ОКТЯБРЬ, 1

НАКАНУНЕ

1

Документы и выписку из тюрьмы нужно было получать у самого коменданта.

Юрий Коцюбинский сидел перед столом дежурного офицера в состоянии полнейшей апатии, невнимательно слушал чтение протоколов и бездумно поглядывал в окно.

За окном тяжело нависали седые петербургские небеса — тоскливые, как сам тюремный день. Ближе серой громадой поднимались мрачные стены и причудливые амбразуры павловского Инженерного замка. Офицер читал протоколы, как гнусавый дьячок читает деяния апостолов и великий пост, без какого бы то ни было осмысления, и у Юрия иногда слипались веки: хоть бы уснуть! Но стоило ему прикрыть глаза, как сразу же начинала кружиться голова: после десятидневной голодовки он еще не оправился и был слишком слаб.

Мертвенным голосом церковного дьячка дежурный офицер читал о том, что прапорщик Коцюбинский Юрий Михайлович был арестован за участие в антиправительственном мятеже июльских дней и за подстрекательство к таким же действиям подчиненных ему солдат 180–го полка и находился под следствием два с половиною месяца. Пребывая в заключении, упомянутый прапорщик систематически нарушал тюремный распорядок, а именно: трижды, неведомо коим противозаконным путем, установив связь с «волей», выступал в газетах. Первый раз — в газете «Рабочий путь» опубликовал протест против ареста представителей левых партий. Второй раз — с группой других заключенных письменно приветствовал нелегальный Шестой съезд антиправительственной партии большевиков. И в третий раз — в числе тридцати восьми арестантов — на страницах газеты «Рабочий и солдат» угрожал объявить голодовку–протест. Наконец, именно в дни путча генерала Корнилова заключенный Коцюбинский свою угрозу осуществил и в течение десяти суток не принимал пищи, доведя себя таким способом до состояния предельного физического и психического изнурения и возможного, согласно заключению тюремной больницы, «конссиссере сиби мортем».

Офицер на мгновение поднял свой равнодушный ко всему на свете чиновничий взор:

— Военный юристы подчеркивают: «конссиссере сиби мортем», а не «мортем окумбере» или «мортем суа мори», — вы, кажется, учились в гимназии и должны понимать латынь?

Коцюбинский кивнул.

Однако дотошный военный чиновник счел своим долгом сделать точный перевод:

— Что означает «причинять смерть себе самому», а не умереть принудительной смертью или смертью естественной… Таким образом, отклоняется какое бы то ни было основание для обвинения тюремной администрации в покушении на вашу жизнь, а также и основание для констатации смерти в результате какой–либо болезни, если бы вы все–таки вскоре умерли от истощения и кто–нибудь из ваших родных или друзей пожелал бы начать судебный процесс. Вам понятно?

Коцюбинский снова кивнул. Ему было безразлично.

— Распишитесь.

Коцюбинский взял из рук офицера перо и склонился над протоколом, а офицер вынул из папки второй документ — выписку об освобождении из тюрьмы.

В эту минуту дверь из коридора широко распахнулась и через комнату быстрым, стремительным шагом прошел офицер в малиновой черкеске без погон. Не постучав, точно так же порывисто и решительно, офицер отворил другую дверь и скрылся в кабинете коменданта.

Коцюбинский мельком взглянул на лицо офицера в черкеске: взъерошенные волосы ниспадали прядями на лоб, челюсти были плотно стиснуты, под скулами выпирали желваки, глаза смотрели остро, пронзительно, пожалуй, даже исступленно.

Дежурный офицер индифферентным взглядом проводил офицера в черкеске, опустил свои рыбьи глаза на бумаги перед ним, прислушиваясь к тому, что происходит за дверью кабинета начальника, — оттуда никаких звуков не доносилось — и снова начал гнусавым голосом читать Коцюбинскому текст следующего документа.

В тюремной выписке отмечалось, что подследственный прапорщик Коцюбинский временно — до военно–полевого суда, который должен состояться в скором времени и о дне которого будет сообщено особо, — освобождается из тюремного замка на поруки Петроградского комитета Российской социал–демократической партии большевиков.

— Распишитесь в получении.

И пока Коцюбинский ставил свою подпись, офицер тем же нудным, почти без модуляций, голосом, лишь слегка искривив тонкие губы в улыбке, — это было первое движение на его лице — говорил:

— Вот какие дивные дела творятся теперь на свете, прапорщик! Вас отпускают до суда на поруки, ибо нет юридических оснований не разрешить поруки, но берет вас на поруки партия, которая юридически хотя и не лишена легальности, однако фактически находится в состоянии полулегальном, как сказали бы юристы, ибо даже съезд этой партии происходил нелегально, а вождь ее скрывается в подполье, ловко уходя от преследования сотен агентов, которые сбиваясь с ног, рыщут за ним повсюду. Поистине, чудны дела твои, господи!..

Он развел руками и поднял глаза к небу, словно бы призывая в свидетели самого господа бога.

Коцюбинский понемногу приходил в себя: итак, Ленин в подполье, и ни одному филеру до сих пор не удалось напасть на его след! Какое счастье!

А офицер гнусавил дальше:

— Странные, непостижимые дела творятся на свете, прапорщик! Ей–богу! Вот вы, видно, надо полагать, обратили внимание на сего красавца в малиновой черкеске? Муравьев. Полковник Муравьев. Всегда вот так — не рапортует, не просит доложить о прибытии: толкает дверь — хорошо еще, если рукой, и то и просто ногой — и прет прямехонько к старшим по чину. Анфан террибль! Вы учились в гимназии и должны понимать это выражение: русский перевод — страшный ребенок или ребенок, который приводит всех в ужас, — отнюдь не передаст точного смысла этой французской идиомы! Сущий анфан террибль!

Коцюбинский остановил на офицере изумленный взгляд: по первому впечатлению он никак не мог предположить, что этот нудный чиновник военно–тюремной канцелярии может быть таким общительным.

Но офицер истолковал удивление Коцюбинского по–своему:

— Да, да, тот самый Муравьев! Всем известный инициатор создания «ударных батальонов смерти» и до последних дней их активнейший организатор. И вот, пожалуйста: к Корнилову не примкнул, хотя во время путча пребывал рядом с ним, в ставке; Керенского тоже отказался поддерживать, хотя от Корнилова прибыл именно в генеральный штаб к Керенскому. Мало того, — вы обратили внимание: без погон? Сорвал погоны, снял ударницкий шеврон, отказался продолжать организацию батальонов «ударников» и требует назначить его — кем бы вы думали? — начальником обороны Петрограда, потому–де, что немцы вот–вот ринутся в брешь фронта под Ригой! Господи, твоя воля! Ярчайше выраженный психопатологический тип! Маньяк! Таких нужно в дом для умалишенных, а он здесь всех терроризирует…

Офицер, видимо, говорил бы еще, но на столе перед ним зазвонил телефон.

— Вас слушает дежурный офицер второго комендантского управления Петрограда!.. — Он слушал, что ему говорили, но поглядывал на Коцюбинского, словно бы речь шла именно о нем. — Да. Сегодня. Именно сейчас. Оформлено. Здесь. Хорошо. Собственно, я могу передать ему трубку. — Он протянул трубку Коцюбинскому. — Это вас, прапорщик Коцюбинский! — Кривая улыбка снова коснулась его тонких, бескровных губ. — Ваши поручители беспокоятся!.. Им не терпится…

2

Коцюбинский, не скрывая удивления, взял трубку.

— Прапорщик Коцюбинский слушает!

— Юрко! Это ты?

Бог ты мой, это же был Подвойский! Первый голос, который Юрий услышал после двух с половиною месяцев тюрьмы! В груди у него потеплело, рука, державшая трубку, перестала дрожать.

— Николай Ильич! Дорогой! Откуда вы? А где…

— Здоров, здоров, дружище! Ну, вот ты и по эту сторону решетки. Как твое здоровье? Как себя чувствуешь? Уже набрался сил? Ведь всего лишь три дня, как ты начал принимать пищу. Куда собираешься сейчас идти?

Юрий пожал плечами и слабо улыбнулся:

— Я еще не подумал об этом, честное слово. Вряд ли есть смысл возвращаться в свой Сто восьмидесятый — ведь он расформирован после… июльских событий… И я бы хотел прежде всего знать…

Подвойский сразу же прервал:

— Не расформирован, а разоружен, но все солдаты в казармах. И… если дать им оружие, снова будет полк. А оружие ведь где–то же есть? А? Должен понимать, что я имею в виду.

— Понимаю, Николай Ильич! — Слабость как рукой сняло, Юрий чувствовал, как волнение начинает распирать ему грудь. — Но я бы хотел прежде всего спросить…

Подвойский снова прервал:

— Тебе в самом деле не стоит возвращаться в свой полк. Ho об этом при встрече. Хватит ли у тебя сил прийти сюда, в цирк «Модерн»? Мы тут устраиваем митинг. Это — на Кронверкском проспекте, трамваем ехать несколько минут.

Дверь из кабинета коменданта открылась, и на пороге появился офицер в малиновой черкеске.

Юрий произнес неуверенно:

— Цирк «Модерн»… митинг… сейчас?..

И сразу услышал голос Подвойского из трубки:

— Я понимаю, о чем ты все время порываешься меня спросить. Ты, конечно, не можешь — тебя слышат. Но я отсюда могу говорить более свободно… Скажи: какой там у тебя телефонный аппарат — полевой или городской станции?

— Городской…

— Тогда слушай: вчера он возвратился… издалека. Сегодня был на заседании Центрального Комитета. Все это — конспиративно разумеется. И с такой же целью. Итак, делай для себя выводы. Тебя удовлетворяет моя информация?

Голова у Юрия шла кругом, но на этот раз уже не от слабости. Юрий в эту минуту почувствовал, наоборот, прилив больших сил, он только не смог вымолвить ни единого слова — горло его перехватил спазм. Он слушал Подвойского и смотрел, как и раньше в окно — на седые небеса над Петроградом, на серые стены Инженерного замка, но, право же, и в пасмурном небе, и в мрачных стенах не было ничего необычайного, просто облачное небо и мокрая каменная стена. Петербургская осень. А на Украине в это время еще цветут чернобривцы, георгины и даже ароматный белый табак. Сердце Юрия стучало сильнее и сильнее: Ленин возвратился в Петроград и непосредственно руководит жизнью партии! Конечно, конспиративно и… с такой же целью? А какая же еще может быть у партии цель, кроме одной, определенной ей Шестым съездом?

— Ты услышал меня, Юрко?

— Удовлетворяет… — наконец выдавил из себя Юрий.

— Ну так как, хватит у тебя сил прийти сейчас? Это очень нужно.

— Каким номером трамвая ехать?.. Ага!.. Я думаю, что буду через пятнадцать – двадцать минут.

Коцюбинский положил трубку и сразу встал. От резкого движения ему не сделалось дурно, и голова не закружилась. Офицер смотрел на него, не скрывая любопытства.

— По всему видно, что вы узнали какую–то важную и… радостную новость?

— Я могу идти? — спросил Коцюбинский.

— Пожалуйста. Выписку вы получили. Все прочие документы до суда остаются здесь. Но ведь вы еще такой слабый, прапорщик! Берегитесь…

Коцюбинский взял выписку, сунул и карман, откозырял.

Вдруг сзади, от порога кабинета коменданта, послышался голос, резкий и немного насмешливый:

— Не волнуйтесь, капитан, за прапорщика: я позабочусь, чтобы с ним ничего не случилось по дороге в цирк «Модерн».

Это сказал Муравьев. Коцюбинский направился к двери, и Муравьев пошел следом за ним.

— Разве вы тоже… на митинг? — спросил Коцюбинский, когда они переступили порог коридора. Он смотрел на Муравьева, на его худое с нездоровой желтизной — некогда, очевидно, красивое — лицо, на его глаза, глубоко запавшие в орбитах: взгляд Муравьева был колючий, пронзительный и в самом деле — неистовый.

Муравьев улыбнулся — улыбка у него была тоже какая–то не такая, как у всех людей: невеселая, злобная, зловещая.

— Услышал, что вы в цирк «Модерн», и сам решил пойти туда же. Митинг ведь большевистский?

— А вы разве большевик? — спросил Коцюбинский.

Насмешливая или зловещая улыбка снова искривила губы Муравьева.

— Митинги предназначены для всех, какая бы партия их ни созывала. Иначе это был бы не митинг, а партийное собрание. Разве не так?

— Вы — большевик? — снова спросил Коцюбинский.

— Если это имеет для вас значение, то — нет. Я эсер. Левый.

Юрий остановился на пороге. С улицы ударило свежим, терпким, влажным осенним воздухом. Он глубоко, всей грудью вдохнул. Только теперь у него немного закружилась голова.

— Митинги, конечно, созываются для всех… — сказал он и вдруг добавил: — Но я не люблю эсеров. И правых, и левых.

Губы Муравьева снова искривились в улыбке:

— Откровенно и в лоб! Ценю! Но разрешите полюбопытствовать — почему? А впрочем, пустой вопрос: потому что вы большевик, а я эсер. Но напоминаю: я левый эсер! А у левых эсеров с большевиками дружба против всей современной кутерьмы!

— Неважно, — молвил Коцюбинский, — я не люблю эсеров, в какой бы цвет они себя ни окрашивали, и какая бы ни была вокруг… кутерьма!

— Ого! Узнаю большевистскую непримиримость! Уважаю! Боюсь только, что вы такой же молодой большевик, как и я — левый эсер!

Коцюбинский промолчал. Должен ли он был возражать? Сказать, что с шестнадцати лет стал членом РСДРП(б)? Что деятельность в большевистском подполье начал еще до войны и не прекращал ее даже в казематах Инженерного замка?

— Да, — сказал Коцюбинский, — я молодой большевик, но цену эсеровщине знаю по всем ее и старым, и новым провокациям. С вашего разрешения, полковник, я дальше пойду один…

3

Подвойский встретил Коцюбинского у входа в огромное деревянное здание цирка «Модерн». Они крепко расцеловались.

Подвойский отступил на шаг и окинул Юрия с ног до головы быстрым взглядом:

— Молодец! Я так и думал!

Сам Николай Ильич похудел еще больше, скулы выпирали, в глазах тусклый блеск от многих бессонных ночей, на висках серебрилась седина — Юрию показалось, что раньше он ее не замечал. Нежное чувство к другу и учителю болью сжало сердце Юрия: ведь он, Коцюбинский, отлеживался в тюрьме, и сколько за это время пришлось поработать добрейшему Николаю Ильичу! ЦК, Петроградский комитет, военка и — Ленин! Связи с Лениным в подполье проходили через Подвойского.

— Как же Ленин, Николай Ильич! Значит, он здесь? Вы сказали…

Но Подвойский уже тянул Коцюбинского за кулисы. Митинг начался — нужно было спешить. Вестибюль был пуст, двери в зал прикрыты, и, пока они шли по бесконечным переходам огромного помещения летнего цирка, Подвойский успел выложить Юрию все, что нужно и что можно было сказать. Перевыборы в Петроградский совет, проведенные после корниловского путча, дали наконец большевикам большинство. Такое же большинство только что завоевали на перевыборах в Совет и большевики в Москве. Аналогичные результаты и в провинции, особенно в индустриальных центрах. Следовательно, лозунг «Власть Советам!» снова обретает свое пролетарское, революционное содержание. Ты спрашиваешь об Ильиче? Еще седьмого октября он нелегально возвратился в Петроград. Не волнуйся, конспирация самая надежная — шпикам его не найти! Вчера, десятого, состоялось заседание ЦК, и Ленин принял в нем участие. Он сделал доклад о текущем моменте. Что он сказал? Господи, да разве же коротко перескажешь? Достаточно тебе будет знать, что в своем постановлении по докладу Ленина Центральный Комитет признал, что вооруженное восстание назрело и должно быть осуществлено безотлагательно. Эмиссары ЦК уже разъезжаются по всей стране, чтобы готовить восстание на местах. Когда? Скоро. Шестнадцатого снова будет заседание ЦК, и тогда определится точная дата. Во всяком случае, уже завтра на пленуме Совета должен быть создан штаб восстания — Военно–революционный комитет. Ленин настаивает, чтобы восстанием руководил не партийный, а общественный центр, с участием беспартийных рабочих, и чтобы он был органом Совета — за власть Советов! Кстати, тебя, Юрко, мы тоже вводим в состав Петроградского военно–революционного комитета…

— Меня? Но ведь я…

— Тебе придется немножко поработать. Эти два месяца, пока ты кормил вшей в Инженерном замке, все члены военки день и ночь работали инструкторами военного дела в отрядах Красной Гвардии. Сегодня мы можем поставить под ружье тысяч сорок пролетариев. Но ведь есть еще воинские части, гвардейские полки прежде всего. Учить их военному делу не приходится, но повести в бой на нашей стороне, за власть Советов, могут лишь наши люди. Мы создаем институт комиссаров. В каждую воинскую часть пойдет наш комиссар–большевик, и через него его часть должна будет выполнять приказы только нашего штаба, а не штаба Керенского, то есть только приказы Военно–революционного комитета! Шестнадцатого, на заседание ЦК, я уже представлю список комиссаров для всех частей. Тебя мы назначим комиссаром в гвардейский Семеновский полк. Должен заранее предупредить тебя, что это очень трудный полк: в июльские дни он выступал против нас, и в нем весьма распространены реакционные настроения: немало поработали офицеры–монархисты. Сейчас там действует солдатский комитет, однако он под меньшевистским влиянием. Так что учти все это и набирайся сил, Юрко!

Коцюбинский молчал. Что он мог сказать, да и говорить у него не было сил. Грудь его распирало от волнения. Но вслед за тем сердце сжималось от страха — от самого обыкновенного, мерзкого страха. Годится ли он для такого дела? Справится ли он с такой задачей? Быть комиссаром целого полка! Поднять реакционно настроенный полк и повести на баррикады! Хватит ли у него партийной закалки? И вообще — обыкновенной человеческой силы и воли?

Коцюбинский молчал в растерянности. Они уже пришли. За кулисами, у выхода на арену, толпились товарищи. Кое–кого из них Коцюбинский знал — они приветствовали его дружеским пожатием руки, словами радости и сочувствия. Юрий отвечал и на пожатия рук и на слова приветствия, но все происходило как бы без его участия, словно в каком–то ином мире.

Подвойский что–то говорил ему и наконец, он это услышал:

— А сейчас ты должен выступить. Еще два–три оратора, и затем ты — в заключение. — Николай Ильич улыбнулся. — Ты уж прости, но мы решили прибегнуть и к такому… театральному эффекту, под занавес! Ты — из тюрьмы и прямо на митинг, к народу: выступаешь и говоришь свое первое слово после каземата. Ты не ожидал от меня таких… театральных способностей?

— Прости, Николай Ильич, — заговорил, наконец и Коцюбинский. — Но что это за митинг? Чему он посвящен? Это — солдаты Семеновского полка, где я должен быть комиссаром?

Подвойский удивленно взглянул на него:

— Почему полка? Почему Семеновского? Ах, да!.. — Николай Ильич был обескуражен. — Вот так штука! А мне казалось, что я уже тебе рассказал. Нет, это митинг землячества.

— Какого землячества? — не понял Коцюбинский.

— Украинского землячества. Сегодня у нас митинг украинского. Вчера был — грузинского. Позавчера мы собирали магометан. Завтра будут армяне. Послезавтра — белорусы. Затем — сибиряки, волжане…

— Студенты? — До сих пор Коцюбинский знал о существовании землячества в студенческой среде. — Университет или вообще?

— Почему студенты? Почему университет? — удивился Подвойский. — Ах, да! ведь мы взялись за это уже без тебя, пока ты там гнил в подвале! Мы организуем здесь землячества по национальностям, а иногда — просто по губерниям. Понимаешь, очень удобная… легальная форма — будто только культурно–просветительная работа среди граждан одной национальности или даже просто жителей какой–либо одной местности: Временное правительство не догадывается чинить препятствий. В основном это солдаты и матросы разных частей. Они возвращаются в свои части, а затем они же и двинутся на села. Это, если хочешь, наш костяк для организации борьбы за власть Советов на местах. Мы читаем лекции и растолковываем программы партий. Конечно, — Николай Ильич хитро подморгнул, — в этом дискуссионном клубе мы камня на камне не оставляем от программы меньшевиков и эсеров. Знаешь, получилась совсем не плохая форма пропаганды, агитации и борьбы против соглашательских партий… Но подожди, подожди, что там такое? — Подвойский потащил оторопевшего Коцюбинского ближе к выходу на арену. — Кто это там так распинается?

4

Они придвинулись совсем близко, и Подвойский приоткрыл тяжелый занавес. Огромный амфитеатр цирка дохнул спертым воздухом, дымом махорки, гнилым запахом опилок на арене. Тысячи человеческих лиц шевелились по ярусам снизу вверх. И стал слышен глухой гомон толпы, отдельные выкрики–реплики, но громче всех были вопли оратора.

— Что за черт? — изумился Подвойский. — Какой–то тип в малиновой черкеске… Из Дикой дивизии, что ли? Или из Киева из гайдамаков Центральной рады?..

Муравьев надрывался:

— Немецкое наступление угрожает революции! Армии Вильгельма — авангард мирового империализма!..

Он размахивал руками, широкие рукава черкески взлетали крыльями в воздух, когда он поднимал руки вверх, и тогда из–под малиновых крыльев серебристо сверкали узкие, белого атласа, рукава подчеркесника — и это мелькание малинового и белого раздражало не менее, чем сами слова и чрезмерная патетика интонации.

— Генералы бездарны! — разглагольствовал Муравьев. — Генералы предатели и реакционеры! Военная хунта печется лишь об интересах капиталистов! Корнилов и Керенский одного поля ягоды: их призывы к патриотизму — спекуляция на чувствах обывателя! Но обыватель окопался в тылу, а мы проливаем кровь на фронте, чтобы преградить путь немецкому империализму…

Упоминание о фронте импонировали аудитории, и отовсюду послышались возгласы одобрения. Сверху, с галерки, зааплодировали.

— Всех генералов, капиталистов, министров, плутократов в расход!..

По ярусам цирка прокатились волны аплодисментов, матросы с галерки завопили: «Даешь!»

— Черт! — выругался Подвойский. — Какой–то анархист! Он сорвет митинг…

— Это не анархист. Это «ударник» Муравьев.

— Да что ты говоришь!

— И рекомендуется левым эсером!

— Юрко! — ухватил Коцюбинского за руку Подвойский. — Сейчас же тебе слово! Ты должен поставить его на место!

— Подожди! — Юрий тоже перехватил руку Подвойского. — Но что же я скажу? И к тому же я плохой оратор…

А Муравьев распинался:

— Только всемирное восстание против мирового империализма! На революционных штыках мы понесем смерть империализму!

Муравьев приостановился, чтобы глотнуть воздуха, и председательствующий воспользовался паузой:

— Все это очень хорошо, товарищ, но мы собрались для того, чтобы обсудить национальные интересы украинцев на путях социалистической революции. Поэтому прошу вас ближе к теме или…

— Какие там еще национальные интересы?! — заорал Муравьев. — Революция не знает ни государственных границ, ни национальных рамок! Какие там еще украинцы? Контрреволюция! Долой подпевал Киевской центральной рады! Украинцы — предатели интернациональной борьбы!..

В цирке поднялся шум. Кто–то кричал: «Браво, даешь!» Но преобладали возгласы протеста: «Долой с трибуны! Самого в расход!..» В зале сидело несколько тысяч украинцев, а оратор их оскорбил. Свист, шиканье, топот не дали уже Муравьеву говорить дальше.

Еще несколько минут Муравьев пытался перекричать всех, испуская истерические вопли, размахивая бело–малиновыми крыльями черкески, даже топал ногами, но в конце концов Подвойский вышел на эстраду, взял Муравьева под руку и отвел в сторону. Лицо у Муравьева было страшное: из–под взъерошенных волос густыми потоками струился пот, лоб сделался желто–восковым, глаза дико вращались, на губах появилась пена. Казалось, у него вот–вот начнется эпилептический припадок.

— Слушай, — взмолился Коцюбинский. — Я не могу! Я не смогу после него! Понимаешь…

Но было уже поздно. Председательствующий, кое–как утихомирив зал, объявил:

— Слово имеет товарищ Коцюбинский. Из Сто восьмидесятого полка.

5

И вот Юрий, пошатываясь от волнения и слабости, вышел на импровизированную трибуну — несколько досок, положенных на козлы у выхода на арену. Доски помоста качались под ногами при каждом движении, но Юрию казалось, что это качается, кружится весь огромный купол цирка: ярусы как бы закручивались вверх спиралями, спирали эти тоже извивались и вибрировали — от движения тысяч лиц над барьерами. Что же сказать? О чем говорить? Юрий не успел обдумать ни своего выступления, ни темы, которая волновала сегодня митинг. Какая тема? Ax, национальное самоопределение, социалистическая революция и украинцы…

Вдруг откуда–то сверху, с верхних ярусов, раздалось:

— Братцы! Да это же наш Коцюбинский! Живой! Из тюрьмы! Товарищ Коцюбинский, привет!..

Там, на верхнем ярусе, собрались, очевидно, однополчане из разоруженного после июльских событий 180–го полка.

Сверху послышались аплодисменты, и их подхватили тут и там.

И сразу же Юрию стало легко: свои! Тут были свои! Следовательно, и вообще он был среди своих…

И Юрий начал.

— Громче! — сразу же послышались выкрики.

В самом деле, голос у Юрия был слишком слаб после двух с половиной месяцев заключения и десяти дней голодовки, за эти несколько дней после голодовки он еще не успел оправиться.

Но Юрий собрал все силы, которые имел, — а их внезапно оказалось вполне достаточно — и вдруг заговорил громко, заполняя своим голосом весь огромный купол цирка.

Он начал снова:

— Товарищи! Вы услышали только что из уст предыдущего оратора немало красивых слов…

Он начал на украинском языке — и это сразу же вызвало расположение аудитории: по ярусам прокатился одобрительный гул.

— …долой буржуазию, долой империализм! Какие это верные и прекрасные, дорогие нашим измученным солдатским, пролетарским сердцам слова…

Аудитория притихла, и тогда Юрий вдруг бросил в зал:

— Но кто говорил? Эти слова произносил их высокоблагородие полковник Муравьев — кадровый офицер царской армии, известный монархист и шкура, который в свое время, до революции, вот этими самыми своими руками, которыми он тут так размахивал, выбил не один десяток зубов бессловесным нижним чинам…

Рев возмущения с грохотом прокатился по ярусам вниз, но Юрий не остановился, только закричал еще сильнее:

— Тот самый Муравьев, который организовывал «ударные батальоны смерти» — во имя войны до победного конца, друг Керенского и холуй Корнилова…

Зал ревел, но Юрий уже не останавливался:

— Теперь он объявил себя левым эсером и предлагает себя в вожди революции, потому что лавры Керенского или Корнилова не дают ему покоя: он сам жаждет быть вождем!

Аудитория вдруг притихла, люди умолкли — они хотели услышать, что дальше скажет оратор.

А Юрий, тоже понизив голос, говорил:

— Я не обладаю таким послужным списком, как их высокоблагородие товарищ Муравьев…

По залу прокатился смех.

— …и, ясное дело, не такой герой. Я только рядовой большевик, в июльские дни сражался здесь, на Литейном, на баррикадах с моим Сто восьмидесятым полком…

— Верно! Правильно! Ура Коцюбинскому! — послышалось сверху, где сидели его однополчане. Тут и там снова вспыхнули аплодисменты.

— И сюда я пришел прямо из каземата Инженерного замка, где просидел два с половиной месяца, по приказу сатрапа Керенского — дружка полковника Муравьева…

Теперь аплодисменты дружно прокатились по всему залу. Их сопровождали возгласы:

— Долой Керенского!.. Долой Муравьева!.. Ура Коцюбинскому!.. Это тот, который выдержал голодовку!.. Ура героям революции!..

Юрий говорил:

— И я такой же украинец, как и все вы, собравшиеся здесь, чтобы поговорить о судьбе нашей родины, нашего народа — о нашем с вами участии в социалистической революции. Мы должны и у нас на Украине завоевать власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, а не националистической, сепаратистской Украинской центральной раде…

Зал клокотал, но сразу же и затихал — каждому хотелось услышать, что будет сказано дальше.

— Так вот, — сказал уже совсем негромко, но теперь его уже слышали все, Коцюбинский, — и давайте поговорим об этом. Потому что всем нам в скором времени возвращаться на родную Украину — и кому же, как не нам, солдатам и матросам, повести за собой весь наш трудовой народ на борьбу за власть Советов?

Зал притих совсем: слышно было, как высоко вверху, под куполом, потрескивали, вспыхивая и пригасая, большие дуговые электрические фонари.

— Какие задачи стоят перед нами сейчас, когда решаются судьбы революции? — спрашивал Коцюбинский у аудитории, спрашивал спокойно и рассудительно, словно вел обыкновенный разговор, и отвечал: — Во–первых, интернациональное единство всех пролетарских сил. Во–вторых…

6

Это было страшно и могло привести к катастрофе, но это было все–таки именно так: в минуту, когда решались судьбы самой революции, в киевской партийной организации не было единства, a ее руководящй центр не знал, что делать, и был, собственно, бездеятельным.

Юрий Пятаков, как всегда, кипятился.

— Это авантюра! Это бланкизм! — вопил он.

Речь шла о том, что Шестой съезд партии нацеливал пролетариат на вооруженное восстание.

Заседание проходило не в комнате номер девять в Мариинском дворце, как всегда, а — с целью конспирации — в помещении профсоюза портных, на углу Бибиковского бульвара и Крещатика.

Была уже поздняя ночь, но обе руководящие партийные инстанции — Киевский городской комитет и комитет областной организации — собрались почти в полном составе. Позиции областкома поддерживало лишь меньшинство городского комитета.

Евгения Бош заявила:

— Областком объединяет четыре губернии. Областная конференция закончила свою работу — и все партийные организации области, кроме Киевской, постановили принять решение съезда и Центрального Комитета к неуклонному исполнению: восстание!

И Пятаков сразу же заладил спор:

— Всемирная революция еще не назрела! Захват власти путем вооруженного восстания обречен на неудачу! Во имя сохранения активных сил пролетариата и во избежание компрометации самой идеи социальной революции среди масс…

Примаков вспылил:

— Довольно фраз! Остановите фонтан вашего красноречия! Армия жаждет восстания — и либо мы ее поведем, либо она восстанет без нас!

