Осталось до поселка совсем немного, вот-вот должны были въехать туда, как вдруг трактор стащило в какую-то пропасть. Запрокинувшись в небо, фары осветили дымно-стальное полотно, прошиваемое белыми нитями дождя. Буксуя, надсадно рыча мотором, стали выбираться из ямы и долго елозили в ней, а потом задумались: откуда взялась эта колдобина? Ведь не было тут ее днем!
Управляющий совхозным отделением Федор Филиппович Серый помнил это совершенно отчетливо. С минуту, когда заглушили мотор, он смотрел на тракториста в каком-то недоумении. Затем тракторист, курносый, худой, грязный, яростно зачесал затылок, сбив шапку на самые ноздри, а управляющий строго нахмурился, как привык хмуриться он на неразрешимые вопросы.
Транспортное средство свое им пришлось бросить. Сперва с опаской, трудно двигались по грязи, а потом вдруг легко зашагали по целине, которая тоже неизвестно откуда здесь появилась. Трава на ней летом не выкашивалась, и это обстоятельство вводило в смущение душу, потому что выкашивалось вокруг поселка все, что не ломало косу, или же стравливалось скотом под нулевку. А тут нога ступала чуть ли не по ковру, прутья цикория, тощие кулачки кашек мягко постегивали по сырым полам дождевика Федора Филипповича и густо охватывали влажной, пахучей горечью старой полыни, усохшего шалфея и чабреца, как в местах совершенно нехоженых, диких — да, господи, откуда они здесь?!.
Чтобы как-то унять тревогу и заглушить неприличную настороженность, уже поднявшую, точно змея, свои раскругленные очки, Федор Филиппович заговорил о вещах крестьянских, земных, дорогих его сердцу: как быть со скотиной? Резать давно ее пора — декабрь во дворе, а нельзя, погода не позволяет: теплынь какая-то перезревшая, дожди в очередь стоят, туманы. И дальше держать ее грех, лишний расход кормов получается. Придет весна — что класть оставшейся худобе в ясли? То-то и оно! С сеном вообще туго, да и солома нынче сортом поднялась.
Федор Филиппович признался: кабанчика одного, примерно так на центнер с хорошим гаком, он все ж таки подвалил. Сало, мясные колбасы, сальтисон, которые заливаются смальцем, тепла не боятся. Хуже с мясом, его придется в солонину перевести — куда ж денешься? А как быть с кровяной колбасой, колбасой из пшенной каши с салом, колбасой из сырой картошки со шкварками? Пропадет ведь добро!
Тракторист, слушая вполуха рассуждения управляющего, думал с веселым каким-то ехидством: э-э, мудрит чего-то Серый, станет он солонину кушать. Знает, наверное, способ, как свежее мясо в тепле хранить, но чтобы с людьми своим секретом поделиться — этого от него не дождешься. Ох и хитрый мужик! И не столько даже хитрый, сколько ревнивый: любит, чтобы была у него особенность какая-нибудь; сахар купит, так он у него слаще, чем у других, — одну ложечку на бокал кладет и говорит: губы липнут. Накопает хрена в огороде, так горький он у него такой, что есть совершенно его нельзя, а он ничего, привык.
Порассуждав на эту тему, Федор Филиппович намеревался перевести разговор на струбцины, которые он добыл в городе. Что это такое — струбцина? Так, железки кусок. А между тем она и ей подобные мелочи правят хозяйством этакими крошечными демонятами — самовольно, непререкаемо и всем как бы назло! Нет струбцины — стоит трактор, трактора нет — нечем тащить молоковоз, и тут уж не только товарность теряется, того и гляди совсем пропадет молоко.
И было ведь чем похвастаться Федору Филипповичу, однако в это время они вступили в поселок, и как будто бы не в свой, а в чужой: заборы какие-то, колодезь, сараи, какой-то узкий переулок… Наконец, разобравшись, поняли, что вошли не с обычной, а с другой стороны, малоизвестной.
У себя во дворе, постанывая от усердия, Федор Филиппович долго счищал грязь с резиновых чобот. Собака, выйдя из конуры, медленно помахивала хвостом. В электрическом свете, падавшем из кухонного окна, блестела гарусная чаща вишневых ветвей, эбонитом чернели лужицы на цементной дорожке. А повыше, на клубах серой водянистой мглы, двигались гигантские тени человека и собаки.
Приведя в порядок сапоги, он перевел дыхание, и, только тут вроде бы заметив собаку, поманил ее сладко: ня, ня, ня. Но та, пригибая голову к земле и снизу, исподлобья глядя на хозяина, попятилась от него. Усмехнувшись, Федор Филиппович одобрительно крутнул головой и вдруг придушенно, с преувеличенной строгостью крикнул:
— Уу-у, чтоб ты сдох, дар-рмоед! Гляди тут у меня!
Постояв на крыльце, послушав, как разноголосо — то редко, басом чмокая, то звонко частя, — булькает с крыши, ветвей, и нет ли посторонних звуков во дворе, он толкнул пальцами дверь. Подслеповато щурясь, собака понюхала вослед ему воздух. Затем, припав на передние лапы, сильно и сладко потянулась, зевнула и поволокла цепь в будку.
На кухне Федор Филиппович бережно повесил «москвичку» с выбелинами облысевших складок (плащ он оставил в сенцах), стряхнул к порогу влагу с ушанки. Постояв, осмотрев плиту, стол, ведро с остатками угля и горку дров под открытой духовкой, он принялся стаскивать сапоги. Когда они были сняты, он размотал портянки и с интересом их обследовал: поколупал ногтем почерневшие следы от ступней и зачем-то даже понюхал их. Запах ему не понравился, и он тихо покачал головой.
Наконец, после шумного умывания он сел за стол обедать да и поужинать заодно.
Внушительное это было зрелище — Федор Филиппович за трапезой. Огромный, с черно-красными щеками, низким лбом, длинными глазами, черные зрачки которых глядели с мрачноватым вниманием, он возвышался над мисками, хлебницей, тарелками, графином с водой этаким осевшим стогом.
Кушал Федор Филиппович неторопливо. Пережевывая пищу, часто задумчиво поднимал голову, как будто прислушивался к тому, как проходит она в отведенное для нее место и в порядке ли укладывается там.
Сегодня он опорожнил миску борща со стручком перца, который предварительно хорошенько раздразнил ложкой. Затем уплыла глиняная чашка вареников, желтых от масла, вслед за нею размял сладкую кашку и ее прикончил. Он взялся уже за крынку с молоком, когда из сеней вошла жена, женщина грузная, но с сухим белобрысым лицом и хрящеватым, как бы плашмя лежавшим носом. Вошла она с тазиком в руках.
— Холодец я сегодня варила, думала, к утру захолонет, а он уже и того, застыл весь… Так шо? — Она посмотрела на мужа, который, отдуваясь, тупо оглядывал стол. — Такой удачный получился, что и сама удивляюсь.
Федор Филиппович попробовал: холодец действительно вышел удачным, с завлекательным чесночным душком. И как-то незаметно для самого себя он оголил и этот тазик и удивленно посмотрел на жену — та прикрыла оба глаза в знак одобрения.
— Ты сегодня в городе был… К дочке не заглядал ненароком?
— Хотел, да где там! Запчасти доставал… Двадцать три человека на них сидят — тот наряд, этот печать, другой визу, пятый резолюцию — а мамонька ты ж моя! — зажмурившись, закачал восхищенно головой Федор Филиппович и вдруг грозно, вспышкой расширил глаза: — На склад пришел — получать нечего!
— Ну и как же ты? Достал?
— Та, — крутнул неопределенно головой Федор Филиппович, и Мария Григорьевна, догадавшись, что муж добыл то, что нужно ему, самодовольно улыбнулась. — А тут приехал, иду-бреду, глядь — а в хате Павла Костюхова гулянка. Это по какому такому случаю? Интересно!
