РОДНОЙ УГОЛ

I

К утру, к тому самому часу, когда нужно вставать, изба словно пустеет — вся успевает выстудиться. Окошки играют, блещут морозной остью, мглисто сереют узорами, а там, где нет ни льда, ни инея, черно и страшно зияет кусочек стекла, точно само ночное лютое небо заглядывает к Наташке вплотную.

И под зраком этим жутким она вскакивает, спускает плечики старенькой комбинашки и, содрогаясь внутренне, поджимая пальцы босых ног на ледяном почти что полу, прилаживает атласный лифчик с колючими кружавчиками — новый зачем-то надевает сегодня.

Потом она напяливает юбку, потом кофту, другую кофту — шерстяную и тесную, и дальше по-прежнему все — гамаши, носки домашней вязки, «куфайку», платок, валенки мягкой катки в глубоких калошах — дояркин наряд, заученный.

И пока собирается она, пока трясется сонным, ломающим все тело ознобом, пока неподвижны и бессмысленно-пристальны ее глаза, Наташка вспоминает одну и ту же картину. Картина эта — и не вся она, а один центральный эпизод, одна лишь точка на ней — сквозняком болезненным тянется по сердцу и сотрясает сильнее холода избяного, предутреннего.

Вздрагивая глубоко, Наташка берет со своей постели одеяло и укрывает дочку свою, дрожа все мельче и мельче, самим уже сердцем, им одним. Подоткнув края одеяла, она выходит на кухню. Здесь горит уже лампочка, кривобоко висит на голом шнуре под потолком. Закутав платком голову, весь низ лица, все с тою же бессмысленной внимательностью она медленно оглядывается. На печке сипло дышит отец, курит там, кашляет. На койке у стены сидит простоволосая мать и, оперевшись руками о смятую постель, как бы вставать готовится, но все не решится, не соберется с духом и долго, с подозрительностью сонной, глядит в подпечье.

Наташка угрелась уже в одежде. Она зевает раз, другой, похлопывает варежкой по рту через платок.

— Ну это… пошла я, — говорит она, но все еще медлит, все никак не решится толкнуть заклекшую дверь, железки которой бесцветно слезятся под белыми копейками наледи. — Свет тушить вам? — спрашивает она хрипловато и безразлично как-то.

Мать что-то отвечает ей. Наташка кивает головой и оставляет гореть лампочку, пусть падает свет из окошка, чтобы не с порога самого вваливаться в темень ночную, а хоть немножечко еще, да пройти в уюте мерцающих сугробов. Сразу же за калиткой, косо откинутой и приваленной снегом, начинается степь, немо, задавленно белеющая под черно-золотым навесом дивных и страшных небес.

Звезд такое великое множество, так безумно горят, щурятся, дышат они на землю безмолвием, хладом вселенским, что голову невольно втягиваешь в плечи и, убыстряя шаги, вихляешься по кочковатому, плохо выдолбленному корытцу снежной тропы.

Наташка догадывается, дальним окраешком существа своего знает, что не звезды, не великолепие их жутковатое гонит, заставляет убыстрять шаги. Это все одиночество ее — давнее, тяжкое, изболевшееся вдруг поднимается в ней, вдруг так же немо, на вселенском безумном языке начинает кричать о себе, как кричат, вопиют о чем-то неразглашенном звезды над головою ее опущенной.

О, сколько лет уже опущена она! С детства почти, с одного нелепого случая, перекосившего всю ее жизнь, отчего сдвинулось, сместилось или вовсе упало что-то важное, опорное в ней. То, например, что отец с матерью после случившегося отвернулись от нее, отреклись поначалу как бы даже; то, что Марьевка, деревня ее, наоборот, вся повернулась, придвинулась к ней плотно в любопытстве, с играющим прищуром глядя на осквернившуюся девчонку: то, что душа ее словно бы разломилась на две неравные доли и большая покинула меньшую — темную, грешную и обескураженную непредвиденным своим грехом.

Даже сейчас, когда отстоялось давнее и глубина прозрачнее стала, приоткрыв таинственную донную зыбь прошлого, Наташка не может точно себе сказать, как могло случиться с нею то, что случилось в овраге.