Примаков говорил от армии и сам был в военной форме: после июльских событий большое количество большевиков по поручению партии пошло добровольцами в армию — для организационной работы. Примаков вступил солдатом в Тринадцатый пехотный полк.

Затонский, всегда такой спокойный и уравновешенный, сейчас тоже не выдержал. Пока Юрий Леонидович, пораженный и крайне оскорбленный бестактностью Примакова, не мог от возмущения и слова вымолвить, Затонский вскочил с места и успел произнести целую тираду, заикаясь от волнения. Стеклышки свалившегося с носа пенсне свирепо поблескивали из чащи взлохмаченной бороды:

— Восстание девятьсот пятого года тоже закончилось неудачей! И если и теперь восстание закончится поражением, то все равно на пути развития революции оно будет победой!..

Он говорил о том, что после первого поражения пролетарская революция не только подняла к активной политической жизни широкие массы рабочего класса, но и всколыхнула крестьянство, интеллигенцию и даже мелкую буржуазию. Для иллюстрации он привел пример из киевского опыта: в девятьсот пятом году в стенах Политехникума первые повстанцы за власть Советов три дня отбивались — и погибли. Но в стенах, обагренных их кровью, остался жить их революционный дух: победоносная идея пролетарской революции! Целый ряд студентов–политехников — детей интеллигенции, мелкой буржуазии — после того вступили в революционные ряды, и именно в ряды социал–демократии большевистского толка!

— Хотя бы и твой брат Леонид! Хотя бы и ты сам, Юрий!.. Да и я сам, придя по окончании университета в Политехникум…

Но для лирических воспоминаний не было времени, и страстную речь Затонского прервали нетерпеливые арсенальцы.

Фиалек сказал просто, без аффектации, но категорически:

— Есть постановление съезда. Есть указание Центрального Комитета. Восстание неизбежно, и к его подготовке отныне необходимо направить всю деятельность и нашей киевской организации. Не о чем говорить. Нужно действовать.

Именно здесь Пятаков снова обрел дар речи, затопал ногами и закричал:

— Авантюра!

Но Иванов, тоже едва сдерживаясь, продолжил мысль Фиалека:

— И действовать нам нужно только так: созвать съезд Советов в Киеве. Съезд провозгласит власть Советов на Украине и призовет рабочих и крестьян к оружию!

— Сепаратизм! — взвизгнул Пятаков.

— Почему сепаратизм? — искренне удивился Иванов.

— Потому что Всероссийский съезд Советов будет в Петрограде, и мы пошлем на него своих делегатов…

— Вот и хорошо! Но и мы должны действовать подобно Петрограду. Съезды Советов должны пройти по всей стране: Артем созовет в Харькове, Ворошилов — в Бахмуте, Петровский — в Екатеринославе, Старостин — в Одессе…

Бош добавила:

— А перед тем мы должны созвать партийную конференцию, чтобы сконтактировать действия всех организаций и иметь хоть бы какое–то подобие руководящего центра!

— Национализм! — снова завопил Пятаков.

Бош была удивлена не меньше Иванова:

— Что именно — национализм?

— Идея создания отдельного партийного центра на Украине — национализм!

Бош только развела руками. Обвинение в украинском национализме ей приходилось слышать впервые. До сих пор она никак не чувствовала себя повинной в чрезмерном увлечении национальными проблемами. Наоборот, как раз за пренебрежение национальным вопросом ее крепко ругал Ленин: еще во время пребывания в эмиграции в Женеве и Стокгольме, а затем в Петрограде — на Апрельской конференции.

Довнар–Запольский, секретарь Шулявского райкома партии, давно уже порывался взять слово. Он вскакивал с места, лицо его то бледнело, то краснело, он все расстегивал и застегивал пуговицы своей форменной студенческой тужурки, но каждый раз кто–то более проворный опережал его. Наконец, воспользовавшись тем, что Бош, обескураженная, умолкла, а Пятаков, торжествуя поражение Бош, тоже выдерживал паузу, Довнар–Запольский получил возможность высказаться:

— Это трагично, товарищи! Пролетариат требует восстания, пролетариат рвется в бой, а мы — авангард пролетариата — топчемся на месте и… против восстания? Почему?!

Он даже прижал руки к груди и умоляюще смотрел на всех. Его юное, мальчишеское лицо вздрагивало от возмущения, от удивления, от обиды.

— А потому, — откликнулся Саша Горовиц, — Что это будет напрасное кровопролитие! Разве народу мало трех лет кровавой войны? Снова проливать его кровь? Мы не имеем права на это!

Горовиц выкрикнул это с мукой — он тоже то бледнел, то краснел; такой же юный, как и его коллега–студент по Коммерческому институту Довнар–Запольский, он был и таким же впечатлительным. Когда Саша отстаивал свои позиции, он весь загорался, будто даже светился; когда какая–то мысль ранила его, он страдал, как от физической боли.

— Другое дело, — крикнул еще Горовиц, — если контрреволюция снова поднимет путч: тогда мы восстанем! Но ответственность за кровопролитие в таком случае падет не на нас, а на них!

Большинство комитета — товарищи, которые отрицали необходимость и возможность немедленного вооруженного восстания, одобрительно загудели. Пятаков приветливо посмотрел на Горовица: кажется, Саша взялся–таки за ум и возвращается в ряды старой пятаковской гвардии!

Гамарник сказал:

— Шестой съезд призвал к восстанию во имя власти Советов и опираясь на Советы. Но ведь в Петроградском совете большинство за большевиками, а в Киеве, несмотря на то, что наша фракция стала сейчас самой многочисленной, мы все же не располагаем абсолютным большинством против блока других партий. А пока мы не будем иметь реального большинства, мы должны избегать решительных действий.

Пятаков и на Гамарника взглянул с благодарностью: итак, его поддерживали! Он не был в одиночестве на своих позициях! И он заявил решительно:

— Даже если не считаться с перспективами развития мировой революции и захватывать власть только в одной стране, приняв на себя роль авангарда, то и тогда пойти на восстание мы можем только при условии, что блок всех социалистических партий будет с нами!

— Нужно идти со всем народом, а не со всеми партиями! — снова закричал Примаков. — А народ требует восстания!

— И пролетариат к нему готов! — поддержал Иванов.

— А мы, партия, не готовы! — тоже крикнул Пятаков. — Диктатура пролетариата преждевременна!

Тогда поднялся Лаврентий Картвелишвили. До сих пор он сидел молча, хмуро поглядывая на Пятакова, нервно постукивая пальцами по столу. Взгляд его пылал гневом.

— Слушай, Юрий! — сказал он. — Когда партия после июльских дней сняла лозунг «Власть Советам», поскольку эсеровско–меньшевистское руководство Советов шло за Временным правительством, ты поддерживал соглашательское руководство Советов. А вот теперь, когда партия, в связи с повсеместной большевизацией Советов, снова требует власти Советам, ты заявляешь, что диктатура пролетариата преждевременна! Как это понять, товарищ Пятаков?

Пятаков возмущенно всплеснул руками, но Картвелишвили не дал ему заговорить и продолжал дальше, повысив голос:

— Все киевские большевики и весь рабочий класс в Киеве теперь сбиты с толку: за социалистическую революцию мы или против нее? Как это назвать, товарищ Пятаков? Это если и не удар ножом в спину пролетариата, то завязывание ему глаз, чтобы слепому и невидящему контрреволюция воткнула нож прямо в сердце!

— Ну, знаете!.. — возмущенно воздел руки горе Пятаков. — Это беспрецедентно! Это… это…

От бешенства он захлебнулся.

Большинство, поддерживавшее Пятакова, возмущенно загудело. Послышались возгласы:

— Какое нахальство! Какая наглость! Выгнать Картвелишвили! Вывести eго с заседания!..

Однако покинуть заседание собрался сам Пятаков:

— Я слагаю с себя… Я покидаю собрание… Я…

Он сделал движение к двери. Но в маленькой комнатке люди сидели тесно, и пройти к двери было не так–то просто.

7

Пока Пятакова успокаивали, председательствовать стал Ян Гамарник. Он сказал:

— Бестактный выпад товарища Лаврентия мы обсудим потом, товарищи. Сейчас нам не до этого. Давайте всё спокойно взвесим. Примаков кричит, что народ требует восстания. Иванов заявляет, что пролетариат к восстанию готов. Но, товарищи, мы не должны забывать, что власть нужно не только захватить, но и удержать ее! Сегодня пролетариат сам на это не способен. Село еще не выросло до понимания идеи диктатуры пролетариата и не поддержит нас в момент восстания.

— Прошу слова! — сразу же откликнулся Тарногродский. Коля Тарногродский, член областкома от Винницы, до сих пор тоже сидел молча. Тихий и застенчивый, он вначале всегда воздерживался от участия в горячем споре, но если уж встревал в него, то остановить eго было трудно.

— Товарищи! — заговорил Коля волнуясь. — У вас сложилось совершенно превратное представление об украинском крестьянстве. Это верно, что до сих пор мы не сумели пустить корни в селе — там, к превеликому сожалению, подвизаются эсеры. Но ведь крестьянство сейчас просто бурлит большевистскими настроениями, и тем более именно мы должны немедленно возглавить это движение. И именно через солдатскую, большевизированную на фронте массу. Я не понимаю, товарищи, — или вы слепы, или нарочно закрываете глаза! Сейчас ведь самый подходящий момент! Подолия — а это же прифронтовая полоса! — кипит как в котле, и каждый сахарный завод — это боевой штат для своей волости. Киевщина тоже: там захватывают помещичий урожай, там самочинно делят землю, там жгут помещичьи экономии! А на Сквирщине, на Уманьщине, на Звенигородщине, на Черкасщине — у графа Потоцкого, у графини Браницкой, у графа Гейдена и графини Гагариной…

— Анархия! — констатировал Пятаков, наконец успокоившись, и снова заняв свое председательское место.

— Не анархия! — страстно воскликнул и тихий Коля. — А революционное действие масс! А вот если мы не возглавим это массовое революционное движение, вот тогда и в самом деле начнется анархия! — Спокойнее он закончил: — Село не верит ни Временному правительству, ни Центральной раде, — как же вы можете говорить, что оно не пойдет за пролетариатом, когда пролетариат поднимает восстание против Временного правительства, да и против вашей Центральной рады?

— Почему — вашей? Почему — вашей? — вскочил Пятаков. — Как понимать ваши намеки, товарищ Тарногродский? Будьте любезны, расшифруйте!

— А нечего и расшифровывать, — снова отозвался Картвелишвили. — Вы же член Центральной рады, уважаемый Юрий Леонидович!

— Вы видите? Вы видите? — возмущенно апеллировал Пятаков к собранию. — Это демагогия! О том, чтобы нам войти в Центральную раду, было принято специальное постановление комитета!

И Юрий Пятаков начал, загибая пальцы, напоминать, почему именно считает оправданным вхождение большевиков в состав Центральной рады. Центральная рада, дескать, недовольна тем, что ее прерогативы распространяются лишь на пять украинских губерний, а не на девять. Комиссара по Украине назначает Керенский вне компетенции генерального секретариата. Временное правительство возражает даже против созыва отдельного Украинского учредительного собрания. — И — смотрите! — Центральная рада уже начинает леветь: она выступила даже против корниловского путча!..

Тут начал подниматься с места Пятаков Леонид. Он поднимался медленно, впившись лютым взглядом в брата. И все из большинства комитета загудели и замахали руками, призывая к порядку! Ибо всем было известно: сейчас снова начнется вечная и бесконечная пикировка между братьями. Но Леонид Пятаков все–таки заговорил, но говорил не запальчиво, а сокрушенно:

— Киевские большевики были против участия в Государственном совещании, а ты, Юрий, — за. Комитет пошел за тобой, тебя и избрали, ты поехал, и только решение общегородской конференции вынудило тебя возвратиться. Мы были и против Демократического совещания и вхождения в буржуазный «предпарламент», но ты, Юрий, — за. И снова пришлось созвать конференцию, чтобы отозвать тебя…

— Это что? — насмешливо спросил Юрий Пятаков. — Обвинительный акт? Речь прокурора? Суд?

Но Леонид не реагировал на реплику брата и говорил дальше — точно так же спокойно, сдержанно:

— Мы были против вхождения в Центральную раду, ты — за, и ты вошел, потянув за собой еще и Затонского с Крейсбергом…

— Я подчинился решению комитета! — крикнул Затонский. — Да к тому же Юрий не знает украинского языка: мне поручено было быть при нем в роли переводчика!

По комнате прокатился смех. Саша Горовиц тоже крикнул:

— Раз мы поддерживаем стремление нации к освобождению, то должны принять участие в органе, который поставил себя во главе национального освобождения. Конечно, постольку поскольку: отстаивать демократические принципы и давать бой буржуазным тенденциям…

Леонид не обращал внимания на эти выкрики. Он говорил дальше:

— Теперь, тоже без согласия всех киевских большевиков, состряпав на скорую руку постановление комитета, в котором за тобой формальное большинство, ты…

В комнате возмущённо загудели, и Леониду пришлось несколько повысить голос:

— …ты входишь в провокационный «Комитет спасения революции», который объединяет в Киеве всю контрреволюцию от меньшевиков до черносотенца Шульгина, и ты даже дал согласие принять на себя председательствование. И это в то время, когда нам, подобно Петрограду, нужно создать Военно–революционный комитет — боевой ревком для руководства восстанием, и чтобы именно ты, руководитель киевских большевиков, возглавил его — поставил бы партию во главе масс!.. Да, — вдруг почти закричал и Леонид, — пускай это будет суд — партийный суд, и я согласен выступить прокурором! Я буду требовать вывести тебя из комитета! И иди себе один, а партия пойдет другим путем!

Теперь уж поднялся невероятный шум. Все вскочили с мест. Все говорили одновременно. Большинство выражало свое возмущение, другие поддерживали Леонида. Кое–кто пытался примирить братьев или хотя бы призвать их к спокойствию.

Юрий Пятаков снова завопил, что он отрекается от председательствования и просит освободить его от комитета, что он ставит вопрос о доверии. Кто–то подал ему воды, он глотнул, расплескивая воду, и, немного успокоившись, начал доказывать, что вхождение в «Комитет спасения» — вопрос тактики, ибо, дескать, это дает возможность влиять на его деятельность в такую ответственную минуту и, в частности, не допустить, чтобы штаб ввел в Киев контрреволюционные войска.

Шум не утихал, и неизвестно, чем бы закончилось это заседание, если бы именно в это время не пришли новые люди. На пороге появились двое в военной одежде. Это были Литвин–Седой из Третьего авиапарка и делегат от 147–й воронежской дружины — единственных, собственно, в Киеве частей, которые в полном составе поддерживали большевиков. Представители этих частей и явились в комитет за указаниями: когда восстание? Но принесли в высшей степени важную новость, которая стала и им самим известной только по дороге.

— Товарищи! — крикнул еще с порога Литвин–Седой. — Штаб тайно вводит в Киев войска!

Все приумолкли. Что? Как? Какие войска! Не ошибка ли это?

Нет, не ошибка! И Литвин–Седой предлагал убедиться в этом — выйти на угол Бибиковского и посмотреть: войска движутся по Крещатику. Полчаса назад на центральных улицах города вдруг погас свет, и, выгрузившись на станции Киев–второй, в темноте и без шума, по Большой Васильковской и Крещатику по направлению к Печерску и Подолу движется пехота.

Все притихли, потрясенные до глубины души. Только неугомонный Примаков попробовал снова наскочить на Пятакова: вот, мол, в вашем «Комитете спасения» контрреволюции Керенского вы, уважаемый Юрий Леонидович, и добились, чтобы контрреволюционные войска не были введены в Киев!..

Но его сразу же утихомирили. Решено было выделить несколько товарищей, чтобы они на месте все увидели и проверили.

8

Бош, Горовиц, Иванов и Тарногродский ступили за порог и через тоннель подворотни вышли на Бибиковский бульвар, и темнота сразу же окутала их: фонари на улице действительно были погашены. Не светилось и в большинстве домов вокруг — город уже укладывался спать.

Серое, закрытое тучами, предутреннее небо низко нависало над стройными тополями бульвара и чуть–чуть отсвечивало с запада, со стороны вокзала: на железной дороге свет не был выключен. Тусклый отблеск от туч позволял видеть лишь силуэты вблизи, и идти приходилось почти ощупью.

Но незачем было ходить далеко — до угла Крещатика оставалось двадцать шагов. И оттуда, с Крещатика, доносился неясный, но ритмичный, приглушенный гул: шарканье многих подошв по мостовой, иногда — металлический звон, изредка — негромкая команда. Сквозь ночной мрак, когда глаза к нему привыкли, можно было и различить: на улице было движение, по улице двигалась людская лавина.

Бош, Иванов, Горовиц и Тарногродский остановились возле афишной тумбы у тротуара. Отсюда до людской лавины, которая двигалась по мостовой, не было и пяти шагов. Сомнения быть не могло: маршевым строем проходила пехота. Винтовки на ремне за плечом, за спиной — вещевые мешки, у пояса позвякивают котелки. Люди кашляли, харкали, переговаривались вполголоса. Иногда слышалось суровое: «Разговорчики! Без разговоров!..»

Глаза уже привыкли к темноте, и можно было хорошо рассмотреть: погоны со шнурком — юнкера, на левом рукаве у каждого белый череп и скрещенные кости — «ударники».

Итак, штабу уже было недостаточна своих, киевских, школ прапорщиков и военных училищ, понадобились еще и юнкера — «ударники», которых Корнилов бросил для наступления на фронт: корниловская гвардия! Итак, фронт и наступление отошли уже на второй план: для контрреволюционной гвардии больше дела нашлось в тылу.

Бош стиснула руку Горовица:

— Теперь ты понимаешь, Саша?

— Да, — взволнованно прошептал Горовиц, — видимо, нам действительно придется… обороняться.

— Эх, Саша! — точно так же тихо, но горько заговорил Иванов. — Штатский ты человек, Саша! Самая лучшая оборона — наступление. Это тебе каждый солдат скажет. А тактика обороны — это подготовка отступления, сдача позиций…

Горовиц тяжело вздохнул:

— Я согласен, что мы должны быть готовы ко всему.

— Готовы! — гневно откликнулся Иванов. — Не то слово, Саша! Восстание, и к тому же, как можно скорее: по первому же сигналу из Петрограда!

— Но ведь они же стягивают войска! За ними огромная армейская сила! А у нас? Красная гвардия, авиапарк, воронежская дружина — и всё.

Они уже шли назад — чтобы обо всем увиденном рассказать товарищам, и, когда вошли в подворотню, Тарногродский сказал:

— Значит, нам тоже нужно стягивать вооруженную силу. Войска.

— Войска? Откуда? С фронта?

— С фронта далеко, да и Савинков не даст. Нужно ближе, хотя бы вот из Винницы.

— Пятнадцатый полк? — сразу же спросила Бош.

— Пятнадцатый.

Бош схватила за руку Тарногродского:

— Коля, это идея! А они пойдут?

Пятнадцатый резервный полк, стоявший в Виннице, располагал пятнадцатью тысячами штыков: его должны были разворачивать в дивизию, но ставка задержала переформирование, так как полк отказывался идти на позицию, подняв лозунг «Долой войну!», и поддерживал Винницкий большевизированный совет.

Тарногродский ответил Бош:

— Надо, чтобы пошли. Должны пойти… Но нужно с ними поговорить — это же не пятнадцать душ, а пятнадцать тысяч. И не пролетариев, а… крестьян… Говорить необходимо не только с солдатским комитетом, который, конечно, будет «за», а со всей массой бойцов…

— Коля! — заволновалась Бош. — Мы, областком, сделаем это. Я поеду с тобой. Завтра же! Нет, еще сегодня!..

Когда они возвратились в тесную комнатку профсоюза портных, на заседании комитета уже установился кое–какой порядок. Говорил Иван Федорович Смирнов. Он доказывал, что восстание только тогда будет иметь успех, когда вооруженное выступление будет сочетаться и с всеобщей забастовкой. Смирнова слушали внимательно. Забастовки — особенно всеобщая забастовка — это был «конек» Ивана Федоровича, и в этом вопросе его авторитет был неопровержим. К тому же необходимость всеобщей забастовки в поддержку восстания всем была очевидна.

Что же касается самого восстания, то стягивание войск контрреволюционным штабом было убедительнейшим аргументом для многих, даже для осмотрительных приверженцев пятаковского большинства в комитете. Впрочем, сам Пятаков продолжал доказывать, что раз вооруженные силы в городе увеличиваются, а силы для восстания остаются такие же, то, естественно, шансы на успех только уменьшаются. Следовательно…

— Осторожность! Осмотрительность! Выдержка! — призывал Пятаков. — Мы можем дать нашим организациям и заводам только одно указание: будьте готовы!

— Готовы к чему? — снова вырвался Примаков.

—На случай выступления контрреволюционных войск штаба.

— И только?

— И… к восстанию, если, конечно, в Питере восстание состоится и… будет иметь успех.

Тут снова поднялся невероятный шум. Арсенальцы — Иванов, Фиалек — требовали не ограничиваться ожиданием успеха в Петрограде, а способствовать ему, то есть поднимать восстание одновременно с Петроградом! Представители военных — Литвин–Седой и делегат воронежцев — горячо поддерживали арсенальцев.

Леонид Пятаков, который в городском комитете отвечал за Красную гвардию и большевизированные части гарнизона, принялся перечислять, какие именно военные подразделения наверняка поддержат восстание: артиллеристы, понтонеры, связисты, ополченцы воронежских дружин. Все эти части, по заверению Леонида, уже давно, еще с момента корниловского путча, требуют вооруженного выступления, и нет больше сил сдерживать их горячность.

— Они спрашивают меня, — горячился Леонид, — что делать? И вот уже полтора месяца я говорю им: «Будьте готовы». Но теперь, когда известна установка Шестого съезда партии, это уже для них не ответ! Что я скажу им завтра? Снова — «будьте готовы»? Да они прогонят меня в шею, отшатнутся от нас и выступят сами либо с анархистами, либо с левами эсерами — и такое сепаратное восстание в самом деле будет катастрофой и в деле захвата власти и для… партии…

Но горячая речь Леонида не изменила настроения большинства комитета.

— Но ведь за нами всего лишь кучка! Мы не имеем достаточно сил, и мы должны ждать! — резюмировал Пятаков Юрий.

Тогда Тарногродский и Бош сообщили, что областком поднимет в Виннице 15–й полк — на помощь Киеву.

— Это еше вилами по воде писано! — саркастически откликнулся Пятаков. — Армия разложена! Ориентироваться нужно на пролетариат, а не на солдат. Еще не известно, согласится ли пойти ваш Пятнадцатый полк…

— Армия разложена для войны! — закричали военные представители, и Леонид Пятаков с ними. — А для выступления против Временного правительства, продолжающего войну, армия — это реальная сила!

— А Пятнадцатый полк большевизирован! — настаивал Тарногродский. — Именно побаиваясь его силы, у нас в Виннице и притихли меньшевики, да и Национальная рада не выступает активно против Совета. Именно благодаря Пятнадцатому полку в Виннице всем руководит сейчас большевизированный Совет!

— Вот видишь, — тотчас же подхватил и укоризненно посмотрел на Тарногродского Пятаков, — а ты хочешь этот полк забрать из твоей Винницы! Да ведь тогда меньшевики и эсеры в Виннице воспользуются этим и дадут по шее вашему большевизированному Совету! — Аргумент понравился ему самому, и он закончил уже в категорической форме: — Тришкин кафтан! Осуществлять мировую революцию по методу «тришкина кафтана» это и есть вонзить нож в спину и в сердце революции! — Пятаков победоносно сверкнул очками на Картвелишвили, возвращая ему с лихвой его же обвинение, совершенно удовлетворенный своим ораторским мастерством дискуссионера. И мы не имеем права жертвовать Винницей, — совсем уж елейным тоном адресовался он к председателю Винницкого совета Тарногродскому. — Твоя Винница — это же центр Юго–Западного фронта!

Словом, постановление Киевского комитета большинством голосов — снова большинством! — приняли в таком духе: быть готовыми к выступлению, но первыми не выступать; пойти на восстание только в том случае, если войска контрреволюционного штаба ударят по силам революции; не нападать, а ожидать нападения.

Расходились возбужденные, но хмурые, не все сразу, а группами — все–таки военное положение, на улицах патрулируют солдаты штаба: конспирация!

Сначала пошли военные представители. Потом двинулись арсенальцы и областкомовцы. Последними — члены комитета. В помещении остался один Юрий Пятаков. Он должен был окончательно отредактировать постановление и оформить протокол. Пятаков никогда не забывал подписать протокол и подписывал его непременно сразу же после заседания.

9

Бош вышла вместе с Тарногродским.

Была уже глубокая ночь. В маленьком дворике–колодце между флигелем и зданием гостиницы «Марсель» стояла тьма. Вверху сквозь мохнатые облака несмело пробивалась одна звездочка, но ее сразу же заволакивали черные полосы туч. Срывался дождь.

Бош и Тарногродский остановились, ожидая, пока арсенальцы пройдут в тоннель подворотни и исчезнут на бульваре.

— Так как же будет, товарищи? — спросила Бош, разыскав в темноте на ощупь руки Иванова и Фиалека. Она почувствовала, как Фиалек пожал плечами.

— Черт знает что такое! — буркнул Фиалек. — Мы не согласны. Bсе наши — уж это мы хорошо знаем — тоже не согласятся с таким решением…

Иванов понуро добавил:

— Боюсь, что придется… самим…

— Как — самим?

— А вот так! Ждать, чтобы на тебя напали, а затем восставать… для обороны — это же идиотизм! И это заранее обречь восстание на провал! Да именно в том случае, когда у тебя силы меньшие, ты и должен наступать первым! — Он почти крикнул это — и закашлялся.

— Тихо! Тихо! — остановили его сразу Бош и Фиалек. Бош спросила обеспокоенно:

— Ты снова кашляешь? И я видела, у тебя кровь на платке…

— Э! Просто малость простудился… — Понизив голос, Иванов закончил: — И вообще, раз партия зовет, то нужно не философствовать, а идти! И восставать нужно непременно всем вместе, в один день по всей стране! Только в этом — залог успеха!

— Мы, Винница, восстанем в один день и в один час с Петроградом! — глухо, но решительно произнес тихий Коля Тарногродский.

Это было сказано так, что все умолкли. Сказано было так, что — как сказано, так и будет! Но это была не торжественная клятва, а просто решение, окончательное и бесповоротное, желание и воля выполнить решение, когда желание и воля — одно неразрывное целое! Будет только так, что б там ни случилось.

Помолчал, Иванов повторил свои первые слова, но уже не понуро, а твердо:

— Вот потому и думаем: будем действовать сами, как только поступит приказ от ЦК. Пойдем — пускай и без согласия… комитета.

Он снова закашлялся.

В тоннеле стало чуть виднее: тени тех, что шли впереди, исчезли. Иванов и Фиалек двинулись в подворотню.

Бош положила руку Тарногродскому на плечо. Рука ее дрожала.

— Коля! Я еду с тобой… Да в Винницу же. Немедленно! Поезд когда?

Окошко флигеля приоткрылось, и оттуда послышался приглушенный голос Юрия Пятакова:

— Секретаря областкома товарищ Бош прошу задержаться на минутку! Евгения, ты еще не ушла?

— Сейчас. Иду!

— Поезд в шесть утра, — сказал Тарногродский. — Но, очевидно, Юрий еще будет уговаривать тебя и доказывать, что…

Я еду с тобой! — повторила Бош. — В шесть утра. Ты на вокзал? Жди меня в зале третьего класса.

— Но ведь тебе, видимо, нужно еще забежать домой, предупредить дочерей, а уже около четырех.

Бош ответила не ему, а своим мыслям:

— Если сам Киев не хочет о себе позаботиться, то мы, область, должны позаботиться о Киеве. И прийти ему на помощь в самую трудную минуту… Я долго не задержусь, Коля. Жди где–нибудь поближе к буфету: мы выпьем еще по стакану чаю на дорогу. Чай можешь сразу заказать… Иди.

10

Теперь они остались только вдвоем, Бош и Пятаков, и разговор между ними предстоял серьезный.

— Садись, Евгения, — ласково молвил Пятаков, когда Бош притворила за собой дверь. Он склонился над бумагами, разложенными на столе над протоколом только что закончившегося заседания.

— У тебя есть ко мне дело?

— Я вообще хочу поговорить с тобой, Евгения, — Пятаков отодвинул в сторону законченный и подписанный протокол.

Евгения Богдановна села на кушетку в углу. Да, ей тоже нужно было поговорить с Пятаковым. Возможно, окончательно. Пятаков молчал, шевеля бровями над дужкой пенсне и подергивая кончик бородки. Характерная мимика Юрия — некогда такая… милая ее сердцу.

— О чем же мы будем говорить? — холодно спросила Евгения Богдановна.

Пятаков помолчал еще минутку. Теперь он подергивал кончики усов. Тоже характерный жест Пятакова, когда он готовился к разговору длинному и важному.

— Что–то у нас с тобой не ладится… Евгения.

— Да, не ладится.

— По многим вопросам мы с тобой придерживаемся противоположных взглядов.

— Абсолютно по всем.

Пятаков поднял бровь, она шевельнулась высоко на лбу, затем вдруг упала вниз, на дужку пенсне.

— О чем бы ни зашла речь, ты всегда выступаешь против меня.

— Против.

Они помолчали.

— Ну? — промолвила Бош.

— Я думаю, — сказал Пятаков, — так дальше не должно быть.

— Да, — сразу же согласилась Бош, — так не должно быть. Это только во вред партии во всех вопросах: нет единодушия между комитетом и областкомом!

— Я не об этом, Евгения, — мягко сказал Пятаков, — я о…

— А я об этом! И только об этом! — Бош вспыхнула. — И если ты позвал меня сейчас, чтобы снова искать каких–либо компромиссов, то ты ошибся. Заявляю: областком твердо стоит на своих позициях, и не сойдет с них!

— Я не о партии… — снова ласково начал Пятаков.

— А я о партии! — снова вскрикнула Евгения Богдановна. — И ты, Юрий, должен серьезно подумать о том, что все время думаешь не так, как вся партия!