— Нехай себе гуляют. Дураки: в такую грязюку и водку пить! Это ж как свиньи придут домой, — засмеялась она.
— Так-то оно так, только представь себе — Ленька Лапшин тоже там, ага. Водочку преспокойненько пьет.
— Ну и что?
— Как что?
— Он тебе сильно нужен, этот Лапшин?
— Не-ет, погоди. Ты не того, тут дело не простое. Знай я заранее, так Павло бы ему не только приглашение, а и… десятой дорогой его обогнул.
— Ну да, конечно… Так Павло тебя и послушал. Ты не очень-то распоряжайся, Федор, — начала вдруг сердиться Мария Григорьевна. — Чего ты вцепился в него? Нет, интересное дело! — воскликнула она возмущенно. — Кто на тебя с крыши прыгал? Мало не убил, а ты все «Леня, Лапшин, дорогой товарищ», а?
— Может, то и не он, — то хватая себя вытянутыми руками за коленки, то поднимая ладони над ними, задумчиво произнес Федор Филиппович.
Искоса, с каким-то жгучим неодобрением Мария Григорьевна наблюдала за этой грузной раскачкой.
— Да все знают, что это он, один только ты у меня не знаешь. А хоть спасибо тебе сказать или там благодарность с пальчика б каплю — да ни боже мой!
— Так что ж! — глаза у Федора Филипповича горячо увлажнились. Подняв к потолку голову, он заморгал ими; то, что говорила супруга, истинной было правдой — за свои заботы хотя бы и об этом Лапшине ни благодарности, ни грамоты он не получил. И обида иной раз и прорывалась или как-то намеком давала о себе знать. Но он с нею боролся, сажал ее на цепь, как собаку, чтобы не бросалась она, взяв себе волю, на людей.
— Нет, ты не обижайся, — продолжала Мария Григорьевна, — а люди с тебя смеются, так ты и знай… Хоть бы тебе деньги, — вдруг засмеялась раздраженно она, — за этого Лапшина платили.
— Да какие там деньги, что ты говоришь? — отвернулся Федор Филиппович в каком-то кислом протесте.
— Я ж говорю — добрый.
Роток у Марии Григорьевны запекся, щеки тоже зажглись, как два перезрелых яблочка, краснели на желтоватом ее лице. Выговаривая мужу, она согнутым пальцем, словно по стеклу, стучала в пустоту перед собой.
Уронив голову на грудь, опершись прямыми руками о расставленные колени, он вздыхал то тяжело, то жалобно, иногда поднимал виноватые глаза на жену, прихлопывая себя по коленям ладонями, то опять начинал таращиться в пол. Объяснить ей все равно ничего не объяснишь, а видом своим покорным, вздыханиями успокоить супругу следовало.
Наконец, удовлетворившись остережениями и поучениями, она занялась своим делом, гремя у плиты посудой и хлюпая водой.
Приоткрыв глаза, Федор Филиппович грузно сидел на стуле, который, казалось, напрягал все свои силешки, чтобы не сломиться под этой тушей. Кошка, которая аккуратненько лежала на полу под духовкой, уютно дремала, чутко, однако, поводя острыми ушами. И так же чутко сторожила душа Федора Филипповича: что там, в доме у Павла Костюхова? Что делает, что говорит, сколько выпил, наконец, с кем шашни заводит Ленька Лапшин?
Вдруг он начал одеваться: портянки, горячие и влажные еще в середине и сухие по краям, сапоги, «москвичка», шапка — все это мгновенно очутилось на нем. Мария Григорьевна с принужденной улыбкой следила за его действиями.
Собравшись, он открыл дверь в сени и позвал туда кошку: кс, кс, кс, махнув ей рукой — айда, выходи. Ярко распахнув зеленые глаза, та с места не тронулась. Федор Филиппович махнул на проход рукой еще энергичнее, круче.
— Брысь, лежишь, мех греешь!
Припадая к полу, кошка шмыгнула в дверь. Повернувшись всем могучим туловищем своим к супруге, он тихонько ей пояснил: нехай погуляет.
— Она тебе мешала? — уязвленно спросила Мария Григорьевна.
— Ей свежим воздухом дышать нужно.
— А ты в какой наряд дышать собрался?
— Да в какой там наряд, ты шо? Гляну только, какая погода.
Закрывая двери, Федор Филиппович услыхал, как ударилось что-то стеклянное об пол. Бей посуду, бей, чертова баба! Усмехнувшись, он упрямо крутнул головой и ласково притворил двери.
Дождь на дворе унялся, и стих тот отдаленный шум, какой производят на большом пространстве земли споро и ровно льющиеся дождевые струи. Воздух был сырой, холодный. Блеснули фосфорической зеленью глаза собаки в будке, которая на сей раз не вышла к хозяину. Кое-где туманно, едва-едва, какими-то желто-серыми одуванчиками, проступали огоньки поселка. А перед самым лицом темным серебром светилось собственное его дыхание.
Как-то не верилось, что в этом мертвом покое, в глухой тишине, отмериваемой редкими каплями, в бесконечном мраке ранней декабрьской ночи где-то стоят фермы, лежат в молчании сиротском поля, зверье таится по балкам. О больших городах, о конторах, кабинетах, складах, столбах с проводами в эту минуту не думалось совершенно, точно и не было их совсем на белом свете.
Подойдя к дому Костюхова, Федор Филиппович горячими руками взялся за сырой, точно распухший, штакетник. Перед глазами его целлофанно блестели ветки, лучились увесистые капли воды, а в жарком золоте двух окошек мелькало, темно ходило застолье. Глухо, как из-под земли, доносились звуки гармошки, крики, смех; пели там, но ничего нельзя было разобрать.
Ощупью, весь устремившись к окошкам, он нашарил калитку и ввалился в палисадник. Под ногами его рвались и вминались какие-то стебли и корневища, что-то мягко потрескивало, путалось, но он, не обращая на это внимание, припал к запотевшему стеклу, стараясь отыскать на нем местечко посуше, чтобы ничего не могло скрыться от его глаз.
Все было знакомым, им самим не раз испытанным, и в то же время таким недозволенным и стыдным, что какая-то щекотка подхватила сердце и понесла его в живот, а потом еще ниже куда-то. По столу уже прошло разгромное веселье: бутылки стояли легко, опустошенно, кисло смотрели тарелки с недоеденным винегретом, сало разнюнилось, перемешалось с кусками хлеба, пирожком, огрызком соленого огурца и окурком; а другие, еще недопитые, твердо вздрагивали жидкостью — на пятачке, свободном между стеною и столом, тесно месилась пляска, в которой то и дело мелькало испачканное белилкой плечо, а то и вся спина, вымазанная особенно густо на лопатках.
В первый раз, пожалуй, Федор Филиппович обратил внимание на то, что женщины пляшут с поднятыми, блаженно застывшими лицами, грудью, всей зыбью ее, наступая на мужиков. А те, наоборот, уронив головы, толкутся как бы без лиц, развесив корявые свои руки. С минуту, наверное, не дышавший, он шумно выдохнул, подвигал губами, вслед за ними и щеки зашевелились, поднимая и опуская мочки ушей, и опять принялся за свои наблюдения.
Хоп! Вот, наконец, и Ленька. Это почему же он засел в такое укромное место? Лицо его виделось иногда без всякого повода, в самый разгар хозяйственных дел: то мелькнет и исчезнет так быстро, что едва моргнуть вслед ему успеешь, а в другой раз встанет и маячит перед глазами и видишь его во всех подробностях: с кулачок мордочка, брови подняты удивленно, по-птичьи круглые глаза, длинна жилистая шея, кирпично-красная всегда, как и все его лицо. И только губы на нем твердо белеют, словно хрящеватый рубец.
Иной раз появляется на этом невзрачном лице какая-то печать, предающая огласке тайное состояние духа его: всем он как бы покоряется, уступает, последнее готов отдать, если потребуют у него; но и презирает всех за слабость, за бескорыстие свое каким-то сломленным, безысходным презрением.
