания!

Только пусть не рассчитывают Иванов и другие арсенальцы, что Саша так и будет сидеть, как ему приходится всегда, в кабинете штаба, ревкома или комитета и отвечать за связь! Нет, ни в коем случае! Хватит! С винтовкой в руках он пойдет в бой. Или с пулеметом. Как рядовой боец. Он — представитель правительства, за власть которого поднято восстание. Значит, и должен быть впереди всех, со всеми, плечом к плечу с самыми смелыми, самыми отчаянными бойцами.

3

Шестнадцатого января тысяча девятьсот восемнадцатого года солнце над Киевом взошло в восемь часов пятьдесят одна минута. Багровый диск выплыл из лиловой мглы над горизонтом — все вокруг сразу зазолотилось, и толстый лед на Днепре начал тяжело поскрипывать и гудеть. Утро вставало солнечное и морозное — сады и парки над кручами, деревья вдоль улиц и чащи кустарника в оврагах клубились белой, искрящейся на солнце пеной пушистой изморози. В небе не было ни облачка, но казалось, что огромные тучи раскололись, разбились, обрушились с выбеленного солнечными лучами небосвода и рассыпались по всей земле. Они цеплялись за каждое деревце, клубились в ущельях кварталов, вытянулись шеренгами вдоль городских домов. Иней на деревьях и свежая пороша по затвердевшему насту глубоких снегов сверкали так, что глядеть было больно. Зима поворачивала на мороз, солнце на лето.

В восемь пятьдесят одна, вынырнув из устья Московской, к главным воротам «Арсенала» подкатил броневик. Тупое рыло скорострельной пушечки, вернее — крупнокалиберного пулемета «гочкис», чуть не уперлось в чугунные створки ворот. Над щелями башни броневика клубился пар, из–под колес вырывался синий дымок.

За стенами «Арсенала» было тихо. Тишина — торжественная, морозная и солнечная тишина стояла кругом.

Еще пять минут — и утреннему городскому затишью конец: загудит «Арсенал», откликнется верфь на Подоле, заревут гудки заводов, и начнется киевский трудовой день.

Из жерла пушечки вырвалось короткое пламя, прыснуло рыжим дымком, железное чудовище тряхнуло — и раздался короткий, сухой и звонкий удар выстрела. Эхом отозвалась броня, откликнулись металлические створы ворот. Но чугунная плита осталась нерушима. Бризантная пуля, пущенная прямо в упор, долбанула металл, не срикошетила, сплющилась и бляшкой упала на землю. Снег под нею зашипел.

За стенами было тихо.

Броневик загудел, задребезжал, дал задний ход и откатился саженей на десять, к противоположному тротуару. Из жерла пулемета рассыпался трескучий огонь: на этот раз броневик дал длинную очередь. Пули прошли по стенам, выщербив в крепком кирпиче петровских времен мелкие лунки.

Но теперь — в десяти саженях — броневик оказался под обстрелом. Из окошек кузницы cpaзу ударило несколько пулеметов — пули забарабанили по гулкой броне и пошли рикошетом. С башни «Арсенала» полетела граната, за ней вторая: они упали перед броневиком и оглушительно взорвались. Броневик тряхнуло. Мотор взвыл — и, отстреливаясь из второго, легкого пулемета, броневик исчез за углом Александровской. Со стен «Арсенала» пули сыпались ему вслед.

Но едва затих грохот броневика, едва прекратилась стрельба с арсенальских стен, стало слышно: внизу, над Днепром, у бастионов и валов цитадели, и дальше, за ярами и склонами до самой железной дороги, — гремели пулеметы, пачками и поодиночке били винтовки. То стреляли на Подоле, с верфи; за ипподромом, из авиапарка; на Киеве–втором и Киеве–третьем.

Возможно, стрельба шла и дальше — на Демиевке, на вокзале, на Шулявке, но этого здесь, на Печерске, уже не услышать.

Было восемь пятьдесят пять — самое время гудкам давать сигнал к работе, к труду, к началу нового дня.

Но заводские гудки не загудели.

Вместо них подали голос винтовки и пулеметы.

Высоко, в искристом морозном небе что–то пророкотало. В ярах за «задней линией» «Арсенала» раздался взрыв. Потом второй — посреди Московской улицы. Третий — в самом дворе «Арсенала». Четвертый. Пятый… Дальнобойная артиллерия из Дарницы, из–за Днепра, начала обстрел.

С арсенальского двора тоже загремели орудийные выстрелы — и снаряды с воем пронеслись через Липки и центр Города на Владимирскую. Разрывы ложились в садах: Терещенко и Галагана. Один разворотил мостовую перед рестораном «Франсуа».

«Арсенал» взял под обстрел здание Центральной рады.

Так началось январское восстание в Киеве.

4

В сущности, в «Арсенале» и этот день — под залпы винтовок, пулеметов и орудий — начался в горячем и напряженном труде. По «задней линии», разжигая костры, чтоб прогреть промерзший грунт, и бухая кувалдами по ломам, рыли окопы; из мешков и корзин, наполненный землей, словно на редутах Севастополя более полустолетия назад, возводили бастионы по углам, пулеметные гнезда.

Ревком «Арсенала» обосновался на втором этаже, в здании заводоуправления, но Иванова, Горовица, Фиалека напрасно было там искать: они носились по всей территории завода. Нужно было руководить постройкой оборонительных сооружений, а с командирами цеховых дружин Галушкой, Чайковским, Лещинским и другими давать боевые задания каждому отряду в цехе и в окопах, каждому десятку на баррикадах. Надо было с работницами Гончаровой, Кузьковской и Медущенко наладить медицинскую помощь раненым и снабжение продовольствием.

A еще необходимо было быстро организовывать и боевые порядки из новых бойцов, что оврагами, садами и печерскими переулками прибывали со всех сторон. На помощь арсенальцам пришли матросы Днепровской флотилии и красногвардейцы Днепровского пароходства, рабочие обувной фабрики Матиссона с Подола и демиевские швейники и сахаровары. Поодиночке и группками приходили и казаки из полков Центральной рады — Шевченковского, Волынского и Богдана Хмельницкого. Прибыл в полном составе — четыреста пятьдесят человек! — курень петлюровского полка имени Сагайдачного. Через город курень продвигался в стычках с патрулями, боевым порядком, выслав вперед по улице и в стороны по переулкам боевое охранение и разведку.

Восставших гайдамаков встретил у восточных ворот член ревкома Ипполит Фиалек.

— Слава верным сынам украинского народа, отныне — красным гайдамакам! — приветствовал Фиалек стройные ряды казаков.

— Слава! — прокатилось из конца в конец по двору пролетарской цитадели.

Гайдамаки снимали шапки, отпарывали штыками красные шлыки, разрывали их на ленты и прилаживали на ватные папахи красный повстанческий знак.

Фиалек на днях, вместе с Горовицем, прибыл из Харькова. Он выполнял специальное задание Народного секретариата. В Белгороде, за Харьковом, стоял легион польских жолнеров, предназначенный его командованием, по соглашению с генеральным секретариатом, для удара в тыл либо красногвардейцам, наступающим на калединские полки, либо армии Коцюбинского, двигавшейся на Полтаву–Киев. Фиалеку — поляку по национальности, председателю польской секции киевских большевиков — Народный секретариат поручил отправиться к польским легионерам, чтобы… повернуть их штыки и против Каледина и против Центральной рады: в легионе было свыше десяти тысяч бойцов. Фиалек три недели вел задушевные беседы с земляками из Лодзи и Варшавы, откуда был родом, с земляками из Киевщины и Подолии, где жил и работал, с земляками из Познани и Кракова — пленными солдатами немецкой армии, против которой воевал на фронте империалистической войны… Времени было слишком мало, чтобы создать из этого огромного конгломерата познанцев, варшавян и католиков–украинцев с Подолии и Киевщины дружный большевистский коллектив, но достаточно, чтоб заронить в их души зерно народной правды.

Легион не дал согласия идти в бой против Центральной рады, но отказался воевать и за Центральную раду и калединцев — против своих братьев по классу. Легион арестовал своих офицеров и объявил нейтралитет. В конце концов, и это было хорошо. Фиалек вернулся в родной Киев, в «Арсенал».

Позднее, уже пополудни, в «Арсенал» пробились и вовсе неожиданные «гости». Они пришли по льду замерзшего Днепра с Труханова острова и принесли важные сведения: против «Арсенала» направлены три полка: имени Дорошенко, имени Грушевского и Георгиевский. Кроме того, мобилизованы все русские офицеры, не уехавшие в свое время на Дон, и большая группа студентов, тоже не украинцев, не пошедших добровольно в «усусусы». Из них сформировали батальон, и они заняли позиции по кручам над Подолом, чтоб встретить ожидаемое наступление Красной гвардии Сивцова. Добровольные «разведчики» хорошо знали расположение вражеских сил, потому что использовались в городе на разных работах: чистили снег, отогревали замерзшую канализацию, обслуживали пекарни. Это были военнопленные венгры, чехи, сербы и словенцы — из лагерей австрийских военнопленных на Трухановом острове. Они принесли еще одно важнейшее известие: следуя призыву Центрального бюро профсоюзов, все заводы, фабрики и мастерские прекратили работу. Действовали только электростанция и водокачка. Город замер, город превратился в военный лагерь.

Организацией забастовки занимался, конечно, Ваня Смирнов.

Уйти из восставшего «Арсенала» «гости–разведчики» отказались. Им дали винтовки, и они залегли в окопах. Три года воевали они против российской армии — на чужой для них войне, сдались в плен, чтобы вырваться из проклятой карусели осточертевших боев, теперь они сами взяли оружие и стали в колонны российских рабочих; эту войну они признали «своей».

Солнце клонилось к закату.

Как раз в это время от дворца генерал–губернатора и, с другой стороны, от Константиновского военного училища, двинулись цепи «вильных козаков». Сперва казаки шли не спеша, словно нехотя и неуверенно, потом они ускорили шаг, как на марше, наконец побежали, как на штурм.

Арсенальские пулеметы скосили передних, остальные залегли.

Пулеметы умолкли — «вильные козаки» двинулись вновь.

Пулеметы ударили — казаки легли.

Так было три раза. На четвертый они перебежали уже в овраги у «задней линии», но тут — сверху — пули арсенальцев пришили их к земле. «Вильные козаки» скопом кинулись назад.

Атака пехоты была отбита.

Однако сразу же с Александровской и Институтской выскочила конница. Конные гайдамаки с криком и свистом, сверкая шашками, галопом летели к арсенальским стенам. Стены и окопы «Арсенала» в предвечерних сумерках замигали непрерывной линией огненных вспышек.