— Партия не думает, думают люди, которые состоят в партии, — криво улыбнулся Пятаков. — Я думаю так — ты, к сожалению, иначе. А областком под твоим влиянием…

— Областком — орган партии!

— Комитет — тоже орган партии, и меня поддерживает большинство!

— Большинство в комитете, которое представляет меньшинство в партии!

— Hy, знаешь!..

— Ты — старейший член партии в нашей организации! Тебя слушают и вслед за тобой действуют ошибочно! И если бы ты обладал хотя бы капелькой чувства самокритицизма и посмотрел бы на себя со стороны, ты бы уразумел: ты щедр на громкие революционные фразы — о мировой революции и тому подобном, — и за этими фразами идут горячие, но… неразумные головы!

Пятаков хотел прервать, но Бош продолжала говорить:

— А кто не идет на фразу, того ты просто подавляешь своим… авторитетом, а то и… административным нажимом!

— Ну, знаешь! — вскипел Пятаков. — И это говоришь ты, которая узурпировала власть в областкоме!

— Неправда! Позиции областкома поддерживают массы! Tы сегодня мог убедиться в этом: арсенальцы, военные делегаты — разве они не представляют наши массы?

— Массы надо вести, — поучающе сказал Пятаков, — а не… идти за ними, позади них!

— Еще одна фраза! — с болью вскрикнула Бош. — Массы нужно вести и идти всем вместе с ними и впереди, а не против них.

— А это не фраза? — ехидно улыбнулся Пятаков.

Бош бросила в сторону бумажку, которую она все время комкала в руке, поднялась и тут же снова села.

— Знаешь, — сказала она, — давай прекратим! Ибо это только пикировка. И пользы от нее не будет никакой.

— Согласен! — сразу откликнулся Пятаков и добавил снова ласково, почти нежно: — Я и позвал тебя вовсе не для спора, a, наоборот, чтобы… найти общий язык. Восстановить, наконец, наши нормальные, человеческие отношения.

Бош молчала.

— Евгения! У нас так много связано в жизни! У нас так много общего! Боже! Иркутская тюрьма! Качуг! Снега Усолья! А побег через тайгу… Помнишь, как мы добрались до Владивостока и сели на пароход?

— Помню… — глухо отозвалась Бош.

Снега Усолья забелели перед ее мысленным взором. Там, в тех снегах, заалел теплый цветочек… чувства. А потом цвет воспоминаний сменился на зеленый: зеленая–зеленая тайга, — короткое, горячее лето в Качуге. И снова морозы, снега, зима. И одиночество. И больные дети. Ссыльные младенцы. И вторая одинокая душа в изгнании. Две души, два тела в пустыне одиночества, тоски и страданий…

— А помнишь, — мечтательно говорил Пятаков, — лунные ночи в Японии, — какая красота! И тепло: ни мороза, ни снега! — Он счастливо засмеялся. — А потом Америка, Нью–Йорк, снова океан, Европа, Швейцария, Женева… И снова ночи над Женевским озером — тоже красота!

— Не вспоминай об этом, — глухо сказала Евгения Богдановна. — Прошу тебя…

— Почему?

— Мне… больно…

— Мы же близкие люди, Евгения! — нежно промолвил Пятаков, и голос его взволнованно прервался.

— Не вспоминай! Прошу! — с мукой вымолвила Бош.

— Но почему же? Почему? Это же личное! Только наше! Споры и расхождения между нами в партийной жизни, в вопросах… гм… революции это одно, а наша личная жизнь…

— Не может быть личное общим, если расходимся в политике.

— Ты сухарь! — возмущенно вскрикнул Пятаков.

— Не может быть отдельно «мы» и отдельно каждое «я», если «мы» — в единении сердец, а каждое «я» имеет для себя отдельную программу жизни…

— А если наоборот, — насмешливо поинтересовался Пятаков, — если общее «мы» в политическом, а «я»…

— Тогда может быть по–всякому, — прервала Евгения Богдановна и повторила резко: — Но единство мировоззрения — прежде всего!

— Об этом и речь, милая Евгения! — вкрадчиво заговорил Пятаков. Мировоззрение у нас общее, мы члены одной партии…

— Хватит, Юрий! — остановила его Бош. Она пожала плечами и сказала устало: — Если хочешь, я приведу тебе несколько… иллюстраций. Еще тогда, в Японии, над синим–синим в лунном сиянии морем, — она горько улыбнулась, — ты занял позицию, которая совершенно расходилась с позицией всей партии в вопросе так называемого экономического империализма, как говорил Ленин…

— Мы тогда вместе стояли на тех позициях!

— Да. И я тоже. Очень сожалею. Ленин тогда нас обоих и прозвал «япончиками». Но потом, в Швейцарии, Владимир Ильич переубедил меня, а ты…

— А в Стокгольме ты снова выступила против Ленина и разделила тогда мои взгляды! В национальном вопросе!

— Да. Очень печально. Но Ленин помог мне разобраться и поверил мне. Иначе бы он не поручил именно мне, когда после Февральской революции я первой пробилась в Россию через границы, передать ЦК: «Никакой поддержки Временному правительству»… А ты, ты настаивал, чтобы мы поддерживали коалиционное Временное правительство, даже с кадетами, даже с Родзянко и графом Львовым, и снова выступил против Ленина, на Апрельской конференции…

— Ты тоже! — уже сорвался Пятаков. — Ты тоже выступала против тезисов в вопросе о рабочем контроле…

— И я тоже. Жаль, что Ленин не отчитал меня тогда, как тебя за шовинизм! Но после того я поставила точку… на твоем моральном давлении на меня! Нет, нет! — остановила Бош движение Пятакова. — Я не обвиняю тебя в том, что ты сознательно сделал меня твоим послушным рупором: у меня есть свой ум! Сама пришла к ошибочным выводам, сама стала на неверный путь выводов и обобщений. Но морально ты был… властен надо мной. — Евгения Богдановна заговорила громче, голос ее стал звонким. — Именно наша близость, наши… человеческие взаимоотношения, как ты говоришь, и закабалили меня, готовили… твоего единомышленника. Но!.. — она встала и сказала резко: — Но к счастью, я оказалась в состоянии взвесить все собственном умом! И на помощь уму пришло именно мировоззрение — мое собственное и, прежде всего, мировоззрение масс, среди которых мы живем. Да, Юрий, ты должен знать, и я бы хотела, чтобы ты в самом деле понял это: не может быть разное мировоззрение и общая… любовь, что ли! Нельзя быть политическими противниками и… любить, или как об этом нужно сказать?

— Евгения! — вскочил Пятаков. — Что ты говоришь! Опомнись!

— Я уже опомнилась. Давно опомнилась. Вот в этом и все дело. А теперь давай закончим этот никчемный разговор.

—Нет, постой! — подошел Пятаков. — Ты бросила такие обвинения в мой адрес, что…

— Обвинения? Нет, обвинений еще не было. Но если хочешь — пожалуйста: у меня есть и обвинения!

Пятаков взял ее за руку, но Евгения Богдановна отвела его руку.

— И я хотела бы, чтобы ты хорошенько обдумал каждое из этих обвинений. А не действовал бы так, как тогда, когда я делала доклад, возвратившись с Шестого съезда партии: тогда ты только насмешливо улыбался и бросал ехидные реплики — в адрес ЦК и Ленина, а в мой адрес — просто вульгарную брань: переметнулась! Перебежала! Дала обмануть себя! И все это только потому, что я безоговорочно приняла все решения съезда все установки Ленина…

— Ленин! И Ленин! — вскипел Пятаков. — Ленин не сходит у тебя с уст!

— Верно. И не сойдет, Юрий. Ибо я — ленинка! А ты пораскинь–ка своим умом — он у тебя есть, хотя и ослепленный громкими фразами и жаждой дешевой популярности, — и ответь себе самому, кто же ты такой? То ты призываешь к мировой революции, то вдруг доказываешь, что диктатура пролетариата еще не своевременна. То мы не готовы, то не готовы массы! То ты требуешь разогнать Центральную раду, то сам вступаешь в нее…

— Я уже слышал это от братца Леонида и других сорвиголов! И требую прекратить издевательство!..

— Хорошо. Я прекращаю. Ecли ты считаешь это издевательством… Разреши только как председателю областного комитета выяснить с тобой, председателем городского комитета, один вопрос, который так и не нашел освещения в… инспирированной тобой резолюции об обороне вместо восстания. Как быть с Всеукраинской конференцией? И я, и Тарногродский от Подолии, и Неровня от Черниговщины, и организации Юго–Западного фронта требуют созвать ее. Думаю, что мы договоримся и с Харьковом, Екатеринославом, Одессой и Полтавой. И только Киевский комитет возражает. Фактически это возражаешь ты.

Пятаков ехидно бросил:

— Ведь ты тоже всегда была против создания отдельного партийного центра на Украине!

— Да, была. Когда еще теплилась надежда на мирный переход от буржуазной революции к социалистической. Но контрреволюция опередила нас, она наступает широким фронтом и по всей Украине. Теперь уж без объединения наших партийных организаций нам не обойтись, особенно в предвидении восстания. Необходим единый украинский центр, который действовал бы от ЦК в Петрограде…

— Сепаратизм! — зашумел Пятаков. — Это и есть сепаратизм!

Бош холодно сказала:

— Напрасно ты и тут не обходишься без своих… фраз… Создание такого центра у нас на Украине совершенно не противоречит и утверждению Ленина о демократическом централизме в партии и позиции ЦК в национальном вопросе…

— Ленин! Ленин! Снова — Ленин! — уже разъярился Пятаков.

Но вдруг он умолк. Черт возьми! А может, и в самом деле? Ведь создание партийного центра на Украине даст возможность в какой–то мере отгородиться от постоянной опеки… Ленина?

Пятаков пожал плечами.

— Вообще, в принципе, я не против создания у нас партийного центра, — буркнул он, — но ведь вы так непосредственно связываете это, ну, с… авантюрой вооруженного захвата власти, с этим бланкистским вывертом…

— Итак, ты не против идеи создания партийного центра, но против идеи восстания? Хорошо. Но…

— О нашем отношении к восстанию мы уже записали в резолюции! — Пятаков схватил протокол со стола и помахал им в воздухе.

— Знаю: первыми не выступать, а в случае нападения контрреволюционных войск штаба — обороняться и тому подобное. Так вот, на случай такого нападения штаба, то есть если контрреволюция и тут опередит нас, областком решил все–таки попробовать привести сюда Пятнадцатый полк.

— Я возражаю!

Бош гневно взглянула на Пятакова:

— Ты можешь возражать против того, чтобы эта реальная военная сила в помощь нам… вступила на территорию города Киева! Но ты бессилен запретить процессу революции развиваться… за пределами твоей латифундии! Винница, к счастью, не подвластна тебе, но она представлена в областкоме. И я буду выполнять решение областкома…

Она прервала речь и сделала шаг к двери.

— Подожди, Евгения!

Бош приоткрыла дверь и задержалась на пороге:

— Что еще? Только поторопись, я опоздаю на поезд!

— Ну… — Пятаков развел руками, переступил с ноги на ногу. Он был растерян. — Возвращайся скорее, мы еще поговорим обо всем!

— Боюсь, что мы уже обо всем поговорили.

Она широко раскрыла дверь и шагнула через порог.

— До свидания, Евгения!

— Прощай!

НАГОТОВЕ

1

Молебна служили сразу два. Один, как всегда, нa площади перед Софией. Второй — на погосте перед военным собором святого Николая на Печерске.

Именно молебнами начались в Киеве два съезда: донских казаков генерала Каледина и Третий войсковой, всеукраинский. Казаки признавали только одну власть в стране — власть Временного правительства. Украинизированные части — только Центральную раду.

И оба армейских контингента никак не могли решить для себя: друзья или враги они между собой?

За каменной монастырской оградой, перед грандиозной базиликой, возведенной еще двести пятьдесят лет тому назад гетманом Иваном Мазепой, на тесном Никольском погосте, прямо на безвестных могилах, заросших осенним спорышем и присыпанных сухими пожелтевшими кленовыми листьями, стояла, выстроившись шеренгами, тысяча донцов, с огромными чубами, свисающими на глаза, и в шароварах с широкими красными лампасами. Донцы пели:

— «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое… победы христолюбивому русскому воинству… на супротивные даруя…»

Перед стенами Софийского монастырского подворья, из–за которых вздымались в небо одиннадцать куполов древнего храма, поставленного тысячу лет назад Ярославом Мудрым, выстроилась в каре вокруг памятника гетману Богдану тысяча делегатов от украинизированных армейских частей всех родов оружия с тысячекилометрового фронта. Они пели:

— «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое… преславному украинскому воинству победы… на супротивника…»

По окончании службы божьей украинские казаки отмаршировали на Прорезную улицу, 19, где должен был проходить Третий всеукраинский войсковой съезд; донские казаки отмаршировали на угол Бутышева переулка, в помещение бывшей печерской гимназии, выделенное под их съезд.

И оба, съезда начались, как съездам и надлежит начинаться, с торжественной части — с приветствий.

Съезд украинского воинства приветствовал представитель съезда донских воинов.

Съезд донских казаков приветствовал представитель съезда украинского казачества.

После этаких — перекрестных — взаимоприветствий были провозглашены и приветствия, так сказать, прямого порядка.

Всеукраинский войсковой съезд приветствовали руководители Центральной рады — Грушевский, Винниченко, Петлюра.

Всеказацкий на Украине съезд — комиссар Украины от Временного правительства Василенко, военный комиссар ставки фронта Кириенко и новый начальник Киевского военного округа генерал Квецинский.

А уже после этого последовали и непредусмотренные, однако наиболее важные приветствия: донцов приветствовала Англия, украинцев — Франция.

Союзницу Англию представляли: английский консул сэр Доуглас, Великобритании коммерции секретарь мистер Багге и от вооруженных сил Британской империи — лейтенант Браун.

Сэр Доуглас, мистер Багге и лейтенант Браун только что прибыли из ставки фронта — во главе дивизиона английских бронированных автомобилей. Сэр Доуглас, мистер Багге и лейтенант Браун вышли из машины перед печерской гимназией, а колонна английских броневиков рассредоточилась на подступах к Бутышеву переулку, вдоль Аносовского парка.

Союзницу Францию представляли: французский консул Пелисье, начальник французского гарнизона в Киеве полковник Бонжур и сам генерал Табуи — полномочный представитель правительства республики Франции при ставке Юго–Западного фронта.

Генерал Табуи и мосье Пелисье в Киев прибыли еще вчера под вечер, и сейчас на Прорезную, 19 их доставила командирская машина французского бронированного дивизиона полковника Бонжура. Высокие гости сошли с броневика и направились по лестнице на второй этаж — приветствовать съезд, а два французских броневика — командирский и эскортный — развернулись и заняли позиции поперек улицы: один вверху, под Золотыми воротами, второй внизу, на углу Пушкинской.

Приветствие сэра Доугласа съезду донцов было совсем кратким: как и приличествует англичанину, сэр Доуглас был человекам сдержанным и изъяснялся лаконически. Под бурные аплодисменты съезда он заявил, что Англия знает, ценит и любит русских казаков, ибо они всегда были оплотом порядка в государстве Российском и прославились своей непоколебимой борьбой и против внутренних и против внешних врагов России.

— Вы, славни руськи казак, — сказал в заключение по–русски, без переводчика, сэр Доуглас, — проявить целы мир своя беззаветны отвага на фронт за три года мировая война, против варвар тевтон! Ол райт! Теперь такой беззаветны отвага должны проявить вы, славни руськи казак, и в тыл, против враг–анархия с ножом в спина российская государственность! Ол райт! И тогда на фронт снова прийти победа над враг, которы ты звать империализмус, я звать — германски претендент на господство над весь мир. Гур славни руськи казак!

Мистер Багге и лейтенант Браун стояли на эстраде рядом с сэром Доугласом и не говорили ничего. Лейтенант стоял вытянувшись по–военному. Мистер Багге — пухленький, коренастенький — сложил руки на животе и вертел пальцем вокруг пальца, а глаза eго были благолепно возведены горе: коммерции секретарь Багге, лет десять торговавший в Киеве английскими велосипедами и футбольными мячами, а с начала войны — еще и пистолетами «Браунинг» и пушками «Армстронг», — был человеком удивительно доброжелательным и даже благочестивым. Он любил мир на земле, a в «человецех» благоволение; предпочитал любые конфликты между людьми разрешать не силой оружия, а мирным путем — и поэтому все годы своего проживания в Киеве, каждое воскресенье неизменно посещал протестантскую часовенку в Липках и точно так же аккуратно каждый понедельник высылал свои агентурные осведомления в Лондон, в разведку британского генерального штаба.

Приветствие генерала Табуи всеукраинскому войсковому съезду было ещe более кратким.

Генерал Табуи сказал только:

— Вив Украин! Вив л’арме украин’ен! Вив де пепль либр пур амитье — пепль д’Украин е пепль де ла Франс! А ба нотр эннеми тоталь! Вуаля ту!

Съезд гаркнул: «Слава» и «Вив ля Франс».

Потом запели «Марсельезу» и «Ще не вмерла». А впрочем, генерал Табуи вовсе не был таким уж несловоохотливым. Наоборот, как и свойственно французу, был он человеком компанейским и любил задушевную беседу в тесном кругу.

Именно такой задушевный разговор в тесном кругу и состоялся накануне между французским генералом и украинским генеральным секретарем по военном делам.

2

Прибыв вчера под вечер в Киев, генерал Табуи прямо с машины пожаловал в Центральную раду к Симону Петлюре. Это был визит вежливости полномочного представителя французских вооруженных сил при командовании Юго–Западного фронта, который проходил по Украине, — начальствующему над украинскими вооруженными силами лицу. Кроме того, генерал представил полномочному представителю будущего правительства Украины особу, которая временно, до назначения полномочного французского посла на Украине, должна будет содействовать завязыванию деловых взаимоотношений между Францией и Украиной, — представил аккредитованного при Временном правительстве французского консула, мосье Пелисье.

Официальный прием происходил неофициально, в присутствии представителей только двух органов печати, непосредственно связанных с деятельностью особы Симона Петлюры. Это были: корреспондент «Вестника Украинского генерального войскового комитета» — официоза генерального секретариата по военным делам, и корреспондента «Рабочей газеты» — официоза партии украинских социал–демократов, к числу лидеров которой принадлежал Петлюра.

Когда процедура торжественных приветствий и представлений была закончена, генерал Табуи опустился в предложенное ему кресло и сказал:

— Вуаля, мой генерал–секретарь! Своим актом командирования на Украину своего дипломата в ранге консула правительство республики Франции свидетельствует, что оно готово вступить в прямые дипломатические отношения с украинским государством, буде оно декларирует свою суверенную государственность.

Петлюра встал и поклонился. Он чувствовал легкое головокружение: похоже, что украинское государство, еще и не став государством, обретало под ногами весьма твердую почву — не только украинскую, но и… французскую… К тому же это не Грушевский, не Винниченко, а именно он, Симон Петлюра, был главным действующим лицом в этом важнейшем историческим акте.

Генерал Табуи кивнул представителям официальной прессы:

— Вы можете отметить это у себя, господа, и предать гласности, как только мосье консул, — он отвесил корректный поклон в сторону Пелисье, — даст на это свою визу.

Затем генерал Табуи снова обратился к Петлюре:

— А тем временем наш консул полномочен действовать в столице Украины во всех… гм… гражданских делах, которые… — генерал тонко улыбнулся, — будут содействовать дальнейшему ведению войны против нашего общего врага. — Он снова кивнул корреспондентам. — Об этом вы можете написать хоть и завтра.

Корреспонденты писали, а генерал Табуи говорил дальше:

— Тешу себя надеждой, мосье генерал–секретарь, что обоюдные симпатии и деловые связи между Францией и Украиной будут укрепляться и углубляться в ходе ведения совместных боевых операций. Тем паче, что вооруженные силы французской армии пребывают ныне на вашей территории, а ваши воины — на территории Франции. Я имею в виду доблестные действия русского экспедиционного корпуса под Верденом и Маасом, по национальному составу этот корпус в значительной части украинский. Сорок тысяч ваших украинцев мосье генерал–секретарь, с оружием и руках защищают жизнь французов и проливают свою украинскую кровь на земле нашей родной Франции! Примите еще раз изъявление нашего почтения и нашу искреннюю благодарность, мосье!

Генерал Табуи встал, Петлюра тоже вскочил — и они снова обменялись поклонами.

Петлюра был совершенно потрясен. Кроме того, что сердце его преисполнилось гордостью, он в эту минуту готов был высечь самого себя! Экспедиционный корпус во Франции! Как же он мог раньше об этом забыть? Да ведь и в самом деле этот корпус сформирован из маршевых батальонов преимущестенно в Таврии и на Екатеринославщине и лишь дополнен сибирскими стрелками! Ай–яй–яй! Как же можно было прозевать такой аргумент в перепалках и в переторжках с Временным правительством!.. А впрочем — не беда! Ведь теперь это будет совсем не плохим аргументом при дальнейшем ведении… дипломатических разговоров о финансовой помощи создаваемому украинскому государству со стороны той же Франции. Херсонские и екатеринославские парубки проливают свою кровь на французской земле! Разве это не стоит каких–то там нескольких миллионов франков?

Петлюра сказал:

— Пускай украинская кровь, окрасившая волны Мааса, омоет, подобно святой воде, братство наших наций, которые на крайнем западе и крайнем востоке стоят на страже цивилизации Европы, мой генерал! — Петлюра в случае необходимости умел быть краснобаем. — Виват Франция! Да здравствует Украина!

Они постояли минутку в торжественном молчании — французский генерал и украинский генеральный секретарь — почтительно склонив головы.

— Вы можете это записать и опубликовать, — кивнул корреспондентам и Петлюра.

Когда они уселись, Петлюра сразу ринулся в наступление.

— С вашего разрешения, мой генерал, — молвил Петлюра с апломбом, — два слова о наших, взаимоотношениях с Временным правительством. Говорю об этом потому, что абсолютное дружелюбие во взаимоотношениях между Временным правительством и Центральной радой в значительной мере могло бы способствовать делу победы на Восточном фронте мировой войны. А между тем Временное правительство не дало своей санкции на юрисдикцию Центральной рады на всех украинских землях, признав прерогативы генерального секретариата, как органа высшей власти, лишь над пятью украинскими губерниями. Черт знает что это такое! В ведении военного дела наши возможности, таким образом, ограничены ровно наполовину. Мы могли бы выставить вооруженных сил, способных пойти в активное наступление на нашего общего врага, в два раза больше! Правительству Франции уместно было бы обратиться к Временному правительству — с интерпелляцией по этому вопросу, мой генерал!..

— Это заявление, — поспешно обратился генерал Табуи к корреспондентам, — я просил бы не фиксировать! — Он развел руками и при этом натянуто улыбнулся Петлюре. — Поймите, мой генерал–секретарь, принимать такое заявление мне, аккредитованному при ставке русской армии, было бы бестактно…, гм… и вообще… в такую трудную минуту, когда силы анархии в вашей стране… Словом, — почти сердито закончил генерал, — я имею полномочия лишь в деле ведения боевых действий на фронтах войны, а не в дипломатической сфере…

Петлюра не сообразил, что оказался в дураках, и хотел уже было удариться в амбицию, однако в эту минуту увидел: полковник Бонжур, который во время разговора добросовестно выполнял только роль переводчика, не добавляя от себя ни единого слова, вдруг заговорил весьма красноречиво. Петлюра именно увидел, а не услышал его речь, ибо полковник Бонжур и дальше молчал, а говорили его руки. Он сложил два пальца крестом, затем сделал движение рукой от себя; затем коснулся лба… Петлюра еще не был ахти каким знатоком азбуки немого языка ордена, в котором с легкой руки Бонжура стал неофитом, однако до его сознания дошло: прерви, брат мой, на этом излияние своих чувств — вопрос, которого ты сейчас коснулся, найдет свое решение в высших сферах, в кругу руководящих мастеров нашей ложи…

И разговор между французским генералом и украинским генеральным секретарем продолжался. Он длился еще два часа, как отметили в своих отчетах корреспонденты официозов, и содержанием своим — в изложении тех же корреспондентов — касался исключительно положения на фронте и перспектив разворачивания боевых действий против общего врага, армий Германии и Австро–Венгрии. При этом представитель генерального штаба Франции высказал пожелание поддерживать постоянный тесный контакт с высшим военным органом Центральной рады.

На прощание полномочный представитель вооруженных сил республики Франции отдал честь и произнес:

— Вив л’Украин! Э нотр виктуар оси! Будем готовы!

Петлюра вытянулся и молвил:

— Вив ля Франс! Да здравствует наша победа! Мы готовы.

Почетный эскорт — сотня «черных гайдамаков» личной охраны пана генерального секретаря под командованием сотника Наркиса — сопровождал высокую особу полномочного представителя вооруженных сил республики Франции до самой Дарницы, до места постоя французского гарнизона в Киеве.

3

Для Данилы с Харитоном этот день минул словно в тумане.

Началось еще на рассвете — скандалом на всю Рыбальскую улицу: подрались Иван Антонович Брыль с Максимом Родионовичем Колибердой. Сбежались, ясное дело, соседи, вызвали милицию из Печерского района, посылали и за врачом в Александровскую больницу.

Поводом для кровавого эксцесса между непримиримыми врагами — кумовьями и сватами Иваном Брылем и Максимом Колибердой — явился вчерашний митинг на «Арсенале». Вчера на арсенальском митинге — по поводу состоявшегося недавно Шестого съезда партии большевиков и Второго всероссийского съезда Советов который должен был вскоре состояться, — по докладу Андрея Иванова было принято постановление: большевистские решения приветствовать, требовать передачи власти Советам — и поручить отстаивать это делегатам, избранным от Киевского совета, арсенальцу Фиалеку и солдату Примакову. Но предварительно разгорелся яростный спор: каким же путем добиваться власти Советам — только мирным или, быть может, и боевым? Против захвата власти упорно возражало меньшинство: меньшевики, эсеры и организация «Ридный курень».

Максим Колиберда и Иван Брыль оба голосовали с меньшинством: Максим — как деятель «Ридного куреня», Иван как вообще беспартийный приверженец единой, на большевиков и меньшевиков не делимой, социал–демократии, однако оба — противники какого бы то ни было насилия и кровопролития.

Именно это и стало поводом к баталии: Брыль с Колибердой никак не могли стерпеть, что, таким образом, они сошлись на одном и том же и стали словно бы… единомышленниками.

Правда, по домам они разошлись мирно, не проявляя друг против друга каких–либо агрессивных намерений, только надулись оба и каждый что–то бормотал себе под нос. Хлопнув — каждый в отдельности — калиткой своего двора, они только погрозили друг другу кулаками и скрылись в домах. С тем Рыбальская улица и улеглась мирно спать.

И утренний рассвет над Печерском наступил ясный после дождливой осенней ночи. Расчудесно было под солнцем на земле! Мириадами бриллиантов искрилась изморось на голых ветках деревьев; словно стекая с Кловских склонов, клубился над Собачьим яром легкий белесый туман; зазеленевшая снова травка покрылась как бы серебристой дымкой; а на огородах, там, где был выкопан картофель, среди порыжевшей ботвы, яростно и шумно суетились стайки воробьев, охотившихся за поживой. Тут и там пели петухи, а с Днепра гудели уже паромы пригородного пароходства, перевозя рабочий народ со Слободки на утреннюю смену по заводам.

Иван и Максим всю жизнь вставали одновременно — и едва ли не в одну минуту направлялись за сарайчики, в уборные. Так было и сегодня: двери домиков Брыля и Колиберды открылись одновременно, и одновременно появились Иван на своем крыльце, Максим — на своем. Вот тут–то оно и началось.

И начал, как всегда, задиристый Максим.

— А как вы думаете, кум–сват, пан–товарищ беспартийный социал–демократ, — заговорил он ехидно, — не следует ли нам какое–нибудь расписание движения между собой установить, чтобы в одночасье не ходить по малой или большой нужде? Богопротивно мне то и дело видеть вашу физиономию!

Иван бросил на бывшего своего друга и побратима тяжелый, уничтожающий взгляд.

— А вы, раскольник пролетарского единства, не в лицо мне глядите, а знаете куда?

Максима это, конечно, задело.

— Грубиян! — взвизгнул он, затоптавшись на месте.

— От грубияна и слышу! Но ни видеть, ни слышать не желаю! Тьфу!

— А ежели не желаете слышать и лицезреть, так и перетаскивайте ваш паршивый нужник на свой собственный огород!

Уборные Брыля и Колиберды были расположены рядом, спинка к спинке, у плетня, на меже между дворами, один год продвигаясь больше на территорию брылевского двора, а другой — колибердовского. В этом году пришла очередь передвинуться им немного на огород Колиберды.

Ивана задело за живое. И не столько эта паршивая уборная, сколько несправедливость, необъективность и беспринципность бывшего кума и свата. Горько и обидно стало у него на душе, что с таким вот, черт знает кем полжизни прожил он душа в душу! Сознание это унижало и оскорбляло его. Горечь разочарования, возможно, самого большого за всю жизнь, жгла его огнем.

Иван сошел с крыльца и сделал два шага к плетню. Постепенно он начал приходить в бешенство.

— Так, может, — молвил он, через силу сдерживая ярость и тоже прибегая к насмешке, — вы бы, соседушка, побежали в вашу Центральную раду и предъявили бы иск моему нужнику? — Иван сделал еще два шага, поскольку и Максим приблизился к изгороди. — Ей–ей, соседушка! Очень просто выиграете суд! Вам же и взятку давать не нужно: профессор Грушевский по протекции присудит вам бесплатно все мое г…

— И–и–и! — завизжал Максим, переступая с ноги на ногу; попервоначалу ему просто хотелось покуражиться, а теперь он должен был защищать свою политическую честь. Поэтому он воздержался от злых слов, готовых было сорваться с языка, и, с трудом владея собой, только спросил елейно–ехидно: — А как посоветуете, куманек–сватанек? Может, чтобы вернее дело было, лучше будет этот иск пустить через вашу неделимую социал–демократию? А? Потому как объединились уже и эсдеки, и меньшевики, и большевики — чтобы спасать революцию Керенского: «Комитет спасения» сварганили!

— Плевать я хотел на вашего Керенского! — рявкнул Иван и, сдерживая бешенство, ухватился рукой за кол в плетне.