На эту гадскую печать Федор Филиппович обратил внимание при первой же с ним встрече. И не потому, что из отдела кадров совхозной конторы позвонили, разъясняя, какого работника на отделение направляют; не потому, что тюрьмой от него сквозило; а потому, что раздвоилась душа Федора Филипповича, до той поры представлявшая собой монолит из добротного, природой выработанного материала.
Одна ее половина была возмущена наличием этой печати на лице совхозного новобранца, а другая вдруг облилась жалостью, каким-то даже умилением: да, милый, да, потрепало же тебя как, застыл, поди, на холодных ветрах. Пиджачок на тебе куцый, штанцы пузырятся на коленях, какие-то разбитые туфлишки на ногах… А где же твое имущество? Как! И даже чемоданчика, даже рюкзачка какого-нибудь нет? Ая-яй-я-яй!
Пока возмущение и жалость боролись, не зная, как друг друга одолеть, Федор Филиппович растерянно молчал. Какое-то время он сосредоточенно стучал на счетах, хмурился, поджимал губы. До того как назначили его управлять отделением, он около шести лет работал бухгалтером и со счетами в большой состоял дружбе. Это был солидный, старинного изготовления инструмент: с медными прутьями, крупными косточками, темно-вишневая рама его была обита по углам медными же пластинками.
Вот и теперь оказали они ему услугу: с тонким расчетом начал он беседу. Рассказывал Федор Филиппович о хозяйстве: что родят поля, сколько коров на ферме. Тут же и случай один припомнился. Как-то напал на телят лишай, прицепился проклятый — ничем от него не отобьешься. Так один дядько — той еще, довоенной закалки, присоветовал: выжигайте! Чем? А лампой паяльной! И представь себе — помогло! Хоть и больно теляткам, а куда ж деваться? Победили болячку!
Случай этот, как бы невзначай упомянутый, очень кстати пришелся: и беседа живее стала, и Леонида, кажется, заинтересовал. Лицо у него как-то серьезнее и лучше сделалось, глаза сощурились, он точно задумался над чем-то.
Федора Филипповича это радостно подбодрило. Ему вдруг захотелось, чтобы Пятка — так поселок в просторечье назывался (по номеру отделения — пятого) — понравилась приезжему. Никогда никому он такой чести не оказывал — большое начальство не в счет, там — служба, долг, обязанность, а зачуханному этому гражданину окажет!
Он шел по улице с какой-то легкомысленной свободой в движениях, неожиданной для его объема и веса. Показывая какую-нибудь достопримечательность, он так разворачивался всем корпусом, что взлетал на цыпочки. А показывал всей растопыренной пятерней, как будто движением этим рассаживал вскочившие достопримечательности по своим местам.
«Вот у нас магазин, — говорил он с чувством хозяйского удовлетворения. — А там, во-он за балкой, на косогоре — там у нас ферма. А это — поля, аж до самого неба идут, все наше, целое, понимаешь, государство». Тут он значительно и гордо поднял палец, но самому смешно стало от этой значительности, и он с лукаво-добродушной ухмылкой крутнул головой.
И почувствовал от этого привычного движения какое-то приятное кружение головы. А может быть, денек, свадебно убранный цветением, тому способствовал. Все, все вокруг в подвенечном наряде стояло: лесополосы розовыми, серовато-белыми, бело-зеленоватыми облаками развалились на краях причесанных благодушных полей, хаты тонули в млечных клубах вишен, подтененных изнутри лиловой чернотой стволов и сучьев и оттого еще более ослепительно белых. Крупно, розовым алебастром лепились соцветья яблонь. Золотая липкая мошкара сучилась и гудела над ними. Пахло густо, прохладно, сладко неизреченной свежестью весны, обновленной жизни.
Точно во хмелю было, преобразилось, другой получило смысл. Даже тот факт, что поселок строился по какому-то особому экс… это самое, в общем, — Федор Филиппович, прицельно сощурив один глаз, расставил толстые пальцы в чашу и повертел ею — по важному, словом, проекту (и не достроили! Оказалось: проект неправильный), — даже этот факт, расцвеченный прищуром глаза, колыханием чаши, сотворенной из пальцев, вдруг приобрел в ту минуту какой-то глубокий и необычный смысл, имеющий тайное отношение и к нему, Федору Филипповичу Серому, управляющему совхозным отделением.
Вот двухэтажный дом, толкнул его на место Федор Филиппович, нарисовали, построили. Теперь стоит пустой. Совершенно! Он хакнул, рубанув колунным ребром ладони и вспышкой расширяя глаза. После чего посмотрел на гостя своего: проняло?
Остановившись, оба с пристальным любопытством стали разглядывать двухэтажный дом под белой черепицей, его неживые окна. Для чего этот дом предназначался, теперь забыли в поселке. Летом, когда нагонят на уборку горожан, устраивается здесь общежитие — все ж таки польза.
Вот клуб. С колоннами. Видишь? Не так себе, не просто — большая культура планировалась. Клуба нет, ибо сбежала сперва заведующая, потом единицу эту вообще зарезали, теперь ссыпаем сюда зерно. И мастерские недостроены. Леонид их увидит, один фундамент стоит и буйно зарастает бурьяном. Бани нет. Да ее и не надо, не хочет народ баню эту, дома привык в корыте купаться. Что — плохо живем? Ничего подобного: живем прекрасно!
— Была такая песня, — вдруг остановился и вытянутой рукой преградил дорогу Лапшину Федор Филиппович. — Стой, дай вспомнить сейчас… Ага! «Выйди, выйди, друг, посмотри вокруг, как цветет твоя земля»… А? — подняв голову и прикрывая один глаз, проговорил гордо, и на этот раз не замечая своей гордости, управляющий. — Гляди, все гляди сам, оценивай… Ни за какие тыщи я бы нашу Пятку не променял!
С горьким наслаждением, точно за распутным и проклятым сыном своим, на которого только исподтишка, тайно и можно еще смотреть, стал Федор Филиппович вести наблюдения за Ленькой.
Вот он сидит у края стола, положив нога на ногу, волосы взъерошены, торчат, лицо красное, в углу рта дымит папироса. Серый пиджачок на нем, шелковая синяя рубашка — вполне приличная одежка, только вот расстегнута по всей груди, это нехорошо, некультурно.
С двух сторон к нему тесно подсели какие-то собеседники. Наклоняясь и заглядывая ему в глаза, с пьяной убедительностью толкуют ему о чем-то. Затем, решив дело, потянулись за выпивкой, сливая из двух-трех стаканчиков в один, и так каждому набрали по чарке, подняли, крепко чокнулись, плеща на пальцы, на тарелки и хлеб водкою, и выпили.
Ленька махнул до дна, и Федор Филиппович, видя, как завфермой Василий Иванович Донченко и шофер Ванюшка Бабич не до конца опорожнили свои рюмки, болезненно сморщился: да не пей же ты так горько, не хлещи все подряд, смотри, как умные люди делают, дурачок ты этакий.
Затем он задался вопросом: о чем может говорить эта троица? Федор Филиппович испытывал чувство какого-то детского испуга при виде той необъяснимой симпатии, какую проявляли к Лапшину многие люди. Да не какие-нибудь там забулдыги, вроде Сашки Лебедева, от которого отреклись уже все — жена, мать, дети, он, управляющий, — а вот такие, как обстоятельный Василий Иванович. Или вот Костюхов Павло — зачем он пригласил бездомную эту птицу? Что общего у него, фуражира, человека тоже определенной репутации, в прошлом тракториста, чью работу не раз украшали грамотами, с типом, который совершенно не понимает жизни и не хочет, главное, ее понимать, которому ничего, даже самого себя в ней не жаль?!