Кони вздымались на дыбы, гайдамаки валились вместе с лошадьми на мостовую, иные, взмахнув руками, падали с коней, срезанные пулями, а кони, распустив по ветру гривы, мчались неведомо куда.

Конная атака докатилась до самых стен «Арсенала», но там сразу рассыпалась — мало кто доскакал назад в устья улиц. Конная атака тоже была отбита.

Боевой подъем царил на стенах и в окопах «Арсенала». Тут и там вспыхивала песня: «Отречемся от старого мира» или «Вставай, проклятьем заклейменный».

Уже смеркалось, когда из лощины парка «Шато де флер», как это было и в октябрьские дни, ударили пушки. Пристрел у них был точный — наверное, еще с октябрьских боев, — и снаряды так и посыпались прямо во двор «Арсенала». Раздались крики и стоны первых раненых.

Но боевой подъем все возрастал и возрастал.

Потому что в минуты, когда притихали звуки боя здесь, в «Арсенале» и вокруг «Арсенала», слышна была жаркая, упорная пулеметная и орудийная стрельба и справа, у Днепра, и слева — на железной дороге.

Справа — от Контрактовой площади на Подоле, Боричевым током и Андреевским спуском — пробивались к центру города, как и намечено было планом восстания, красногвардейцы Подола и Куреневки и матросы Днепровской флотилии.

Слева широким фронтом развернули боевые действия киевские железнодорожники. Одна группа наступала на пассажирский вокзал, куда прибывали с запада эшелоны с подкреплениями Центральной раде. Вторая взяла под обстрел Киев–товарный, где засели гайдамацкие резервы. Третья вела наступление на Киев–второй. Железнодорожники заливали топки паровозов, которые вели эшелоны на Дарницу — в помощь петлюровскому «Кошу Слободской Украины». Вместе с демиевскими красногвардейцами — по Саперному полю и через Зверинец — железнодорожники пробивались к мостам через Днепр: мосты необходимо было захватить и отрезать от Киева части Центральной рады, державшие фронт против армии Коцюбинского. В Главных железнодорожных мастерских действовал центральный боевой штаб железнодорожников: собирал новые силы, готовил главный удар…

Солнце село. Наступил вечер. Вспыхнули — к всеобщему удивлению — вдоль улиц фонари: словно город не кипел в котле боев, а жил обычной, повседневной мирной жизнью.

Но фонари светились лишь несколько минут — и погасли: в электростанцию попал снаряд.

И сразу упала тьма, потому что луна еще не взошла. Но то была белая тьма — когда снег сияет неодолимой даже во мраке белизной…

Огненные траектории орудийных снарядов прочерчивали черное небо над Киевом — с востока на запад и с запада на восток: на «Арсенал» и из «Арсенала».

Гайдамаки, «вильные козаки», сечевики, офицерский и студенческий батальоны — по улицам, склонам Днепра, с Набережной и от Никольского монастыря обложили Печерск.

Опорный пункт восстания, цитадель киевского пролетариата — «Арсенал» с наступлением ночи оказался в полном окружении.

Ночь не остановила артиллерийской дуэли.

Снаряды падали вокруг «Арсенала» и вокруг Центральной рады, а больше — без толку; снаряды попадали в жилые дома, и уже тут и там багрянили небосвод зарева пожаров.

5

Подольские начали восстание особенно удачно. Заняв утром Братский монастырь и закрепившись там, обувщики с фабрики Матиссона, судостроители с верфи, калинкинские пивовары и грузчики с пристани несколькими отрядами двинулись с Подола вверх, на холмы златоглавой столицы. Отряд левого фланга оседлал Александровский спуск — в тылу гайдамаков, наступавших на «Арсенал». Отряд правого фланга по Глубочице ударил на духовную семинарию и выбил оттуда сечевиков. Центральная группа двинулась по Боричеву току и Андреевскомy спуску.

Мишко Ратманский шел с центральной группой — этот отряд состоял преимущественно из молодежи «Третьего Интернационала».

Высотка Андреевской церкви и здание присутственных мест были взяты штурмом — и вот, зайдя со двора Софии, молодые, отчаянные штурмовики уже на чердаке шестиэтажной гостиницы «Прага».

Ратманский первым выскочил на плоскую крышу–ресторан и установил свой пулемет за парапетом над ущельем Владимирской улицы. Небо было чистое и прозрачное, даже глаза слепило, — и прямо перед Мишком, в трех кварталах отсюда так и пылал в лучах яркого январского солнца стеклянный купол над Центральной радой.

— По самостийной, но от нашей воли зависимой — огонь! — подал Мишко веселую команду своим хлопцам, уже пристраивавшимся с винтовками у парапета, и первым нажал гашетку легкого американского «дукса». Именно эти американские скорострельные винтовки переправлял Петлюра в эшелоне американского Красного Креста Каледину на Дон, и один вагон умудрились отцепить и припрятать киевские железнодорожники.

Осколки разбитого стекла искрящимися на солнце фонтанчиками взлетали в нескольких местах над большим куполом Педагогического музея.

Бой гремел пока лишь по окраинам Киева, но уже и в самом центре города — самое Центральную раду — накрыл огонь восстания…

Шулявцы в это время, во главе с Довнар–Запольским, расположились в Политехническом институте. Боевые действия они тоже начали сразу в трех направлениях: к себе в тыл — под Святошино, к Пятому авиапарку; вперед по Брест–Литовскому шоссе, чтобы Бибиковским бульваром выйти к Центральной раде; и в сторону — к железной дороге, чтобы отрезать вокзал от Поста Волынского.

Опыт боев в октябрьские дни подсказал именно такую организацию удара.

Довнар–Запольский был уже не только студент–коммерсант, а и командир группы войск, и понимал, что со своей «группой войск», тремястами красногвардейцев, ему не добиться поставленной цели. Но надо хотя бы занять рубежи.

Пятый авиационный боя не принял — большевистски настроенные солдаты передали свое оружие красногвардейцам: это была немалая поддержка.

Брест–Литовским шоссе удалось продвинуться до Керосинной, и тут красногвардейцы вынуждены были остановиться перед заслоном гайдамаков.

От вокзала шулявцев отбили: на железнодорожном пути стоял вражеский бронепоезд и дальше Борщаговской не подпускал.

Рубежи были, в сущности, взяты, но теперь надо было их удержать. А гайдамаки наседали и с фронта и с правого фланга, да еще появились и слева — через Пушкинский парк от Сырецких лагерей.

Оттягивая свои силы назад, к Политехническому, Довнар выслал связь к железнодорожникам — направо и налево — на Подол.

— Рубежи занял, прошу подмоги!

До Подола связной не дошел — его убили гайдамаки сразу за Городскими казармами. С железнодорожниками связаться удалось, но они и так уже развернули боевые действия слишком широким фронтом. По существу, это было несколько фронтов.

Железнодорожники действовали из двух центров и сразу в нескольких направлениях.

Основные их силы сосредоточились в месте расположения боевого штаба — в Главных железнодорожных мастерских. Тут комплектовались новые боевые отряды и было сконцентрировано все добытое оружие и боеприпасы. Тут ускоренным темпом ремонтировался бронепоезд, поставленный для этой цели Петлюрой, но готовившийся теперь для удара против Петлюры. Сюда группа Патлаха подала и отбитые у гайдамаков под Караваевским виадуком вагоны с пулеметами и патронами.

Отсюда группа Ветрова вышла на штурм пассажирского вокзала.

Другим центром был Киев–второй. Одна группа выводила из строя паровозы. Другая подвела состав порожняка под блокпост и завалила его на стрелке, чтоб перекрыть железнодорожный путь гайдамакам из Дарницы. Третья соединилась с рабочими снарядного завода, установила орудия на демиевском железнодорожном переезде — и взяла под обстрел Киев–товарный, где скопились гайдамацкие резервы. Еще одна группа, пробивалась через пути по направлению к Васильковской, чтобы идти на центр города и в лоб на Центральную раду.

Действовали тут преимущественно соломенские и демиевские пролетарии во главе с Симпсоном. Среди них немало попадалось и пленных австро–венгров из лагерей Протасова и Кучмина яра. От Соломенки до Демиевки — с Байковой и Батыевой горы, с пивоваренного завода Шульца и рафинадного Журика — пулеметы повстанцев накрывали огнем всю железнодорожную территорию. Через Саперную слободку соломенцы и демиевцы зашли даже за Владимирский базар и втащили пулеметы на колокольню костела Шептицкого: отсюда простреливались вся Васильковская и Полицейская, а справа — Госпитальная и Черепанова гора, на дальних подступах гайдамаков к авиапарку и «Арсеналу».

Авиапарковцы начали с немалых успехов. Они сразу захватили артиллерийский склад и склады боеприпасов на Зверинце, оружейные мастерские на Московской улице и в Цитадели, Печерскую крепость, улицы Московскую, Никольскую и конец Набережной — и вышли к мосту через Днепр. Захватить мост и отрезать Центральную раду в Киеве от ее фронта под Лубнами и Бахмачем — это дало бы немалый перевес восставшим! Авиапарковцы и бросили сюда свои основные силы.

Но должны были они и помочь «Арсеналу». «Арсенал» был в кольце и ни свежего пополнения бойцами, ни огневого припаса, ни продовольствия не получал. Авиапарковцы решили помочь с воздуха.

Пилот Егоров — тот самый, что подавал с самолета сигнал к октябрьскому восстанию, — сел в свою машину, нагрузив ее хлебом и патронами, поднялся в воздух и сбросил свой драгоценный груз в мешках прямо на середину двора «Арсенала». Это был, пожалуй, первый в истории авиации… воздушный десант.

Но сколько может поднять патронов стосильный «фарман»? И хлеб ведь это был последний, который оставался у авиапарковцев: они отдали все, что имели, и сами остались голодные.

А над окруженным «Арсеналом» уже двадцать четыре часа подряд, целые сутки, не стихая, неумолчно гремела канонада.

Арсенальцы били по центру города, нащупывая здание Центральной рады. Били по Царскому саду и «Шато де флер», где сосредоточились силы противника; били по Кловским ярам и Собачьей тропе, откуда — уже который раз — бросались в атаку гайдамаки и «вильные козаки».

В арсенальцев снаряды летели отовсюду: из Мариинского парка, из Купеческого собрания, с Владимирской горки — со стороны Днепра; с Сенного базара, с Галицкого базара, из Ботанического сада — из центра; с Сырца и из Кадетской рощи — дальнобойные; да еще из–за Днепра, из Дарницы и Слободки — тяжелые.