— Почему же — плевать? — язвительно спрашивал Максим. — Во главе же «спасения» ваш же брат социал–демократ, сам большевистский Пятаков стоит…

— Шибздик твой Пятаков! Раскольник пролетарского единства!.. И ты — шибздик! — Бешенство уже сотрясало Ивана.

Кличка «шибздик» была оскорбительной, и в пылу полемики нобходимо было отплатить еще ядовитее.

Максим заговорил уже совсем сладеньким и ласковеньким голоском — хоть и к ране прикладывай:

— Почему же — раскольник? Teперь же в этом самом социал–демократическом единстве за «товарищем» Пятаковым уже и «добродий» Винниченко из генерального секретариата…

— Шибздик твой Винниченко!..

— И сам меньшевистский голова Думы, их высокородие господин Дрелинг!..

— Отойди! — загорланил Иван, ибо ярость полностью овадела им. — Отойди, а то ненароком ударю!

Он выхватил кол из плетня и замахнулся, конечно, только для острастки.

Но юркий Максим еще быстрее подхватил палку, лежавшую на земле по ту сторону плетня, — это была именно та палка–посох, с которой он ходил весной с кумом–сватом созывать гостей на свадьбу Тоськи с Данькой, — и выставил ее против Иванова кола, сам предусмотрительно присев за плетень.

Вот тут оно и стряслось. Максим только хотел отвести Иванов кол, ну, толкнуть его в грудь, чтобы не напирал на плетень, ибо плетень был ветхий, мог же и повалиться. Но когда он присел, палка его пошла вверх и Иван сам напоролся на нее — и не грудью, а именно лицом.

Острие палки скользнуло по щеке Ивана и содрало кожу до крови.

А кровь и боль — они хоть кого приведут в бешенство.

Иван размахнулся, теперь уже не в шутку, и хряснул Максима по голове. К счастью, кол угодил не в темя — ибо если бы в темя, то был бы конец, а выше уха и, чиркнув, содрал Максиму с уха кожу.

Дико завопив, Максим хотел было броситься наутек, но злость уже заела его, и он еще несколько раз ткнул своей палкой сквозь плетень. Ивану досталось в грудь и в плечо — тут, у плеча, палка и осталась, ибо прорвала пиджак и застряла в материи.

— Караул! Убивают! — визжал Максим,

А Иван — разодранного пиджака, убытков и надругательства он уже никак не мог простить — еще огрел Максима колом по спине.

— Караул! Люди! — благим матом вопил Максим.

Иван уже перепрыгнул через плетень и в приступе бешенства готов был еще колотить Максима, пренебрегая тем, что на Печерске лежачего никогда не бьют, — но уже повыскакивали из домов Меланья с Мартой, со всеми брыленками и колиберденками, на шум сбежались соседи справа и слева, забежали во двор и Данила с Харитоном: они как раз направлялись из Флегонтовой халупы, где теперь проживали Данила с Тосей на Собачью тропу, спеша в помещение медицинских женских курсов на торжественное собрание делегатов.

Общими усилиями, совместными уговорами и увещеваниями забияк, пустивших друг другу кровь во имя протеста против кровопролития, удалось все–таки разнять.

Милицию кликнул кто–то из соседей, а доктора Драгомирецкого, спешившего в больницу, перехватили по дороге малые брыленки и колиберденки.

Кровь сочилась из расцарапанной щеки Ивана, заливала рубашку Максима из ободранного уха — и доктор Драгомирецкий Гервасий Аникеевич, ухватившись обеими руками за голову, возмущаясь мирозданием, допускающим существованием на свете подобных скандалистов, жалуясь на судьбу, которая заставила его жить среди этих ничтожных людишек, побежал скорее назад, домой за своим докторским чемоданчиком с бинтами, йодом и ксероформом.

Хуже всего было бедняге Даниле: он метался между двух лагерей. То к батьке Ивану, то к бате Максиму. Родному отцу он попробовал было выговорить: «Как вам не стыдно, словно мальчишка какой драку затеяли! ” Но получил в ответ лютое: «С глаз моих долой! Колибердевский подлипала!.. ” Хотел было угомонить отца жены: «Успокойтесь, успокойтесь! Сейчас сам доктор Драгомирецкий вам процедуру сделает — и присохнет, будьте покойны! Ай–ай–яй, как он вас здорово трахнул! ” Но Максим Родионович завизжал: «Иди прочь! Проклинаю брылевское семя! ”, еще и пнул Данилу ногой под ребра.

Тогда Данила бросился к матерям:

— Только Тосе, Тосе, пожалуйста, не говорите: ей же нельзя, раз она в положении!

Но Марта гневно оттолкнула его, а добросердечная Меланья стала причитать о злой разлучнице, которая похитила у нее родного сына, а теперь еще и малых деточек хочет осиротить.

Так и метался Данила меж двух огней.

Харитон плюнул и сказал, что у них на Донетчине все было бы по–иному.

К счастью, возвратился доктор Драгомирецкий и начал врачевать окровавленных Ивана с Максимом. Опытными руками эскулапа он манипулировал с Ивановой щекой и Максимовым ухом — смазал йодом, присыпал ксероформом и накладывал черепную повязку крест–накрест.

— Безобразие! — ворчал при этом Гервасий Аникеевич. — Стыда у вас нет! Взрослыс люди, а… Да я бы… да если бы моя воля… Хулиганство! Обоих под суд! Обоих в тюрьму!.. Вы можете идти, — сказал он милиционеру, который наконец появился. — Увечий не причинено. Мелкие царапины. Жизнь вне опасности.

Доктор Драгомирецкий сурово осуждал обоих драчунов, но к полиции, то бишь теперь, по–революционному — милиции, относился неприязненно и высокомерно.

Иван с Максимом во время врачебных манипуляций притихли, подавленные фактом ранения, а также самой важностью и ответственностью момента. Безропотно подчинялись они всем приказаниям доктора — «поверните голову, поднимите голову, опустите голову» — и даже перестали проклинать друг друга. Сейчас под черепными повязками крест–накрест, которые закрывали им по пол–лица, они вдруг стали удивительно похожими друг на друга, даже усы одинаково топорщились из–под бинтов. И поскольку у Ивана осталась незабинтованной левая половина лица, а у Максима правая, то рядом они выглядели словно бы одно лицо, только разделенное надвое: по одному глазу и по одному усу на каждого.

Меланья и Марта, каждая в отдельности, сбегали в свои хаты и возвратились, каждая пряча руку за спину. Когда же доктор закончил манипуляции, приказал раненым не снимать повязок в течение суток, уложил свой чемоданчик и надел свою фуражку «здравствуй–прощай», намереваясь уходить, Марта с Меланьей, каждая со своей стороны, торопливо сунули ему руки в карман — каждая с полтинником меж пальцев.

Вот тут и произошел второй скандал. Доктор Драгомирецкий выдернул их руки — с таким выражением, будто это гадюки заползли к нему в карманы, оттолкнул их прочь, полтинники покатились по земле, затопал ногами и поднял такой крик, какого не поднимали даже Максим с Иваном вдвоем в разгар драки.

— Да как вы смеете! — вопил он, выбивая штиблетами пыль из тропинки под ногами. — Как вы могли подумать? Мало того, что учинили скандал на всю улицу, всполошили весь Печерск, соседям своим не даете покоя, так еще позволяете себе оскорблять людей! Что я — нищий, пришел клянчить у вас милостыню, факир, показывающий фокусы под шарманку? Что вы мне тычете ваши рубли? (Марта и Меланья давали не по рублю, а по полтиннику.) Детям на хлеб берегите ваши деньги! Я врач, а не извозчик, которому дают на чай! Безобразие! Неслыханная вещь!.. Чтобы завтра явились в Александровскую больницу на перевязку! Оба! Спросите доктора Драгомирецкого! Доктор Драгомирецкий — это я!

Гервасий Аникеевич нашел нужным отрекомендоваться, даром что пребывал в соседстве с потерпевшими добрых пятнадцать лет, даже имел честь быть приглашенным на свадьбу их детей.

После этого доктор Драгомирецкий хлопнул калиткой и побежал к себе в больницу.

Во дворе Брылей — медицинская помощь подавалась на брылевской стороне — сразу воцарилась тишина: притихли дети, молчали соседи, онемели и Марта с Меланьей — докторский крик напугал всех.

Только Иван прогнусавил из–под своей повязки, адресуясь к Максиму:

— А к которому же часу он велел прийти, вы не расслышали… сосед?

— Не расслышал… — прогнусавил из–под повязки Максим, — на завтра сказал, а когда именно — не расслышал…

4

Данила с Харитоном уже были около медицинских курсов и начали проталкиваться сквозь толпу молодежи перед входом.

— А ну! — кричал Харитон, орудуя то одним, то другим плечом, — Расступись, пацаны! Чего людям поперек дороги стали? Дайте пройти, кому нужно на собрание, как законным делегатам! От арсенальских мы…

— А ты не толкайся, тут тебе не базар! Всем на собрание, все — делегаты!..

И тут Данила с Харитоном были повергнуты в изумление.

До сих пор они представляли себе, что только они вдвоем, ну, может, еще кое–кто, из арсенальских хлопцев, имеют интерес к своей молодежной, так сказать, партии. То есть организации ребят, которым по малолетству еще не годится лезть в настоящие революционеры в борьбе за гегемонию пролетариата. А тут вдруг набралось столько народу, что и в дверь не пройти! С полтысячи, а может, и больше! И не только с Печерска, а со всего Киева. Вон Мишко Ратманский и Матвей Дубасов — с Подола. Вот Яшка Менис и сам Сеня Мальчиков — с Шулявки. А это Сёма Белокриницкий — с Демиевки. Да еще — мать пресвятая богородица! — не только хлопцы, но и девчата! Шурка Ситниченко с Соломенки! И с ней целый выводок! И думаете, из рабочего класса? Какое там: и гимназистки в коричневых платьях, и фиолетовые епархиалки, и клетчатые от Жекулиной с Фундуклеевской, даже курсихи — в пенсне и стриженые, без косичек! А хлопцы? Не только свой брат гегемон, а студенты, гимназисты, реалисты, коммерсанты, даже скауты в коротких штанишках и шляпах с широкими полями…

Но еще больше были Данила с Харитоном удивлены и растеряны, когда со слов Лаврентия Картвелишвили — представителя большевистского комитета, который открывал собрание молодежи, — они узнали, что таких желающих создать в городе организацию революционной молодежи вовсе не несколько сот, собравшихся здесь в зале, а ровно в пятнадцать раз больше, потому что каждый сидевший в зале был сам пятнадцатый: делегат от пятнадцати единомышленников!

И уже совсем были ошарашены Данила с Харитоном, когда, со слов Мишка Ратманского, который выступал следом за Картвелишвили, вдруг оказалось, что собрались они вовсе и не для того, чтобы только создавать организацию молодежи, а для того, чтобы, оказывается, расширять и укреплять ee, потому что организация такая, Союз рабочей молодежи, уже существует, еще с весны. Мишко Ратманский был ее председателем, а членами ее руководящего комитета — все те же Матвейка Дубасов с Подола, Сенька Мальчиков с Шулявки, Семка Белокриницкий с Демиевки и — мать пресвятая богородица! — Шурка Ситниченко с Соломенки!..

Все это было досадно: ишь ты, вырвались, сукины дети, раньще других! Но не успели еще Данила с Харитоном пережить как следует свою обиду, как им пришлось снова оторопеть. Мишко Ратманский сообщил, что еще в месяце апреле их союз, вслед за большевиком Петровым–Савельевым, выступил в поддержку тезисов товарища Ленина о пролетарской революции, о чем и послал самому Ленину в Петроград телеграмму, а в ответ от Ленина получили письмо: так и так, хлопцы, киевские молодые пролетарии, благодарю за привет, радуюсь вашей революционной энергии, верю в вашу стойкость в борьбе за победу пролетарской революции призываю широко организовать молодежное пролетарское движение, а союз наш рекомендую наименовать Союзом молодежи имени Третьего Коммунистического Интернационала. Письмо это, написанное от имени Ленина товарищем его Крупской, Мишко Ратманский тут же и зачитал.

Тут было уже не до обид, и Данила с Харитоном, как и все прочие хлопцы и девчата, кроме скаутов и представителей от союзов молодежи при меньшевиках и эсерах, делегаты от которых тоже присутствовали на собрании, — сорвались с мест, захлопали в ладоши и изо всех сил закричали «ypa!».

— Ну и бравые хлопцы! — возбужденно сказал Данила Харитону, когда крики и аплодисменты улеглись и все снова сели на свои места. — С самим товарищем Лениным переписываются сюда и туда! Молодцы! Всех обскакали! Вишь, какая должна у нас быть организация!

— А я тебе что говорил, когда ты тут ерепенился насчет этой самой Шурки? — откликнулся пренебрежительно Харитон. — Я же тебе сразу сказал, что союз будет у нас — во! Что надо!

И уже совсем презрительно, в адрес самого Данилы, Харитон добавил:

— Это для вас, женатых, раз юбка, то уже только — баба и тьфу! А мы, народ, понимаем, что и среди юбочниц может быть дивчина — во! У нас, брат, на шахтах промежду откатчиц и горовых геройские девчата есть! Полезешь к ней — ущипнуть или вообще пошутить, — даст так, что и зубов не соберешь! Во!.. Сознательные и самостоятельные!

Теперь и Данила и Харитон преисполнились вдруг сознанием собственного достоинства. Это было удивительное, ранее вовсе незнакомое чувство. Делегат! Это значит, что не кто–то там за тебя, а ты — за кого–то. И не за кого–то там одного, а за многих, даже за всех. Лицо, так сказать уважаемое и полномочное.

Такие чувства как–то даже возвышали тебя в твоих собственных глазах, поэтому и держаться надлежало соответственно — не так, как всегда.

Только когда уже предложено было записываться во вновь созданный Союз рабочей молодежи имени Третьего Интернационала, Данила с Харитоном не выдержали, сорвались с места и начали протискиваться вперед, оттесняя менее проворных, вовсе не как почтенные делегаты, а как обыкновенные Данько и Харько с Печерска, — уж очень хотелось им записаться первыми.

В перерыве к Даниле с Харитоном подошла Лия Штерн.

— Здравствуйте, хлопцы! — весело поздоровалась она.

— Здравствуйте, — Данила и Харитон отвечали чинно, как и надлежит делегатам, да и зуб у них был против этой дивчины, вместе с которой когда–то пришлось драться против монархистов на Крещатике: зуб за то, что их товарищ Флегонт начал… вроде увиваться подле нее и, таким образом, как бы изменять барышне Марине Драгомирецкой — руководителю их певческого общества, не пожалевшей собственного велосипеда, чтобы как следует поздравить Данилу с Тосей по случаю их женитьбы.

Лия с Флегонта и начала.

— А где же Флегонт? — спросила она. — Что–то я его не вижу!

— Это уж вам лучше знать, где он должен быть, — буркнул Харитон неприязненно и даже с вызовом.

Лия была огорчена. Выходит, Флегонт отнесся индифферентно к созданию большевистского союза молодежи. Таким образом, приходилось признавать, что вся ее, Лиина, большевистская пропаганда, направленная на представителя молодой интеллигенции, гимназиста Флегонта, не дала результата, — никудышный, следовательно, из нее партийный деятель! Тем более, что и с этими хлопцами, молодыми представителями рабочего класса, она, большевичка Лия Штерн, так и не сумела найти общий язык.

И чувство неприязни к Марине Драгомирецкой снова завладело Лией. Это она, Марина, вырвала Флегонта из–под ее вляния! А Лия ещe ходила к ней с открытым сердцем, вела высокопринципиальные разговоры — тратила время на эту деятельницу из националистической «просвиты»! Ясное дело: Флегонт, вместо того чтобы прийти на молодежное собрание, о котором Лия столько ему говорила, сидит сейчас, конечно, у Марины и… любезничает с нею…

— Нет! — отрезала Лия сердито. — Мне неизвестно, где сейчас Флегонт…

Отгоняя прочь дурные мысли, Лия подошла к Мищку Ратманскому и Шуре Ситниченко, разговаривавшим с Лаврентием Картвелишвили.

Мишко Ратманский встретил ее весело, даже залихватски.

— Ну как, Лия? — закричал он навстречу. — Здорово, а? Скауты, эсеровские «юсики» и меньшевистские «сомики» демонстративно покинули собрание! — Он захохотал. — А двести пятьдесят человек уже записались в наш «Третий Интернационал»! — От полноты чувств он даже хлопнул Лию по плечу. — Третий Интернационал на свет еще не родился, eго еще и в природе не существует, а у нас в Киеве на Печерске он уже есть! А? Здорово?

Мишко Ратманский вообще был веселого характера и парень хоть куда. Стройный, крепкий, с горячими живыми глазами, Мишко мог бы слыть первым кавалером в кругу самых привередливых девчат. Но точно так же пользовался он любовью и у знавших его ребят — за энергичность, компанейский характер, верность в дружбе и непримиримость ко всем врагам. Всю свою энергию и живость характера Мишко отдавал сейчас одному — делу организации его ровесников; все свои чувства, душу и сердце — только предмету своей любви. А предметом восемнадцатилетнего Мишка Ратманского была революция. Еще пятнадцатилетним мальчишкой, до войны, слушая своего учителя, большевика Петрова–Савельева, влюбился он в прекрасный образ непорочной Девы: в грядущий коммунизм на земле!

— Так что, дорогая Лия, можешь уже записать в протокол: Третий Коммунистический Интернационал создан!

— Не Третий Коммунистический Интернационал, а лишь Союз молодежи… — имени Третьего Интернационала…

Сказано это было тихим, чуть–чуть глуховатым, однако с твердой интонацией девичьим голоском. Эти слова произнесла хрупкая девушка с двумя косичками — тоненькая, даже тщедушная, на вид лет пятнадцати, хотя было ей уже полных семнадцать, — Шурочка Ситниченко. Смотрела она сурово, лет на сорок пять.

Мишко Ратманский ухватил Шуру за талию и так сильно стиснул, что бедная девушка даже пискнула — как мышь под лапой кота.

— Ух ты! Наш прокурор святейшего синода! Фемида–Семирамида правосудия!

Но Шура Ситниченко сразу же высвободилась из крепких объятий Ратманского, гневная и разъяренная, поскольку эти чувства — гнев и ярость — можно было выразить на ее нежном, ласковом, приветливом лице:

— Мишко! Сколько раз я тебе: говорила! Не смей так тискать! И вообще, что за безобразие! И это несерьезно, товарищ Ратманский!

Шура топнула ногой и собиралась уже рассердиться не на шутку, но Картвелишвили схватил их обоих, и Мишка и Шурку, и привлек к себе. Лица юноши и девушки потонули в широкой, словно парус, черной студенческой косоворотке Лаврентия.

— Ну, ну! Кошка и мышка! Цапаться потом будете! Вон уже сторож Капитон звонит в свой треснутый звонок — будто созывает курсисток на лекцию анатомии. Пошли решать главнейший вопрос в повестке дня нашего Союза — об анатомии старого буржуазного мира!..

Пунктом первым на повестке дня только что созданного Союза социалистической рабочей молодежи имени Третьего Интернационала стоял вопрос о власти Советов.

5

Доклад Лаврентия Картвелишвили был кратким.

Через несколько дней в Петрограде должен состояться Второй всероссийский съезд Советов, и партия большевиков требует, чтобы съезд взял в свои руки власть в стране. А ежели буржуазное Временное правительство не захочет ее отдавать, если реакция снова отважится поднять голову, что ж… тогда можно и восстание!

— Да здравствует диктатура пролетариата в нашей стране и международная солидарность пролетариев во всем мире!

Призыв Лаврентия был встречен дружным «ура».

После этого Ратманский, как председатель только что избранного комитета Союза, спросил: кто хочет взять слово? И сразу же поднялось не менее двухсот рук.

Но первым все–таки вырвался Харитон, опередив всех остальных, ибо теперь, после перерыва, они с Данилой расположились в первом ряду.

— От кого вы, товарищ? — спросил Ратманский.

— От шахтеров Донетчины! — выкрикнул Харитон и даже уперся руками в бока, будто готов был броситься в драку, если ему не предоставят слова. Рыжие его космы стояли торчком: слушая доклад, Харитон от избытка чувств все время теребил свою шевелюру.

— Ура! — снова загремела аудитория: появление шахтера в Киеве, где не было ни шахт, ни рудников, всем пришлось по душе. — Давай первое слово шахтеру!

Харитон одним прыжком оказался на трибуне, еще раз взъерошил волосы — они как бы вспыхнули блеском меди в солнечных лучах, одернул «жакет» и… молчал.

Харитону еще никогда не приходилось произносить речей, пускай и перед такими, как сам, молодыми хлопцами, и ему и в голову не приходило, что это такая коварная штука!

— Ну?! Ну! — послышалось из разных концов аудитории.

— Прошу, товарищ, ваше слово! — сказал Ратманский.

— Что же вы, товарищ? — подбодрил и Лаврентий. — Начинайте!

Но Харитон молчал. Он оцепенел. Только ерошил чуб и в который уже раз одергивал пиджак.

Лаврентий насторожился. Может, этот рыжий парень от эсеров, или меньшевиков, либо из анархистов–шаромыжников, из банды анархиста Барона и сейчас устроит какую–нибудь провокацию?

— Начинай, браток, — еще раз подогнал Лаврентий, готовясь в случае необходимости дать отпор. — Говори, а то другие скажут. Времени терять нельзя.

Харитон молчал и уже перестал теребить волосы. Теперь и для него самого стало очевидным, что это конец, капут, амба: сейчас под ним провалится пол и он шлепнется на первый этаж, к курсисткам в белых халатах. Да если бы только на первый этаж: земля расступится, и полетит он в тартарары.

По аудитории пошел гомон, пробежал смешок, послышались и возгласы возмущения. Сзади кто–то насмешливо бросил:

— Да ты хоть на пальцах покажи, что сказать хочешь, эй, ты, рыжий!

«Рыжего», хотя он и вправду был рыжим, Харитон уже не мог снести. При других обстоятельствах он, конечно, прибег бы к языку… кулаков, но отсюда, с трибуны, разве достанешь? Выхода не было, нужно было говорить. И Харитон заговорил.

Голос из его глотки вырвался истошным воплем.

— Оружия! — закричал он. — Дайте нам оружие — всем, как есть, которые здесь сидят! И мы пойдем в бой, завоюем власть Советам! Смерть буржуям и контрреволюции! Так нам большевики на Донетчине говорят, не то что у вас здесь…

Но последних слов его уже не было слышно. Застучали стулья, загремели подошвы — несколько сот молодых ребят вскочили с мест и в один голос подхватили первые слова Харитона:

— Оружия! Дайте нам оружие!

Харитон спрыгнул с трибуны и пошел на свое место, красный как вареный рак.

Теперь хлопцы и девчата выходили на трибуну один за другим. Речей не произносили. С трибуны только и слышно было:

— Дайте нам оружие! Да здравствует восстание!

Первое собрание Союза социалистической рабочей молодежи имени Третьего Интернационала постановило: всем членам Союза принять участие в вооруженном восстании за власть Советов. Всем быть готовыми.

Уже вечерело, когда шумная стая молодежи высыпала после окончания собрания на Собачью тропу. Ранние осенние сумерки спускались в хмурые печерские овраги.

Данила с Харитоном свернули к Кловскому спуску вместе со всеми арсенальскими делегатами. Харитон все оправдывался: как это случилось так, что у него вдруг отнялся дар речи, как только он вышел на трибуну. Но его никто и не слушал, сейчас было не до того. Восстание — единственное, что для них существовало, а больше ничего! Чтобы не было буржуев, а была власть Советов! Что такое власть Советов и как будет при этой власти, представлялось довольно смутно, — собственно, никак не представлялось; однако всем совершенно точно было известно, что будет что–то необычайное и чрезвычайное, что–то такое, чего раньше не было — с тех пор, как свет стоит, и что даже не каждому приснится во сне. Мир был огромен и безбрежен, стелется в тот мир широкая дорога без конца и края, и по этой дороге кому же и идти, как не им, молодым?

И от таких чувств огонь в груди так и полыхал, энергия в каждом прямо кипела, и сил ощущалось столько, что и в самом деле не составляло никакого труда поставить вверх тормашками весь мир. Сил было столько, что их некуда и девать, — и уже кто–то разбил камнем газовый фонарь: все равно ведь фонарь принадлежал франко–бельгийской буржуазной компании! Потом кто–то боднул и перевернул афишную тумбу с объявлениями комиссара Временного правительства и начальника Киевского военного округа.

Данила, запевала хора печерской «Просвиты» набрал полную грудь воздуха и грянул молодецкую, как всегда на Печерске:

Шумел, горел, пожар московский…

И два десятка юных голосов изо всех сил подхватили:

Дым расстилался над землей…

Когда же песня закончилась, и певцы на миг приумолкли, размышляя, какую бы еще песню хватануть погромче, из мрачною обрыва под Черепановой горой донеслось словно эхо:

Чуєш, брате мій, товаришу мій…

Это пели военнопленные галичане в концентрационном лагере за колючей проволокой, только что возвратившиеся со своих каторжных работ: они дробили камни для мостовой у Цепного моста. Свою песню они пели ежевечерне, каждую ночь, и было это словно их вечерняя молитва перед тем, как отойти ко сну. Они пели ее вот уже который день, который месяц, и не первый год. И была это даже не песня, а мольба о помощи.

Хлопцы притихли.

Відлітають довгим шнуром журавлі в вирій…

Эту песню уже хорошо знали на Печерске. И когда вырывалась она из ущелья под Черепановой горой, все другие песни сразу же затихали по всем печерским садам, по склонам и холмам от Кловской до Косого капонира. Люди слушали печальную мелодию, трагические слова и вместе с поющими задумывались над своей горькой судьбой.

В последние месяцы уже много галичан было выпущено из–за колючей проволоки на свободу. При Центральной раде, при генеральном секретариате по военным делам Симона Петлюры чотарь Мельник организовал даже целый военный отряд из пленных галичан: «Курень украинских сечевых стрельцов» — гвардию национального освобождения Украины. Но в этот «Курень сечевых стрельцов» привозили пленных галичан с приволжских и сибирских лагерей, а из киевских бараков на Собачьей тропе не брали. Пленные галичане из киевского лагеря были признаны элементом ненадежным для дела национального освобождения: на работе они сталкивались с местными, киевскими, рабочими и, кто его знает, возможно, нахватались уже крамольных революционных идей. Пленные галичане в лагере на Собачьей тропе так и оставались каторжниками в бараках за колючей проволокой — чужаками на родной, но не своей земле.

Чуєш, кру–кру–кру, в чужині умру…

Данила, а за ним и остальные хлопцы тоже подтянули — не горланя, а тихо и печально:

…заки море перелечу, крилонька зітpy…

6

В ту ночь Киевский железнодорожный узел работал с большой нагрузкой — в районе станции Киев–первый и Поста Волынского.

На станцию Киев–первый сразу же после полуночи один за другим прибыло несколько маршрутов, и разгрузка длилась до самого восхода солнца. Выгружались прожекторы с динамо–машинами, большие бухты колючей проволоки, ящики со снарядами к скорострельным пушечкам системы «Гочкис» и цинковые коробки с пулеметными лентами. Под утро прибыл и эшелон с людьми. Личный состав немедленно выстроился, перестроился в маршевый строй и тронулся по Бульонной и Васильковской, потом через центр города — в Бендеровские казармы. Солдаты были с оружием, и у каждого на левом рукаве серебряный череп над двумя скрещенными костями. Еще один «ударный батальон смерти» вошел, таким образом, в состав гарнизона города Киева.

На Посту Волынском разгружалось сразу два эшелона. И теплушки в них были «сорок человек — восемь лошадей». Коней по помостам выводили прямо на линию и сразу же седлали. Потом, выстроившись здесь же, на железнодорожном полотне, конники трогались через Караваевские дачи, по Брест–Литовскому шоссе, через центр города — на Подол. Это был семнадцатый донской казачий полк. И это был уже двенадцатый полк донцов на территории тыла Юго–Западного и Румынского фронтов.

Под утро аппарат прямой телеграфной связи со ставкой — у аппарата неотступно сидел старший офицер для особо важных поручений штабс–капитан Боголепов–Южин — принял сообщение: с разных пунктов тысячекилометровой линии фронта в направлении на Киев готовятся к отправке еще семнадцать воинских эшелонов разных родов войск.

Штабс–капитан Боголепов–Южин по приказу начальника тыла округа генерала Квецинского передал в ставку, чтобы ни в коем случае не высылали технические, зараженные большевистскими настроениями, части, а также части украинизированные; нужны только «ударники», юнкера, георгиевцы, конница. В ответ сообщили: готовьте место под постой пятнадцати — двадцати тысяч человек.

Комиссар фронта, меньшевик Иорданский, по приказу комиссара ставки эсера Савинкова стягивал верные Временному правительству войска в центр тыла фронта, в решающий узел коммуникаций между Юго–Западным и Румынским фронтами и столицей Петроградом: штаокр — Киев должен быть наготове.

Товарные станции Киевского железнодорожного узла работали сейчас с полной нагрузкой, но на вокзале Киев–пассажирский, наоборот, царила тишина, будто в момент забастовки: пассажирские поезда не прибывали и не отправлялись, их задерживали где–то под Нежином — с севера и под Фастовом — с юга.

7

Владимир Кириллович Винниченко сидел в зале первого класса, прихлебывал холодный чай с вонючим монпансье и проклинал все на свете: нарушение графика пассажирских поездов, Временное правительство и позднее ночное время, когда небезопасно возвращаться по темным улицам домой, чтобы поспать хотя бы два–три часа. Проклинал даже самое Центральную раду.

Причин для нервозного состояния у Владимира Кирилловича было достаточно.

Во–первых, поезда опаздывают сюда, — следовательно, опоздают они и в Петроград, а быть в Петрограде генеральный секретариат обязал Винниченко на позднее, чем послезавтра утром. Необходимо было все–таки вырвать из горла Сашки Керенского согласие на удовлетворение всех требований Центральной рады — момент был самый подходящий: большевики приперли Временное правительство к стенке, и без поддержки Центральной рады на Украине дело его, конечно, будет… табак. Как же не использовать такой удобный момент?..