Да боже ты мой! Какие условия созданы были ему, каким невиданным старанием устраивался его быт на новом месте! В щитовом доме Лапшину была выделена комнатка. Федор Филиппович распорядился, чтоб там все чистенько вымыли, коечку поставили, застелили ее хорошенько простынями со склада, принесли туда стол, две табуретки, ведро чистое и помойное. Раздобыли даже шкафчик для посуды. Соседка Лапшина, подменная доярка Нина Ивановна, принесла две белые, в аленьких застиранных цветочках тряпки на занавески, и славно все получилось.
Федор Филиппович разнежился, точно собственное гнездо мостил, обставляя и принаряживая комнатенку. Такой мир, покой, такая сладкая озабоченность тешили душу, словно попал он в далекое свое детство, когда один раз у городских богатых родственников довелось ему в первый раз видеть и убирать новогоднюю елку и с деловитым самозабвением вынимать из пыльных коробок игрушки, вату, золотой дождь, носить их к елке и страшно серьезными глазами смотреть, как руки тети Вали цепляют к зеленым иглам стеклянного зайца.
Один раз мельком Федор Филиппович заметил: Леонид его на всю эту возню глядит какими-то пустыми глазами, или со скукой, а то и тоской какою-то. Будто не нужна была ему эта комната и забота о нем не то досаждала, не то обременяла его. Засек, а значения не придал этому факту. Какое-то привычное объяснение неблагодарности этой подвернулось тогда, и бдительность его унялась…
Вдруг Федор Филиппович услыхал, как чмокнула и со скрипом сырым отворилась дверь. Чиркнула спичка — это был скотник Равиль Шахназаров. Прикуривая в красно-восковых ладонях, он долго тыкался папиросой, его водило, покачивало, и он стучал по доскам крыльца сапогами. Наконец, удалось ему зацепиться за огонек, он прикурил — ароматно запахло табачным дымком.
Скотник был так пьян, что даже не удивился, когда перед ним невесть откуда появилась огромная фигура управляющего. С трудом Федору Филипповичу удалось втолковать, что сюда, во двор нужно вызвать хозяина дома. Шахназаров долго тушил окурок, с ненавистью втирая его в косяк. Уже весь табак искрошился, остался один мундштук, но он все терзал его и терзал.
Наконец, задирая ногу, он как в пропасть шагнул в сенцы — там загудело, ухнуло что-то, покатилось ведро, скандально дребезжа, потом сделалось тихо и долго ни звука не доносилось оттуда. Либо он там убился, либо уснул, подумал Федор Филиппович, но тут раздалась в сенях песня и вместе с нею, расставив руки, выткнулся на крыльцо Шахназаров.
Федор Филиппович не выдержал. Схватив пьяного за шиворот, он как котенка подтащил его к дверям и, еще раз твердо внушив, кого нужно позвать, втолкнул скотника в душное, шумное нутро костюховского дома. Но не хозяин появился, а заведующий гаражом, неизвестно каким образом добравшийся на Пятку из центральной усадьбы, Мишка Солдатов, и тоже оказался хорош.
Федор Филиппович сердито ему объяснил, что ничего в гараже не произошло, что нужно всего-навсего вызвать сюда Павла Костюхова и сделать это потихонечку, чтобы никто внимания не обратил на его отсутствие.
— Сумеешь это сделать?
— Сделаю! — нахмурился Солдатов. Рот ему скашивало, и он хватал зубами уезжавшую набок нижнюю губу. — Лично для вас.
Прикусив-таки губу, завгар отправился звать Павла. Сквозь неплотно прикрытую дверь Федор Филиппович услыхал, как он, перекрывая басистое покрякивание гармошки, смех и топот, закричал, чтобы Костюхов сию же секунду шел в контору, туда его управляющий требует. Немедленно образовалась тишина, длившаяся, наверное, с минуту, потом разом закричали, загалдели наперебой, два-три матюка пульнули в адрес Серого и захохотали вповалку.
Из лучащейся золотой щели несло горячим чадом — запахом водки, табачного дыма, мяса, капусты, разгоряченных, потных тел. Устало и мрачно Федор Филиппович подумал: ну как с таким народом работать? Десять лет он тянет лямку управляющего. Ни разу за это время толком отпуск не брал. Иногда в конторе, перед начальством, даже козырял этим фактом — вот он, дескать, какой! Теперь он печально и сиротливо думал о себе.
Весной — сев. Это же пожар, а не работа. Потом сенокосы — тоже мука: сенокосов нет, а план на сено есть. Затем жатва, страдою исстари названная. За нею зябь, как многопудовые гири, поднимать надо. А зима? Один на один со всеми мыслимыми и немыслимыми трудностями остаешься, то осенней непролазной грязью, то снегами суровыми, то разливом весенним отъединенный от всего мира.
Но работа — это одно, другое — о людях тревога. Ведь себя не жалеешь, печешься о них, а они — господи боже ты мой! — они словно и не видят, не чувствуют его неусыпных, бескорыстных, сердечных забот. Сам-то в детстве своем голодном с мачехой горя хлебнул, когда отца схоронили и осталось их трое с чужой, по сути дела, женщиной. Как хочется теперь, чтобы мир, согласие, порядок тихо царствовали в семье человеческой.
Вот почему вместо того, чтобы с газеткой прилечь на диване и под ласковый говорок радио подремать в свое удовольствие, стоит он здесь, под дверью — ведь сердце повлекло сюда его. Он не знал, о чем станет сейчас говорить с Костюховым, как-то не подумал об этом заранее, минутки свободной не выбрал. Он знал только одно: нужно спасать несчастного Леньку Лапшина, не дать ему окончательно погибнуть. Жалко почему-то его, сукиного сына.
Наконец, надевая на поднятую руку фуфайку, а шапку держа в зубах, Павло пинком распахнул собственную дверь. За ним чечеткой, болтая вдоль туловища руками, с ухмылкой на круглом лоснящемся, как свиное сало, лице двигалась жена его, Дуся. Но Федор Филиппович быстро и плотно закрыл дверь. Дуся с той стороны начала бить чем-то тяжелым и мягким и не могла ее отворить.
— Это что же такое? — изумленно зашептал Павло, узнав управляющего. — Самый дорогой наш гость, а под дверями?.. Немедленно в хату!
— В другой раз, Павло, в другой раз.
— А что такое? Мне сказали, чтоб я в контору немедленно…
— А чего там, в конторе, делать?
— Как так?
— Я же тут.
— Ах, мать твою, — захохотал Костюхов, припадая к груди Федора Филипповича, — ах, чтоб тебя куры не клевали! Я ж, говорит, здесь, а контора… а контора где?
— Что это на тебя напало? Смех какой-то, — недовольно воскликнул управляющий.
— Так разве не смешно? — вытирая глаза, тоненьким голоском проговорил Павло. — Пошли за стол. Духа, Духа! — стал он звать жену.
— Та не, погоди шуметь. Не могу, как-нибудь в другой раз, — вдруг смешался Федор Филиппович, так и не придумав подходящего повода и сильно рассердившись из-за этого… неизвестно на кого.
— В другой?
— Эге ж, в другой!
И Федор Филиппович, в большом раздумье оставив Костюхова, грузно, косолапо сошел со ступеней. Павло, оторопело глядя в черный провал, образованный в сером ночном тумане удалявшейся фигурой управляющего, снял шапку и с минуту стоял, остужая себе голову. С недоумением, разлитым на пьяном лице, медленно вернулся он к гостям и встал посреди комнаты.
— Ну, — закричали ему, — чего Серый вызывал?
— Он сам приходил, не вызывал.
— Ну и что?
— Сказал, что в другой раз зайдет.