«Арсенал» был в кольце, отрезан от всех остальных районов города, запасы орудийных снарядов подходили к концу, патроны тоже приходилось уже экономить, есть нечего было — одни селедки, несколько бочек, а запивать — хоть снегом. Изредка пробирались по Кловской, Московской или Речницким переулком жены тех, что воевали здесь, и приносили… в горшочке каши, в фартуке — мерзлой картошки…

А главное, раненые и медицинская помощь. Десятки раненых лежали между трупов погибших: ни медицинского персонала, ни медикаментов! Их переносили в помещения цехов и пытались хоть чем–нибудь помочь несколько работниц «Арсенала» и девушек–сорабмолок, пробившихся сюда из разных районов города: Шура Ситниченко, Стася Слынько, Люба Аронова, Чайковская, Комская, Приходько, Южная… Появлялись то среди раненых с медикаментами, то со скупым продовольствием среди здоровых, то на баррикадах две Бош: Оля и Муся, молодые большевички юные дочери Евгении Богдановны.

Под вечер, когда уже совсем стемнело и канонада стала немного утихать, с Рыбальской — Интендантским переулком и садами — пробралась еще одна девушка. За спиной у нее был мешочек с крупой, под мышками две буханки хлеба, на шее на веревочке болтался большой пакет с бинтами и марлей, в карманах — две бутылочки йода.

Это была капля, но и ей обрадовались чрезвычайно.

— Ты кто? — спросили девушку Оля и Муся Бош.

— Курсистка–медичка. Правда, — как бы извиняясь, торопливо добавила девушка, — только первого курса… Я еще ничего не знаю, всего лишь общую анатомию… Но мой отец — врач…

Девушка была вся мокрая, вывалялась в снегу, пока переползала кустарником; перчатки она потеряла — руки ее посинели и пальцы не сгибались; она вся дрожала — уж очень озябла, одолевая эту сотню саженей несколько часов; чубик коротко подстриженных волос слипся на лбу от пота. Она выглядела совершенно несчастной и прибитой: стояла высокая, нескладная и какая–то долговязая. А больше всего она, видимо, стеснялась или злилась на себя за то, что — девушка, а не боец, всего лишь курсистка, а не полководец, только медичка, да и то первого курса, которая даже толком подать помощь раненому не умеет.

Но все равно, она была медичка, и ей обрадовались еще больше.

— Давай твои бинты и марлю и покажи нам, как надо перевязывать, когда ранят, например, в голову или и в живот…

Девушка закусила губу и решительно и сердито взялась за работу.

— Как тебя зовут! — поинтересовались наконец ее новые подруги.

— Марина.

Наступил уже вечер, и пробившиеся из города принесли последние новости. Подольские вынуждены были оставить «Прагу», присутственные места и, усеяв трупами юношей Андреевский спуск, отойти на исходные позиции, к Братскому монастырю: сечевики, выбитые правым флангом подолян из семинарии, обрушились на центральную подольскую группу… Шулявских гайдамаки вынудили оставить Политехнический, и отряд в основном рассеян: часть отошла к Посту Волынскому, часть пробирается на Куреневку… Железнодорожники действуют активно, но они разрезаны на несколько изолированных групп: Киев–второй, Киев–первый, Главные железнодорожные мастерские и отдельно группа Ветрова, повернувшая в город — с целью окружить вокзал. Однако на вокзале и до сих пор гайдамаки… Авиапарковцы от моста через Днепр отошли с большими потерями: из Слободки выдвинулась крупная группа войск Центральной рады, перешла мост и как раз сейчас плотно обложила арсенальские, и так уже отрезанные, тылы…

В первый, второй и третий день у восставших были значительные успехи, но теперь перевес был на стороне врага.

ЗА КИЕВ!

1

Боженко начал с малого: он захватил завод, на котором работал, — Прозоровская, 8.

Этот маленький механический заводишко был, по правде сказать, никому не нужен: после разгрома в октябрьские дни он так и не возобновил производства. Но был это все–таки завод, на нем имелось ценное оборудование, на складах лежали запасы сырья и продукции — и городская комендатура считала необходимым охранять его. Тридцать казаков гарнизонной службы — мобилизованных дезертиров, отвоевавших до того три года мировой войны, — несли здесь караульную службу: дежурили посменно у ворот и вокруг ограды и пекли картошку в караульне на раскаленной железной «буржуйке».

Но ведь у тридцати солдат было тридцать винтовок и к ним — боевые комплекты патронов!

Это не давало покоя Василию Назаровичу. Ведь тридцать винтовок со всем боевым комплектом могут быть повернуты против восставших! Лучше — чтобы не были повернуты. А еще лучше — повернуть их против Центральной рады.

Но еще пуще волновало Боженко то, что в подвале под цехом лежало пятьдесят винтовок и с полсотни ящиков с патронами: боевой запас бывшего красногвардейского заводского отряда, который так и не обнаружили во время разгрома юнкера. Что ж — винтовкам так и лежать, ржавея, в подвале? А целой горе патронов — так и пропадать, когда каждый патрон дороже капли собственной крови?

Боженко собрал несколько хлопцев со своего завода, проживавших близ его нынешнего подпольного местожительства (когда в ту декабрьскую ночь контрразведчики пришли арестовать его, он успел в одних исподних выскочить через окно и скрывался теперь у друзей), и сказал так:

— Хлопцы! Восстание против проклятых самостийников начинается. Что ж нам — за бабью юбку держаться? Айда воевать! От комитета нам задание: Большая Васильковская до Бессарабки должна быть наша. Артерия революции в самое сердце контры! Маршрут хорошо известный: в октябрьские дни как раз здесь и шли. Только теперь с Бессарабки поворачивать не вправо — на штаб, а влево — на Центральную раду. А там ударим по Бибиковскому вверх — и квит! Тактика и стратегия всем понятны? Вот и хорошо. Оружия, говорите, нету? Оружие, конечно, надо «купить». Денежек, правда, не имеется, но есть план! Придется пойти на бой, как в театр: вроде зайцем, без билета…

План Боженко состоял в том, чтобы добыть оружие, спрятанное в подвале завода на Прозоровской, 8. А до того — забрать тридцать винтовок у охраны завода. Правда, голыми руками. Зато сколько оружия! Хватит чуть не на сотню бойцов! А сотня в тактике и стратегии уличных боев — все равно, что полк или даже дивизия в поле!..

Осуществили план просто — так сказать, «по–домашнему». Боженко вдвоем со своим заводским напарником Чайко — остальные притаились за заборами соседних строений — подошли к часовому у ворот и сказали:

— Мы депутаты рады… — какой именно «рады», на всякий случай уточнять не стали; «рад» этих теперь наплодилось до черта — и своих, и чужих. — Принесли вам приказ о демобилизации: Центральная рада воюет за свою самостийность, а кто до самостийности интереса не имеет, может отправляться на все четыре стороны — как это, помните, дядько, в ноябре было: всех мобилизованных распускали, а оставляли только охотников, добровольцев? Так что выбирай, землячок, куда твоя воля: хочешь — воюй за Центральную раду, хочешь — иди себе к жинке и деткам, коли они у тебя есть, а не то — отлеживайся на печи. Как знаешь…

Солдат так и расплылся:

— Вот–то наши будут рады! Думаю — подадимся все…

Вместе с часовым зашли в помещение, где разместилась охрана. Караульные валялись вокруг «буржуйки» и жрали горячую картошку.

Сообщению Боженко и Чайко все двадцать девять дезертиров единодушно обрадовались. Порешили сразу и уходить, пока восстание в городе не разгорелось и есть еще возможность прицепиться к какому–нибудь эшелону.

Меж тем Боженко провел и кой–какую разъяснительную политическую работу — на всякий случай, чтобы дезертиры сдуру не подкрепили собой вооруженных сил Центральной рады. Он сказал им, тоже подхватив горячую, даже пар шел, картофелину:

— Говоря по правде, землячки, так мы разве против самостийности Украины? Пускай будет себе самостийная. И далее определенно — самостийная, отдельно от России, ежели в России будет власть буржуев и паразитов, всяких Керенских, Корниловых или там Калединых. Однако же самостийники якшаются как раз с Калединым и Корниловым — паразитами и буржуями, генералами — и сами завели себе «генеральский секретариат». Выходит, как раз против самостийников и надо бороться за самостийность — так я полагаю. А, хлопцы? За свою самостийность! И пусть будет у власти не «генеральский», а Народный секретариат, вроде Совета Народных Комиссаров в Петрограде. Вот такой, скажем, как тот, что из Харькова с Коцюбинским украинское войско послал. Какая будет ваша думка, товарищи дезертиры?

Дезертиры–караульные разъяснение Боженко приняли одобрительно. В конце концов, на Центральную раду им было наплевать — скорее бы домой! Они уже запихивали подсушенные портянки в свои солдатские вещевые мешки.

Один, правда, начал было сокрушаться:

— Вот беда, винтовки с боевым комплектом надо же отнести в часть. A это — на Приорке: туда два часа ходу, да обратно на станцию…

Другие тоже всполошились:

— Поезда ведь уходят да уходят… А там и вечер — жди эшелона до утра…

Теперь, в сложных условиях осадного положения, поезда уходили и принимались станцией только от восхода до захода солнца.

Боженко подхватил вторую картофелину и великодушно пришел на помощь:

— А на что вам переть, к чертям собачьим, аж за Сырец? Мы же специально от рады пришли: винтовки оставите здесь, мы уж о них позаботимся… Чайко, пиши каждому демобилизованному расписку: винтовку номер такой–то — принял…

Он вынул из кармана печать… союза деревообделочников, где был председателем.

Ни один из тридцати так и не попросил предъявить приказ о демобилизации или какой–нибудь другой мандат либо документ: печать произвела впечатление. Никто не спросил и «увольнительной»: дезертировать за войну приходилось уже не в первый раз, и «увольнительная» создавала только лишние затруднения — в случае очередной мобилизации еще сунут в какую–нибудь маршевую роту…

Солдаты ушли. Осталось тридцать исправных винтовок с боевыми комплектами. Позвали остальных рабочих и открыли подвал. Теперь можно было организовать целый отряд.

— Пошли, хлопцы, собирать народ! — крикнул Боженко. Теперь, с винтовкой в руках, он сразу подтянулся и стал военным. — Отделение… равняйсь!

Шли Васильковской — от патруля до патруля, каждый патруль разоружая. Оружие складывали на подводу, которую подхватили где–то во дворе. Впрочем, оружие на подводе не залеживалось: люди приставали по дороге, и каждый сразу получал полное вооружение.

Так дошли до Бессарабки. Стрельба гремела на Печерске, на железной дороге, на Подоле — там шли сейчас бои, и туда брошены были все гайдамаки, «вильные козаки» и сечевики. Центр города выглядел пустынно: иногда промчится конный связной или автомобиль со старшинами, спешащими в штаб либо в свои части. На вооруженных людей, принимая военный отряд здесь, в центре расположения сил Рады, за своих, никто не обращал внимания.