Хорошо помнит — гроза надвигалась единой тучей, сплошь разрастался иссиня-пыльный ее мрак, и перед плотной этой мглой нехотя, истомленно вились две голубовато-свинцовые пряди. Утром еще мать наказала, чтобы Наташка сходила за глиной в овраг, в глинище, но она, заигравшись с подружкой, забыла совершенно об этом наказе. И только когда увидела тучу, затмившую уже чуть ли не половину неба, вдруг схватила ведро, кинулась бежать, с восторженным каким-то испугом глядя на то, как молча поглощает землю слепая утроба грозы.

— Наташка-а! — услыхала она далекий и какой-то истошный, словно предчувствующий недоброе что-то, голос подружки. — Дура, куда ты? Смотри, что делается!

Оглянувшись на этот крик, Наташка похолодела вся: последним, отчаянным, ослепительно ярким лучом солнце бьет под брюхо тучи, освещая каким-то безжизненным светом беленые и, словно покинутые, мертвые избы, угольную зелень деревьев, изумрудную траву, дорогу, белую почти и тоже мертвую, навсегда опустевшую. И тут со звоном надсадным, мучительным, сладостным лопнуло прямо над головою ее и со свежим шипящим треском, гулом бездонным пошло крушить, разбрасывать и сотрясать небесные своды.

Не успела Наташка приподняться из-под обломков небесных, как нервически дернуло по всему оголившемуся мраку раскаленными корнями огненных каких-то древес и так мигнуло по всей низкой и плоской земле, что Наташка исчезла, не было ее какой-то миг, и появилась, опомнилась она уже на краю оврага. Тень грозы была уже так густа, так нависала отовсюду, что осязалась лицом, плечами, голыми руками. Хватаясь за бурьян, чилижник, она стала спускаться, то и дело подламываясь в коленках, оступаясь и взмахивая ведром. Ее почему-то трясло, лоб ломило от ледяного пота. А было душно, дождь все не начинался, изнурительно медлил. Сильно пахло распаренной полынью, пижмой — ядрышки ее лихорадочно горели, тлела, светилась их желтизна, светились фосфорически-бледной зеленью космы ковыля, маслянились, слюдянисто мокрели глиняные стены оврага. И только беззвучные, судорожные всплески молний все оголяли на миг, делали пепельно-меловым, бесцветным почти.

Чувствуя в душе ужас и одуряясь им до сумасшедшего какого-то веселья, легкомыслия и беспамятства, Наташка пробиралась по дну оврага туда, где находилось глинище. Вдруг остановилась, так и вытянулась струною — увидела она, как возле сумеречно-красных, точно разверстые пасти, ям… пляшут несколько мальчишек. Под ударами грома, ослепляющих вспышек молний они кривлялись, скакали, их как бы корежило, и они, не владея собой, сквозь ужас и страх, словно бы дразнили кого-то — грозного, могучего, и опьянялись своим отчаянием, дерзостью своей и силой.

Какую-то минуту, присев за морозно серебрящийся куст ивняка, Наташка с разрастающимся удивлением смотрела на них из невольной своей засады. От смеха, разбиравшего ее, она надувала щеки, стреляла по сторонам глазенками, заблестевшими так ярко, что ей самой зеркальный их отблеск мешал, заслонял все серебряным стеклом. Овраг, глушь, все поникшее покорно, мертво лежащее и висящее, отдающееся судьбе; прыгающие, бешено пляшущие мальчишки, она за кустом — и… никого, никого вокруг больше!

И безумие их, дерзость как бы ворвались в нее, ей тоже захотелось прыгать, извиваться, дергаться — дразнить все ту же грозную силу и своевольничать на глазах у нее. Тело ее ныло, горячие, незнаемые до мгновения этого волны поднялись в ней, сладкая, длинная какая-то судорога вязала руки и ноги — их особенно, — и она, вырываясь из тесноты своей томящей, кинулась к ним, колотя в ведро, улюлюкая и крича что-то.

Помнит Наташка первоначальный их испуг, вытаращенные глаза, дыбом вознесенные волосы. Узнав ее, они забесновались, кажется, еще сильнее, встречая каждый удар грома, каждую молнию воем, рычанием, вскидыванием рук, упаданием на колени и свальными какими-то плясаниями…

Потом вдруг — и это так было жутко, что глаза ее одни только и остались живы, — откуда-то появились взрослые, несколько мужиков и баб. Вдруг загремели их голоса, и Наташка, отстраненно как-то, словно чужие, увидела свой живот, голые ноги, беспамятно вскочила и бросилась бежать, чувствуя над собой и даже как бы впереди себя табачное, луковое, несвежее дыхание, запаленные хрипы, матерщину сквозь зубы, и обессилевала, сомлевала от запаха, смрада этого больше всего.