— И больше ничего? Для этого и приходил? Пришел и говорит: приду в другой раз? Ах, растакую твою…
Хохотали, стонали и плакали: в такую грязюку приперся и еще раз придет! А? Ну не дурак, ну не пугало, а? Ну как же: больше всех надо, во все дыры суется, все везде по-своему перевернуть хочет и устроить, одно слово: хозяин! — завелась какая-то баба, пьяная и грозная. Тут развезлась и пошла пиликать гармошка — гармонист таскал ее сильно, звуки неслись единообразные, как бы толкущиеся на одном и том же месте. Главное, громко было, весело, и кто-то уже беспамятно бил каблуками в пол — пляска вновь разгоралась.
Несуразный этот случай ускорил события, которые спустя некоторое время потрясли поселок, штормовой волною разошлись по району, долетели отголоском и до областных вершин.
И главную, просто-таки пагубную роль сыграло здесь одно обстоятельство. Федор Филиппович не только не увидел нелепость своего визита или хотя бы смешную сторону его, наоборот, ни минуты он не сомневался в том, что поступил правильно, подглядывая в окна чужого дома, что именно эта комедия, поневоле разыгранная в сенцах с пьяными и полупьяными участниками вечеринки, помогла ему необычайно тонко определиться.
Только теперь он окончательно понял, зачем потребовалось ему вызывать фуражира во двор. Во-первых, он не хотел мешать ему веселиться, раз уж собрались они за столом. Во-вторых, своим появлением все-таки укорял Костюхова за то, что пригласил в свою компанию Леньку: ведь знал же Павло, как нехорошо ведет себя в последнее время Лапшин, знал, как бьется с ним Федор Филиппович, и не придал этому значения.
В-третьих, и это самый глубокий, самый серьезный момент: вызвав и Лапшина на крыльцо, Федор Филиппович просто спросил бы его: ну, как дела, Леня? Как тут тебе у Павла водочка пьется? Ну, гуляй. А чего ж не гулять? Молодой жены нет, сожительница, правда, имеется, достойная вполне женщина — Катя Подвалова, но она все-таки не в счет, она потерпит, плевать на нее.
И поговорив с ним таким вот образом, поинтересовавшись настроением, повернуться и скромно удалиться. Именно в этом уходе, спокойном, даже несколько равнодушном, вся страшная сила его идеи и заключалась: никуда ты, сердечный друг, от забот Федора Филипповича не денешься.
Он забудет, как первый свой трактор, старенький, правда, и ледащий, ты скоро вогнал в металлолом, как затем из трактористов пожелал электриком стать и два электромотора почти на триста рублей сжег, как в скотниках ты не очень-то жадничал на работу, зато дробленку, комбикорма ведерком потаскивал. А как ты отплатил за хлопоты о твоем быте? Во что ты комнату превратил? Невозможна ведь приличная жизнь в бедламе!
Забудет Федор Филиппович даже то, что, сойдясь с Катей Подваловой, ты лишил отделение лучшей доярки. Ее точно подменили! Куда девалось ее прежнее рвение, страсть, ненасытность в работе? Угасли руки ее, перестала выступать на активах, собраниях, семинарах, вся ушла в себя — ты увел ее туда, Леня! — в горе, несчастье свое.
Всю черную наледь обид, оскорблений, тобой нанесенных, растопит в сердце своем Федор Филиппович и не отдаст тебя на произвол изломанной твоей судьбы. Раз человек не понимает, в чем состоит простое житейское счастье, нужно ему это разъяснить, раз не хочет пользоваться благами, которые даром ведь ему, сукиному сыну, даются, нужно заставить его пользоваться ими по-людски, а не по-свински, как пользуется он.
Окрылившись этими выводами, Федор Филиппович почувствовал особую приязнь к Лапшину. Он теперь видел высшую цель, и высшая эта цель наполняла сердце его неизбывным радостным чувством родственности. Не грехи Ленькины стали важны, да и не сам он, погрязший и заблудший в пороках, а тот образ добра, который витает над всякой человеческой личностью. Нужно уметь только ощущать, распознавать его в атмосфере чужой души.
Казалось, сама природа приуготовляла Федора Филипповича к планам его. Дожди, туманы, убойные зимние ливни, густым киселем разлившиеся дороги, подвальный сумрак декабрьских дней как бы свивали Серого и Лапшина в единый круг. В эту ненастную пору, в самый темный месяц года, редко кто отважится сорваться с обжитого места и ехать неизвестно куда. Будет ждать весну и Леонид, а до нее еще далеко и многое можно сделать для его пользы…
Не разбирая дороги, по лужам, чтобы, значит, с брызгами, с удалью бежал Ленька в магазин. Распахнув охнувшую дверь, он, не спуская глаз с полки, где скалились водочные бутылки, махнул продавщице рукой: здорово!
— Чего тебе? — не стряхивая подсолнуховой шелухи с накрашенных губ, спросила она, с кичливой, застарелой злостью стекля глаза в стену напротив себя.
— А то сама не знаешь?
— Не знаю!
— Вдруг?
— Не вдруг, не вдруг! — закричала она, несколько раз смерив Лапшина презрительным взглядом, и как с цепи сорвалась: — Из-за вас проклятых нет никакого желания попадать в тюрьму. Тебе водка, а мне ревизия, сдохни, не дам! Все, кончилась лафа вашему брату, приехали, вокзал на пути.
— Я тебе за грузчика был. Хоть копейку я с тебя взял?
— Чего было, чего не было, а только есть правила торговли.
Отводя плечи несколько назад и вытягивая длинно шею, кожу которой обсыпали крупные мурашки, Ленька вышел на улицу. Вот и здесь Федор Филиппович опередил его: отказала продавщица в кредите. И везде он его опережает, словно знает, чего хочет Ленька, куда пойдет, с кем встретится. В кузницу завернет — там Федор Филиппович роется в груде железа, что-то ищет, а что — не говорит. Когда бы ни явился Ленька на ферму, а Федор Филиппович уже его встречает: то маячит его огромная фигура вдали, в самом конце коридора, то рядом с кормозапарником стоит, или самого его не видно, зато зычный, играющий грозной силой голос его слышен. Или же уткнешься, со сна не разобравшись, в тугой его живот, и он запоет по-детски радостно, тоненько: а-а, Леня! Ну что, как ты? И так тебя теплом своим обдаст, окутает, что ты в ответ должен радостно заулыбаться и закричать бодро: отлично, замечательно, лучше — нельзя!
Даже когда не было Федора Филипповича, он все равно присутствовал там, куда заглядывал Лапшин. Как-то он постучался к бывшему своему соседу скотнику Василию Голощапову, у которого не раз, сидя на корточках, курил перед жарко горящей голландкой, слушал веселую болтовню хозяйки Нины Ивановны, беготню детей их. И не узнал этих людей: сидят они и смотрят куда-то в пространство, как бы не замечая гостя своего. Почуяв недоброе, Ленька глянул на пустое место, приковавшее взгляды хозяев, и увидел там… Федора Филипповича: сидит, расставив бревенные свои колени и подмигивает с участием, дружески ему: Леня, я тут!
С первого знакомства, с первых шагов на новом месте не подпал Лапшин под обаяние Серого почему-то. Вот по этой самой улице вел его Федор Филиппович в дом, где ему предназначено было жить. Не кому-нибудь поручил, а сам, собственной персоной отправился управляющий устраивать квартиру новичку. Ничего в этом плохого, наоборот, факт обнадеживающий, обещающий многое, а Леньку он насторожил.
Сомнение его взяло, когда Серый принялся показывать поля, пустое общежитие, клуб, сложивший свои полномочия. Он не верил, что это все е м у показывают, он догадался: это Федор Филиппович демонстрирует себя, а не местные достопримечательности.
И что больше всего мутило душу: кто бы ни шел по улице, своим долгом считал управляющий остановить, подозвать и поздороваться. Зачем? А затем, чтобы показать: вот я здороваюсь с человеком.
Первым, кого таким вот образом задержал Федор Филиппович, был щуплый мужичишко с уныло-суровым лицом, серыми нависшими бровями, будущий сосед Леньки, скотник Василий Голощапов. И начал участливо расспрашивать его о детях: как старшенькая, Олечка? Это такая разумная девочка, такая уже самостоятельная, что удивление берет. А Витька, средний, не болеет? И меньшенький здоров?