Зато один из автомобилей привлек внимание Боженко. Автомобиль мчался по Бибиковскому вниз — уж не из самой ли Центральной рады? — и сидел в нем усатый казачина в синей чумарке и с особенно длинным красным шлыком, расшитым золотым позументом.

— A ну, хлопцы, — подал команду Боженко, — сцапаем–ка этого самостийного субчика!

Отряд рассыпался в цепь поперек Крещатика.

— Стой!

Машина остановилась.

Казачина с длинным шлыком разгневался. Он встал в машине и свирепо заорал:

— Вы что это, сукины дети, не знаете меня или моего автомобиля? Флажка не видите впереди? Как вы смеете меня останавливать? Да я вас в холодную! На гауптвахту, песьи головы!

На радиаторе машины и правда был специальный флажок, даже два рядом — желто–голубой и малиновый: «государственный» и «вильного козацтва»,

— А кто ж он такой будет, что–то больно сердитый? — полюбопытствовал Боженко у шофера.

— Да это же… сам Ковенко! — даже заикаясь от страха перед такой непочтительностью к его высокопоставленному седоку, прошептал шофер.

— Фью!

Птичка была из важных — сам комендант города!

На том карьера добродия Ковенко, атамана Киевского коша «вильных козаков», коменданта столицы в грозный ее час, фактически заместителя Петлюры по Киевскому гарнизону Центральной рады, и кончилась. В собственной его машине его отвезли на Прозоровскую, 8, и заперли в подвале, где до тех пор хранился тайный красногвардейский боевой запас.

Теперь отряд Боженко имел и свой автотранспорт, так сказать — мотомеханизированную часть.

Но к Центральной раде — куда не терпелось попасть Василию Назаровичу — добраться было не так просто: на Пушкинской стояли цепи и пулеметные заслоны сечевиков. Что же дальше? Пробиваться на помощь «Арсеналу» или провести другую боевую операцию — по своему разумению: ведь к комитету на Жилянской путь тоже был закрыт.

2

Тося тяжко страдала.

Доктор Драгомирецкий так и сказал: роды будут трудные — таз узкий, сама еще совсем девчонка.

Судороги ломали хрупкое Тосино тельце. Пот орошал с головы до ног. То горячий, то холодный. Во время схваток силилась сдерживать стоны, но удержаться не могла — кричала.

А доктор Драгомирецкий твердил только одно:

— Напрягайтесь! Тужьтесь!..

Меланья и Марта суетились — вскипятить воды, подать чистую сорочку, обтереть пот со лба, смочить губы.

Стариков, Ивана и Максима, выгнали из комнаты. Они сидели на кухне под дверью и только тяжело и беспомощно вздыхали, когда крик боли опять и опять долетал из–за закрытой двери.

Изредка они обменивались короткими репликами.

— Сын будет… — говорил Иван, когда стоны становились особенно громкими.

— Дочка… — возражал Максим.

Мелкота — и брылята и колибердята, — изгнанная вовсе из дома, ибо не годится ей по малолетству наблюдать такое великое таинство природы, заглядывала сквозь запорошенные снегом стекла — по пять–шесть детских головок в каждом окне.

— А киш! — сердито махал на них руками Иван Антонович.

— Пускай, пускай, — отмахивался Максим Родионович, — все равно стекло заморозило…

Данила — молодой муж, вот–вот уже и отец, — казался среди всех самым нелепым, лишним. Старики Иван и Максим на него и глядеть не могли: такой бестолковый, у мам — Меланьи с Мартой — он то и дело путался под ногами, да и вид у него был вовсе невозможный. Данила не снял кожушка с патронташами на поясе. В одной руке он держал шапку, в другой — винтовку. Винтовка у ложа роженицы была особенно — вопиюще! — неуместна. Что он, караулить свое потомство пришел? Или стрелять в женские муки?

Марта сурово поглядывала на него и говорила:

— А ну, уходи! Стал тут со своей пукалкой!..

Даже кроткая Меланья сердилась:

— И в кого ты такой уродился? Иди с глаз долой, а то еще напугаешь младенца своим ружьем…

Данила уступал мамам дорогу, но от постели Тоси не уходил. Только громко сопел, смотрел страдающими глазами и перекладывал — то шапку в левую руку, а винтовку в правую, то винтовку в левую, а шапку в правую.

Тося тоже смотрела на Данилу, когда отпускали схватки. Смотрела страдальчески, даже с ужасом: неужто уйдет?

Данила тяжко терзался: восстание началось, он красногвардеец, все хлопцы уже на баррикадах, а он… И жены в муках не бросишь, и… хлопцы ведь бьются — вон как стучат пулеметы у «Арсенала»! Хлопцы кровь свою льют! Может, умирают… Хлопцы! Да что хлопцы? Весь народ! На бой вышли и малые и старые… Нет, не все: свои старики вон на кухне сидят, люльки курят… Ишь, надымили возле страдалицы…

Тося завопила — схватка была очень жестокая. Доктор Драгомирецкий кричал!

— Тужьтесь, тужьтесь! Скоро конец!..

Иван Антонович вздохнул, покачал головой, согласился:

— Таки верно, дочка…

— Нет, таки сын! — и теперь возразил Максим Родионович.

Из «Арсенала» били орудия. И при каждом выстреле Тосино тело так и подбрасывало.

Доктор Драгомирецкий сердито поглядывал в окно. Что творится! Безобразие! Ведь тут женщина рожает, а они… Напугают еще — и нарушат нормальный ход родов!.. А впрочем, может быть, эти толчки организма при каждом взрыве, как раз наоборот, будут содействовать процессу, заставляя напрягаться?.. Доктор Драгомирецкий размышлял. Войны он вообще категорически и принципиально не признает. Но когда война приходит к вам в город, врывается прямо в дом, тут уж гневу и возмущению доктора не было границ: это уже черт знает что!

Зазвенели стекла, с потолка посыпалась штукатурка: обстрел «Арсенала» возобновился, и снаряды ложились на большой площади вокруг по всем кварталам Печерска. Один грохнул где–то совсем близко — может быть, в мавританский дом Драгомирецкого?..

Данила тоскливо посмотрел в окно: ведь он должен быть там — там же, поди, трудно, не хватает бойцов, а вот пришел бы еще он, тогда…

В кухню влетел один из колибердят — старшенький. Не кричал, выпалил шепотом, но Данила услышал сквозь жиденькие двери:

— Гайдамаки снизу идут! Видимо–невидимо! Цепями! Врукопашную! Ой, как бы нашим да не тикать…

Данила метнулся. Надел шапку. Перехватил винтовку правой рукой.

Тося охнула. Глаза ее со страхом смотрели на Данилу. Данила снял шапку. Переложил винтовку в левую.

— Тужьтесь! — кричал доктор Драгомирецкий.

Но Тося уже лежала тихо — не стонала, не тужилась. Меланья и Марта бросились к ней: не сомлела ли? Нет, не сомлела, просто отпустили схватки.

Доктор Драгомирецкий неодобрительно покачал головой. Эта передышка вовсе ни к чему. Роды, как видно, будут затяжные: ведь первый раз и такая конституция… Доктор наклонился к роженице. Стал осматривать. Неужто младенец не пройдет? При таких бедрах, таком тазе!.. Конечно, в нескольких кварталах отсюда, в хирургическом отделении Александровской больницы, всегда наготове операционная, если бы пришлось прибегнуть к… кесареву сечению. Но — несколько кварталов, извозчиков нет, цепи гайдамаков, да и в самой операционной сейчас, вероятно, уже хозяйничают гайдамацкие врачи — раненых гайдамаков оперируют… Чемоданчик с инструментами у доктора здесь, с собой, но… В таких условиях, без всяких приспособлений, без хирургической сестры, без… Доктор Драгомирецкий неодобрительно качал головой…

Данилу бросило в пот. Неужто в такой момент он не пойдет, останется здесь? А ведь Харитон умер у пулемета…

По улице, за забором, протопали какие–то люди. Над оградой замелькали стволы винтовок. Кепки и шапки. Красногвардейцы! Но — от яра! Отступают–таки?

Данила снова перекинул винтовку в правую руку.

Тося смотрела обессилено, молча.

— Пойду! — прохрипел Данила.

Тося хватала ртом воздух. В глазах застыл страх.

Доктор Драгомирецкий поднялся, выпрямился. Укоризненно посмотрел на роженицу, сурово — на онемевших в ожидании мам:

— Затягиваются роды… Фальшивая тревога… Плод еще не идет…

Тося тихо застонала и прикусила губу.

За забором, на Рыбальской, прогремело несколько выстрелов: красногвардейцы отходили, отстреливаясь.

Данила метнулся к окну. Потом к Тосе.

— Тося!.. — прошептал он. Слезы бежали у него из глаз. — Тося…

— Не вертись под ногами, — прикрикнула на него мама Марта.

— Данилка! — в ужасе всплеснула руками мама Меланья. Она видела лицо сына, и она услышала то, чего он и не сказал. «Неужто уйдешь? — взывали ее глаза. — Неужто оставишь жену в такую минуту?»

Снова загремели выстрелы на улице, но теперь уже с другой стороны — слева, со стороны кручи над яром. На кручу из яра прорвались–таки гайдамаки. Заходили «Арсеналу» во фланг.

Данила упал на колени и поклонился жене с будущим его сыном во чреве — до земли. Винтовка загремела по полу. Потом вскочил на ноги — страшный, с перекошенным лицом, с закушенными губами. Из глаз слезы текли и текли.

— Прощай, Тося! — не крикнул, а простонал. — Рожай счастливо!..

И, не взглянув на помертвевшее от ужаса лицо жены, бросился вон.

Иван с Максимом тоже вскочили с табуретов:

— Идешь?

Старый Брыль раскинул руки, словно хотел перехватить сына.

— Прощайте, батько! И вы, тато, тоже…

Данила был уже на пороге сеней.

— Прокляну!

Данила был уже на крыльце.

— Проклинаю!..

Старый Колиберда только качал головой, но не спорил.

Мамы — над роженицей — припали друг к другу. Меланья тихо плакала. Марта глядела сурово.

Доктор Драгомирецкий посматривал на нее с осуждением… Разве можно плакать над роженицей? Этого он, врач, разрешить не может: роженицу нельзя волновать!.. Этот… отец ребенка тоже… хлюст: нагремел своим идиотским ружьем, натопал сапожищами да еще волнует роженицу в такой момент!..