Во–вторых, Винниченко уже осточертела вся эта морока с большевиками: то они входят в Центральную раду — в целях борьбы за национальное освобождение; то они не входят в Центральную раду — ввиду несогласия рады на осуществление идей социального освобождения; то они снова входят — чтобы поддержать демократический элемент в Центральной раде и сорвать ее антидемократические тенденции.

Так с кем же все–таки идти на сговор? Против Сашки Керенского — с большевиками или с Сашкой Керенским — против большевиков?

Владимир Кириллович со зла потер щеку и ощутил под ладонью густую, колючую щетину. Фу–ты, черт возьми, не успел побриться! За этими государственными делами некогда и за собой следить! Ихтиозавром скоро станешь!

Этого Владимир Кириллович не любил: он всегда чувствовал себя европейцем, джентльменом, денди.

Винниченко отправился разыскивать парикмахерскую. До отправления поезда оставалось еще часа полтора — хватит времени и побриться, и бородку поправить: французская бородка «ан сиркль» была предметом особой гордости Владимира Кирилловича, бонвивана, мужчины в «соку», кавалера «с изюминкой».

Парикмахерскую он отыскал — вход в нее был тут же, из зала первого класса, но пришлось eщe раз выругаться: ночью парикмахерская была закрыта. Хорошенько обругав новые революционные порядки, страхкассу и профсоюзы с их правилами охраны труда, Винниченко уже хотел было отправиться назад в буфет, допивать вонючий чай с монпансье, как вдруг его внимание привлекла дверь рядом с входом в парикмахерскую. Над дверью вверху была большая вывеска — «Просвита»; ниже на двери надпись: «Открыта днем и ночью».

На душе у Владимира Кирилловича сразу же стало легче.

Черт их побери, тело и красоту, раз эти дьявольские профсоюзы не желают заботиться о них в ночное время! О душе, как видите, есть кому заботиться — круглосуточно. Растет, растет, милые мои, национальное самосознание на Украине! Нет, нет, не умерло, не умерло еще и, будьте уверены, не собирается умирать! И пекутся об этом не самодовольные русские культуртрегеры, а именно украинцы, сыновья и дочери возрождаемой украинской нации!

Да, да, упорядочением работы «просвит» нужно будет заняться именно ему, Винниченко, и поставить это дело культуры и цивилизации в будущем украинском государстве выше всего прочего, меркантильного, ничтожного, презренного.

Винниченко толкнул дверь и вошел в комнату.

8

Комната «Просвиты» и в самом деле не могла не порадовать душу. На стенах портреты: посредине — Тарас Григорьевич в рушниках, одесную — Франко, Леся, Коцюбинский. Как это хорошо, — светила разума и таланта, а не какая–нибудь там чертовщина! Ошую… гм… между Грушевским и Петлюрой — на Владимира Кирилловича смотрел… Владимир Кириллович Винниченко… Винниченко откашлялся: что же, логично и законно — мужи возрождаемой национальной государственности. Что ни говорите, а лестно увидеть вот так, где–то в вокзальном закоулке, свою собственную персону. Заслуженная популярность: и государственный деятель, и — как это там говорится? — светоч разума и таланта, — словом, знаменитый писатель. Логично! Вот только компания! Грушевский еще куда ни шло — государственный муж и светило науки. А вот быть рядом с этим вот Семкой из Кобыштан — это, знаете, все–таки… огорчительно. Хотя, конечно, и от этого никуда не уйдешь: первая троица национального возрождения, признанная общественной опинией…

Винниченко отвел взгляд от портретов на стене и осмотрел комнату. Хорошо! На столе зерна для посева национального духа: газеты и брошюры, стопка каких–то книг, — любопытно, есть ли среди них и его, Винниченко, произведения? За столом, под табличкой «дежурный член «Просвиты» — боже мой! — совсем молоденькая девушка. Приятная, очень приятная неожиданность!

Владимир Кириллович приосанился. Хотя в комнате никого больше не было, то есть это означало, что в данный момент зерна национального духа не было куда сеять, — присутствие особы женского пола, тем паче, так сказать, допризывного возраста, как–то внутренне мобилизовывало. Владимир Кириллович всегда чувствовал себя лучше, когда поблизости было какое–нибудь «женское начало», чем тогда, когда такого «начала» не было.

— Добрый вечер! — с чувством собственного достоинства, но приветливо, в баритональном регистре, как всегда обращался к женщинам, молвил Владимир Кириллович и сразу особенно остро почувствовал огорчение оттого, что был не выбрит.

— Добрый вечер! — вскочила девчонка. В ее голосе послышалась явственная растерянность.

Это тоже было лестно: девушка смотрела на неожиданного посетителя и украдкой поглядывала на портрет на стене, между Грушевским и Петлюрой. Девушка сразу узнала его!

Вообще девчонка была премилая, хотя и непримечательной внешности, — Винниченко это сразу же определил. Молоденькая, однако культурная — знает в лицо известных писателей и государственных деятелей. Но вихрастое и какое–то встрепанное существо. И манера держаться тоже мальчишеская: одно плечо выше, а другое ниже, к тому же вообще несколько высоковата. Владимир Кириллович предпочитал женщин миниатюрных и грациозных. А впрочем, и подобная детская угловатость тоже, если хотите, имеет свою изюминку: не сформировавшийся еще, не оперившийся галчонок. Из таких, знаете ли, словно из воска, что захочешь, то и вылепишь. Словом, премилая девчушка.

— Ах! — пролепетала девушка, краснея до корней волос, — неужели это вы… товарищ Винниченко?

— Я! — снисходительно–шутливо, в той же баритональной тональности откликнулся Винниченко. — А что? Разве мне нельзя сюда войти?

— Ну что вы! Но… — Девушка совсем растерялась.

— Разрешите сесть?

— О, пожалуйста, пожалуйста!

Винниченко снял шляпу, потом, немного подумав, снял и пальто. Пальто он перебросил через спинку стула, шляпу положил на стол на собственную книгу, пьесу «Ложь», которую он заметил уже среди прочих.

— Ну вот. Давайте познакомимся: Винниченко Владимир Кириллович. А вас? — задержал он узкую с холодными пальцами девичью руку.

— Моя фамилия Драгомирецкая, Марина…

— Марина?..

— Гервасиевна. Но, конечно, просто — Марина…

— Очень приятно, товарищ Марина. — Винниченко наконец выпустил руку девушки, которая постепенно в его руке становилась теплой и даже немного влажной. — Курсистка? Гимназистка?

— Я учусь на Высших Женских медицинских курсах.

— Прекрасно! Значит, будущее светило украинской медицинской науки?.. А тем временем сеете зерна национального духа среди нашего темного, — Винниченко вздохнул, — и, к сожалению, национально совершенно малосознательного народа! А ваши родители?

— Мой отец — врач. Работает в Александровской больнице.

— А! Чудесно, чудесно! Итак, из старой гвардии сознательного украинства?

Винниченко с удовольствием поглядывал на девушку: все–таки она мила! Стоит красная как маков цвет, но выражение глаз то и дело меняется: сначала в них была растерянность, потом — переполох, а теперь вот словно бы какая–то грусть.

— Ах, нет! — молвила девушка печально и опустила глаза. — Отец мой совершенно равнодушен… к национальному вопросу.

— Ах вот как! Печально. Я бы даже сказал, — Винниченко снова вздохнул, — трагическая ситуация. Впрочем, — он сам улыбнулся горькой, трагической улыбкой, — ситуация обычная: сначала принудительная русификация, далее — самообрусение, в результате: имеешь родителей, но не имеешь родины. Как весь наш народ…

И вдруг — такой уж был характер у Винниченко — и печальное выражение его лица и интонация речи изменились. Он почти вскрикнул страстно:

— И вот у родителей без родины появляются дети, в сердцах которых пламенеет священный огонь любви к родному народу! Да, да, чувство нации бессмертно, неистребимо! Его можно загнать в темный угол, его можно уничтожать из поколения в поколение, но все равно оно возродится: непреложный закон возрождения нации!

Винниченко наклонился вперед и еще раз взял девушку за руку. Рука ее снова была сухая и холодная.

— Никогда, милый товарищ, не забывайте об этом! Будьте верны своей нации! Великое вам спасибо за то, что такие, как вы, появляются на свет!

Марина молчала — эти слова и глубоко взволновали ее, и вызвали чувство неловкости. Пальцы ее снова начали согреваться и увлажняться в ладони Винниченко.

Впрочем, взволнован был и сам Винниченко — его всегда волновали его собственные слова.

С девушками и вообще в присутствии женщин Винниченко бывал или насквозь искусственным, ненастоящим — манерничал и рисовался, либо, наоборот, становился предельно искренним, настоящим. Это зависело от того, какая была женщина, чего она хотела от него и чего хотел от нее он.

— Но, — молвил он ласково, после небольшой, торжественной паузы, — я чувствую, что вы чем–то озадачены, милая девушка? Вы взволнованы. Я не ошибся? Да вы садитесь. Что вы стоите?

Марина села.

— Собственно, нет… А впрочем… — Марина наконец подняла глаза. Из ее взгляда еще не ушла растерянность, но был он чистый и доверчивый. — Понимаете, я… — Марина не знала, с чего начать. — Сейчас такая сложная ситуация… Политическая… Вы, конечно, будете надо мной смеяться, но я не умею, вот не умею, да и все тут, во всем этом разобраться…

Она повела рукой на листочки, разбросанные перед нею на столе.

Винниченко взглянул одним глазом. Это были различные призывы и воззвания: от Временного правительства, от Центральной рады, от партии большевиков. Воззвание Временного правительства извергало проклятья на головы большевиков и одновременно хулило политику Центральной рады. Призыв Центральной рады чернил политику Временного правительства и одновременно брызгал ядовитой слюной на большевиков. Большевистская листовка клеймила и Временное правительство, и Центральную раду.

Винниченко небрежно отодвинул листовки и положил свою ладонь — на этот раз только положил — сверху на горячую девичью руку:

— Давайте попробуем разобраться вместе!

— Правда? — Марина даже просияла. — Вы со мной?

Она зарделась еще сильнее, чем сначала, когда вдруг — будто ночное привидение — под портретом Винниченко на стене увидела живого Винниченко перед собой.

— А почему бы и нет? — на баритональных низах молвил Винниченко. — Я ж все–таки старше вас и обладаю большим опытом в жизни, в революционной борьбе, политике, ну и вообще…

Он все–таки не мог удержаться и немного рисовался, но, в самом деле, эта премилая девушка была именно из тех, которые располагают к искренности. — К тому же всякий знает, что совершенно откровенный разговор получается только при случайных встречах — вот так на вокзале или в поезде, с человеком, которого ты никогда больше не увидишь…

— Конкретно, — спросил Винниченко, — что именно беспокоит вас, товарищ Марина?

— Понимаете, Владимир Кириллович, вот Временное правительство…

Винниченко прижал ее горячую руку к столу:

— Не ищите слов, товарищ Марина, я скажу за вас: Временное правительство — реакционно…

— Да…

— Но — громкая революционная фраза…

— Да, да!

— И одновременно — снова политика царя Николая и черной сотни Михаила–архангела в украинском вопросе. Это вы хотели сказать?

— Это. Но…

— Но украинский генеральный секретариат, председателем которого я имею честь состоять, является подведомственным Временному правительству, юридически — его, Временного правительства, украинским агентом. Но Украинская центральная рада, высший орган национального волеизъявления, заместителем председателя которой я тоже имею честь быть и которая поносит действия Временного правительства на Украине, — фактически действует заодно с Временным правительством. А большевики ругают вообще всех, однако все их боятся и в меру своих сил и возможностей заигрывают с ними — и Центральная рада, и Временное правительство… Это вы хотели сказать, милая девушка?

— Ну, не так, но…

— Но по сути — именно так!

Винниченко вздохнул третий раз: душа его болела, на сердце у него было муторно — бедную девушку мучило именно то, что терзало и его самого и днем и ночью.

— Чтобы вы, милая девочка, не подумали, что я буду говорить сейчас что–то специально для вас, в порядке, так сказать, вашего политического воспитания, а не как равный с равным, — должен признаться вам заранее…

Тут Винниченко остановился на миг — не потому, что колебался, говорить ему или не говорить дальше, а потому, что пытался перебороть в себе докучливого «курносого Мефистофеля», неугомонного фигляра; на язык так и напрашивались интонации мексиканского заговорщика, а он же жаждал говорить сейчас — вот ей же богу! — только искренне и доверительно.

— Я открою вам, милая девушка, почему, собственно, оказался здесь, на вокзале, ночью и забрел в вашу келью… — Фигляр все–таки проскочил сквозь какую–то щелочку, и Винниченко понизил голос, не до вульгарного шепота, разумеется, но до шмелиного гудения. — Речь идет, девушка, о государственной тайне, и, открывая ее вам…

— Ах, нет, нет! Что вы! Не нужно!

— Нет, нужно! Я убежден, что могу положиться на вашу скромность, — снова не устоял против соблазна рисовки Владимир Кириллович. — Я вам скажу, и тогда наш разговор будет иметь смысл… Итак, я срочно выезжаю в Петроград для ведения с Сашкой… простите, с премьером Временного правительства Александром Федоровичем Керенским важнейшего и, заметьте, последнего разговора. Я везу ультиматум, если хотите знать.

Марина побледнела. Снится это ей, что ли? Вдруг открывается дверь и входит сам живой Винниченко! Любимый писатель и первейший государственный деятель! Разговаривает как с ровней и вдруг открывает тайну государственного значения…

— Ультиматум! — повторил Винниченко во весь голос и даже пристукнул кулаком по столу. — Или полное удовлетворение наших требований, или полный разрыв и, как говорит нищий Шпулька на углу Прорезной, — атанде! Бог подаст!.. Или мы созываем немедленно наше, украинское, Учредительное собрание и принимаем наши, украинские, суверенные законы — о государстве, армии, о собственной валюте и тому подобное — все, что будет гарантировать нашу самостийность, или пеняйте на себя: мы принимаем большевистскую программу…

Винниченко распалился, в голосе его зазвенел металл — он чувствовал в эту минуту, что разговаривает не с девушкой из «Просвиты», а с самим треклятым Сашкой Керенским: только так и нужно будет говорить послезавтра в Петрограде, это была неплохая репетиция!.. Но вдруг он скис — такой уж у него был характер: взлеты и падения, думаешь одно, а говоришь совсем другое, — и закончил чуть не плача, жалуясь, как мальчонка маме в юбку, занозивший себе пальчик.

— Вы же понимаете: мы им пишем и пишем, а они даже не отвечают на наши послания! Безобразие! Бесчинство! Произвол! Оскорбление! — В голосе Винниченко на миг снова зазвенел металл, но тут же он снова заскулил: — Вы понимаете, они даже не дают нам денег на государственный аппарат — за паршивенькую гостиницу «Савой» под резиденцию генерального секретариата мы вынуждены платить из добровольных взносов вот таких истых патриотов, как вы!.. Они назначают своего комиссара, этого оборотня добродия Василенко, даже не испросив нашего согласия! Они отторгли из–под нашей юрисдикции половину тела Украины: всю Слобожанщину и юг считают не Украиной, а какой–то идиотской «Югороссией»! Разбой! Грабеж! Империализм! — Винниченко со зла схватил свою шляпу, скомкал ее и хватил ею о стол, но тотчас спохватился, расправил примятые поля и осторожно положил шляпу на место, на книжечку Владимира Винниченко «Ложь».

Марина сидела глубоко взволнованная. Собственно, она не услышала ничего нового — обо всем этом множество раз говорилось уже на митингах, писалось в газетах. Но ведь сейчас говорил ей об этом сам Винниченко. А Винниченко был ее любимым писателем — «властителем сердца и ума», потому что был он не хуторянин, не «просвитянин», а европейского образа мышления, европейского масштаба, вообще — европеизатор! А ей, Марине, также хотелось, чтобы и украинская нация стала наравне со всеми другими европейскими народами!.. Как он сказал? Или — или? Или ультиматум, или вместе с большевиками? То есть вплоть до участия в восстании, о котором в эти дни только и говорят повсюду?..

У Марины перехватило дыхание. Помимо того, что восстание это же так волнующе, так романтично, это означало еще и абсолютную ясность во всей этой путанице противоречий и хитросплетений, из которых никак не могли выпутаться ее… незрелый еще ум несовершеннолетней девушки и ее горячее сердце дочери своего народа!

И пока Винниченко — после душевных взлетов и падений — расправлял свою холеную французскую бородку, раздраженно морщась, пока кололся об острую щетину небритых щек, Марина решилась спросить, запинаясь от волнения:

— Но ведь, Владимир Кириллович… это же будет означать, что Центральная рада станет… большевистской? Разве большевистские настроения… настолько уж сильны в Центральной раде?

— Ах, товарищ! — Винниченко взвел брови чуть ли не под самый лоб. — Да я и сам, дорогая моя, большевик!..

9

Марина смотрела и не знала, что сказать, не знала, что и чувствовать. Ведь в газетах ежедневно появлялись антибольшевистские выступления добродия Винниченко, пана головы генерального секретариата, изо дня в день он огрызался нa большевиков — за их, дескать, сектантство и недооценку украинского национального вопроса. И вдруг он — большевик!.. Правда, в тех же газетах ежедневно излагались и выступления товарища Винниченко, лидера украинской социал–демократии, в которых он набрасывался на все другие партии — эсеров, кадетов, монархистов, русских меньшевиков, — вообще всех, отстаивал лишь одно: необходимость украинской государственности. И в этих выступлениях признавал, что только партия большевиков, хотя бы декларативно, отстаивает стремление украинского народа к национальной самостийности.

— Почему вы так смотрите на меня, товарищ? — спросил Винниченко, и в голосе его зазвучало искреннее возмущение. — Повторяю: я — большевик! И, будьте уверены, более последовательный, чем большевистская партия…

Конечно, это было лишь «мо», — лишь хитроумный трюк в разговоре, но в эту минуту, когда он это говорил, Винниченко, как всегда, искренне верил в те слова, которые произносил. Социальные свободы! Гегемония пролетариата! Социализм! Ведь он за рабоче–крестьянскую революцию! И даже согласен на власть Советов. Пожалуйста! И вообще, чем он хуже, скажем, большевика Пятакова?

Растерявшаяся Марина хотела что–то сказать, но Винниченко снова положил свою ладонь — теперь уже его ладонь была влажной, потной — на горячую, сухую руку взволнованной девушки.

— Не говорите! Я сам за вас скажу. Я знаю, как вы собираетесь возразить! Как же это вы, Владимир Кириллович, говорите, что вы — большевик, а между тем большевики устами их лидера и руководителя Юрия Пятакова украинофобствуют не хуже царского министра Валуева или того же Сашки Керенского? Да, да, вы именно это подумали, а я за вас это сказал! И в то же время, говорите вы мне, большевики во главе с Пятаковым вдруг входят в состав Центральной рады?.. Политический демарш, скажете вы, ибо политика невозможна ведь без дипломатии… А может, отвечу я вам, это вовсе не политика, не дипломатия, никакой не демарш, а признание нашей, украинской силы и правды? — В голосе Винниченко снова зазвенел металл. — Пятаков, конечно, примитивный украиноненавистник. Но он прежде всего дошлый политикан: хитрейший и коварнейший! Но хитрый, да не высокий, как говаривали у нас еще в елизаветградской гимназии! Ибо что такое политика! Борьба партий. А что такое революция? Борьба социальных и национальных групп. Центральная рада стоит во главе всей нации. Мы, украинские социал–демократы, возглавляем и украинский пролетариат. A кого возглавляет товарищ Пятаков?

Марина смотрела, хлопая глазами.

— А? Я вас спрашиваю, кого возглавляет на Украине Пятаков?

— Т… тоже пролетариат…

— Нет! Он возглавляет партийный комитет. Собственно, часть комитета, которая располагает сейчас большинством. Завтра она может оказаться в меньшинстве. Сегодня мы носимся с Пятаковым, а завтра… — Винниченко сделал движение, символизирующее «вон», — и теперешнее меньшинство может стать большинством. Политиканство изменится, а программа партии большевиков останется такой, как была. Да будет вам известно, дорогая моя, программа партии большевиков — лучше всех…

— Правда? — Марина даже вскочила: внесена еще большая ясность в ее путаницу, и кем бы вы думали? Самим Винниченко!

Но Винниченко остановил ее движением руки:

— Но почему она лучше всех? Потому, что она излагает то, к чему стремятся самые широкие массы.

Марина взволнованно слушала, и глаза ее восторженно светились: всегда ее тянуло именно к программе большевиков, но смущает вот этот сакраментальный национальный вопрос! И вот лидер борьбы за национальное освобождение признает целесообразность именно программы большевиков. Сердце Марины учащенно забилось.

А Винниченко тем временем пропагандировал идеи большевизма:

— Большевики объявляют войну войне. А чего более всего жаждут массы? Чтобы осточертевшая война окончилась как можно скорее. Большевики призывают к уничтожению господствующих паразитарных, эксплуататорских классов. А чего нужно тем, кого эксплуатируют (а таких в народе большинство)? Именно этого… Большевики призывают: кто работает, тот сам должен управлять и распоряжаться своей собственной жизнью. Милый товарищ! Да кто же от этого откажется?! Всё, моя милая девушка, говорит за большевиков.

— Боже! — прошептала Марина. — Как я вам благодарна, что вы, наконец, помогли мне понять, как…

Но Винниченко на благодарность только махнул рукой — он был не гордый! — и продолжал дальше, ему еще нужно было заключить:

— Итак, за большевиками, само собой разумеется, идут самые широкие массы. Более широкие, мы должны это признать, — он печально вздохнул, — чем идут за нами, украинскими социал–демократами: это вам известно из газет. А почему? Потому, что едва не в каждой семье происходит то же, что и у вас: отец забыл свою национальность — его русифицировали с деда–прадеда. Возрождение нации еще не произошло. Потому, во–вторых, что на Украине кроме украинского русифицированного пролетариата есть еще больше великорусских пролетариев, гонимых голодом, или же специально завезенных сюда царским правительством: такова была колониальная политика царизма, чтобы ликвидировать нашу национальную самобытность.

— Я знаю! — вскрикнула Марина. — Именно это и мучит больше всего…

Но Винниченко еще не закончил.

— Фактам, — сказал он, — нужно смело смотреть в лицо. У русских большевиков невозможно отнять реальность их программы, но у них можно отнять… реальную почву. Во главе украинских трудящихся масс должны стать не русские, а украинские большевики. Тогда будет гарантировано и национальное, и социальное освобождение. Скажите же, милый товарищ, разве не стоит во имя этого быть нам… украинскими большевиками!

— Но ведь… — пролепетала Марина: недавний разговор с Лией Штерн вдруг возник в ее памяти весь, от первого до последнего слова, — ведь большевизм не вмещается в государственные рамки, он выше идеи борьбы за национальное освобождение…

— Демагогия! — Винниченко хлопнул рукой по своей шляпе, снова сминая ее. — Дело интернационального единения может развиваться только по линии лозунгов социальной борьбы — это вам скажет любой марксист! Да и вообще это… дело более позднее — когда украинский пролетариат будет уже иметь свое национальное государство, следовательно, и обретет возможность бороться против своей собственной, национальной буржуазии и не путать, как сейчас — когда своего государства он не имеет, — идеи социального освобождения с идеями освобождения национального! А тем временем…

10

В эту минуту за дверью, в зале первого класса, зазвенел звонок, первый звонок за всю ночь — повестка об отправлении поезда! Значит, пассажирское движение все–таки возобновилось. Громкий бас вокзального швейцара объявил:

— Поезд на Могилев–Дно–Петроград прибывает на первый путь!..

За дверью, в зале, тотчас же поднялась суматоха — пассажиры вскакивали с мест, и Винниченко тоже поднялся:

— Наконец–то!

Он торопливо начал натягивать пальто, схватил шляпу.

— Милая барышня! — кивнул он. — Мне было очень приятно провести с вами время!

— O! — вскочила Марина. — Я так благодарна вам, так благодарна…

В самом деле, благодарности ее не было границ. К ней пожаловал сам Винниченко, говорил с нею как равный с равной, объяснил сложнейшие вопросы и укрепил ее в ее собственных, для нее самой до этого момента неясных стремлениях. Ведь она интуитивно тянулась именно к большевикам: и люди, которые шли за этой партией, были наиболее близки ей, и программа этой партии более всех прочих отвечала ее убеждениям, а вот отбросить то, что мешало ей, никак не умела. И вот ей помогли — помог самый большой авторитет. Сам Винниченко! Она так благодарна ему…

Винниченко протянул руку — и тонкие пальцы легли в его широкую вспотевшую ладонь. Он тоже был доволен. Время томительного ожидания поезда промелькнуло совершенно незаметно. И такая премилая девчушка — именно из тех, с которыми хочется быть самим собой. Правда, внешность девушки не вышла: эта мальчишеская манера держаться, эта неграциозность, но зато какая искренность, юношеская непосредственность и… нескрываемое выражение пиетета… Винниченко крепко пожал девичьи пальцы… мило улыбнулся и даже заговорщически подмигнул:

— Итак, еду с ультиматумом! Пожелайте же мне…

— Конечно! Желаю! Счастливо!

Собственно, чего было желать? Успеха или… неудачи? Ведь успех миссии Винниченко должен был означать, что раздоры с Временным правительством… улажены! А Марина ведь от души поверила уже, что Центральная рада, как орган изъявления украинского национального самоопределения, пойдет непременно с большевиками… Но это означает пожелать… неуспеха. Разве так годится?

Впрочем, у Винниченко не было уже времени ожидать результатов рефлексий девичьей души: поезд уже подошел, дана и повестка на посадку. А он же — на прощанье — должен еще проявить свое расположение к этой премилой девушке. Он непременно должен сказать ей несколько теплых слов на прощанье: эта встреча должна запомниться ей, быть может, на всю жизнь!.. И он уже произносил эти несколько слов, остановившись на пороге:

— Понимаете, милая барышня? Национальное самосознание украинского народа приглушено столетиями неволи, и теперь оно еще не столь сильно, чтобы заглушить все социальные боли и интересы. Небезопасно предоставлять другим, особенно русскому империализму, пускай и замаскированному даже в большевистские идеи, — право утолить эти боли и бороться за эти интересы. Нужно, чтобы именно украинское имя стояло во главе движения за социально–экономическое освобождение нации, то есть стоял именно тот, кто возглавляет и национальное освобождение!.. И можете спокойно спать, милая барышня, я прижму–таки как следует Александра Федоровича Керенского! Момент сейчас самый подходящий: большевики загнали его в тесный угол! Я уверен, что все наши требования теперь будут полностью удовлетворены и не придется нам морочить себе голову… с этими пакостными большевиками…

Он помахал ей ручкой и исчез. А Марина осталась стоять потрясенная.

Что он сказал? Разве это сказал он? На ведь только что он говорил ей совсем другое…

ЗАВТРА

1

И вот они наконец пришли.

Буг остался позади, миновали и бесконечные кварталы Заречья, перед ними был пивоваренный завод Вахневского, а наискосок и крошечный старосветский домишко с крыльцом под высоким ветвистым дубом!

Здесь и проживал Николай Павлович Тарногродский.

В окошечке, выходившем в палисадник, мигал огонек.

— Отец еще не спит, — сказал Коля. — Он всегда поджидает меня, даже если я возвращаюсь под утро. Сколько раз я уже отчитывал его за это!

— Кто еще с вами живет? — спросила Бош.

— Вдвоем живем. Когда отец на работе, я варю кондёр. Я мотаюсь по митингам — он варит. Так и живем…

Бош и Тарногродский падали с ног от усталости — они еле прошли эти последние сто шагов через улицу, и пока Коля возился с ключом у замка, Евгения Богдановна присела здесь же, на ступеньках крыльца.

Хлопотливым и трудным был этот день, а ему предшествовала бессонная, напряженная ночь: выступления по батальонам Пятнадцатого полка; митинг в вятской дружине, несшей охрану боеприпасов Юго–Западного фронта; собрания у авиаторов фронтовой эскадры «воздушных кораблей», у самокатчиков, пулеметчиков и в оружейных мастерских; потом — заседание исполкома Совета в «Мурах» и выборы ревкома; наконец, в Народном доме — пленум Совета, который едва не закончился арестом Бош.

Ночь стояла безлунная, но там и тут мерцали звезды, и можно было увидеть, что делается вокруг. Какой типично провинциальный пригород! Хатки–мазанки, крытые гонтом или соломой; сараи и амбары, плетенные из лозы, совсем как в селе; густые вишняки и стройные тополя, выстроившиеся вдоль дороги.

Евгения Богдановна поглядывала вокруг, а в голове у нее все еще стоял шум, и тысячи обрывков пережитого и увиденного за этот день, тесня и заслоняя друг друга, возникали и исчезали в ее утомленной памяти.

Итак, Военно–революционный комитет создан. Меньшевики и эсеры оказывали бешеное сопротивление, и все же в состав ревкома вошли только большевики. Выборы происходили в «Мурах» — на территории крепости времен гетмана Хмельницкого, обнесенной толстой каменной стеной с угловыми башнями, в мрачных, под тяжелыми готическими сводами, подвалах бывшего иезуитского монастыря. Необычайный, уж никак не современный антураж вовсе не вязался с теми уж слишком современными словами — о революции, пролетариате и социализме, — которые звучали теперь под сводами подземелий, где три века тому назад бряцали мечи и кольчуги и раздавались призывы к походу за веру православную. И одновременно — не тогда, три века, назад, а сегодня, когда избирался ревком в ожесточенной схватке между меньшевиками и большевиками, — сверху, из помещения гимназии, расположенной теперь в верхних этажах древнего замка, доносилось благолепное пение — «Возбранной воеводе победительная»: была суббота, и в домовой гимназической церкви служили вечерню. И это православное песнопение то и дело перебивало кантаты другого хора — «Аве Мария» — из костела, возвышавшегося тут же, на подворье замка, дверь в дверь против входа в подземелье, где некогда пытали людей огнем и посыпали им раны солью, а теперь происходило заседание исполкома; в костеле тоже шло вечернее богослужение.

«Возбранной воеводе победительная» и «Аве Мария» вслед за дружными возгласами «Да здравствует диктатура пролетариата!» — все звучало и звучало в утомленной памяти Евгении Богдановны.

Тарногродский, наконец, управился с замком.