Голощапов держал руки в карманах больших, точно пустых, штанов, смотрел в землю, но как-то избока, будто курица. Остро поблескивали его глаза. На все вопросы он отвечал с равнодушной важностью: ну да, конечно, ничего. А Федор Филиппович, не замечая ни равнодушия, ни нарочитой несколько важности, чуть не за плечи ласково брал его, чуть не в глаза наклонялся заглядывать. И, кончив расспросы, удовлетворенно распрямился во всю свою слоновую стать и вздохнул глубоко.
Потом им попалась женщина, в летах уже, но очень еще бойкая, яблочно-крепкая. Тут уже на Федора Филипповича посыпались замысловатые просьбы, и он все обещал их исполнить. После нее подвернулся какой-то сопливый малец, и его пальцем подманил управляющий и тоже спросил: не бьет ли мамка папку, когда тот домой пьяный приходит? «Не-а», — крикнул мальчишка, не приближаясь, впрочем, вплотную к управляющему. «А в сарае теперь не ночует папка?» — «Не-а», — еще дальше отбежав и еще веселее крикнул пацан и размашисто размазал сопли под носом.
Человек пять или шесть было остановлено, и всякий раз Федор Филиппович провозглашал, всей ладонью показывая на Леньку:
— А это — новый наш член коллектива. Ничего, освоится, еще как жить будет. Не может такого быть, чтобы у нас не понравилось, — тут следовал веселый взгляд исподлобья, движение плечами, точно была необходимость их ему еще больше распрямить, и вслед за этим, переходя на шепот, подмигивал: — Приказ такой есть, чтоб понравилось!
И всякий раз после этих слов точно шилом кто-то ковырял в душе у Лапшина. Он относился к той горячей породе людей, которая не может спокойно выносить даже самую наивную фальшь, самое невинное притворство в людях. И не с ним ломают комедию, он лишь пассивный ее участник, а его уже куда-то заносит, зудит под ложечкой, бесит.
Вот-вот он, крыльями захлопав, закричит по-петушиному, или залает, или захохочет. Чем очевиднее при нем врали, чем самоувереннее, наглее дурачили его, тем грубее держался он и бессмысленнее хулиганил. И много ненужных бед отсюда проистекало, много шишек сам себе насажал нелепый этот русский характер.
На этот раз, чтобы удержаться от петушиного своего протеста, Ленька усиленно глазел по сторонам, в то время как Федор Филиппович беседовал с людьми. Улицу поселка составляли домики, сложенные из красного кирпича, причем кирпич от кирпича отделялся так, что раствор виднелся расплющенным языком где-то в глубине кладки. Видимо, планировалось стены оштукатурить, но так и остались кирпичи редкозубыми.
Слева дворы, огороды, сады уходили вниз, в балку, их за оградами не было видно. Правая же сторона, поднимающаяся на косогор, была открыта для обзора — где собака привязана, где сарай с кучей навоза у двери, где погреб под камышовым шалашиком. Вон старик, опершись о клюку, на присевших ногах со старческой бессмысленной внимательностью рассматривает цветы на вишневой ветке. Вон баба под фартуком быстро понесла что-то из коморы, опустив голову, — самогона, должно быть, бутылочку…
Много во всем этом было равнодушной житейской достоверности и даже правды, такой, впрочем, огромной, что только частицу ее мог он видеть и осознавать. Она-то и подсказала: оставайся, живи, что тебе Серый? Живут же люди — и тебе места хватит.
Споткнувшись о магазин, уверенный, что и здесь управляющий ему дорогу перегородил, Лапшин как только мог быстро зашагал к дому своей сожительницы, куда он с полгода как перебрался уже.
Туман поднялся немного от земли, чуть-чуть прояснилось, но не было простора, пространства, какие открываются на этих косогорах, огромных, как целые страны, долинах в солнечные дни. Все ограничивала мягкая мгла.
На дверях дома встретил его замок. Он пошарил в щелочке, куда прятали они ключ, заглянул под коврик — и там его не оказалось. Тут он обратил внимание на то, что и замок-то не прежний, тощенький, как дамский праздничный кошелек, а толстый, угрюмо-надутый, амбарный.
Вот это новость! Лапшин оглядел двор, надеясь, что Екатерина его Семеновна в каком-нибудь из сараев сидит. Но все двери тоже оказались на крепких запорах. В досаде он пнул опрокинутое поганое ведро и, слыша, как жалобно дребезжит оно, побежал на ферму. Всего один только вопрос ей задать ему хотелось, или нет, даже не это — только в глаза ей глянуть. И все, больше ему от нее ничего не надо.
Чтобы попасть туда, пришлось ему преодолеть глубокую балку, на дне которой тек ручей и росли дубы с чернильно-зелеными стволами и красновато-коричневым сумраком ветвей. На подъеме он поскользнулся, упал обеими руками в грязь и, вытирая их о мертво-яркую зимнюю траву, все не спускал глаз с длинного коровника с просевшей шиферной крышей. Перед кардами истоптанная, змеей толстой, чешуйчатой извивавшаяся дорожка впадала в раздольную грязь, перемешанную с навозом, с заплывшими, как толстые губы, следами — какими, уже не разобрать. Возле дверей разиней-скотником был обронен большущий, пышный клок сена, первосортного сена, замечательного, с сохранившимися узкими листьями, засохшими цветками.
Лапшин, с выражением бешеной ненависти на красном своем лице, с удивленно поднятыми бровями, стал вытирать сапоги об это сено и все его мстительно втоптал в болото, жалея о том, что не застанет его за этим занятием управляющий.
Миновав тамбур, Ленька влетел в коровник и на минуту ослеп от густого коричневатого сумрака. В этой слепоте он побежал по проходу, колотя то правым, то левым кулаком по коровьим мослам, но не чувствуя боли, а только слыша хряскающие звуки собственных ударов. Скотина шарахалась от него, тесня друг друга на коротких привязях.
— Екатерина! — закричал он фальцетом на пределе радости, с рыданием уже каким-то. — А-а, сука, спряталась?! Ходи сюда!
Какая-то закутанная в зеленый платок голова вдруг появилась над рядами коровьих спин, секунду помедлила и, точно дернул ее кто, нырнула вниз. Гул какой-то покатился по коровнику, животные заволновались, пришли в движение даже в самом дальнем конце, раздалось надсадное, утробное, рвущее душу мычание, понеслись удары рогов о кормушку, топот копыт, стук мослов поскользнувшейся на деревянном настиле и суматошно встающей какой-нибудь Зорьки.
Доярки, все в серых халатах, в платках, в резиновых сапогах молчаливой кучкой стояли возле бака с горячей водой и неподвижно смотрели на Лапшина, который, наткнувшись на них с разлету, онемел совершенно.
— Леня, ты что? — сказал ему кто-то тихо, точно он спал и сонному ему громко боялись говорить. — Лёнь.
Брови его поднялись еще выше, до боли в волосах, казавшихся ему чужими, еще сильнее, до ледяного холода округлились глаза, в них разрасталось почти страдающее какое-то выражение, но рот сжимало ему, сводило в белый рубец губы, и, корежа их, закричал он, себя не слыша.
— Где эта дура? Где эта падла? Кого послушала? Серого! Да он… да ты… Выходи — вижу тебя!
Как бы сами собой раздвинулись толстые фигуры доярок, оставив перед Ленькой сожительницу его, Екатерину Семеновну. Она сидела на низкой скамейке с тесно сведенными коленками и поднятыми на него, дрожащими стыдом и страхом, зрачками. И точно ветром подуло ему в лицо — глаза его сузились, потом тихо раскрылись и стало видно, что они незрячие.