А впрочем, это, пожалуй, и к лучшему: он ведь тут все равно никому не нужен… А роды еще, очевидно, долго протянутся. Раз первые схватки оказались ложными, теперь затяжные будут роды — можете поверить долголетней врачебной практике доктора Драгомирецкого: узкий таз, первые роды, сама — ребенок…

Данила распахнул калитку — своих, красногвардейцев, уже не было видно справа, за углом. Слева, из яра, подымалась густая цепь гайдамаков. Красные шлыки кроваво пламенели на белом снеговом фоне Кловского спуска.

Данила положил ствол винтовки на калитку, прицелился и выстрелил.

Один гайдамак упал.

Данила выстрелил еще раз и еще — все пять. Упало еще двое гайдамаков. Другие, не ожидавшие этих выстрелов в упор, испуганно бросились назад.

А Данила побежал направо. За угол. Скорее! Еще можно успеть! Еще не отрезан «Арсенал».

Не отрезан — для Данилы.

Но от города «Арсенал» был уже отрезан.

Старый Иван Брыль, чтоб превозмочь гнев, как всегда философствовал:

— Украинский пролетариат сам только народился на свет, а ему уже рожать новую жизнь, вот и ломает его в корчах да муках.

3

И вот Флегонт сидел в окопе, вырытом прямо в снежном сугробе среди чистого поля.

Позади была станцийка Круты. Она не должна быть сдана — ее надо отстоять хотя бы и ценою жизни! Ибо это ключ от ворот Киева: так сказал сам атаман Симон Петлюра… Справа и слева, пересекая железнодорожное полотно и дугой загибая концы, тянулись окопы защитников, которым и предстояло «душу и тело положить за свою свободу», а также за эту станцийку Круты — ключ от Киева: сам Симон Петлюра так сказал… Впереди виднелись лишь рельсы железнодорожной линии. Две черные искрящиеся ниточки, вспыхивающие и угасающие в снежном сиянии, уходили вдаль. Там вдали был Бахмач — оттуда должны были наступать русские, большевики. Им во что бы то ни стало нужно было взять Круты, чтобы в Нежине соединиться с другими большевиками, украинцами. Тогда они вместе могут ударить на Киев… Но ни Киева, ни Нежина, и уж Круты ни в коем случае большевики — будь они русские или украинцы — взять не должны! Так сказал Симон Петлюра.

Флегонт ежился в жиденькой гимназической шинельке, дышал на пальцы, притопывал окоченевшими ногами, хлопал, как извозчик на козлах, руками по плечам. Для этого приходилось вставать во весь рост, а винтовку класть перед собой прямо в снег. Если встать на ноги, видны были и позиции противника. Русские большевики подошли эшелонами от Плисок и развернулись фронтом поперек железной дороги — от самой Сиволожи и до Омбыша. А позади, меньше чем в версте, виднелись и те самые Круты, на которые посягали большевики. Но Круты нельзя было отдавать. Петлюра сказал.

Погревшись немного, Флегонт вынужден был снова садиться, потому что линия противника впереди отстояла тоже не более чем на версту, и стоило кому–нибудь из защитников Крутов показаться над белым бруствером окопов, те сразу поднимали стрельбу — и по окопу неслось:

— Сядьте! Садитесь! Ну, посадите же этого дурака, господи, — чего он торчит!

И соседи справа и слева дергали за полы, тянули за рукава и усаживали обратно в снег.

Снежные окопы занимал только что сформированный курень «студентов сечевых стрельцов» — он называл себя «усусусы», в отличие от настоящих сечевиков — «усусов», и сейчас только призванные под ружье гимназисты и реалисты — именовались они «Молодая Украина». Пять сотен. Но героизм этих пяти сотен юных патриотов должен спасти всю Украину. Сказал Петлюра.

Ибо Круты решают исход войны.

И это сказал Петлюра.

Сам Петлюра в это не верил, даже знал наверняка, что это не так.

Со стратегической точки зрения проблемы обороны под Крутами не существовало. С тактической — защищать Круты было бессмыслицей. Ведь вторая группа советских войск двигалась на Нежин от Прилук — Крутам в тыл. А третья — от Чернигова — Вересочи — Веркиевки, и тоже в тыл Крутам.

Петлюра это знал.

Но в Киеве вспыхнуло восстание, и Петлюра решил снять с фронта все свои вооруженные силы, прежде всего «Кош Слободской Украины», «черных гайдамаков», как их уже прозвали за черные шлыки и черные дела, — и обрушиться на киевских повстанцев. Задушить восстание, укрепить столицу, а тогда противопоставить наступлению красных крепкий вооруженный кулак и… поднять этим упавший дух воинских частей Центральной рады и по всей Украине там, где они еще держались. А к тому же — способствовать этим актом делегации УНР в Бресте подписать мир на более выгодных для себя условиях.

Необходимо было продемонстрировать силу радовской армии и популярность самих идей УНР — перед союзной Антантой, да и перед вражеской стороной, австро–германцами, — тоже.

Словом, Круты были нужны Петлюре для… демонстрации.

И надобно было провернуть это как можно скорее, потому что от Херсона и Елизаветграда уже шел Тютюнник с «вильными козаками», чтобы спасти Киев от большевиков. А сие было небезопасно, ибо Тютюнник — наиболее серьезный соперник: претендент на место Петлюры во главе армии. Значит, и здесь необходима демонстрация!

Петлюра вообще обожал всяческие демонстрации — «петлюрился», как говорил Винниченко, когда сцеплялся с Петлюрой.

И чтоб сложили свои головы под Крутами именно юноши, пылкая молодежь — это также нужно было Петлюре для демонстрации. Поглядите, мол, люди добрые: молодая Украина отдает свою жизнь за меня… то бишь — за Украину под моим водительством.

Это было если не самое тяжкое, то наиболее трагическое преступление Петлюры перед украинским народом, украинской патриотической молодежью — той, что любила Украину, но еще не знала, как её надо любить. Под Крутами встали на ее защиту пять сотен украинских юношей, но по всей Украине на них смотрело все молодое поколение украинцев — быть может, пятьсот тысяч, а может, пять миллионов…

Ведь тогда они еще не знали, что Петлюра — провокатор.

Флегонт тоже не знал. Однако в душу его, как и в души миллионов, уже запала тревога. Неверия еще не было, но веры? Была ли вера?.. Он верил в Украину. Какую? Любимую. Ту, в которой жил. Ту, что ныне так тяжко страдала. Ту, прошлое которой он знал по рассказам старых людей, из книжек, песен. Такую, какой она должна быть. Какой же должна она быть? Кто его знает… Свободной. Прекрасной…

Горе переполняло душу гимназиста Флегонта Босняцкого. Разочарование Марины — первого друга и первой любимой — смутило сердце и ум восемнадцатилетнего юноши. Потом — он кое–что видел, кое–что слышал. И не всегда мог понять и разобраться. Пытался оправдать — не оправдывалось. Старался осудить — не осуждалось. Но Лия — Лия стояла у него перед глазами. На фонарном столбе. Всплеск ледяной волны Днепра и отрубленная рука на фонарной перекладине.

Лия! Первая революционерка, которую он увидел, узнал…

Марина!.. Где же ты теперь, как ты теперь, любимая моя Марина?

Соседом слева у Флегонта был какой–то реалист. Он особенно старательно прятался за снежным бруствером, потому что шинели у реалистов черные. Он стучал зубами от холода и весь дрожал. Но он был разговорчив и не умолкал ни на минуту. Любил рассуждать о высоких материях.

— Коллега! — уже не в первый раз заговорил он, выбивая дробь зубами и прерывая речь, чтобы подышать на руки. — Вы читали Канта?.. Нет?.. Ну, а из наших, отечественных, то есть в данном случае я имею в виду русскую литературу — Писарева, Добролюбова, Белинского? Странно, я думал, что гимназисты–классики — начитанные… Ну, a из этих, интернационалистов?.. Каутского? Нет. Я — тоже. Только слышал… Ах, вы читали Коммунистический манифест?.. Скажите! — реалист был искренне удивлен, обескуражен и даже несколько шокирован. — Однако… коммунистический!.. Это, знаете, с точки зрения патриотических идей звучит как–то, знаете… не того. Большевики ведь — тоже коммунисты: я слышал. Хотя есть еще и анархисты–коммунисты, есть интернационалисты — не коммунисты. Как–то, знаете, запуталось все это… — Он должен был прервать свою речь, чтоб хорошенько подышать в кулаки и похлопать себя по плечам: мороз пробирал до костей. — Во всяком случае, компромисс между идеями национализма и интернационализма положен. Это говорил в своем выступлении сам Владимир Винниченко. Вы слыхали?

— Интернационализм!.. — Горькая усмешка искривила онемевшие на морозе губы Флегонта: ему было всего восемнадцать, но он уже умел горько улыбаться. — Что это вы несете, коллега! Отсутствие национальной вражды — что может быть лучше?.. Не знаю, писал ли что–нибудь об этом ваш Кант, Каутский или Писарев, но я никогда, слышите — никогда! — не поверю, что при интернационализме люди перестанут любить свой язык, свою песню, историю своего — да, да! — все больше распалялся Флегонт, — именно своего родного народа! И желать ему добра — наравне со всеми другими народами, разумеется! Оттого, что так оно и будет, никому, никакому другому народу не станет хуже…

Реалист подышал в кулаки:

— Но ведь мне говорили, что марксисты…

Однако Флегонт продолжал.

— Мечтаю только об одном, — с тоской почти простонал Флегонт, — чтоб никогда никто не фыркнул с презрением на то, что я — какой–то там украинец, а значит, что–то у меня есть свое, украинское… И чтоб никто из украинцев не забывал, что он — украинец. Неужели это противоречит идеям интернационализма?!

— Однако же надо, чтобы и мы, украинцы, не фыркали, как вы говорите, с презрением на других — не украинцев, — солидно заметил реалист.

Флегонт пожал плечами: это само собой разумелось.

— Вот я знал одну девушку… — начал было Флегонт, но голос ему изменил: он должен был проглотить комок в горле.

Реалист дышал в кулаки и смотрел с ожиданием: он думал, что собеседника просто трясет от мороза.

Но Флегонт не мог говорить о Лии. Ведь сейчас заговорить о ней — это означало сказать все. Даже то, чего и себе самому Флегонт сказать не смел. О чем боялся подумать. Почему он здесь? За что воюет? С кем в ряду и — против кого? С Лией в ряду? Нет. Против Лии? Нет, нет!.. Против Марины? Тоже нет. С Мариной? Да!.. Марина, Марина, где ты, Марина? Знаешь ли, что случилось с Лией? И зачем он завел об интернационализме? Сам Винниченко сказал!.. Петлюра сказал… Сказал Петлюра. Что он сказал? И кто такой Петлюра? Ах, да!.. Петлюра. А вон там, за километром заснеженного поля впереди, кто? Враги?.. Петлюра говорит…

— Вы начали о девушке, которую знали, — напомнил назойливый реалист.