Поймали ее на самом почти краю оврага, потащили вниз, грубо волоча по чилижнику, пластами нависавшему в иных местах склона. А на дне овражном, ухватив ее за ухо, повели с остервенелым торжеством к ямам…

Тропинка пошатывает Наташку, то в одну, то в другую сторону валит. На минуточку только, унимая дыхание, бешеное колотье сердца, она останавливается и в тишине межзвездной — так соборно-высоки и обширны небеса над земною юдолью — озирается на Марьевку свою, на бледно-белые скаты крыш, редкие сонные огоньки в окошках и один-единственный серебряно-сырой дымок над чьей-то трубой.

Мала теперь Марьевка — щепотка всего и осталась, — Наташка вдруг видит ее всю, словно с небес. Сердце ее обмирает от скудной какой-то жалости к родному своему углу, столько горя доставившему ей и приютившему, когда уже некуда было деться. С высоты своей мимолетной она видит прошлое свое — как на ладони, как вчерашний день, и точно просыпается. Смутно, сквозь тяжесть долгого сна, мглу неразъятых еще до конца ресниц проступает, режется свет — робкая и вместе с тем важная какая-то догадка.

Наташка останавливается даже, тянет со рта заиндевелый платок и не знает, что прихватывает дыхание ей — мороз ли крепкий, или же мысль только что народившаяся. Нет, замирает она, не с ее беды запустение вошло в деревню, не с оврага несчастья мерить надо. Марьевка давно уже начала редеть, разъезжаться потихоньку. Сперва ее как бы распоясали — сделали бригадой, потом и вовсе к какому-то совхозу прислонили, отделением без названия, под номером каким-то стала она. И странно: деревня пустела — то одна семья снималась, то другая, распродав наскоро, что можно, грузилась и уезжала, бросала родное гнездовье, а уныния или горя особого никто не ощущал. Наоборот, точно праздник какой-то затянувшийся нехотя бродил, шатался по дворам, по двум ее неказистым улицам — гармошка бездумно наяривала, рассчитывались с долгами, вдруг выплывшими, прощали старые обиды или наново ругались и пророчили с руганью этой несладкую жизнь и на новых, облюбованных заранее местах.

Наташка, сливаясь с тишиною окрестной, вспоминает и медленный-медленный делает шажок к откровению своему: до оврага ведь, до лета с тою страшной, никогда более не виданной ею грозой, была осень. И в осень ту сухую, горько пахнувшую родным соломенным дымком, отца с матерью дома почти не бывало — все ходили они по гостям, все тащил во двор отец остатки чужие, хлам разный: где покупал, где отдавали, а где и просто прихватывал, что надо и не надо, из покинутых дворов.

Отец таскал, пошатываясь от магарычей, а мать ходила по гостям с тонкой и самодовольной улыбкой, точно в каком-то лукавом сне пребывала. Наташке от улыбки этой делалось нехорошо, страшно, ей хотелось капризничать, ругать мамку свою, разбудить ее, отошедшую куда-то далеко и забросившую, забывшую дочь, и дом, и все хозяйство свое. А больше всего хотелось плакать Наташке от того, что уроки некогда было учить. Корова, овцы, куры, свинья — все свалилось теперь на нее. А еще печь топить — иней уже по утрам мукою ворованной обсыпал коричнево-красную гусиную травку их двора, мерцал на дорожной синюшной пыли, а мамке с папкой как будто ни до чего дела нет.

Как-то раз ей совсем невмоготу одной сидеть стало — не то скука истомила, не то тоска, а может, и предчувствие какое погнало. Наташка, бросив горящую печь, сорвалась, побежала к одним соседям, потом к другим. Ей подсказали, где искать отца с матерью — у Калачевых они, там шла гулянка. Она прибежала туда. Из открытых дверей нестройно вываливались голоса — пели вразброд, галдели. Гармошка могла уже только рычать на басах и шамкать, забивая саму себя. В сенях толкались, вели разговоры мужики с распаренными лицами и стеклящимися глазами. Наташка протиснулась на кухню. Хозяйка, тетка Нюрка Калачева, деловито поджав губы, быстро и сердито соскребала ложкой объедки из мисок и тарелок в чугун, взглянула мельком на нее и еще сильнее поджала губы, в нитку совсем. И Наташка почему-то забоялась спрашивать у нее, где мамка с папкой — у них ли, или где. Миг один смотрела она на красное, толстое, белобровое лицо тетки Нюрки, на сердито и злорадно словно бы опущенные ее глаза. А затем, окинув взглядом чад и дым тесного застолья, маслянистые пятна лиц с черными дырами ртов, выбралась во двор, на воздух, холодный и чистый.