— Лень, Леня! — закричала теперь все та же доярка, хватая его за рукав. — Леня, Лень! Это я — Золотова, Маруся. Что скажу, Лень!
Уже миновав ее, он рывком выдернул руку из ее пальцев и подступил к Екатерине Семеновне. Та медленно поднялась перед ним. И он с исказившимся в каком-то диком изумлении лицом ударил в тонкие морщины, оплетавшие ей глаза и рот, и, повернувшись, быстро зашагал прочь, спиной уже услыхав, как охнула сожительница, а потом наперебой загалдели доярки и что-то закричали ему. Не разобрав, что именно, он повернулся и, расставляя руки, широко, махом поклонился им остервенело. Кто-то захохотал…
Только-только он скрылся, как с другого торца, весь распаренный, свеже-красный, что-то тоненько напевая себе под нос, втиснулся в двери Федор Филиппович. Мелкими шажками, держа руки в боковых карманах, неспешно оглядывал он бархатисто-красные бока коров, подмечая мимоходом, что пол после раздачи кормов все еще не подметен, что тихо кругом, даже воробьи не чирикают, не дерутся, а молча порхают друг к другу под железобетонным потолком. И он быстренько смекнул, какие события здесь происходили. С постным, тихим лицом он подошел к дояркам.
— Вы чего тут, девчатки? — заговорил он нежно, как с больными детьми отец. — Отдыхаете? А я думаю, чего это они тут сидят.
Доярки молчали.
— И порядок у вас тут, и коровки кушают хорошо, — продолжал он, оглядываясь вокруг себя. — А вам и уходить неохота.
Он засмеялся ласково, хитренько, но никто ему в ответ не улыбнулся. Вот Маруся Золотова — глядит сквозь него, так задумалась женщина. Вот Толкунова Аннушка — эта и на дойку губы красит, покажи ей пальчик — упадет животом на ясли и зальется, заверещит даже, и она в сторону смотрит строго. Вот Люба Могиленко, такие плечи, как у нее, мужику впору, и работает она, как мужик — что ж она-то не улыбается? Вон Красникова Нина Федоровна, скоро ей на пенсию, а вот и Екатерина Семеновна — реснички остро слиплись от слез, в глазах — задумчивость, глубокий даже вопрос. А что это? Кажется, синяк на скуле Екатерины Семеновны расцветает.
— Был? — вдруг спросил Федор Филиппович доярок.
Кто-то вздохнул, кто-то с ноги на ногу переступил, кто-то в молчаливой досаде отбросил вилы, — и ни одного встречного взгляда! Да они что — сговорились, что ли, в молчанку играть? Хорошо! Екатерина Семеновна! — позвал он сожительницу Леньки и кивнул ей на красный уголок: айда, поговорим. Но та медленно, все так же глядя в пустоту серыми, точно звездочки, глазами, покачала головой.
— Да вы что думаете? — повысил голос управляющий, но вдруг нотка оправдания какого-то подсекла его. — Мне самому… вот тут, — он указал пальцем на свою левую часть груди, — у меня что, сердце не болит? Болит! Катя, ты пойми: нельзя ему волю давать, пусть он почувствует… Да не глядите вы на меня так, не враг я ему, хоть и прыгал он на меня с крыши!
Еще докончить не успел он фразы, а знал уже, что напрасно ввернул насчет легендарного того прыжка: то ли было это, то ли нет, но сегодня не на его стороне доярки. Эх, знали бы они, что в душе творится его! Но в душу их не пустишь, туда им нельзя, ведь он управляющий: как сомнениями делиться с народом, как признаваться в своей слабости? Веры ему не будет! Вот ведь в чем дело, вот в чем тяжелейший крест его.
Горько махнув рукой, Федор Филиппович пошел вслед за Ленькой, глядя зачем-то вверх, где на железобетонных ребрах потолка исподволь собирались и долго висели крупные, прямо-таки с вишню, капли воды.
В доме, где с таким участием обставлена и убрана была комната для Леньки, постоянно жила только одна семья Голощаповых. Остальные квартиры то заселялись командированными, то армяне на лето здесь размещались, то пустовало жилье, и тогда ребятня бегала в них, писала на стенах слова печатными буквами. Тут их любил иногда накрыть Федор Филиппович. Как крикнет, как гикнет, как засверкает страшно глазами, так малышня, трепеща от ужаса, который внушала им великанская фигура управляющего, сыпанет мимо вон из дверей, пулями разлетаясь по пустырю, а потом, в кустах где-нибудь, поглядывают друг на друга оторопелыми глазенками: неужели спаслись? Иной сопливец, путаясь в братниных штанах, и упадет и заревет всем животом своим: ма-ма! «Ага! — гремит над ним голос. — Попался?!» И вылупляются с блюдце людоедские глаза. Ну, тут уж и реветь нельзя. В беспамятстве подхватывается пацан и улепетывает со всей серьезностью, на какую только способно потрясенное его естество.
Эта детлашня в первый же вечер, отбросив все свои опасения, стайкой вилась у крыльца Ленькиной комнаты, блестя любопытными глазенками, сияя чумазыми щеками, прыгая, толкаясь, хохоча перед новым жителем Пятки. Вскоре они были с ним запанибрата.
На третий вечер, когда Лапшин пришел с работы и поднимался на ступеньки, какая-то худенькая, белобрысенькая девочка, с заплетенными туго косичками, вдруг подскочила и плюнула в него. Ленька растерянно заморгал, а девчушка, с каблука на носок ступая, пошла прочь с гордым, даже надменным видом, задирая головку и вертя ею по сторонам — подражала кому-то.
Лапшин глупо улыбался, ища способ всю эту сценку обернуть в шутку, но ничего не находил. На выручку ему пришла Оленька Голощапова, старшая дочка соседей его. Она сердито приблизилась к белобрысенькой, дернула ее за изогнутую косичку и молча, в самый курносый нос ее, погрозила ей пальцем. Затем повернулась к Леньке и сказала ему:
— Дяденька, а вы к нам приходите.
С черными шелковыми бровками, черными густыми ресничками, зеленоглазая, смуглая, с алыми щеками и алым ртом, она в доме своем как бы главную роль играла. И ответственно относясь к этой роли, очень аккуратно одевалась, всегда была причесана, ходила спорым шажком с лицом озабоченно-радостным. Все ее слушались: взрослые любовно-снисходительно, а младшие братья — те на нее смотрели с раскрытыми ртами. Она и в магазин ходила, и на ферму за молоком, и везде ее с удовольствием встречали: Оля, Оленька к нам пришла!
Лапшин, поближе сойдясь с этим семейством, подмигивая матери ее, Нине Ивановне, часто спрашивал Оленьку: пойдешь за меня замуж? Та отвечала совершенно серьезно, потупив реснички: нет, не пойду, ты куришь много и голос у тебя хриплый. Просто удивительная была эта восьмилетняя девчушка, особая, ни на кого из домашних своих не похожая.
Нина Ивановна, например, откровенно расписывалась в лени, покушать и поспать любила больше всего на свете. И, ложась в кровать или же на диван, чудом каким-то в мгновение ока производила вокруг себя пестрый и веселый беспорядок: чулок оказывался на зеркале, кастрюля под столом, тряпка на комоде, стул поворачивался спинкой к столу и на нем, рядом с платьем, то молоток, то веник, то поломанная детская игрушка укладывалась.
Муж, отличаясь от нее во всем, тем не менее настоящей ей парой казался. Он точно над чем-то глубоко, терпеливо и равнодушно думал. Работал — думал, курил — думал, разговаривал сквозь свою задумчивость и все как бы в укромном уголке с мыслями своими стоял. Только иногда, подвыпив, выходил на улицу перед казармой, как называл он щитовой свой дом, сжимал кулаки, битым стеклом блестели его глаза под косым навесом серых мужичьих бровей. Выйдет, посжимает кулаки и удалится с глаз долой — незаметный был человек.