Тогда Флегонт вдруг выпалил:

— Я — о той девушке, что обращалась к нам… с фонаря…

Глаза реалиста округлились от ужаса: перед его взором тоже встала девушка на фонаре и отрубленное запястье на перекладине.

— Вы… знали ее — прошептал он, заикаясь, но не от холода.

— Знал! — злобно отрубил Флегонт.

— Она… она… большевичка…

— Да, большевичка! — крикнул Флегонт, и слезы хлынули у него из глаз — первые слезы после Лииной смерти.

— Господа! Господа! Смотрите! — закричал сосед справа: то был тоже гимназист, но незнакомый, из какой–то другой гимназии. — Они зашевелились, они вылезают из своих окопов! — В его голосе звучали и страх и восторг. — Дадим же мы им сейчас, проклятым большевикам! Господа, пулеметы, пулеметы!..

Пулеметы и в самом деле уже трещали на правом и левом флангах защитников станции Круты.

И тоска, тоска сразу сжала сердце — тоска, как всегда, когда Флегонт слышал пулемет. И засосало в груди. Очевидно — страх.

Из окопов «усусусов» и «Молодой Украины» вразброд, без команды загремели винтовки.

Действительно, над белой пеленой поля появилась темная — черная — полоска, от края до края. И сразу стало видно, что это не полоска, а сплошная линия точек. Противник поднялся из своих окопов и двинулся вперед. На насыпи железнодорожного полотна черные точки роились особенно густо, они сбились там облачком, — и как раз туда направили свой огонь фланговые пулеметы. Черное облачко на полотне сразу растаяло — рассыпалось в две стороны. Несколько точек остались недвижимы на снегу.

— Метко наши бьют! — орал в восторге гимназист справа. — Так их, так!..

Радостные возгласы слышались там и тут по окопу. Винтовки защелкали еще чаще.

— Стреляйте же, стреляйте! — кричал Флегонту реалист слева. — Почему вы не стреляете? — Сам он выпустил целую обойму и загонял в магазин новую.

Флегонт поднял винтовку и выстрелил не целясь, куда–то туда.

Цепь красных двигалась прямо по заснеженному полю и тоже стреляла. Но их нельзя было подпускать: так сказал Петлюра.

— Почему они — в черном? — крикнул Флегонт реалисту.

— Что?

— Почему в черном, как вы? — Флегонт кивнул на черную шинель реалиста.

Реалист не ответил, он уже заложил новую обойму и теперь стрелял, старательно целясь в черные точки.

А точки уже не были точками. Это были черные человеческие фигуры. Люди в черном — прекрасная мишень на белом снежном поле — шли точно с прохладцей, не спеша: очевидно, проваливались в глубоком снегу. И стреляли с ходу, с руки, от живота, не целясь.

— Матросы! — послышались испуганные голоса в окопе. — Господа, наступают матросы!

Несколько защитников сразу метнулись назад, за окоп, — бежать. Но их вернули, пристыдили:

— Господа! Как вам не стыдно! За неньку Украину!..

— Мы им сейчас всыпем, всыпем! — вопил все тот же воинственный гимназист справа.

Реалист расстреливал обойму за обоймой.

— Стреляйте же, стреляйте! — кричал он Флегонту в перерывах, когда перезаряжал ружье.

А матросы шли да шли. Кое–кто падал, но мало: студенты и гимназисты были еще никудышные стрелки.

Только теперь кто–то догадался:

— Рамку! Рамку, господа, поставьте! Какую надо рамку?

— Рамка пятьсот, — побежало от одного к другому по окопу.

Реалист выругался: он до сих пор стрелял, не поставив дистанционной рамки, и пули его шлепались, очевидно, где–то поблизости в снег.

А матросы шли. В темных своих бушлатах. Во весь рост.

— Господи, господи!.. — шептал Флегонт. — За что! О господи!

Но сразу сообразил, что он молится, и оборвал…

— Рамка четыреста!

— Нет, триста, триста!..

Флегонт с тоской смотрел туда и сюда — не вперед, а вдоль окопа: все стреляли, все вопили, все были в ажитации. Бой! И Круты нельзя отдавать. Петлюра сказал. Сказал Петлюра… Нет, не все: вон один, другой съежились на дне, под снежным сугробом. Убиты? Ранены? Сжались в комок и плачут…

Боже, как тоскливо и горько жить на свете! Может, правда, пускай лучше убьют?

— Рамка двести!

Матросы шли.

И вдруг в матросской шеренге затрещали пулеметы. Они шли и волокли пулеметы по снежному насту за собой. Теперь они повернули их и ударили по окопу.

И сразу там и тут послышались крики и стоны. Прицел матросы установили еще загодя.

— Не хочу, не хочу! — крикнул Флегонт.

Но за треском своих пулеметов, пулеметов матросской цепи, за грохотом винтовок и всеобщим ревом Флегонт и сам себя не услышал.

Уже никто не скомандовал: «Рамка сто», хотя до матросской волны теперь было не больше ста шагов. Матросы шли и кричали. Что они кричали? Разве услышишь? И какое это имеет значение!.. Ведь сейчас — умирать. О господи, как тяжело умирать, когда не знаешь, за что! Нет, нет! Знаешь!.. Не знаешь — за что, но знаешь, что не за то…

Реалист слева бросил винтовку и кинулся из окопа назад — бежать. Он пробежал, проваливаясь в снег, шага три и упал: пуля догнала его. Гимназист справа тоже бросился назад. Ему удалось пробежать шагов десять.

Матросы шли и кричали «ура». Кое–кто из них тоже падал и не вставал.

В окопе несколько голосов крикнули «слава!».

Кажется, Флегонт не думал в эту минуту ни о Лии, ни о Марине. И вообще — ни о чем. Он только смотрел. На победителей, которые идут. И на побежденных, которые лежат или собираются бежать. Но видел он — себя. Проклятье! Вот так бы и он шел… победителем. Почему он не идет?.. Сказал Петлюра…

Да, да! Такая мысль у него была — может быть, это была последняя мысль: перебежать? Повернуть винтовку и стрелять — туда, назад?

Мысли о том, чтобы поднять руки и сдаться, не было: возможно, он просто не догадался.

Матросы вдруг начали падать в снег и замахиваться. Они что–то бросали. Ах, гранаты! Один за другим — несколько, много — взрывы взметнулись вдоль окопов защитников Крут, а некоторые и в самих окопах…

И сразу же матросы побежали. Глубоко увязая в снегу, но широкими прыжками. Винтовки они держали на руку — они шли врукопашную, в штыки.

Но Флегонт уже не дождался той минуты, когда матросская цепь кинулась в окоп, чтоб обагрить свои штыки кровью.

Он упал лицом в снег. Снег был сверху пушистый, только что выпавший, а под ним — твердая корочка наста. Лица Флегонта продавило корочку и ушло глубже — в давний, слежавшийся, ноздреватый, плотный — фирновый, как написано в учебнике географии Иванова, снег. В этом, нижнем, слое снега были уже проталинки, отдушины у самой земли. Может быть, то продышало себе ход к солнцу какое–нибудь раннее растеньице — луковка подснежника, например…

Цепь матросов с криком «ура» прошла со штыками через окоп и покатилась дальше — за теми, кто еще пытался убежать.

Но таких уже оставалось мало…

Сзади, за катившейся победоносной лавиной матросов и красногвардейцев, шли еще люди: тоже матросы, красногвардейцы — рабочие в кожаных куртках, солдаты в шинелях, крестьяне в кожухах и сермягах. Это были, по большей части, легкораненые, которые бежать с цепью уже не могли, но и оставить свою цепь не желали.

Совсем позади — держа винтовку, точно вилы, перед собой — плелся и вовсе уже пожилой дядька в кожухе. Он сокрушенно качал головой и скорбно поглядывал вокруг: на трупы, на красную кровь на снегу. Через трупы он не переступал, а осторожно обходил каждый.

То был Авксентий Нечипорук. До Ленина, в Петроград, он не добрался. Поезда не шли. Вьюги. Мороз. Он пристал к эшелонам, что из Брянска с матросами и красногвардейцами направлялись на Украину. Пристал не потому, что потерял веру или ослаб и хотел поскорее вернуться домой. Нет, за правдой к Ленину идти было еще далеко, а матросы сказали ему, что уже везут ленинскую правду с собой.

И Авксентий пошел с ними.

4

Горовиц и Иванов прощались у дренажной штольни.

Другого выхода нет — надо идти!

Оба были без оружия, и вид приняли по возможности «посторонний», чтоб хотя бы на первый взгляд не показаться повстанцами: Иванов надел свою полуофицерского покроя бекешу, Горовиц очистил от грязи и крови студенческую шинель и фуражку. Но руку не скроешь — рука была на перевязи и сквозь марлю проступала кровь: вчера Сашу ранило в бою.

— Послушай, — сказал Горовиц, — а может быть, я все–таки возьму винтовку? — Он протянул руку к карабину, прислоненному к срубу колодца.

— Нет, нет! — сказал Иванов. — Только накличешь беду: сразу расстреляют. Да и зачем? Если уж нарвешься на кого–нибудь, все равно одному ничего не сделать… А так, безоружному, может быть, удастся проскочить…

Иванов сказал это не совсем уверенно. Проскочить от лавры на Подол, когда Набережная кишит гайдамаками и «вильными козаками», — как тут рассчитывать на… удачу?.. Но идти надо все едино. Другого выхода нет. Надо было идти: кручами через кустарник — до Аскольдовой или под самым берегом по льду…

Горовиц с сожалением поставил карабин обратно.

И тут же снова схватил:

— Нет, я все–таки возьму!

Иванов молча взял винтовку из рук Горовица и поставил на место.