— Ты уснула, Евгения Богдановна? — спросил он шепотом, чтобы не испугать Евгению Богдановну, если она уснула. — Пошли. Я сейчас приготовлю чай, и ляжешь спать. Чай, правда, морковный! И без сахара. Хлеба тоже нет — сухари. Коля говорил весело и бодро, даром что сам еле держался на ногах. Потому что — победа! И ревком создал, первый на Украине ревком; и Пятнадцатый полк дал согласие двинуться на поддержку киевских пролетариев: солдатская масса была настроена по–большевистски, а во главе полка, стал командир–большевик, поручик Зубрилин. Правда, повозиться пришлось с другим: полк отказывался идти на фронт, поэтому оружие ему не выдавали, — и пришлась Тарногродскому с Бош агитировать охрану складов фронтового боепитания захватить склады и раздать солдатам винтовки с патронами.

2

Они вошли в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить Колиного отца, но предосторожность их была излишней: отец стоял за порогом в горнице и укоризненно качал головой, взглядом указывая на часы–ходики на стене — стрелки приближались к трем часам.

Свет от керосиновой лампочки падал прямо на лицо старика, и хотя Бош впервые в жизни видела отца Тарногродского, его лицо показалось ей удивительно знакомым.

— Знакомьтесь, тато, это моя… знакомая, — рекомендовал Коля потупясь: тихий Коля стеснялся знакомства с женщинами, и если уж приходилось ему идти вдвоем с женщиной, то всегда старался держаться от нее на некотором расстоянии. — Она переночует у нас, в горнице на диване. Ей, понимаете, некуда деваться, — добавил Коля и окончательно покраснел.

— Рад… прошу, — откликнулся старик и пожал руку Бош, однако это сделал он как–то официально, с холодком.

Евгения Богдановна окинула взглядом комнату и сразу поняла, почему таким знакомым показался ей старый почтовый служащий Тарногродский. Прямо против двери на стене висел большой, в рушниках, портрет Шевченко. Старик Тарногродский был очень похож на портрет Тараса Григорьевича: такие же усы книзу, такая же лысина над высоким лбом, и выражение глаз было такое же: грустное, ласковое и проникновенное.

— Прошу сначала на кухню, — пригласил старик, — чай горячий, гречневая каша тоже в духовке… еще с вечера, — он вздохнул и еще раз неодобрительно посмотрел на стрелки часов. — Вы уж не взыщите, если каша подсохла. Я ее сейчас разогрею…

— Да вы не беспокойтесь, тато! — заторопился Коля. — Мы сами все найдем. Ложитесь спать. Да и ели мы уже… кажется, не так давно.

— Ну, это ты врешь!

Евгений Богдановна тем временем рассматривала комнату. Чисто выбеленная комнатка, с маленькими окошечками, была обставлена просто, но выглядела удивительно уютно. Кроме портрета Шевченко, на стенах не было ничего, обыкновенные деревянные скамьи–топчаны вдоль стен были покрыты красочными полосатыми подольскими «ряднами»; такие же, только более узкие, дорожки были постланы от двери к двери по крашеному, сверкающему восковой натиркой полу. По углам возвышались камышовые горки, на нижних полках тесными рядами стояли книги, на верхних — множество разнообразных гончарных изделий, расписанных узорами украинского народного орнамента.

— Как у вас мило! — не удержалась Евгения Богдановна. — И эти коврики и глинянки — вот бы увидеть Юрию Коцюбинскому! Он души не чает в изделиях народных умельцев!

Очевидно, старику приятно было это услышать, но он из вежливости не выразил своих чувств, лишь кашлянул и указал рукой на дверь:

— Прошу, милая барышня!

Тарногродские разговаривали между собой только по–украински, и Коля, снова застеснявшись, словно бы извиняясь, сказал:

— Уж вы, Евгения Богдановна, не осудите; отец прибегает к русскому языку только при исполнении служебных обязанностей, у себя в почтовой конторе, да и то лишь в разговорах с высшим начальством; к персоналу младшему по служебному положению он даже при царе Николае обращался исключительно по–украински. — Коля улыбнулся. — Русским, польским и еврейским языками отец владеет тоже в совершенстве; по–еврейски он разговаривает с соседями–евреями, по–польски — со знакомым поляком, а русский оставляет преимущественно для изящной словесности: мой старик знаток и любитель не только украинской, но и русской литературы.

— Помолчи, Микола, — отозвался старик Тарногродский у печи, где он возился с кастрюлями, — я не нуждаюсь ни в защите, ни в оправданиях. Изъясняюсь на языке моих отцов и уважаю языки моих ближних. Если же барышня не понимает по–украински, могу вести с ней разговор и по–русски.

— Ну что вы! — живо возразила Бош. — Я чудесно понимаю украинский язык! Ведь я очаковская, и детство мое прошло преимущественно на Украине или в Молдавии… Правда, давно это было… И разговаривать по–украински за это время разучилась. Знаете, все время русские круги, далекая Сибирь, Япония, Америка, Европа: читать и разговаривать мне как–то больше приходится если не по–русски, то по–немецки или по–французски.

— Сибирь? — переспросил старик. — Америка и Европа? То есть ссылки и эмиграции? Следовательно, вы, дивчина, тоже из революционеров и, видать, из партии моего Миколы?

— Да, — улыбнулась Бош. — Из Колиной партии.

Голова Евгении Богдановны гудела, все ее тело было сковано усталостью, но в эту минуту она уже чувствовала, что какое–то необъяснимое успокоение, какая–то отдохновенность начинают вливаться в ее душу и тело. Так мило и уютно было в этом доме: совсем как… дома.

Дома!.. Евгения Богдановна вздохнула. «Дома» у нее не было уже добрых двадцать лет; тюрьмы и этапы, ссылки и эмиграция… Сердце се сжалось от тревоги: как там Оленька и Маруся — в Киеве, в чужом доме? Они, бедненькие, тоже не знают родного дома с малых лет… А выезжая сюда, она даже не успела поцеловать их на прощанье…

— Из Колиной партии… — машинально повторила Евгения Богдановна и добавила: — Только прошу вас… тато, не называйте меня «барышней» или даже «дивчиной» — ведь у меня уже две дочурки…

— И большие? — полюбопытствовал старик, ставя на стол кастрюлю с дымящейся кашей.

— Не большие и не малые, а тоже уже… в Колиной партии, и даже в одной с мамой партийной организации.

— Да что вы говорите?! — Старик Тарногродский глянул с сомненьем на молодое еще лицо женщины.

Очевидно, он прочитал в чертах лица что–то такое, что его полностью удовлетворило. Он сразу отвернулся и начал громко звенеть чайными стаканами и ложечками.

Спустя минуту послышался его глуховатый голос:

— Мой Микола тоже целый год отсидел в Лукьяновке…

— Ну, тато, не стоит об этом! — запротестовал молодой Тарногродский.

— И… и так и не закончил медицинский факультет. А теперь… революция… вождь винницких большевиков в двадцать три года… мировой пожар… Где уж там до лекций или государственных экзаменов!..

— Вот Евгению Богдановну, — заговорил Коля, чтобы переменить тему, совершенно очевидно неприятную для него, — сегодня едва не растерзали юнкера, а сам комиссар фронта собирался арестовать ее и отвезти в ставку! Еле отбили!

— А что такое? — живо заинтересовался старик и возвратился к столу со стаканами, наполненными морковным чаем. Глаза его покраснели.

Коля рассказал, заканчивая кашу и приступая к чаю.

3

Дело было так. Как только Пятнадцатый полк дал согласие взять оружие и двинуться на Киев, а в «Мурах» был избран ревком, в ставку фронта понеслась депеша от начальника гарнизона: тревога! Ведь в сорокатысячном Винницком гарнизоне кроме украинизированных частей Центральной рады из корпуса генерала Скоропадского были еще части, которые поддерживали большевиков. В ответ на депешу — уже под вечер — из Бердичева, из ставки фронта, прибыл экстренный поезд: сам помощник комиссара фронта меньшевика Иорданского — полковник Костицын с батальоном юнкеров — «ударников». Поезд эскортировали два бронепоезда, — спереди и сзади. Оставив бронепоезда на железной дороге, с пушками, наведенными на город и казармы Пятнадцатого полка, комиссар Костицын явился прямо на пленум Совета, проходивший в Народном доме. Костицын вышел на эстраду с бумажкой в руках, а юнкера–пулеметчики заняли все выходы из театра. Комиссар фронта зачитал приказ ставки:

«1. Немедленно отправить Пятнадцатый полк на фронт.

2. Выдать все оружие со складов фронтового оружейного запаса.

3. Арестовать руководителя Киевского областного комитета большевиков большевичку Бош и передать ее в распоряжение ставки».

С ответом Костицыну выступил только что избранный председателем ревкома, руководитель винницких большевиков, тихий и застенчивый Коля Тарногродский.

Коля бросил взгляд на пулеметы юнкеров у входных дверей, у выходов на случай пожара и в проходе за кулисы. Потом посмотрел в зал. В зале сидело свыше тысячи человек — членов Совета и делегатов от заводов «Прогресс», «Молот», суперфосфатного и от большевизированных воинских частей. Какое–то мгновение Коля еще прислушивался к звукам, доносившимся с улицы: на площади перед Народным домом и по набережной над Бугом, до самого моста, бурлила толпа солдат, рабочих и горожан, для которых не хватило уже места в просторном помещении театрального зала.

— Что же, — сказал председатель ревкома и руководитель винницких большевиков, — давайте, товарищи, проголосуем? Не предложение комиссара фронта, — широко улыбнулся Коля, — ибо его предложение сформулировано в форме приказа, а приказы военных властей не подлежат, как известно, ни обсуждению, ни тем более голосованию. Я предлагаю во внеочередном порядке проголосовать мои предложения. Прошу выслушать их внимательно — их тоже будет три, и от приказа штаба они будут отличаться лишь двумя–тремя словами. Кто будет «за», прошу поднять руку. И так…

Выдержав короткую паузу, посматривая то на нахохлившегося комиссара фронта, то на юнкеров с пулеметами, то на зал перед ним, — Тарногродский огласил три своих предложения:

— Кто за то, чтобы не отправлять Пятнадцатый полк на фронт?

Поднялся лес рук.

— Кто против?

Тарногродский насчитал четыре руки.

— Кто воздержался?

Зал зашевелился, все оглядывались, но рук поднято не было.

— Странно, — сказал Коля, — по моим сведениям, в зале самое малое несколько десятков эсеров и меньшевиков, членов пленума Совета. Следовательно, нужно считать, что они либо проголосовали «за», либо… воздержались от того, чтобы воздержаться.

Зал ответил смехом, раздались аплодисменты. Тогда Коля сказал еще:

— Кто за то, чтобы не выдавать оружие комиссару фронта из складов фронтового оружейного запаса?

Результат был точно такой же. И снова его приветствовали громкие аплодисменты.

— Кто за то, чтобы не арестовывать товарища Бош и не отправлять ее в ставку?

Тысяча рук снова взметнулась вверх, но только на миг — руки сразу опустились вниз, чтобы сотрясти зал бурной овацией. И тысячная аудитория — солдаты и рабочие вскочили со своих мест:

— Ура! Ура Коле Тарногродскому! Ура большевикам! Власть Советам!

Костицын стоял бледный, нервно пощипывая усы.

Когда овации утихли, Тарногродский, отвесив учтивый поклон, — и кто бы мог подумать, что застенчивый студент Тарногродский умел быть таким галантным! — Тарногродский обратился к комиссару фронта:

— Прошу прощения, полковник; сочувствую, но ничем помочь не могу: демократия! Раз мы так проголосовали, то вы же понимаете, что не можем выполнить приказ, который противоречит нашему единодушному решению? — Все так же учтиво Коля добавил: — И вы, конечно, понимаете, что если бы вам пришла в голову нелепая мысль — пустить в ход ваших «ударников», то ни один из них, ни тем более вы лично, не вернетесь на фронт… живым, чтобы сложить там свою голову за веру, царя и… прошу прощения — за Временное, но постоянно предательское правительство Керенского!..

Комиссар Костицын отбыл со своими юнкерами на вокзал и засел на телеграфе у прямого провода в ставку. Эскадра воздушных кораблей, самокатчики и пулеметная рота своими вооруженными дозорами окружили территорию железнодорожного узла. Пятнадцатый полк сыграл сигнал к походу и начал выводить обоз. Грозные бронепоезда Костицына отвели пушки от цели, но чехлов на стволы не натянули.

Утром нужно было ожидать новых событий или… открыть семафор для возвращения поезда комиссара фронта назад в Бердичев, в ставку, ни с чем.

4

Коля смеялся, рассказывая теперь отцу, но старик неодобрительно качал головой и встревоженно посматривал на сына.

Евгения Богдановна тоже улыбалась — теперь, здесь, в тихой домашней обстановке, тревожные события минувшего вечера казались более смешными, чем опасными. И Евгении Богдановне сейчас было так хорошо: от еды и горячего чая она даже как бы опьянела — хотелось спать, только спать, но усталость, еда и домашний уют разморили до предела, и не было силы пошевелиться. Вот так сидеть, слушать разговор отца с сыном словно сквозь туман, откуда–то будто бы издалека и блаженно улыбаться. Так бывало в детстве: устанешь за день, тебя клонит ко сну, но взрослые за столом ведут беседу — и ни за что на свете не хочется идти в постель.

— Неразумно… — бормотал старик. — Эффектно, картинно… но — неразумно… И опасно…

— Разве вы… тато, — лениво заговорила и Евгения Богдановна, — против большевиков?

Она обращалась к старику — «тато», как говорил и Коля, потому что… так приятно и уютно было произносить это слово. Ведь никогда, сколько себя помнила Евгения Богдановна, она не произносила слова «папа», «отец» — к отчиму она всегда обращалась только по имени–отчеству.

Старик Тарногродский сурово посмотрел на Бош:

— Напрасно вы так говорите… милая барышня!..

— Не называйте меня так, — попросила Евгения Богдановна, но старик пропустил мимо ушей ее просьбу.

— …милая барышня! Даже если я не разделяю платформу коммунистов–большевиков, все равно сын мой — это кровь моего сердца. — Он взглянул на Евгению Богдановну еще суровее, и густые, тяжелые брови почти прикрыли ему глаза. — Но даже если я склонен одобрять мировоззрение моего сына, все равно не могу согласиться с неосторожностью и опрометчивостью: вас кучка, а против вас — пулеметы, пушки и бронепоезда!

— Пулеметы, пушки и бронепоезда в руках людей! — весело откликнулся Коля. — А большинство людей и сейчас за нас, а вскоре будут все! Конечно, кроме реакционеров, — добавил он, — но на то ведь и классовая борьба, тато!

— Классовую борьбу я не отрицаю, — сурово оборвал старик, — и тебе это хорошо известно: впервые о классовой борьбе ты услышал, кажется, именно от меня?

— Да, отец, и спасибо вам за это…

— А вам, милая дивчина, — простите, не расслышал имени–отчества, скажу: я действительно одобряю убеждения сына. Хотя сам я уже стар и не пригоден к активной борьбе…

— Как это хорошо, тато… — начала было Бош. Но старик продолжал:

— Однако, используя право, которое дает мне мой преклонный возраст, позволю себе заметить вам: вы, большевики, действуете неверно…

— Ах, отец, — вмешался Коля, — вы снова за свое!

— Помолчи, когда говорят старшие, — сурово прервал его старик, и Коля послушно умолк. — Вы действуете себе во вред. Только та партия, которая широко раскинет свои корни на ниве народной, добьется победы и обратит эту победу на пользу народу…

— Это очень верно! — сказала Бош.

— А вы уходите от народа, пренебрегаете им!

— Ну что вы! Почему? Как раз наоборот!

— А потому… — Старик грозно взглянул на Бош, еще более грозно на сына. — Я отнюдь не упрекаю вас за тo, что вы говорите на русском языке — эта ваше неотъемлемое право, а русский язык — великий язык! Но весьма плохо, что сыну моему пришлось извиняться перед вами, руководителем большевиков на всем украинском Правобережье — я знаю, вы, товарищ Бош, председатель областкома большевистской партии, — извиняться, что, дескать, вы можете не понять, как мы с сыном разговариваем на языке народа, среди которого вы живете и которым хотите руководить, чтобы вывести его к вершинам свободной жизни…

— Тато, — снова не выдержал Коля, — вы забываете об интернационализме, о котором вы сами же твердили мне с детства!

— И мы боремся за социальное освобождение!.. — начала и Бош.

Но старик сурово продолжал:

— Нет для человечества ничего более возвышенного, чем освобождение обездоленных и осуществление идей интернационализма! Но ведь беднота украинского народа тоже жаждет социальной свободы и так же претендует на место в братстве равноправных народов!

— Но ведь, дорогой отец… — снова начала Бош.

— Помолчите и вы! — Старик грозно смотрел на своих оппонентов и говорил дальше, похлопывая рукой по столу. — Из всех партий я уважаю лишь одну партию — партию моего сына, и пускай осмелится он сказать, что это не я положил перед ним, когда он был еще в четвертом классе, «Коммунистический манифест»…

— Это правда! — сказал Коля, глядя на отца влюбленными глазами.

— И на выборах в Думу я голосовал за большевиков. Но почему же вы не поднимаете на Украине украинскую бедноту на борьбу за социальное освобождение?

— Ну что вы, тато! Именно — бедноту!

Старик Тарногродский повернулся к молодому Тарногродскому:

— Чтобы знать народ, нужно говорить с ним на его языке! Ты говоришь, я знаю. Слышу еще от одного, другого, третьего. Но разве дело только в том, чтобы вы разговаривали по–украински? Дело в том, чтобы за нами пошел тот, кто говорит на украинском языке, украинец! — Старик махнул рукой и повернулся теперь к Бош. — Украинцы в своих национальных чувствах угнетаемы веками, и эта историческая несправедливость останется бельмом на глазу у многих в народных низах; она застит свет, и из–за этого бельма они подчас не способны увидеть и великую идею социального освобождения, к которому вы хотите их повести. Чтобы повести за собой трудовой украинский народ, нужно чтобы было больше большевиков–украинцев. А вы не думаете об этом…

Коля Тарногродский молчал, уставившись в стол и рисуя что–то пальцем на скатерти. Бош тоже молчала. Она была взволнована. Усталость и сладкая истома уже оставили ее: страстная речь старика задела за живое. Он был как будто бы прав: украинцу лучше вести за собой украинцев, а среди руководителей, большевистских организаторов украинцев было… действительно маловато… Но что–то было и не так. По крайней мере, она привыкла мыслить по–другому. При любых условиях силами бедноты нужно завоевать социальную свободу, и эта победа, победа социалистической революции, откроет путь для разрешения и всех прочих тугих узлов, затянутых и запутанных господствующими классами в эпоху империализма. Узел национальных противоречий — тоже. Старик не понимал этого…

Старик еще говорил, но за своими мыслями Бош уже плохо слушала его.

И вдруг старик умолк: в окно с улицы кто–то постучал. Сначала негромко, спустя минуту — громче, тревожно.

— Кто там? — вскочил Коля.

Старик тоже приподнялся, оттеснив Колю, и подошел к окну.

— Кто такой? — сурово спросил он.

С улицы, сквозь окно и прикрытые ставни, глухо прозвучал мужской голос:

— Откройте!

Старик поднял брови — голос был для него незнакомый. Открывать или нет? Дни стояли тревожные. Да к тому же еще и ночь… Старик обеспокоенно посмотрел на сына: его сын был главным большевиком в городе, где, однако, большевистской власти не было, а, наоборот, на большевиков смотрели искоса. А тут еще юнкера — «ударники» со своими комиссарами фронта.

Коля подошел к окну и прижался ухом к стеклу.

— А ну еще раз переспросите, тато, — прошептал он, — Зубрилин! — воскликнул Коля, когда с улицы снова послышался голос.

5

Через минуту в комнату вошел Зубрилин. Он был в офицерской шинели без погон, под офицерский кокардой на фуражке — красная лента.

Коля и Бош бросились к нему:

— Что случилось, товарищ Зубрилин?

— Здравствуйте! — не забыл поздороваться с хозяином офицер. Но он был встревожен, тяжело дышал от быстрой ходьбы и заговорил сразу: — Товарищ Тарногродский, товарищ Бош! — Потом он спохватился, кивнул на старика — Я могу говорить?..

Старик сразу же сделал движение к двери, но Бош задержала его:

— Вы можете говорить, товарищ Зубрилин! Какая–нибудь беда? Костицын?

— Беда! Костицын сидит в своем вагоне, выставив охрану с пулеметами… Но по его вызову на Винницу двинулись войска из ставки… — Зубрилин взглянул на часы: был четвертый час. — Полчаса назад из Жмеринки прибыл Тридцать пятый бронеавтомобильный дивизион! Из Бердичева подходит эшелон с Тридцать вторым бронеавтомобильным дивизионом…

— Артиллерия! А у нас ведь совсем нет артиллерии!

— Да. Они, очевидно, хотят поставить город и казармы полка под угрозу пушек… Но это еще не всё. Из Проскурова двинулась артиллерийская часть Пятой казачьей дивизии. А также в полном составе Двадцать девятый и Сороковой казачьи полки генерала Каледина…

Зубрилин, молодой, только что назначенный ревкомом командир 15–го полка, кончил докладывать председателю только что созданного ревкома и по привычке приложил руку к козырьку — отдал чести. Потом вынул пачку папирос из кармана и начал закуривать.

— Считал своим долгом доложить немедленно и лично. Мои связные ждут на улице. Какой будет приказ ревкома? — Он зажег спичку, выпустил клуб дыма и спросил еще: — Что будем делать, товарищи? А, Коля?

Старик Тарногродский переплел пальцы и хрустнул суставами.

— Неужели они решатся… дать в городе бой?.. А впрочем, — он покачал головой, — теперь всего можно ожидать: такие события в Петрограде.

Бош сказала:

— Осмелятся или не осмелятся дать бой, но у них… превосходящие силы…

— Я думаю, — сказал Зубрилин, глубоко затянувшись, — что пока не может быть и речи о том, чтобы… двигаться на Киев!

Бош молчала. Молчал и Коля. Он сосредоточенно думал и грыз ноготь.

Тикали ходики, тяжело дышал Зубрилин. Старик Тарнопольский поглядывал то на одного, то на другого грустным, встревоженным взглядом.

— Не грызи ногти, — прикрикнул он на сына, — сколько раз я тебе говорил!

Коля промолвил:

— Силы нужно… по крайней мере уравновесить. Мы имеем, кроме Пятнадцатого, эскадру самокатчиков, пулеметчиков, Красную гвардию…

— Но ведь артиллерия, артиллерия! — откликнулась Бош.

— Да, артиллерия. Артиллерии мы не имеем… — Коля посмотрел на всех. — Но ведь в артиллерии тоже… люди, солдаты? Мы пойдем в части, которые прибудут…

— Нужна артиллерия! — решительно сказал Зубрилин. — Люди людьми, кое–кого мы, конечно, перетянем на свою сторону, однако же… за всех поручиться нельзя. Тем более — казаки и юнкера. Они подтягивают отборные части, верные Временному правительству.

— Артиллерия есть! — вдруг сказал Коля. — Только ее нужно привезти. И она близко, — уже загорелся он. — По селам между Винницей и Жмеринкой!

— Второй гвардейский корпус? — в один голос переспросили Бош и Зубрилин.

— Второй гвардейский. Шестьдесят тысяч штыков. И артиллерия. Тяжелая артиллерия: корпусная! И легкая, и тяжелая.

Бош схватила свою кепку, лежавшую на стуле:

— Коля! Я еду во Второй гвардейский!

— И я, — сказал Коля, — мы поедем вместе. Но нужно сначала в Жмеринку — там солдатский комитет корпуса.

— Может, по телеграфу? — подал мысль Зубрилин. Но сразу же сам и отбросил ее. — Нет, тут требуется живое слово. И говорить нужно не в корпусном комитете, а с солдатскими комитетами в частях.

— Поезд? — спросила Бош. — Когда поезд на Жмеринку?

— Ну, поезда здесь через каждые пятнадцать минут: эшелоны, товарные…

— Поездом опасно, — сразу возразил Зубрилин. — Но можно взять нашу автомашину…

— Чудесно! — Коля обрадовался. — Поехали!

Старик Тарногродский снова стиснул руки, и смотрел на сына не мигая; во взгляде была печаль, но и покорность.

Бош положила руку Коле на рукав.

— Нет, Коля, ты не поедешь! — сказала она решительно. — Ты — председатель ревкома. Ты должен быть здесь. Ты должен всем руководить.

— Верно! — подхватил Зубрилин. — Коле выезжать нельзя.

— Я поеду одна, — сказала Евгения Богдановна. — Зубрилин, ты дашь мне одного или двух товарищей, которые своим солдатским словом могут взять за живое… солдатские души гвардейцев?

Коля все еще грыз ногти, раздумывая, потом глубоко вздохнул:

— Ты права, Евгения… В такую минуту я не имею права оставить Винницу и ревком. Но ты езжай немедленно!

Зубрилин направился к двери:

— Пошли! Ты, Коля, не ходи с нами. Я оставляю с тобой живую связь. И всех членов ревкома буду направлять сюда, к тебе. Можно?

— Пожалуй, так будет лучше всего, — согласился Тарногродский.

Затем он подошел к Евгении Богдановне, которая надевала свой солдатский полушубок и натягивала на голову клетчатую кепку.

— Желаю тебе успеха, Евгения! Возвращайся непременно с артиллерией… да и пехотой тоже. Потому что — кто знает, что будет завтра?.. — Он улыбнулся. — Нам нужно идти на помощь Киеву. А тем временем, — он еще раз улыбнулся, — помоги Виннице!

Они крепко пожали друг другу руки, и Коля покраснел:

— Береги себя…

Старый Тарногродский тоже подошел ближе. Он взял Евгению Богдановну обеими руками за плечи.

— Берегите себя, товарищ, — сказал он, — береги себя, доченька…

6

Тем временем на съездах — казачьем и войсковом — взаимоотношения были выяснены окончательно: оказалось, что они между собой не друзья, а враги.

Донцы спорили три дня, и пришли к выводу:

«Раз на территории Украины расположена сейчас половина полков Войска Донского, то донские казаки не могут отнестись равнодушно к положению на Украине. Поэтому власть в Киеве съезд представителей донских полков должен взять в свои руки. Съезд будет действовать в полном контакте со штабом военного округа и комиссаром Кириенко, всемерно поддерживая и отстаивая всероссийское Временное правительство».

На войсковом съезде поднялась буча. Делегаты кричали:

— Империализм! Днепр тут течет или Дон? Украина здесь или область Войска Донского?

И войсковой съезд тоже постановил:

«Времена коалиционных правительств миновали… У нас есть свой высший орган революционный власти на Украине — Центральная рада. Довольно соглашений, уступок, просьб! (Аплодисменты.) Требуем — требовать! (Бурные аплодисменты.) Таков наш приказ Центральной раде!»

— Долой Временное правительство! — кричали из зала. — Долой большевиков! На Дон — донцов! На фронт — казаков!..

Дальнейшая работа обоих съездов — и войскового и казачьего — происходила уже при закрытых дверях.

7

Гимназист Флегонт Босняцкий стоял на углу Пушкинской и Прорезной — на посту караульного начальника. Войсковой съезд проходил в клубе имени гетмана Полуботько на Прорезной, 19, и внешняя охрана окружила весь квартал. Внешнюю охрану съезда несла первая, только что созданная в Киеве, сотня «вольных казаков». На перекрестке улиц, откуда видны были обе линии охраны, и расположился карнач.

Гимназист Босняцкий не был, конечно, караульным начальником, не нес он и караульной службы. Первую киевскую сотню «вольных казаков» сформировали из дезертиров, согласно метрике — киевлян, из пригородов Куреневки, Приорки и Оболони. Флегонта — сознательного украинца, познакомившегося в Чигирине уже с «вольноказацким» движением, — «Просвита» направила для культурно–просветительной работы среди казаков. Должность его была наименована: «инструктор–информатор национального дела».

Сотня отправлялась в наряд, Флегонт должен был быть с нею — для инструктирования и информирования в национальном деле, — и он избрал местом своего пребывания как раз пост караульного начальника, ибо именно сюда то и дело подходили казаки с донесениями, тут собирались и сменяющиеся со своих постов и, таким образом, создавались максимальные возможности для выполнения возложенной на Флегонта высокой миссии.

Чувствовал себя при выполнении миссии Флегонт неважно.

Ведь в данном случае не его воспитывали, просвещали, обучали — у классной доски в гимназии, а именно он должен был воспитывать, просвещать и поучать — сразу большую группу людей и в самом водовороте исторических событий. Алгебра с тригонометрией, история церкви и философская пропедевтика, три иностранных языка и русская словесность по учебнику Сиповского — в этом, собственно, и заключалось все Флегонтово знание жизни, а сто Флегонтовых подопечных, все до одного, были обстрелянными фронтовиками: знали войну, бои, кровь, смерть…

А впрочем, Флегонт преодолевал чувство неловкости и удивлялся: за чувством неловкости вползало в сердце еще какое–то другое чувство — то ли грусть, то ли сожаление о чем–то прошлом, утраченном, прошедшем мимо…

Что за удивительное, непонятное чувство? Откуда оно? Отчего печаль? О чем сожаление?

Ах вот оно что! Флегонт вспомнил, что подобное ощущение приходило к нему не впервые. Еще тогда, в Чигирине, когда он наблюдал кривляния Смоктия и всю церемонию освящения «вольного казачества», ему стало вот так же нехорошо от щемящего чувства ненатуральности, фальшивости. Словно прикидываешься совсем не тем, что ты есть на самом деле. Словно где–то существует — непременно существует! — настоящая жизнь, а та, которой ты живешь, не настоящая, выдуманная, нарочитая… Фальшь! Вот почему неловко. Вот откуда грусть. Грусть о том, что ведь есть где–то… настоящее…

А что такое настоящее? Где оно? Флегонт растерянно озирался по сторонам. Был уже вечер. Зажигались уличные фонари. Шумная толпа сновала по тротуарам сюда и туда. Газетчики бегали с вечерними выпусками газет и кричали: «Киевская мысль», «Вечерние новости», «Голос социал–демократа», «Южная копейка»… Двери кафе и пивных то и дело открывались, и на улицу, точно стреляя, вылетали отрывки веселых мотивов: «Ой–ра! Ой–pa!» Кажется, еще никогда не было в Киеве столько всевозможных кафе и пивных. Люди веселились.