Вот к этим людям безотчетно, машинально и пошел потихоньку Лапшин, когда в горячке, после горького скандала на ферме, сбежал он в балку и здесь остановился, пораженный вдруг тем, что дальше ему идти совершенно некуда. Он остановился в кустах волчьего лыка с серой и белесой корой сучьев и черной, тонкой, точно траурная вуаль, сеткой мелких верхушечных веточек и засохших ягодок. Вся эта сетка усеяна была разнокалиберными дождевыми каплями, а между ними, по остаткам паутины — водяной хрустально-острой пылью.
Не зная, как быть, что делать дальше, он смотрел сквозь одну крупную каплю на почку, словно сквозь увеличительное стекло. Он увидел тугие, коричнево-красные чешуйки, а между ними тонкой ниточкой выглядывавшую незащищенную младенческую зелень. «Зачем же она выглядывает? — тупо думал он. — Ведь зима, мороз скоро, пропадет». Это была какая-то ужасная загадка жизни, разгадать которую он был не в силах сегодня.
И с мучительной тупостью этой в голове, с ощущением бессилия своего перед ясными, простыми вещами он незаметно для себя самого добрался до «казармы» и не стуча открыл дверь в квартиру Голощаповых.
Сам хозяин в стеганых толстых штанах, босиком и в застиранной майке стоял возле стола и рылся у себя в карманах. Руки его были тонки, жилисты, голубовато-серого цвета, грудь худа, ключицы выпирали, лицо, часть шеи дегтярно темнели. Нина Ивановна лежала на диване, и когда Лапшин переступил порог, она как раз переворачивала свои тюленьи телеса с одного бока на другой и шарила рукой по коленям, чтобы поправить съерзнувшее платье.
— Здорово, — хрипловато и как-то безразлично сказал Ленька, глядя прямо перед собой.
Голощапов, не прерывая своего поиска, подвигал бровями и еще глубже запустил руку в карман. Нина Ивановна, замерев было в неудобной позе, сильней завозилась с укладыванием.
— Все лежишь? — спросил Лапшин, как бы через силу улыбнувшись и как бы даже с заискиванием каким-то.
— А хоть бы и так! — неожиданно отрезала Нина Ивановна. — Ты мне что — муж, чтобы указывать? У меня вон он стоит, указатель. Чего молчишь? — закричала она на Василия, вдруг проворно села, таща из-под себя платье на литые колени. Платье не шло, она дернула так, что затрещала материя, и сквозь зубы ругнулась: — У, зараза тебя разорви!
Лапшин, по-привычке, по-свойски, не сходя с коврика у порога, зацепил ногой табурет и повел его к печке, в которой догорала топка и на заслонке сонно ходили тени.
— Нет, интересное дело! — подняла возмущенно плечи Нина Ивановна и шлепнула себя ладонями по ляжкам. — Пришел, сел и сидит. Чего сидеть, а? Какую такую мать тут дожидаться, а? Тут тебе что, а? Раз этот чичкан молчит, значит, все: заходи и… и… у! — хлестнула она себя опять.
— Ты что, Ивановна, сала наелась? — спросил Лапшин, силясь понять, что тут произошло, что значат эти вопросы.
— Наелась! Аж с души воротит.
Она сидела, уперев руки в мягкие бока, не заботясь уже о платье, исподлобья смотрела на Леньку потемневшими зрачками на белом круглом лице.
— Ты что-то говоришь, а что, я не понимаю, — с затруднением проговорил Ленька.
— Вот что, — со стесненным, рвущимся дыханием заговорила решительно Нина Ивановна, — вот что, Леонид, как там тебя не знаю по батюшке, ты извини нас, а сюда ты больше не ходи.
— Погоди. Я что-то не узнаю никого…
— Я тебя тоже не знала, какой ты есть… К сожительнице своей ступай, у ней вон какие поросята под платьем — мало тебе? Зачем… зачем Ольку на колени сажал?!
— Когда? — спросил он.
— Не знаю, когда! Тебе лучше знать.
— Ну сажал, — медленно и тупо проговорил Лапшин, — ну и что?
По всей его тощей фигуре разлилась какая-то истомленность, лицо залоснилось, глаза медленно и вязко, через силу, больной собакой, смотрели на Нину Ивановну, и она вдруг словно опомнилась, тише, без злобного напора, как бы по обещанию еще сердясь, сказала, снова взявшись поправлять платье.
— Ты, может, и ничего, а по поселку всякое болтают. А зачем нам страсти такие? — И вдруг страшно закричала на мужа: — Ну ты кончил, гадский рот, карманы драть? Ты почему молчишь, отец еще называется?!
Что ответил ей Василий, Ленька уже не слышал, не видел он, как вдруг поднял к потолку кулак тихий этот человек и, разбито блестя глазами из-под бровей, погрозил туда черным и неожиданно большим своим кулаком. Грозный вид его был смешон, но Нина Ивановна, никогда не видевшая таким своего мужа, оторопело смотрела на него, вмиг растеряв весь запас своих бойких слов.
Лапшин остановился на крыльце. Сырой холодный воздух быстро добрался до тела, и грудь, живот, ноги стали сотрясать накаты крупной дрожи. Временами он осознавал, что стоит на крыльце, что перед глазами его с козырька кровли срываются капли и булькают в чистые, овально выбитые в земле лужицы. Но в следующий момент ему уже казалось, что он в родной своей Ключевке, то есть он каким-то странным образом явился туда, а ему говорят, что его давно уже в селе нет.
Не было его и в Сибири, на лесоповале, он только мельком глянул на делянку: пни, пни, поваленные вкось и вкривь сосны и краснокорые лиственницы, среди завалов этих ходят люди — его, что ли, ищут? Нет, его там искать не станут. Не обнаружил он себя и на строительстве железной дороги в прикаспийских степях. И в городах он не жил — там и подавно следы его безвозвратно утеряны. И когда он возвращался на крыльцо «казармы», не мог вспомнить, где он теперь, и ему казалось, что его вообще нигде нет.
Его нет, ему ничего не надо. Это сперва хотел он остаться в поселке с таким дурацким названием — Пятка. Оно-то и привлекло его, чем-то оно ему подходило. Это недавно еще радовался он тому, что так удачно сошелся с Екатериной Семеновной, такой славной и немного смешной бабой. Как-то нашла на дороге плоский камень, взяла его, принесла к себе во двор, выкопала ямку на дорожке и уложила в нее плитняк. Тут только он разглядел, что вся дорожка замощена обломками кирпича, камнями, шлаком из печки, даже какими-то железяками. Уложила, утоптала и посмотрела на сожителя: вот я какая!.. Бог с нею, Екатериной Семеновной; ни он ей, ни она ему теперь не нужны.
Мелькнул перед глазами и Федор Филиппович, вызвав какое-то равнодушное недоумение: что ему нужно? И он тотчас исчез куда-то.
Тепла бы теперь немного, чуть-чуть согреться бы. Какой промозглый холод, какая сырость, уж лучше бы снег да мороз… Тепла, тепла, огонька крохотного и живого, лопочущего что-то детским своим язычком…
Как оказался он в прежней своей комнате, где все еще стояла койка с постелью, и стол, и табуретка, и ведро еще были, зачем разложил прямо на полу костерчик из бумаги, веника, щепок — никто этого не знал: тиха была Пятка в послеобеденную пору перед вечерними работами на ферме.
Управляющий проверял ометы сена на фуражном дворе, не промокли, не загорелись ли они, когда прибежали с криком: «казарма» горит! Федор Филиппович не мог сразу взять в толк, что и где горит, и почему горит, а когда дошло до него, что Ленька Лапшин ее поджег и сам чуть не сгорел, тяжело побежал к месту происшествия. Он вскоре задохнулся, но отрывисто, давясь и всхлипывая, твердил: ах, бандит, ах, морда твоя бесстыжая! Что натворил, то натворил, сукин ты сын!