Вчера и даже еще сегодня утром все было как будто хорошо. Железнодорожники творили действительно героические дела: завладели товарной станцией, захватили пассажирский вокзал, держали в руках Киев–второй; а группа Ветрова врезалась уже в центр города: улицы Жилянская, Мариино–Благовещенская, Дмитриевская, Галицкий базар, даже часть Бибиковского бульвара, до Ботанического сада — все это было уже во власти восставших. Демиевцы соединились с Боженко и по Васильковской подходили к Крещатику, а через территорию выставки дошли почти до Собачьей тропы. Гайдамаков и «вильных козаков» прижали к самым днепровским кручам — в Мариинском и Купеческом садах… Подольские тоже не отставали: вернули позиции первого дня и снова вышли к Богдану Хмельницкому и на Глубочицу. Центральная рада оказалась почти окруженной. Открытым оставался разве что путь на Лукьяновку и Сырец… Но и там шулявцы с Довнар–Запольским и Горбачевым отбили Политехникум, установили на его крыше пулеметы и держали Сырецкое поле под огнем, разворачивая одновременно боевые действия и в направлении к Посту Волынскому. Они — с одной стороны, Симпсон с соломенцами — с другой парализовали резервы Центральной рады в Кадетской роще… Словом, контрудар восставших дал прекрасные результаты. Даже осажденные, вконец измученные четырехдневным боем арсенальцы тоже удачно провели наступательную операцию: взяли Московскую и Никольскую. Победа клонилась, безусловно, на сторону восставших: за несколькими сотнями, поднявшимися в первый день, уже шли тысячи — много тысяч — рабочих, пригородных крестьян, студентов, даже школьников, мещан…

Потому–то и выкинули белый флаг войска Центральной рады. Они не капитулировали — нет, они не складывали оружия; они предлагали окруженному «Арсеналу» перемирие и переговоры.

«Арсенал» согласился. Делегаты арсенальского ревкома и сейчас сидят в Мариинском дворце: ведут переговоры и поджидают делегацию националистов, которая то и дело — по каждому пункту требований восставших — бегает советоваться в Центральную раду. Возможно, к утру и будет достигнуто какое–нибудь соглашение. Впрочем, навряд ли… Ведь восставшие требуют немалого: не только снять осаду «Арсенала», но и прекратить боевые действия в городе — признать победу рабочих.

Ревком «Арсенала» наперед знал, что Центральная рада на это не пойдет. Но ревком хотел использовать перемирие, чтоб выиграть время: войска Коцюбинского уже соединились с северной группой русских красногвардейцев и двигались от Нежина и Гребенки на Борисполь и Бровары. А Второй гвардейский корпус хотя и не овладел еще Винницей, однако передовые ударные группы левого фланга гвардейцев выходили уже и за Калиновку и под Казатин, даже под Фастов. Скорее бы гвардейцы! Нажим гвардейцев на тыл Центральной рады обеспечил бы победу восстания!..

Но…

Красное зарево стояло над левым берегом Днепра, и даже лед, которым лютые морозы сковали течение могучей реки, рдел и точно переливался — где огненно–желтым, где тускло–фиолетовым, а у Броварских лесов и ближе, на Слободках, взлетало к небу яркое пламя. Горели Слободки и Русановка, горела Дарница, горело под Княжичами. Пожары подступали уже к Выгуровщине и Бортничам. В Броварских лесах ухали орудия и прокатывалась пулеметная стрельба.

Петлюра оставил фронт и со своими «черными гайдамаками» спешил на помощь Центральной раде в Киев. В Броварах продвижение Петлюры попробовал задержать его же, Петлюры, Наливайковский полк, присоединившийся к восставшим: ревком «Арсенала» специально выслал туда товарищей, чтоб открыть глаза обманутым казакам. Но «черные гайдамаки» ринулись на наливайковцев вдесятеро превосходящими силами: арсенальских посланцев убили — допрашивал их лично, собственной персоной, Петлюра, а полк… через одного расстреляли из пулеметов.

Теперь «черные гайдамаки» всё предавали огню: здесь под Киевом, в окрестных селах, зародился и отсюда черпал новые силы киевский пролетариат, а сейчас здесь ютились семьи киевских рабочих, умиравших на баррикадах. Гайдамаки прошли огнем и мечом Дарницу, вышли к Слободкам и штурмовали мосты: лед разбило разрывами снарядов четырехдневного артиллерийского боя — по льду перебраться в город было невозможно.

Авиапарковцы защищали мосты.

Но надолго ли хватит живой силы у героических авиапарковцев?..

Иванов и Горовиц прощались у дренажной штольни под Никольским монастырем. Ревком «Арсенала» решил отправить своих посланцев за помощью. Горовиц вызвался идти на Подол: он, уполномоченный правительства по организации восстания, должен согласовать действия арсенальцев и подолян. Иванову предстоял более далекий путь: пробиться по железной дороге на запад, ко Второму гвардейскому.

Странно, но сейчас — когда во всем городе кипел бой, зарева пожаров вздымались над предместьями, разъяренный враг рвался из–за реки, а они, двое, может быть, уже никогда не увидят друг друга, — они двое, здесь, в минуту временного затишья продолжали спорить, словно на одном из вечных диспутов в клубе на Собачьей тропе.

Иванов говорил:

— Пойми, Саша: мы действовали верно, но в то же время и неверно. Все силы киевской партийной организации мы бросили на то, чтоб поднять массы на борьбу за Советы. Это — верно! Так и надо было делать. Когда речь шла о национальном освобождении, то мы — справедливо веря, что национальный вопрос может быть разрешен только властью пролетариата и проведен в жизнь только социалистической революцией, — мы еще усиливали нашу борьбу за власть Советов. И опять это было верно!.. Но вместе с тем вообще все национальное движение мы как–то исключили из сферы нашего внимания, хуже — мы просто пренебрегали им, ибо оно, мол, от… буржуазной Центральной рады. Вот это и было неверно! Потому что это движение распространялось шире и шире — и под эгидой Центральной рады и вне ее, как историческая закономерность, — а националисты из Центральной рады подбирали, подхватывали, присваивали и… возглавляли его. Вот что самое неверное, вот где наша непростительная ошибка! Потому что фактически вышло так, что мы как бы сами отказались от борьбы за национальное освобождение и Центральная рада сумела хитро использовать это против нас. Ей удалось увлечь за собой не только мелкую буржуазию, но и крупную, она апеллировала к интеллигенции, а вслед за кулаком она захватила кое–где и несознательную еще, классово не дифференцированную трудовую крестьянскую массу, демагогически используя наши же, социалистические лозунги…

Саша Горовиц уже давно порывался что–то возразить, собственно — не возразить, а, наоборот — согласиться, но острие горькой, неумолимой критики направить на себя: на свои неверные позиции когда, осознав уже ошибку, о которой говорил Иванов, и, желая выправить ее, впал в другую крайность — стал искать компромисса с Центральной радой. Но после каждой новой фразы Иванова ему и возражать и соглашаться надо было иначе — начинал об одном, а уже отвечать надо было на другое. Наконец, при последних словах Иванова, Саша все–таки перебил его.

— Но ведь, — воскликнул Саша, — у тех, что пошли было за Центральной радой, тоже уже начинают открываться глаза! Еще в июле поднялись полуботьковцы, потом и среди богдановцев вспыхнул бунт! А в октябрьские дни с нами была и часть богдановцев, и часть шевченковцев. A теперь пришел курень сагайдачников, отдельные группки из других полков… Восстали даже наливайковцы. А по селам… по селам Киевщины и всей Подолии…

— Верно! — сказал Иванов. — Это, Саша верно. — И это прекрасно!.. Но сколько еще идет за ними! У них еще армия. А в селах…

Горовиц опять перебил:

— Неужели ты думаешь, что полтысячи мальчиков, погибших вчера под Крутами… Их погибло пятьсот, но прозрело пятьсот тысяч, может быть, пять миллионов… — Саша остановился: ему больно было вспоминать о пяти сотнях юношей, погибших во вражеских рядах. Ведь среди них в студенческом батальоне сложили головы и его однокашники, приятели, из одного с ним, киевского, землячества, вместе ведь сдавали статистику Воблому, вместе бушевали на заседаниях старостата, юность прожили вместе…

Иванов воспользовался тем, что Горовиц примолк, и решительно прервал разговор:

— Мы заболтались, Саша! А надо идти. Уже стемнело — можно попытаться…

И в самом деле, небо уже потемнело — от зарева на горизонте оно казалось особенно черным в зените, и мрак здесь, на правом берегу, в темном, неосвещенном городе, стал оттого особенно густым. Даже снега не белели: казались где рыжими, где синими.

— Прощай, Саша, — сказал Иванов просто, словно прощались они только до утра, чтобы завтра начать новый день труда и борьбы. — Будь здоров! И… выполним каждый, что нам поручено. Я пошел…

— Будь здоров, Андрей!

Они крепко пожали друг другу руки.

Иванов сразу пошел — свернул направо, к лавре: Цитаделью, потом ниже линии бастионов, Саперным полем он выйдет к железной дороге, затем — к Посту Волынскому и на Фастов. А там — Второй гвардейский! И с гвардейцами возможно скорее назад, сюда.

Горовиц смотрел Иванову вслед. Неясный силуэт Иванова минутку еще маячил на снегах Провала, потом растаял под стенами лавры.

Саша перекинул ногу через сруб, в штольню дренажного колодца; подземным ходом он выйдет на Набережную. А там — если повезет — пробьется и на Подол.

Но Саша еще вернулся, взял все–таки карабин, закинул его за спину и тогда уже нырнул в черный зев подземелья.

Он пробирался по тесному штреку, согнувшись в три погибели, электрический фонарик скупо освещал путь, не более чем на пять–шесть шагов; в подземном лазе было тепло — куда теплее, чем наверху в эту морозную ночь; даже душно и сыро, стены сочились влагой. Саша продвигался вперед, и в голову ему лезла всякая чепуха. Например: отсюда рукой подать до «ближних пещер» — и там за кладкой, за тонким слоем глины и песка покоятся мощи лаврских «святых», а патлатые монахи — тоже с электрическими фонариками, а не с восковыми свечечками, как днем при богомольцах, — топчутся с бутылями лампадного масла, «святым миром»: заливают «миро» — в черепа «святых», чтоб завтра днем, на глазах у обалдевших и потрясенных богомольцев, из глаз «святителей» текли «исцеляющие слезы». А где–нибудь подальше, в соседней пещере, в это время стучит печатный станок — и те же благочестивые монахи… печатают листовки против восстания. Саша бродил по лаврским пещерам еще гимназистом, а подземную лаврскую погромную типографию он — уже как член Исполкома Совета рабочих депутатов — опечатывал в июльские дни. Конечно, у монахов была не одна такая типография, а может быть, еще и подземные склады оружия… Когда же конец этому проклятому штреку? Саша уже задыхался от недостатка воздуха и был весь в поту от жары…

Но шаги Саша внимательно отсчитывал. Дренажники дали точный счет: тысяча шагов — и выход.

Девятьсот… девятьсот пятьдесят…

Фу!.. У Саши уже кружилась голова. Фонарик он на всякий случай погасил и теперь двигался в темноте на ощупь…

Непременно, непременно Саша пробьется на Подол, свяжется с подольскими, потребует, чтобы они сконцентрировали все свои силы для удара в этом направлении — на Печерск, на соединение с «Арсеналом», и тогда все вместе они устоят и против войск, наступающих из центра, и против Петлюры с «черными гайдамаками» — из–за Днепра…

Девятьсот девяносто… Тысяча.