А разве им весело? Разве это веселье настоящее?

Фальшь!

8

А газетчики бежали по улицам и кричали:

— Последние вечерние новости!.. «Кто же будет обладать прекрасной Еленой» — премьера в театре «Пел–мел»!.. Создание союза помещиков на Украине!.. «Гетман Дорошенко» — в театре Садовского! На Юго–Западном фронте без перемен!.. Крестьяне захватили имение графини Браницкой под Кагарлыком!.. Читайте последние новости!.. Еврейский погром в Сквире!.. Керенский обещает непременно арестовать Ленина!.. Отступление итальянской армии в Альпах!.. Покупайте пальто и манто только у Сухаренка!.. Штаб заявляет: анархия растет в тылу!.. Открывается Второй съезд Советов в Петрограде!.. Дамы и кавалеры, на бал–маскарад в «Аполло», Меринговская, 8!.. Съезд донских казаков объявил себя властью на Украине!..

Дальнейшие выкрики газетчиков утонули в звуках, которые вдруг родились ближе, совсем рядом с размечтавшимся Флегонтом.

— По–зир! Внима–ние! — подал команду караульный начальник «вольных казаков» — и караульные у входа в клуб Полуботько вытянулись, звеня оружием.

Из подъезда клуба выливались толпой делегаты войскового съезда. Но, выйдя на улицу, на мостовую, они тотчас выстраивались. Из двери уже доносилась и команда:

— Смирно! Правое плечо вперед!..

Вечернее заседание съезда было внезапно прервано. В ответ на наглые притязания донских казаков делегаты войскового съезда объявили себя сводным полком «Спасения Украины». Решено: вновь созданный из делегатов съезда полк немедленно получает оружие и становится под ружье — для обороны суверенных прав будущего украинского государства.

«К оружию!» — такова была резолюция войскового съезда делегатов украинизированных частей всех фронтов.

Вновь созданный полк «Спасения Украины» грянул «Попереду Дорошенко, веде свое вiйсько хорошенько» и промаршировал вниз по Прорезной.

Сотня «вольных казаков» пристроилась в арьергарде.

Флегонт тоже стал в строй и зашагал.

Впрочем, съезд донских казаков не остался в долгу. Как только в помещение пятой гимназии на Печерске пришло известие о создании полка «Спасения Украины», съезд донских казаков тоже объявил себя сводным пешим полком донских казаков и получил название полк «Защиты революции».

Полк «Защиты революции» с пением «Пойдем, Дуня, во лесок, сорвем, Дуня, лопушок» через весь город промаршировал на Глубочицу, в помещение семинарии, где его ожидало оружие из запасов штаба.

Таким образом, сегодня в Киеве стало двумя полками больше: один — на стороне Временного правительства, другой — на стороне Центральной рады. Один против другого — два враждебных полка. Что будет завтра?

Штабс–капитан Боголепов–Южин из штаба округа передал в ставку: любой ценой нужно объединить силы Временного правительства и Центральной рады — в предвидении возможного большевистского восстания. Вооруженные силы большевиков в Киеве мизерны, но в пролетарских районах города неспокойно, пролетарские районы поддерживают только большевиков…

9

И вот Евгения Бош и Демьян Нечипорук стояли на орудийном лафете — он служил трибуной — перед толпой артиллеристов.

Не менее тысячи солдат толпилось на просторном дворе помещичьей экономии — с трех сторон этот плац сплошными валами окружали длинные риги, сараи и навесы, а с четвертой стороны — широкий загон для скота. В загоне сейчас стояли артиллерийские кони, першероны–битюги — для перевозки тяжелых пушек и ногайские «быстрюки» — под офицеров, вестовых и связных. В амбарах были сложены ящики со снарядами, в ригах — разный артиллерийский припас, в сараях — передки и зарядные ящики, из–под навесов высунули свои короткие и длинные стволы мортиры, гаубицы и пушки: три дюйма, шесть дюймов и двенадцать. Именно та артиллерия, которая так необходима была в сорока километрах отсюда, в Виннице.

А дальше, за экономией, по ту сторону помещичьих прудов, раскинулся огромный парк с дворцом пана Пясоцкого: там теперь помещался штаб и квартировали офицеры. Еще дальше, на холме, утопая в садах, хотя и безлистных сейчас, поздней осенью, но таких густых, что сквозь голые ветки лишь кое–где просвечивали белые хатки, — привольно раскинулось огромное подольское село Носковцы.

День был облачный, моросил мелкий, надоедливый осенний дождик.

Но на непогоду никто не обращал внимания: солдаты стояли тихо, слушали хмуро, но внимательно. Демьян говорил:

— Вспомните, братики: три года гибли вместе в окопах на позициях! Три года вы, герои–артиллеристы, поддерживали нас, пехотинскую серую скотинку, — без вас нам бы света белого не увидеть в первой же атаке! Но посмотрим же и с другой стороны: ежели б не мы, пехотинцы, то и вас, бога войны, германские черти на второй бы день взяли голыми руками! Вы за нас, мы за вас! И вместе мы таки сила!

В солдатской толпе вздохнуло одновременно с полтысячи грудей и пробежал шелест. Отвоевали три года — за веру, царя и отечество; потом — за революцию, против немецкого империализма кликали агитаторы, даже сам Керенский и французский министр Тома! А теперь выходит, опять? И кто кличет? Тот самый комитетчик, который одним из первых против войны голос подал, на штыки за это пошел, в тюряге три месяца отсидел и на суде смерть против войны готов был принять! А теперь и он туда же! Только и разницы, что пушки стволами с запада на восток надобно повернуть…

Бош с тревогой следила за лицами солдат: неужели скажут «нет»? Неужели не пойдут?..

Гвардейцы–артиллеристы стояли молчаливые — лица были как каменные, и взоры потуплены в землю, под ноги.

А Демьян отирал пот и говорил:

— Только же тогда гнали нас супротив германского народа, супротив австрияков, таких же мужиков, как и мы сами. А тут те же самые генералы да буржуи, которые гноили нас в окопах и на зряшную смерть посылали за свои барыши; они таки руку поднимают на нашего брата–солдата! Возьмите это во внимание, товарищи!

Артиллеристы молчали. Демьян все вытирал и вытирал пот — пот струился со лба на губы, мелкие брызги дождика смешивались с ним. Несколько голов повернулось налево, посмотреть на дорогу под ветвистыми липами, которая вела к панскому дворцу, — оттуда послышался топот конских копыт в карьере: от штаба к артиллерийскому постою галопом мчался офицер. Офицеры на митинг не были приглашены, не извещен был и солдатский комитет дивизиона: в нем заправляли офицеры–эсеры.

Демьян тоже увидел всадника и заторопился:

— А вспомните, братки, как вы свои пушки ставили на отдых — давали передышку стволам, когда мы, пехтура, выходили с немцем–австрияком брататься меж окопов, на ту землю, которая ничейная!.. Молчали же вы тогда!.. Проявляли международную солидарность трудящихся!.. А как выходили мы спасать ту роту, которая сдуру поддалась на провокацию французского министра, — поддержали же вы тогда нас, прикрыли железным куполом! Проявили же тогда пролетарский интерес!

Офицер–верховой уже появился во дворе, и несколько солдат кинулись ему навстречу, угодливо придержали коня и помогли спрыгнуть на землю.

У Евгении Богдановны тревожно сжалось сердце. Своего брата солдата слушают хмуро, а офицеру подобострастно угождают. Это не предвещало добра.

Неужели не согласятся помочь винницкому 15–му полку?

Офицер тем временем пробился сквозь солдатскую толпу — дорогу ему вежливо уступали — и взобрался на лафет рядом с Демьяном и Бош. Это был поручик, председатель солдатского комитета артиллеристов.

— Что за неорганизованный митинг?! — закричал поручик сердито. — Почему без ведома комитета? Почему без разрешения командира полка?

Толпа загудела: окрик офицера пришелся солдатам не по душе. Этой переменой в настроении солдат нужно было воспользоваться, и Бош поспешила сменить Демьяна.

Она взяла на себя ответ офицеру, но слова ее были обращены к солдатам:

— Информирую вас… товарищ господин офицер…

Кто–то в толпе чмыхнул, кто–то захохотал.

— Митинг собрала я, сообразно моим полномочиям. — Евгения Богдановна не сказала, что это за полномочия, ибо их и не было. — Как председатель областного комитета… — Она снова не назвала, что это за комитет, — я не нуждаюсь в разрешении нижестоящих инстанций.

Слово «областной» произвело впечатление на поручика, он даже коротко отдал честь, но ирония задела его:

— Митинг не разрешаю! Часть на боевом марше! Никаких собраний без разрешения командира и предварительного согласования с солдатским комитетом!

— Ишь ты какой! — послышалось из толпы. — Вроде генерал–губернатор! — По толпе прокатился недобрый смех.

А другой голос откликнулся:

— Да мы вас, ваше благородие, в понедельник избрали, а в субботу и сбросить можем!..

Воспользовавшись внезапным расположением солдат, а еще больше неприязнью к офицеру, Бош снова взяла слово. Оттирая офицера плечом, торчащим рубцом рыжего солдатского полушубка, Евгения Богдановна сразу же начала речь. И каждый раз, когда ее слова вызывали возмущение поручика и он пытался вмешаться, она таким способом — плечом — отталкивала его прочь. Это каждый раз вызывало оживление в солдатской толпе.

— Тю! Ну и баба! Глянь, как она его толкнула! Это, видать, такая, что и над своим мужем сверху!.. Тихо, хлопцы! Давайте послушаем, что скажет эта боевая баба!

Толпа то и дело разражалась хохотом.

А Евгения Богдановна, хотя и не долго, а коротко, делала солдатскому собранию целый доклад. Одной фразой, для начала, она сказала даже о международном положении: о международном положении теперь все солдаты любили послушать. Второй фразой проинформировала о событиях в Петрограде: подготовка пролетариата к восстанию — возможно даже завтра — за власть Советов, — и аудитория реагировала с живым интересом. О событиях в Петрограде сюда, в глухие подольские села, доходили только неопределенные слухи. Третьей фразой было сообщение о том, что лозунгами восстания будут: немедленный мир и немедленно — землю крестьянам! Это сообщение вызвало самую бурную реакцию.

— Мир! — кричали солдаты. — По домам, чтоб землю делить. А то баит: снова война!

Тут должен был следовать наиболее трудный поворот в речи, и Евгения Богдановна приступила к нему с душевным трепетом.

— Мир и землю делить! — крикнула она. — Но, думаете, господа помещики так ее вам и уступят? Помещики, фабриканты и капиталисты уже объединились и шлют против вас свои контрреволюционные войска! Ставка посылает в Петроград Дикую дивизию! Через Киев идут казаки атамана Каледина! В Винницу нагнали «ударников» — юнкеров! Контрреволюция намеревается залить вашу землю кровью рабочих, крестьян и революционных солдат! И вы, революционные солдаты, должны помочь братьям по классу! Помогите винничанам своими пушками, товарищи артиллеристы!

— А верно! — раздались возгласы. — Помогать нужно, братцы! Своим поможем и за себя постоим! Баба правду говорит! Двигаться надо, хлопцы!

Офицер, председатель комитета, все–таки оттолкнул Бош и хотел что–то крикнуть, но из солдатской толпы сразу же послышалось:

— Слушали вас! Хватит голову морочить! Не давать ему слова! Сам золотопогонник! А ну сорвите с него, кто там поближе, погоны!..

— Большевистская партия зовет вас, товарищи революционные солдаты, восстать за власть Советов! Ленин говорит: если всем народом поднимемся — победим!

— Смотри! Большевистская партия! Ленин! — кричали уже тут и там. — Что же ты, девка, сразу не сказала, что от большевиков?! Тут у нас много, которые сочувствующие!..

Демьян стоял рядом с Бош и продолжал вытирать с лица пот, смешанный с дождем. Не он говорил, но в пот бросало его. Волнение распирало ему грудь. Чувствовал он себя так, как тогда на суде: идти на смерть, но лучшего пути он себе и не желал. На Бош он глядел влюбленными глазами: вот это оратор, вот это большевик, не то что он… солдатскую слезу пустил, а самому и невдомек, что такими слезами солдаты за три года уже наплакались…

Повстречался Демьян с Бош сегодня утром, в Жмеринке. Он прибыл из Киева разыскать свою часть через корпусной комитет, который расположился тут же, возле вокзала, в гостинице «Москва». И только получил направление к месту постоя полка, в село Поповцы, как в комитет зашла эта женщина в солдатском кожухе и кепке. Так и так, говорит, в Виннице контрреволюция снова готовит путч, а вы сидите здесь, мух давите! Помогите, товарищи, своей артиллерией!.. В корпусном комитете хотя и не густо было большевиков, но солдатскую дружбу знали и за революцию стояли горой. Посоветовали: валяй прямо на артиллерийский постой — митингуй; а дорогу тебе укажет, да и свое, солдатское, большевистское слово к артиллеристам подбросит вот этот товарищ, герой революции по киевскому процессу, рядовой Демьян Нечипорук. Уполномочиваем его от комитета корпуса и вообще — от гвардейцев–большевиков.

Так познакомился Демьян с Евгенией Богдановной. Они сели в машину Зубрилина и поехали за восемнадцать километров в село Носковцы, на место постоя корпусной артиллерии.

В дороге Демьян рассказал секретарю областного комитета партии, членом которой и он теперь был, о том, как ездил на побывку в родное село, как увидел молодую жену Вивдю после трех лет войны и как с Тимофеем Гречкой, австрийским капралом Олексюком, кузнецом Велигурой и безногим инвалидом войны Вакулой Здвижным отважились было они захватить панскую экономию. Но донцы Каледина и гайдамаки Центральной рады выставили против них винтовки, и, понятное дело, не имея оружия… дал народ задний ход…

Митинг артиллеристов–гвардейцев на выступлении Бош и закончился.

Комитетчик–офицер уже и не пытался перечить. Спрыгнул с лафета и пошел к коновязи.

Тут произошла еще одна смешная история.

Солдаты снова гурьбой бросились отвязывать ему коня. Но только поручик поставил ногу в стремя и готовился уже вскочить в седло, как кто–то огрел вороного шлеей по крупу. Конь — на дыбы и поскакал, развевая гриву, по дороге к дворцу. А поручик — под взрыв хохота, еще и с солеными солдатскими прибаутками — клюнул носом в землю, а затем вскочил, лютый, бледный, и побрел за лошадью пешком.

Митинг единогласно постановил:

— Завтра утром выступать в Жмеринку. Грузить пушки и эшелоны. На Винницу!

«ОСЕННИЙ ЕРАЛАШ»

1

В шантане «Аполло» — Меринговская, 8 — в эту ночь было особенно людно, шумно и весело.

Анонс извещал о бале–маскараде–кабаре «Осенний ералаш». В зале — бальные и экзотические танцы, бой конфетти и серпантина; на эстраде — варьете и, специально, «гвоздь сезона» — танец «ню на барабане»; кухня — шеф–повар «Континенталя» «Дядя Ваня»; вина — подвалов Карантбайвеля и Сантино; обслуживают столики официантки, но в черных фраках, для масок вход бесплатный, без маски — за вход керенка; приз пур ле дам — за декольте, мужской маске — за количество бутоньерок; по специальному разрешению коменданта города — рулетка и карты. Подробности в программках на обороте меню.

Пожалуй, Киев никогда еще так не веселился, как в эту четвертую военную осень. Особенно в кварталах между Крещатиком и Банковой. «Интимный» давал сегодня сорок сольных номеров, «Максим» — сорок артистических ансамблей, «Пел–мел» — фарс «Кто же будет обладать прекрасной Еленой», «Гротеск» — колыбельные песни только для взрослых, «Перепутье» в подвале на Николаевской — гиньоль «Ах!». В цирке «Киссо» боролись сорок пар чемпионов. В шантане «Шато» выступал ансамбль «Сорок невинных дев».

О киевских «злачных местах киевляне так тогда и говорили: «Кругом сорок».

Впрочем, на эти «кругом сорок» существовала строгая цензура. Осуществлял ее штаб военного округа: на все программы увеселений и зрелищ нужно было заблаговременно получить разрешение штаба. Военная цензура требовала, чтобы в программах не было ни слова о войне и ни звука о революции — больше смеха, больше танцев, максимум женского тела. Программы без женского тела, без танцев, без смеха разрешения не получали. Штаб неустанно заботился о моральном состоянии населения столицы, пекся о том, чтобы гражданское население жило беззаботно, а военные люди — в азарте и ажитации.

Но к шантану «Аполло» штаб проявлял особое внимание. Сие кабаре находилось в непосредственной близости к штабу на Банковой, и тут приводили в порядок свою расшатанную нервную систему все многочисленные штаб–офицеры. И поэтому специально уполномоченный для наблюдения за местами увеселения, старший офицер для особо важных поручений, штабс–капитан Боголепов–Южин, был в этот вечер крайне разгневан: костюмированный бал–маскарад в «Аполло» не состоялся. Посетители предпочитали платить керенку, но являлись в своем обычном одеянии. Боголепов–Южин пригрозил дирекции гауптвахтой за недостаточную изобретательность и рвенье в деле рекламы и пообещал, что, покончив с неотложными делами, пожалует в шантан сам, чтобы лично проверить, в состоянии ли дирекция в течение этих двух–трех часов заслужить амнистию.

— Веселья! Тела! Соли и перца! — приказал он дирекции по телефону. — В два раза больше, чем в программе. Снимите юбки с официанток — пускай щеголяют во фраках и в панталонах с кружевами! Хотя бы им наденьте маски!..

Ведь моральное состояние населения столицы и ее гарнизона сейчас нужно было держать на особенно высоком градусе: вести из ставки и Петрограда были далеко не утешительны. А из Киевского округа — и вовсе тревожны. В селах Зеленках, Медвине, Пиляве, Ковалях, Поповке на Каневщине крестьяне запахали помещичьи земли. В имении Русаки, под Радомышлем, и вообще по всей Черниговщине — беспорядки с применением оружия. Фастовский чугунолитейный завод захватили рабочие. На Подолии и Волыни горели помещичьи экономии. А в городе Виннице, сердце Юго–Западного фронта, восстал 15–й крымский полк…

Для борьбы с анархией в округе не хватало вооруженных сил. Двенадцати полков донцов и «вольных казаков» Центральной рады было совершенно недостаточно!

Из ставки — на душераздирающее «SOS!» киевского штаба был получен ответ: фронт фактически оголен — возможен внезапный удар австро–немцев; распропагандированная большевиками армия, батальонами и целыми полками, разбегается кто куда; наиболее надежные части спешно передислоцируют в направлении на Петроград; все, что можно еще поднять, направляется на Винницу. Киеву — с его огромным гарнизоном — надлежит обходиться собственными силами.

Из Петрограда: все верные Керенскому войска концентрируются вокруг Зимнего дворца, резиденции Временного правительства; мосты через Неву — в предвидении наступления частей, находящихся под влиянием большевиков, — приказано развести; лидер партии кадетов Кишкин объявлен «диктатором столицы», и ему предоставлены неограниченные полномочия для наведения порядка.

Боголепов–Южин одной рукой скомкал поданные ему свежие телеграфные ленты, другой швырнул телефонную трубку — отключился от шантана «Аполло», придвинул бумагу, взял перо и начал писать проект оповещения населения о том, что командующий поисками Киевского гарнизона генерал Квецинский принимает на себя полномочия «диктатора столицы Украины»…

2

Тем временем на эстраде большого зала «Аполло» хор братьев Зайцевых на модный мотив «Под знойным небом Аргентины» исполнял:

Под южным небом Украины,

Где женщины как на картине,

Где небо чистое так сине,

Танцуют все… гопак.

И сразу же переходил на сенсационные куплеты из репертуара Ваньки Руденко–Руденкова:

А сам Керенский посылает телеграммы,

Что город Киев, переполненный ворами…

При этом дискант выводил октавой выше — «большевиками» (вместо ворами), а бас гудел октавой ниже — «хохлами».

После каждого куплета исполнители пускались в танец попарно: дама плыла в томном аргентинском танго, а кавалер откалывал вокруг нее вприсядку гопака. Хормейстер был загримирован под Винниченко. Этот номер считался острой политической сатирой на нынешнюю ситуацию в Киеве: «yкраинизация–европеизация–большевизация», и зал содрогался от хохота. Проблема национального самоопределения и социальной ориентации в этих кругах была решена раз и навсегда.

В залах за столиками преобладали офицеры штаба, золотая молодежь купеческих фамилий Сухаренко, Бродского или Дувана и представительницы очаровательного пола в бальных туалетах. Бальные туалеты были только яркого оранжевого тона: самый модный в этом сезоне цвет — «танго».

Особенно неистовствовал поручик Александр Драгомирецкий. Располагая элементарными сведениями в области украинского языка — мать ведь пела над его колыбелью украинские песни, сестра заводила в семье «украинство», — он изощрялся в глумлении над языком своих отцов.

— Браво! — визжал Алексаша, разбивая ладони в кровь и выкрикивая все, какие успела создать улица, издевательские пародии на украинский язык. — Железяку на пузяку — геп! Самопер попер до мордописни!..

Поручик Петров пытался его урезонить:

— Брось, Александр! Ну как тебе не стыдно? Это же свинство!

Они вдвоем сидели за столиком — как всегда, неразлучные напарники: рабочий день в штабе закончился, и Алексаша затащил Петрова развлечься с «девочками».

Петров сидел угрюмый и мрачный. Возможно, он и вообще был по характеру меланхоликом, но сегодня на него нагоняли грусть и тоску сами события. В Петрограде начались беспорядки — и это уж очень походило на события в феврале, после которых самодержавие пало, империя рассыпалась, и в стране воцарился бедлам. А фронт разваливался и, по–видимому, уже недолго осталось ждать и поражения. Погибла, погибла Россия…

— Ну чего ты раскис! — хлопнул его по плечу Драгомирецкий. — Смотри как весело! Говорю тебе серьезно, а не по–украински: регочи, бамбула, над разбитой любовью! Давай еще трахнем по рюмочке!

Он наполнил рюмки шустовским, и они выпили.

А зал яростно аплодировал хору и в одну душу ревел:

— «Бис!»

Впрочем, единодушным зал бывал только в минуты реакции на исполнение номеров на эстраде. В перерывах же столики — а их было в большом зале «Аполло» самое малое полсотни — жили каждый своей жизнью.

Рядом с Петровым и Драгомирецким два стола были сдвинуты, и там расположилась большая компания золотой молодежи — допризывного возраста, однако во фраках и белых жилетах. В центре внимания были здесь молодой Терещенко, сын министра, и «рыжая Зизи», модная шансонетка из «Шато: сегодня в «Шато» выступали «сорок девственниц», и она была свободна. На вопросы старых знакомых, изумленных появлением ее здесь, она отвечала томно:

— Теперь у нас выступают только девственницы. Ужас: я могу лишиться ангажемента — со своей невинностью и распрощалась еще двенадцатилетней девчонкой…

Говорила она шикарно: грассируя и немного гундося.

Рыжая Зизи явно претендовала на завоевание объявленного на сегодня приза — ее декольте не могло иметь себе равного: на спине вообще ничего не было, а спереди край брюссельского кружева держался только на розовых, ничем не прикрытых грудях.

Зизи уверяла, что свой поэзоритм «Зизи» Игорь Северянин написал именно о ней. И поэтому при первом же знакомстве непременно декламировала:

Зизи, Зизи! Тебе себя не жаль?

Не жаль себя, бутончатой и кроткой?

Иль, может быть, цела души скрижаль

И лилия не может быть кокоткой?..

А впрочем, своей популярностью Зизи была обязана не только своей банальной пикантности: Зизи считалась также непревзойденной во всем Киеве исполнительницей модных декадентских стихов. А молодой Терещенко совсем недавно организовал общество поклонников декаданса — «Пуп земли». И молодые повесы за сдвинутыми столиками, как только затихли в зале аплодисменты после номера «Сибирские бродяги» и снова зазвенели бокалы, заорали в один голос:

— Зизи! Зизи! Апостола! Пророка! Бога! Северянина!

— Берсёз! — приказал Терещенко.

Зизи беспрекословно подчинялась приказам пятнадцатилетнего ловеласа — это гарантировал счет Терещенко в киевских банках. Встряхнув рыжей шевелюрой и поиграв розовой спинкой — спиной Зизи всегда завоевывала новых поклонников ее таланта, — она сразу начала, грассируя, гнусавя и подвывая на рифмах:

Кто мне сказал, что у меня есть муж

И трижды овесененный ребенок?..

Ведь это вздор! Ведь это просто чушь!

Ложусь в траву, теряя пять гребенок…

Поет душа под осени берсёз,

Надежно ждет и сладко–больно верит,

Что он придет, галантный мой Эксцесс,

Меня возьмет и девственно озверит…

Золотая молодежь завопила в экстазе: бог Северянин и богиня Зизи! Министерский сынок, последний отпрыск всемогущего рода Терещенок — за глаза его так и прозывали: тере–щенок, — положил руку Зизи на колено.

— Можно выше, — разрешила Зизи.

— Слушай! — почти прохрипел Драгомирецкий Петрову. — Только начнется музыка, я ее приглашу… — Ноздри его трепетали.

— Брось, Александр! — увещевал Петров. — Это же сам Терещенко! Это же его дама…

— Щенок! Тере–щенок! Я ему сейчас морду набью!

С другой стороны от Петрова и Драгомирецкого вокруг столика тесным кругом сбились картежники: прапорщики, поручики, земгусары. Все были серьезны и сосредоточенны. Слышалось только:

— Стучу!.. Марка!.. Мажу!.. Лампопо!.. Ва–банк!.. Игра сделана, ставок больше нет…

Немного поодаль, почти у самой эстрады, чтобы удобнее было разглядывать танцовщиц на эстраде, за столиком в одиночестве сидел сотник Нольде. Барон наслаждался. Только что он принял горячую ванну, перед ним стояла бутылка шампанского, в кармане шелестела тысяча — месячное жалованье начальника контрразведки при генеральном секретариате по военным делам, а вокруг — голые плечи, стройные ножки, томные взгляды женщин. Что еще нужно человеку? На стол с картежниками барон Нольде старался не глядеть: еще потянет, просадишь свою тысячу — отправляйся тогда в свой паршивый номер в «Континентале» один–оди–нешенек, ложись в оскорбительно холодную постель. Барон сидел, потягивал шампанское через соломинку и присматривался: которую же наиболее пикантную пригласить? Черт побери, все были обольстительны! Вон та, например, с маленькой девичьей грудью под тонкой шелковой туникой — боже мой, как она стреляет черными глазками!.. Или, скажем, официантка, которая подавала ему шампанское, — во фраке и коротких панталончиках с прошивками. Черт побери, видели бы вы, как она раскачивает бедрами, когда отходит… бррр! Даже мороз проходит по коже!.. А эта Терещенкова рыжая лярва? Миф, блеф, фантасмагория! Любопытно, сколько же она берет за ночь?.. Везет же, черт возьми, таким сосункам! Ух, недорезанные буржуи–капиталисты! Подождите, подождите, вон в Петрограде уже началась заваруха! Дадут вам перцу, национализируют ваши капиталы: не останется ни на хлеб, ни на б… Барон Нольде волком поглядывал на веселую компанию молодых декадентов. Он чувствовал, что в груди у него уже шевелится… классовая ненависть. Нет, серьезно! Может, подождать, когда этот маравихер–миллионер пойдет домой, подстеречь на углу Терещенковской улицы в темном углу, поднести пистолет к самой харе и — «кошелек или жизнь!» Нольде даже пощупал свой браунинг в заднем кармане. А? Вот когда всего было бы вдоволь — и пети–мети, и ва–банк, и рыжая лярва… Фантасмагория!..

С эстрады, вторым номером, уже пел баритон:

…весь мир содрогнется,

Ужаснется и сам сатана…

Н–да! Мир, пожалуй, уже содрогнулся — вот–вот треснет по швам! Ведь не далее как под вечер генеральный секретариат принял сообщение из Петрограда: большевики сосредотачиваются в Смольном, гвардейские полки один за другим переходят на сторону большевиков. Гвардейцы! Боже мой! Кто бы мог подумать! Бывший оплот империи!.. Ну да хрен с ним, с Петроградом, до Петрограда далеко, а вот как будет здесь? С кем договорится болван Петлюра и глупая борода Грушевский — со штабом или с большевистским Совдепом? Одной Центральной раде ведь никак не управиться. Это ясно каждому, даже ребенку, даже барону Нольде! Что теперь цеплять на фуражку вместо трезубца — снова офицерскую кокарду или красный бант? Черная магия!

Настроение у барона Нольде начало портиться. Чтобы не допустить себя до полного душевного смятения, Нольде подмигнул официантке во фраке и панталончиках. Она ответила соблазнительным движением.

Вокальный номер, даром что была это самая модная песня сезона, не имел особенного успеха, и дирекция, озабоченная моральным состоянием посетителей и памятуя о гауптвахте, поспешила выпустить «ню на барабане», и оркестр ударил «Марсель».

— «Шумит ночной Марсель…» — слова песни подхватили за всеми столиками, кроме картежного; это была любимая мелодия тылового офицерства.

«Ню» — совершенно голая, с одним лишь креповым треугольничком на животе, что придавало ей еще большую пикантность, — выпорхнула из–за кулис, вспорхнула на барабан и послала в зал десяток безе. И сразу же десятки пар поднялись и поплыли между столиками в нежном и мечтательном танго.

Александр Драгомирецкий — он для храбрости хватил еще рюмку коньяку — сорвался с места и щелкнул шпорами перед Зизи.

Tepе–щенок посмотрел на него надменно, с корректной неприязнью. Какая наглость — приглашать его даму! Но был он пятнадцатилетним джентльменом и законы высшего света признавал священными: шустрый поручик успел раньше, чем раскачался он сам! Терещенок кивнул головой.

Зизи встала и положила руку на плечо Драгомирцкого. От ее оголенных плечей пахнуло ароматом тела и духов. У Александра закружилась голова, — скорее начать танец, чтобы не упасть!

— Пойдем? — прохрипел Драгомирецкий, опаляя своим дыханием декольте.