И верно, впереди точно посветлело, забрезжило. Снег! Саша увидел снег — у выхода из штольни возле водокачки! И мелькали на снегу отблески зарева заднепровских пожаров…

А в это время, воспользовавшись темнотой, наконец окутавшей подступы к «Арсеналу», переулками и дворами, прилегающими к его стенам с запада, — потихоньку продвигались Иван Брыль и Максим Колиберда.

Иван Антонович и Максим Родионович все–таки решили идти в «Арсенал».

Там ведь были свои: все арсенальцы — как на работе. Что ж это получается — все там, а они снова отдельно? Нет, они должны быть со всеми!

Собственно, старики не обсуждали между собой этого вопроса. Они только поглядывали друг на друга хмуро, даже сердито, и молчали. Но за четверть века побратимства они отлично научились понимать друг друга и без слов. Они молча встали, молча взяли шапки, молча и пошли.

И брели теперь тоже молча. Только все посматривали друг на друга. Впотьмах они не видели этих взглядов, но знали, что поглядывают и — как именно: сердито, гневно.

К тому ж у Ивана с Максимом, старых родителей, было в «Арсенале» еще и дело к их непутевому сыну, Даниле, Данилке, Даньку: маленькая Тося благополучно разрешилась от бремени! И явился на свет сын. Надо ж было сообщить такую радостную новость! Правда, сперва было возник спор: как назвать новорожденного? Ивану хотелось бы — Иван, но из вежливости он, само собой, предложил назвать Максимом. Максиму до смерти хотелось — Максим, но он тоже, само собой, предложил назвать Иваном. В конце концов порешили: пускай будет Данько, Данилка, Данила — в честь молодого отца. Непутевый, известно, архаровец, а все–таки… героически воюет сейчас за дело рабочего класса. Можно сделать уступку…

Иван с Максимом пробирались украдкой. За спиной у них были мешки — собрали все, что удалось наскрести в чуланах у Брылей и Колиберды: немного пшена, немного картошки, десяток луковиц. Особо — специально для Данилки — мамы передали хвост селедки и окаменелый бублик: приберегли еще от рождества. От Тоси несли слова: возвращайся живой, Данилка, муж!.. И в лоскутке — пучок волосенок. С маковки младенчика. Родился с чубчиком. Казак!.. Пускай молодой отец подержит меж пальцев, поглядит — будет знать, что сын у него есть. Все ж таки в бою, не ровен час…

А Саша Горовиц наконец выбрался на поверхность.

Вокруг лежали снега… Напротив, за Днепром, подымалось зарево. Багряное и злое. Он вдохнул — глубоко, свободно — морозный, даже колкий воздух и едва не задохнулся: закружилась голова.

Карабин был за спиной.

Кустами Саша пополз вниз, к тропинке, ведущей на Набережную.

Старался как можно тише, но морозный снег все–таки поскрипывал, шуршал, хрустел под ногами.

И вдруг раздалось из–за кустов:

— Кто? Эй! Стой!

Другой голос откликнулся лениво, равнодушно:

— Да брось… Пускай… Пробирается кто–то… домой… Сотни их тут вот так пробираются… Пускай идет…

Теперь Саша уже видел людей. Два поближе, сразу за кустами. Немного дальше — еще кучка. Патруль! Они приглядывались к фигуре, вдруг вынырнувшей из снегов, из зарослей Провала. Сотни киевлян вот так пробирались сейчас из одного района города в другой: домой, или из дому, или еще по кому–нибудь неотложному делу. Патрули пропускали их. Возможно, пропустили бы и Сашу.

Но тот же голос, что Саша услышал первым, вдруг крикнул:

— Эге! Да он с винтовкой!.. Тревога!

И сразу в морозной тишине защелкали затворы.

Саша сорвал карабин с плеча. Раненая рука заболела от резкого движения.

— Стой! Руки вверх!

Саша щелкнул предохранителем и выстрелил первый.

Но уже гремели выстрелы — пять, десять, двадцать.

Неужели не пробьюсь?! Надо же, надо!.. Во что бы то ни стало — надо! Связь… чтоб вместе… чтоб победить…

Неизвестно сколько пуль впилось в Сашину грудь, голову, ноги.

Саша упал.

А они уже налетели. Штыки вонзились в Сашино — верно, уже неживое — тело. Лезвия шашек полоснули по плечам и голове — уже мертвого…

5

Двухколейная линия впереди — это был единственный путь на Киев… Пойти кружным путем, левым флангом — через Хмельник, на Бердичев и Житомир — вдвое дальше и в десять раз дольше: брести по зимнему снежному бездорожью с артиллерией, зарядными ящиками, обозом… Зайти с правого фланга — на Турбов, Погребище, к Белой Церкви — путь вдвое короче, но как раз тут, от Житомира и до самой Сквиры, пересекая железную дорогу на Киев, отрезая и подступы к Белой Церкви, стоял корпус заслона генерала Скоропадского: семьдесят тысяч штыков, бронепоезда на линии, каждое местечко — артиллерийский форт, в каждом поселке — пулеметные заставы.

Нет, идти на Киев можно только по железной дороге. В лоб! Мечом рассечь корпус надвое. И прорваться!.. Пускай сомкнутся сзади: придется тогда идти с боями вперед, а сзади тоже отбиваться.

За три года мировой войны такого на фронте не случалось. Но ведь теперь война гражданская, и фронт был повсюду.

В конце концов, Второй гвардейский тоже имел шестьдесят тысяч штыков — против семидесяти.

Но семьдесят тысяч заслона националистов стояли, вытянувшись сплошным фронтом, а шестьдесят тысяч наступающих — полками, батальонами, даже ротами — растеклись по всей Подолии: от речки Мурафы до верхнего течения Буга. Ведь это же они, гвардейцы Второго, стали оплотом борьбы за власть Советов на Подолии — создали между линией фронта и Киевом советский плацдарм. Они оказали немалую услугу делу победы революции на Украине, но как раз в этом и был сейчас источник трудностей: в ударном кулаке оставался разве что один Кексгольмский полк, ну, еще отдельные группы волынцев, артдивизион, конная разведка, подрывники… Пять–шесть тысяч от силы…

А депеши из Киева приходили одна за другой:

«Без вас не можем начать восстания… Не можем не начать восстания — ждем помощи… Восстание началось — перевес на стороне врага: поспешите!.. Держимся из последних сил… Не удержаться…»

Корпусный комитет решил: идти!

Жалким по сравнению с силами заслона «кулачком» пробиваться в лоб по железной дороге: Винница — Калиновка — Казатин — Попельня — Фастов. Одновременно ослаблять сопротивление противника, дезорганизуя его тылы и отрезая передовые позиции от главных сил.

Для этой цели гвардейцы решили создать ударные диверсионные группы — по двадцать — тридцать бойцов. Задача: взрывать железнодорожную линию за бронепоездами, прерывать связь или хотя бы поднимать панику…

Демьян Нечипорук вышел с первой ударной группой. Во мраке, в пургу, без дорог, по колено в снегу, по замерзшим кочкам пашни группа шла, чтобы отрезать Винницу, к ручью Десенка. За мостом — в полуверсте, ближе к Виннице — стояли бронепоезда: один, два, три. Железных громад не разглядеть, погашены и сигнальные фонари, но жар из топок бросает сквозь поддувала светлые пятна вниз, на заснеженные шпалы пути. Три мерцающих огненных пятна на насыпи — саженей двести одно от другого.

Демьян взобрался на насыпь ползком: в зубах шнур, в обеих руках «ладанки» с динамитом. Договорились так: когда взрыв раскатится эхом по долине — а в морозную ночь его услышат за десять и более верст, — группы слева и справа бросаются на полустанок за мостом. Полустанком надо завладеть или хотя бы поднять панику до самой Калиновки! А бронепоезда взять под Демьяновы пулеметы. Хорошо, если в панике удастся захватить. А нет — все равно они в эту сторону мертвы: колеи позади у них уже не будет… А тем временем «главные силы» ударят на отрезанную Винницу.

Демьян не раскапывал балласт под шпалами — земля промерзла слишком глубоко, он выгребал тесаком рыхлый гравий из–под самой рельсы. Двое помогали ему слева и справа. Потом сунули в углубление «ладанки»,

— Сматывайся! — приказал Демьян, тяжело дыша. Пар изо рта сразу оседал на борт шинели, на воротник, на усы густым игольчатым инеем.

Напарники покатились с насыпи вниз. Так катятся со снежных горок, играя, мальчишки — катышом, на боку. Через миг они уже вывалялись в снегу, как «снежные бабы»; еще миг — и живые катыши уже не распознать было в снежных сугробах сквозь пелену пурги. Но Демьян подождал еще несколько секунд: чтобы ребята успели отбежать хотя бы шагов на сорок, — шнур он нарочно отрезал короткий.

Как тихо вокруг!.. Если это можно назвать тишиной: ржут лошади у полустанка, где–то выводят песню, а у бронепоездов приглушенно сопят паровозы. Ветер сечет снегом лицо. И все ж таки — тишина. Как в крещенский вечер в родной далекой Бородянке: где–то под Дружней выводят девчата колядки, ржут лошади в конюшнях графа Шембека в экономии, а он, Демьян, — войны еще нет, он еще не солдат — поджидает за церковью: вот–вот выйдет Вивдя. И пойдут они на вечерницы воск топить, курице подсыпать меченое зерно, глядеть в зеркало да в миску с чистой водой: кому что судилось и кто кому суженый… Понесла или не понесла Вивдя… ребенка?.. Эх, и побывка у милой женушки была: пришел — и в бой, а из боя — прятаться в чулан; только часок и побыли вместе, обнявшись… А там — снова в корпус, в полк, в комитет, в бои…

Демьян поджег шнур и сразу кубарем, переворачиваясь с боку на бок, «снежной бабой» покатился с насыпи. Вскочил и, проваливаясь по колено в снег, побежал, еле вытаскивая ноги, в поле подальше: не погибать же от своей собственной руки…

Пламя взрыва взметнулось в небо, когда Демьян был уже в полусотне саженей от насыпи. Дохнуло бурей снежных вихрей, сыпануло гравием, льдинками, песком.

— Ну вот…

Демьян опять стал на ноги: оказывается, он таки свалился в снег при взрыве, — и свистнул. Свистнул в тишине. Немедленно же отозвались свистом со всех сторон: ребята были наготове.

— Пулеметы! — подал голос Демьян.

Пулеметы ударной диверсионной группы гвардейцев загремели.

Но уже стреляли и с бронепоездов и на полустанке. Мороз хватал за уши и за пальцы. Так и колол иголками.

Второй гвардейский дрался и за Винницу и за Киев одновременно.

Загрузка...