Зизи посмотрела на него сверху вниз:

— Тер каждый раз дает мне триста…

— Пятьсот! — прохрипел Александр.

Это было все, что он имел, но не важно: до конца месяца как–нибудь прокормится подле отца с Маринкой. А за коньяк заплатит Петров — все равно ему некуда девать деньги: пьет мало, не курит, не нюхает, а девушек стесняется…

У Зизи тоже затрепетали ноздри:

— Тогда идите в мужской туалет и выходите на ту сторону, в коридор. Я тоже пройду в дамскую… По коридору налево, комната номер четыре. Но — только пять минут! Смотрите!

Она мило улыбнулась, проплывая мимо столика своего пятнадцатилетнего босса, поблагодарила кавалера и направилась в дамский туалет.

Драгомирецкий отвесил Тере–щенку чопорный поклон и двинулся к мужской уборной. Он спешил — ведь только пять минут, сто рублей за минуту! — но по дороге еще пришлось галантно раскланиваться с дамой в военном френче, сидевшей в одиночестве за столом у буфета.

У буфета в одиночестве сидела София Галечко. В «Аполло» она была постоянным гостем, и ее хорошо знали все: покончив с делами в Центральной раде, она непременно заглядывала сюда — выпить кофе с ликером и взглянуть на девчонок. И всегда сидела за столиком только одна: круг посетителей шантана ее глубоко презирал за, то, что она нагло позволяла себе изъясняться на мужицком диалекте; к тому же господа офицеры, несмотря на то что «штучка» была, в самом деле, неземной красоты, воспринимали как тягчайшее личное оскорбление мундир вражеской, австрийской, армии на ее плечах; да и сама панна София пренебрегала мужским полом, будучи убежденной приверженицей традиций амазонок с острова Лесбос.

Прелести рыжей Зизи волновали панну Софию, и она взглядом, исполненным черной ревности, поглядывала на молодого Терещенко и поручика Драгомирецкого. Чернобровую панну Софию рыжие девушки особенно беспокоили.

Перед хорунжессой Галчко рядом с чашечкой черного кофе и рюмкой ликера лежал узкий томик стихов поэта Олеся «С печалью радость обнялась», раскрытый на стихотворении «В полночь астры в саду расцвели». Галечко высокомерно кивнула поручику на его почтительный, но не без иронии поклон — ведь был это тот самый русский офицер, который приходил когда–то арестовывать ее патрон а — святого пастыря душ отца Андрея графа Шептицкого! — отвела ревнивый взгляд от ненавистной физиономии Терещенко и опустила глаза нa страницы томика стихов. Перед взором ее все плыла и плыла розовая спинка рыжей Зизи. Галечко читала:

…і вгледіли айстри, що вкола — тюрма…

і вгледіли айстри, що жити дарма, —

Схилились і вмерли… і тут, як на смiх,

Засияло сонце над трупами їх!

Панна София грустно задумалась: а я? Астра ли я? То правда — вокруг тюрьма. То правда — жизнь ерунда. Консеквентно…

Радость с печалью, и правда, тесно — словно два тела — сплетались в душе панны Софии. Разве не радость? Сбываются мечты — в Центральной раде уже подготовлен проект текста нового «универсала»: если Временное правительство и на этот раз не пойдет на уступки, Центральная рада объявит Украину самостийной, от России отделенной державой. И святой отец через тайных посланцев передавал: «синие» и «серые» уже готовы двинуться с боем впереди наступающих австрийцев и немцев на Украину. Солнце таки засияет, прошу вас, мои панове, — то правда! Но… не придется ли сложить голову, пока оно там засияет? Ведь вон какой тарарам, прошу вас, подняли эти дьявольские большевики в Петрограде! Не дойдет ли дело до боевых действий и тут, на Украине? Кому ж тогда и гибнуть в первую очередь, как не первым героям — борцам за самостийную Украину? А панна София, само собой разумеется, в числе первых!

Разве же допустимо и разумно, прошу вас, придерживаться такой политики — ни нашим, ни вашим, — какую, прошу вас, ведет пан презес?.. О, панна София, кажется, начинает разочаровываться в своем академическом и политическом шефе, папе добродии Грушевском. Он же, прошу вас, всем мажет уста медом и каждому под ноги смолу льет! Подлизывается к кацапу Керенскому, но и с жидом Троцким не рвет!.. Разве не грустно это для щирых самостийников?.. А пан добродий Винниченко, разве он лучше? Подумать только! Обхаживает Совет депутатов и большевиков! Захотелось, видите ли, ему впрячься в «пролетарское» ярмо! Громами мечет на украинскую национальную элиту только потому, что она, видите ли, прошу вас, буржуазия!.. Разве не полонит душу печаль?.. Нет, один только пан Петлюра, как полагала панна София, держался с достоинством, как и надлежит великому политику: пока презес подлаживается к Керенскому, а субпрезес заигрывает с Пятаковым, пан главный атаман, не говоря им обоим ни слова, тайно стягивает к Киеву украинское воинство: корпус Скоропадского из Белой Церкви, корпус Мандрики из Летичева, «вольных казаков» Тютюнника из Золотоноши, «усусов» Коновальца и Мельника… Вот это правильно, вот это мудрая стратегия, прошу вас!

Но на эстраде появились шесть девушек в одних газовых юбочках, без трико и начали танцевать кек–уок, подпевая: «Смотрите здесь, смотрите там», — и панна София начала внимательно их разглядывать: которую из них пригласить?

3

За соседним столиком сидели двое представителей иностранных держав: французский полковник Бонжур и английский консул Багге. Перед ними стояла бутылка выдержанного бордо «Мазе Франсуа». Полковник Бонжур был подтянут, сосредоточен, встревожен. Мистер Багге, как всегда, ласков и доброжелателен. Полковник Бонжур хмурился, кусал тонкие губы, нервно подергивал ус. Мистер Багге, кругленький, розовенький, сложил ручки на животе и мирно вертел пальцем вокруг пальца; глазки его излучали христианскую доброту и желали всем окружающим добра и счастья на земле, а на небе — рая. Одним глазом преподобный Багге — он не был ни пастором, ни миссионером, но к его смиренному благообразию подходило именно «преподобие» — поглядывал, правда одним уголком глаза, на Софию Галечко. Обольстительная хорунжесса очаровала его. Кра–сивое лицо, томный взгляд, стройная фигура и — строгий мужской френч, даже без выреза! Что ни говорите, а выглядело это… пикантно. Мистер Багге с грустью — выражение грусти никак не шло его добродушной физиономии — думал о свой жене в номере гостиницы «Континенталь»: сухопарая, рыжая, зубастая дочь Альбиона…

Но встревоженный полковник Бонжур оборвал сладкие мечтания добропорядочного мистера Багге:

— Так как же будет, уважаемый коллега? Мы все очень рассчитываем на вас! Родство языков знаете, и вообще общность натур у англичан и американцев, так сказать, в исторической ретроспекции — все это дает вам козырь в руки.

Мистер Багге сдержал вздох и перевел взгляд на французского полковника:

— Ах, мосье! Вы же сами должен понимать, кто и что здесь может сделать? Против американцев! Они же обскакали нас во всем!

Постепенно — при каждом слове — пальцы на животе мистера Багге вертелись быстрее, а лицо краснело, наливалось кровью. Речь шла о Соединенных Штатах Америки, a о Соединенных Штатах Америки мистер Багге не мог говорить спокойно.

— Обратите внимание! — мистер Багге разнял руки и постучал коротеньким, мякеньким пальчиком о стол. — Мое правительство и ваше правительство вот уже полгода все обещают и обещают предоставить Центральной ряде заем. А нью–йоркский «Механик–металлбенк» еще в августе, когда генерал Корнилов только начинал свою авантюру, перевел на имя Грушевского сто тысяч, и семнадцатого августа генеральный секретариат уже записал их на свое конто! Кто же будет Украинской центральной раде милее — мы с вами или Морган с Рокфеллером и Мак–Кормиком?

Это был веский аргумент, и полковник Бонжур только раздраженно пожал плечами.

— Слушайте дальше! — наливался кровью мистер Багге, и глазки его уже метали искры гнева. — До войны инвестиции в промышленность на Украине, ваши инвестиции в украинский уголь и руду значительно превосходили и вместе и порознь вложения американского капитала в украинский бизнес. А теперь, на четвертом году войны? Они импортировали сюда капитала в десять раз больше, чем обе наши империи! Пожалуйста: «Отис элеватор компани», «Таврийско–американское мукомольное товарищество», «Международная компания уборочных машин Мак–Кормик», «Компания Зингер»…

Мистер Багге считал, загибая свои толстенькие пальчики. Пальцев на обеих руках не хватило: наступление американского капитала на Украину, в самом деле, было бешенным, и мистер Багге собирался уже начать второй тур игры на пальцах, но полковник Бонжур хмуро оборвал его:

— Но ведь наши концессии в металлургической промышленности…

— Ваши концессии! — вскрикнул и даже посинел мистер Багге. — Скоро будет им конец! Посмотрите хотя бы у себя под носом в Киеве! Демиевский снарядный американцы у вас уже оттяпали! Контрольный пакет Гретера и Криванека уже перерегистрирован не в вашей, а в русско–американской торговой палате! Учтите далее, наши и ваши торговые палаты влачат жалкое существование, а они три месяца тому назад открыли здесь, в Киеве, отделение своей «Русско–американской палаты»!

Полковник Бонжур не захотел оставаться в долгу. Едко, сколько это позволяло ему его подавленное состояние, французский полковник огрызнулся:

— Пардон! Ваша криворожская руда и марганец тоже скоро посыпятся в американский карман.

Добродушный мистер Багге вовсе рассвирепел:

— То–то и оно! И ваше и наше! «Нью–Йорк лайф иншюренс компани» уже приобрела Киево–Воронежскую железную дорогу! «Эквитебл» скупает акции Юго–восточной железной дороги! Мак–Кормик зарится на Юго–западную! Да будет вам известно: они уже договорилась с Временным правительством — в счет оплаты миллиардного займа Керенскому — о строительстве американских железных дорог на Украине: Москва–Штеровка, Харьков–Инза, Умань–Николаев, Саратов–Азовское море! Они добиваются концессий положительно на все железные дороги Украины, и… — мистер Багге уже размахивал руками. — Вы представляете это себе? Английские и французские предприниматели на Украине окажутся в американском мешке! О, железные дороги — это ударный фронт США! Только фронт этот не в Арденнах, где сейчас гибнут наши с вами армии, а здесь, на Украине! Украинские железные дороги — в этом будет окончательное поражение Антанты! Вы понимаете: мы проиграем войну не там, в битвах с немецкой армией, а здесь, в мирном сотрудничестве США с русским Временным правительством и украинской Центральной радой! Вы можете это понять? Мы получим, как говорят русские, «кукиш с маслом». Украинцы переводят это: «дуля с маком»!

Мистер Багге захлебнулся собственной слюной и умолк. Его гневу и возмущению не было границ. Наступали очень трудные времена. Трудные и для империалистов. Война на всех фронтах как бы притихла, но «мирная» битва между США и их союзниками–соперниками, Англией и Францией, разгоралась все сильнее — битва за предстоящий раздел между ними бывшей Российской империи. Багге и Бонжур представляли Англию и Францию, и полем боя была Украина.

Совершенно подавленный, полковник Бонжур опасливо поинтересовался:

— Значит, вам так и не посчастливилось… договориться с мистером Саммерсом? Ведь его миссия…

— Его миссия! — мистер Багге снова вскипел. — Вы, плохо разбираетесь в правилах грамматики, мосье! В грамматике есть «единственное» число и число «множественное»! Мистер Саммерс, в связи с отбытием американской миссии «помощь России» мистера Рутта, принял его полномочия по Украине. И сейчас, вместо одной миссии Рутта, существуют и разворачивают свою деятельность уже несколько американских миссий: Крейча — общеполитическая, генерала Скотта — по вопросам украинской армии, адмирала Глекнона — по вопросам украинского флота, Робинса — по делам украинского Красного Креста, Стивенса — специально для украинских железных дорог, а сверх того миссия Хильда — разведка…

Полковник Бонжур, человек в общем сангвинического характера, увядал на глазах, в то время как мистер Багге, флегматик, горячился и разъярялся, как клинический экземпляр холерика.

— Но ведь наша миссия генерала Табуи… — начал было полковник Бонжур, — и наш консул…

Но Багге резко прервал его:

— Ваша миссия! Ваш консул! Генерал Табуи инспектирует армию, а консул — деятельность гражданских учреждений. А миссии США инспектируют всю Украину, да еще и наши с вами миссии на Украине! Вот как обстоят дела, мой милый полковник!

Мистер Багге вдруг успокоился — так же внезапно, как скоропалительно вспыхнул, — и, снова укладывая ручки на животике, сердито буркнул:

— Нет, мосье полковник, я не договорился со всеми этими… американскими «миссионерами». Разве это возможно? Их столько, а я один! К тому же все они американцы прежде всего: выполняют приказы Френсиса, Лансинга и президента Вильсона, и верные слуги своих боссов — Моргана, Рокфеллера или Мак–Кормика. Договориться с ними — безнадежное дело! — Большие пальцы сплетенных на кругленьком брюшке мистера Багге рук снова начали свои круговые движения один вокруг другого, и мистер Багге закончил почти спокойно: — Возлагаю надежду только на мистера Дженкинса…

— Дженкинса?

— Да! Ведь после захвата немцами Риги, где мистер Дженкинс был американским консулом, он остался… не у дел. И есть достоверные сведения, что мистер Дженкинс будет назначен американским консулом в Киеве, при Центральной раде.

— Ну и что? Почему вы возлагаете на него надежды? Ведь он тоже американец и… слуга своего босса. Если не ошибаюсь, — Дюпона?

— Кажется! — кивнул мистер Багге. — Но мистер Дженкинс, кроме того, что он американец и агент Дюпона, еще и… наш с вами… масонский брат.

При этих словах мистер Багге оторвал правую руку от живота и сделал пальцами какой–то таинственный знак: раздвинул указательный и средний пальцы на всю возможную ширину, а эта возможная ширина между указательным и средним пальцем равна как раз тридцати градусам и соответствует первому символическому опознавательному знаку между масонами. При этом он произнес вполголоса:

— Винсере аут море!

— Ах вон оно что!.. — прошептал полковник Бонжур и машинально повторил тот же знак. — Винсере аут море! Победа или смерть…

Мрачное лицо полковника прояснилось. Полковник протянул руку, взял бутылку «Мазе Франсуа» и долил в свой и мистера Багге бокалы.

Они чокнулись и выпили доброго бордо, как двое старых добрых друзей.

В эту минуту по залу шантана пронесся гомон и все головы живо повернулись к входной двери.

4

На пороге стояла особа в черной маске. Это была первая маска, прибывшая на анонсированный сегодня бал–маскарад. И она произвела фурор.

Тем паче, что личность, скрытая под этой маской, была хорошо известна всему Киеву и ее тотчас же узнали и все гости «Аполло».

На пороге в маске стоял стройный матросик — бескозырка набекрень, тельняшка под синей матроской, широченные черные брюки–клеш. Даже никогда не видев этого элегантного матросика и совершенно не зная, кто же он такой, каждый наблюдательный глаз определил бы сразу: это же вовсе не юноша, а… девушка. И девушка необыкновенной красоты! Стройные ноги угадывались под раструбами клешей, бедра были очерчены линиями самой Венеры, из–под бескозырки с георгиевской ленточкой «Варяг» выбивались роскошные длинные косы цвета спелой пшеницы. Змеи кос были небрежно, как–то вызывающе, переброшены через плечи на грудь.

— Каракута… Каракута… — прокатилось шепотом от столика к столику.

Да, это, пускай и в маске, была Поля Каракута, дражайшая племянница безногого ростовщика Шпульки, трагическая девушка с Шулявки, с недавних пор — будущая Жанна д’Арк в гвардии лидера анархистов Барона.

В зале стало тихо, словно в церкви перед причастием, — не звенели бокалы, оборвались разговоры, умолк на полуслове и конферансье, начавший было объявлять «очередной номер нашей программы кабаре». А Поля Каракута, слегка покачивая бедрами, прошла через средний проход между столиками до самого буфета. Восемь юношей в одежде разнообразной и живописной: в смокингах, студенческих тужурках, френчах, черных косоворотках, в сапогах, желтых крагах или штиблетах под штрипки узких, в «дудочку» панталон — прошли следом за нею. Правая рука каждого демонстративно покоилась на правом кармане. Это была личная охрана Поли–Жанны Каракуты–д’Арк.

Свободных столиков не было.

Панну Софию Галечко прохватила дрожь, с ног до головы.

Езус–Мария! Да ведь это же снизошла с небес ее мечта! Хорунжесса Галечко вскочила на ноги, щелкнула каблуками, вытянулась:

— Прошу!

Поля Каракута глянула из прорези маски на вытянувшуюся перед ней девушку в военной форме. А, это же та…из Центральной рады! Слышала о ней, видела издали, но вблизи сталкиваться не приходилось.

Поля села на предложенный ей стул.

Восемь телохранителей немедленно расположились поблизости: перепуганная администрация уже тащила для них столики и приставные стулья. В зале, конечно, полно офицеров — доблестных блюстителей порядка и законности в республике, но ведь то в республике, а тут, в зале шантана, если бы что случилось, на их доблесть рассчитывать не приходится! Ночным налетчикам лучше угодить — это уж можете быть уверены…

Минутку–две девушки — обе отреклись от своего пола, обе в мужской одежде — разглядывали друг друга молча. София — завороженно, потрясенная желаниями: сама Каракута! Как она очаровательна! А сколько пикантности!.. Поля — настороженно: может, перед ней новая полюбовница этого распроклятого Сёмки?

— Прошу вас, я так рада познакомиться с… товарищем… пролепетала Галечко, запинаясь от волнения. — Видит бог!

— Взаимно! — кивнула Каракута.

Тере–щенок буркнул своим дармоедам–декадентам:

— Клянусь Вельзевулом! Они как два демона: черный демон и демон белый…

Рыжая Зизи — она уже возвратилась из дамского туалета — ревниво ущипнула его под столом.

Но в зале все еще царило оцепенение, и встревоженная администрация поторопилась вытолкнуть на эстраду Пьеро.

Пьеро был с бокалом шампанского в руке. Он поднял бокал и музыкальное сопровождение заиграло реквием.

Под такой неожиданный аккомпанемент — тоже декадентскую затею — Пьеро начал:

Поднимая бокал, он свой тост напевал:

«За милых женщин, прелестных женщин,

Улыбкой страсти чарующих нас…»

Мистер Багге — его стул почти касался стула Поли Каракуты — поднял свой бокал с бордо и мило улыбнулся черной маске и золотым косам:

— За милых женщин… прекрасная маска!

Глазки его томно щурились.

— Иди ты знаешь куда?.. — процедила сквозь зубы милая женщина.

Мистер Багге прекрасно понимал русский язык и был до некоторой степени осведомлен в уличном диалекте. Он поторопился отодвинуться.

Пьеро поднял бокал еще выше:

«За милых женщин, чудесных женщин,

Любивших нас хотя бы раз…»

София Галечко тоже подняла свою рюмку с ликером.

— За милых женщин, — улыбнулась она Поле, и это были, пожалуй, первые слова в ее жизни, которые она произнесла на ненавистном ей русском языке.

Полины полные губы под кромкой черной маски вздрогнули, она тоже улыбнулась: эта девушка из Центральной рады начинала ей нравиться хотя бы уже тем, что была не такая, как все, а скорее такая, как она сама.

— Но мне ведь нечего выпить!..

Впрочем, официантка уже несла поднос — на выбор: коньяк, шампанское, калинкинская «фиалка».

Поля взяла коньяк и «фиалку».

Пьеро закончил, в зале раздалось несколько жидких хлопков.

В эту минуту произошел первый скандал.

В огромном, с хорошей акустикой зале шантана вдруг раздались громкие рыдания.

Это поручик Петров, упав головой на стол, рыдал навзрыд.

Кое–кто вскочил, от столиков оборачивались, ища глазами — кто там и почему, другие оставались совершенно равнодушными, презрительно кривя губы: подумаешь, диковинка! Перепился какой–то земгусарик и теперь скандалит! Выбросить его немедленно отсюда прочь! Где вышибала? Куда смотрит дирекция?

Александр Драгомирецкий суетился возле своего напарника, он был шокирован:

— Петров! Чего ты? Тшш! Замолчи! Как тебе не стыдно? Такой скандал!.. Немедленно замолчи, слышишь! А то я тебя на гауптвахту!

В конце концов он подхватил Петрова под руки и при помощи нескольких официанток во фраках и панталончиках потащил его к выходу из зала. Алексашке было дьявольски стыдно: еще подумают, что это его приятель! Такая компрометация!..

Он вытолкал напарника за дверь, швырнул его в гардеробе на руки официанткам, а сам поскорее возвратился в зал, на свое место, возмущенно пожимая плечами, строя брезгливые гримасы. Нужно было создать впечатление, что он только проявил героизм и просто вышвырнул за дверь какого–то, конечно совершенно неизвестного ему, хулигана.

Петров плакал в уголке гардеробной, на куче калош и дамских ботиков, и официантки брызгали на него одеколоном.

Петров и в самом деле выпил больше, чем следует, но не от перепоя надломили его рыдания. Пьеро с его глупой песенкой был последней каплей: «…любивших нас хотя бы раз…» А вот его, Петрова, еще не любила ни разу ни одна женщина, и он… вообще боялся к ним, женщинам, подойти.

Но дело было вовсе и не в женской любви — бог уж с нею. Просто заела тоска. И неизвестно почему. Этакая мировая скорбь. Нy разве это жизнь? С гимназической парты на фронт. Два года на позициях — за веру, царя и отечество. Вши, кровь, смерть — пулеметы, «чемоданы», немецкие «берты»… Ранение, контузии, еще раз ранение. За веру, царя и отечество. А потом ни отечества, ни веры, ни царя. Революция! А что такое революция? Кадеты, эсеры, большевики. И как же это так: враг — немцы — наступают, уже столько миллионов полегло, а тут — «долой войну!»? А как же отечество? И за что была смерть, кровь, раны, контузия, вши? И незаконченная гимназия? Неужели вот за эту шушеру и шваль, что лакают коньяк и каждой девке заглядывают под юбку? За них? Эта мысль, пожалуй, была самой оскорбительной. И полбутылки коньяку заплакали в двадцатилетней униженной и оскорбленной душе Петрова…

Впрочем, он быстро затих и уснул на куче ботиков и калош.

И это было весьма кстати, так как дверь с улицы открылась вновь, и пожаловал, как и угрожал, в порядке личного надзора, штабс–капитан Боголепов–Южин.

Шинель всемогущего в Киеве штабс–капитана подхватили сразу два швейцара, и штабс–капитан, не отвечая на подобострастные поклоны и расшаркивания директора, проследовал прямо в зал.

На пороге он приостановился и осмотрелся вокруг.

Это было именно в ту минуту, когда конферансье с эстрады проводил голосование — дань революционному демократизму: комy же присудить установленные на сегодня призы? И голосовалось, под общие одобрительные аплодисменты, остроумнейшее предложение сотника барона Нольде: приз за лучшее декольте разделить между двумя женщинами, придумавшими наиболее пикантную маскировку: они явились… вовсе без декольте — панне хорунжессе Галечко и… гм… неизвестной черной маске в костюме матроса.

Предложение было встречено хохотом и громом рукоплесканий: сотник, пускай и Центральной рады, оказался незаурядным остряком, — и все руки поднялись вверх: присудить двоим! И хорунжессе — тоже, черт с ней, что изъясняется на хохлацком диалекте и нагло разгуливает в австрийском мундире. Потому как и в самом деле это пикантно: декольте–то вовсе нет, все женские прелести скрыты, а скрытые прелести, сами понимаете, наиболее… гм… соблазнительны.

Боголепов–Южин задержался на пороге только одну минуту. И вдруг повернулся на каблуках и чуть ли не бегом ринулся назад к выходу. Два швейцара еле успели накинуть ему на плечи шинель.

Штабс–капитан узнал под черной маской косы обольщенной им шулявской красотки. К чертям собачьим! Не хватало еще, чтобы она устроила скандал! И без нее хлопот не оберешься. Вон с телеграфа только что принесли ленту: в Петрограде части, поддерживающие большевиков, начали штурмовать Зимниий. Керенский бежал. По слухам, в петроградские пригороды за войсками. А Киевский железнодорожный узел отказался пропускать эшелоны на Петроград…

5

Штабс–капитан выбежал на улицу. Меринговская утопала в темноте. Ярко пылали только лампионы возле «Аполло» — и от этого тьма была еще черней. Далее, слева и справа, подслеповато мигали уличные фонари. Окна невысоких каменных строений светились лишь кое–где: час был поздний, ночь, а киевляне теперь — укладывались или не укладывались спать — все равно гасили свет рано: уж больно неспокойные были времена.

Боголепов–Южин, сердито подхватив полы шинели, двинулся по улочке Новой к Софиевскому скверику перед театром Соловцова. Далее будет тропинка наверх, вдоль причудливого дома инженера Городецкого с его страшилищами морского дна, возведенного в память утонувшей в море дочери, а там Банковая улица и штаб: Боголепов–Южин дома.

Но хотя штабс–капитан задержался на пороге всего на одно мгновение, Поля Каракута тоже увидела его.

И она сорвалась с места.

— Куда же вы, прошу вас! — вскочила и София Галчко.

Но будущая Жанна д’Арк киевских анархистов не слышала ее. Она метнулась по широкому проходу к двери. Впервые после разрыва она встретила эту ненавистную образину. Каракута распахнула дверь и выбежала на улицу. Восемь телохранителей стремглав бросились за своей атаманшей. Откупоренные бутылки с шампанским и коньяком, нетронутые бокалы так и остались на столе.

Поля выбежала на Меринговскую. Где он? Неужели улизнул? Боже мой! Это будет ужасно! Столько месяцев она страстно мечтала об этой минуте: она подходит к красавчику аристократу и при всем народе хлещет его по мордасам…

Ах, вон он, кажется, где: темная фигура мелькнула в конце переулка, при выходе в сквер. Поля побежала. Восемь пар ног топали позади, догоняя ее: телохранителям приказано ни на миг не оставлять атаманшу без присмотра, без охраны.

Они поравнялись с Каракутой уже около театра Соловцова и одновременно, все вместе, догнали и офицера в шинели внакидку.

Перед театром мигал подслеповатый фонарь. Он бросал круг мерцающего света не далее как на десять шагов. И голые ветви каштанов пауками шевелились в этом кругу. Вдруг Боголепов–Южин увидел, как из темноты, окружая его со всех сторон, появилось шесть, семь, восемь, нет — девять фигур.

Рука Боголепова–Южина метнулась к кобуре. Но против него было уже восемь пистолетов. Еще миг — и руки ему заломили за спину.

— Что вам нужно?

— Что с ним делать? — полюбопытствовал один из нападающих, не отвечая, ясное дело, на вопрос. — И на черта он тебе сдался?

Поля стояла перед своим бывшим кумиром. Боголепов–Южин смотрел на нее и бледнел. Ноги его подкашивались. Язык присох к гортани — он не мог даже крикнуть и позвать на помощь. Да и напрасно кричал бы, все равно ближе штаба патрулей нет. Патрули, разумеется, услышат крик — расстояние всего каких–нибудь сто шагов. Но разве они отважатся прийти на крики о помощи?

А Поля стояла перед своим бывшим кумиром. Да, это он. Тот самый, который говорил с ней таким милым, воркующим голоском. Который щекотал ей шею и лицо тонкими пахучими усиками. Который шептал ей слова любви… Впервые в жизни услышала она тогда слова о том, что лучше ее нет на свете, что она неземной красоты, а его чувства к ней вечны. Этот голос произносил клятвы и обещания. Пел ей о том, как они станут мужем и женой и будут жить вместе. Тот, которому она отдала свой первый поцелуй. А он… сорвал цветок и… был таков.

Ударить? Набить морду? Вот так, один на один? В темном скверике ночью? И это — когда она мечтала опозорить его на всю жизнь… Плюнуть в харю и отпустить? Пускай исчезает… стервец, дерьмо собачье?..

Поля отвернулась от мерзкой, бледной — так и светившейся в тусклом мигании фонаря — рожи.

— Стяните с него, хлопцы, галифе и завяжите штанами морду, чтоб не хрюкал…

Штабс–капитан всхлипнул. Это был не крик, а детский писк.

Он уже лежал на земле, и его собственными бриджами ему заматывали физиономию.

— Двадцать пять! — услышал он еще голос своей бывшей возлюбленной.

Сквозь добротную диагональ штанов манчестерского сукна, которым снабжала русское интендантство союзница Англия, голос Каракуты доносился мягко, приглушенно. Вот так же приглушенно, чуть слышно, волнующе шептала она когда–то, пряча лицо свое в плечо штабс–капитана: «Люблю!..»

Штрипка галифе попала прямо в рот, и когда первый удар, такой хлесткий и болезненный, полоснул голое тело сзади, Боголепов–Южин ухватился за эту штрипку зубами.

Поля стояла и смотрела. Она даже не отвернулась, когда ее первую любовь непристойно заголили. Не отвернулась и тогда, когда посыпались звонкие шлепки — ремнями по телу. Закусив губу, она считала.

Эх, если бы вот так всыпать и тому, треклятому Сёмке…

— Хватит! — скрупулезно отсчитав двадцать пять, подала команду Поля. — Поставьте на ноги. Штаны заберите. Пускай так и идет без штанов.

Экзекуторы хихикнули.

— Да проводите его до Банковой. Чтоб по дороге на темной тропинке не напоролся бы на какую–нибудь шпану… Чтобы не обидел кто–нибудь ненароком…

Экзекуторы давились от смеха: ну и бедовая у них атаманша!

Штабс–капитан шатаясь поплелся по тропинке вверх, на Банковую. Мимо театра Соловцова, мимо причудливого дома Городецкого с морскими чудовищами. Они проплывали мимо него будто на морском дне. Впрочем, он и в самом деле чувствовал себя на дне. Зад его горел. По пятам шли анархисгы с пистолетами.

Ветерок обвевал горячую, иссеченную спину. Голые верхушки каштанов шершаво шелестели и поскрипывали.

— Ну хорошо же, хорошо же!.. — в бессильном бешенстве скрежетал зубами штабс–капитан.

Загрузка...