Во дворе уже кто-то пытался плясать, ходил по кругу, развесив руки и опустив голову, кричали гармонисту, махали руками ему, звали, и табуретка уже стояла под окнами, ждала его. В этой чужой радостной суете Наташка, не зная куда теперь идти, где искать ей родителей, постояла минутку и пошла вдоль сараев. Вскоре наткнулась она на собаку, коротко привязанную к конуре. Она присела, погладила ее по голове, шепча что-то бессвязное. Собака скорбно выворачивала, поднимала на Наташку глаза и тоненько поскуливала, и у Наташки горячо накипали, щемили слезы глаза.

Оставив наконец собаку, она побрела дальше, вниз, в огороды, изрытые уже, пахнущие сухо землей, с остатками бурьяна и палками подсолнухов без шляпок. И здесь, пробираясь мимо покосившегося ветхого сарая, она услыхала какой-то странный шум. А может, и не услыхала она ничего, а кто-то велел ей словно бы заглянуть в нутро этой сараюшки сквозь щели.

В сумраке виднелась укладка кизяков, развалившаяся с одного края, и на осыпи этой… что-то двигалось, ползло куда-то и… не уползало, оставалось на месте, странно и дико чем-то белея. Замерев, напрягаясь вся страхом, в тоскующем любопытстве, Наташка совалась по щелям, пытаясь разглядеть, что же это там, в полутьме, белеет и движется, движется и белеет… И вдруг поняла, вдруг увидела все — она зашибленно присела и крепко-крепко зажмурилась, точно гром вот-вот должен был грянуть над нею.

Но все было тихо кругом, день стоял синий, стеклянный, иней слабо голубел в тени. На дворе уже разливалась гармошка, пели все еще женщины, теперь только они одни… Медленно, скованно приподнявшись, она снова приблизилась лицом к холодной плетневой стенке и на какое-то время забыла себя, постигая то, что видели до неба разросшиеся и стынущие ее глаза…

И вдруг сорвалась, не вынесла, бросилась бежать в смятении и такой последней безнадежности, какая только и охватывает в иные отчаянные минуты детскую душу. На бегу, затравленно озираясь, подвывая тихонько, она прошмыгнула к себе во двор. В сенях начала было реветь, давиться слезами, но, отворив дверь на кухню, так и приросла к порогу, увидев отца, папку своего. Тот как был в стеганых штанах, в «куфайке» своей, в зимней шапке, так и сел прямо в помойное ведро — или ошибся, приняв его за табуретку, или промахнулся, не попав на лавку, стоящую рядом.

Отец сидел в ведре, то вяло суча ногами, пытаясь выпростаться из него, то начинал тянуть с блаженненькой хитростью и лукавством какую-то неразборчивую песню.

— Папка! — закричала Наташка, вытаращиваясь на него и судорожно сжимая кулачки свои. — Папка! Ты… А мамка…

Отец покачал перед улыбочкой плутовской своей вялым крючком пальца, и Наташка, выскочив в сени, в новом, совсем уже беспамятном смятении вдруг увидела в дальнем углу кучу кизяка и старую, всю в прорехах корзину — в ней таскали этот кизяк. Что-то взломалось в душе ее, ударило в голову, она зарычала, бросилась на кизяк, на корзину, стала пинать ее, топтать. Прутья пружинисто трещали, рвали чулки ей, царапали ноги. А боль, а стыд, а безысходность давили все сильнее, совсем невыносимо уже. Она обессилевала под гнетом их, дышать не могла, глотала воздух, изнеможенно уже пошатываясь. Как же это? Что же это? Мамка… А папка… Зачем?

Вдруг из избы донесся глухой и твердый стук, дребезнуло ведро и что-то льющееся зашелестело. Распахнув дверь, Наташка увидела отца, лежащего в луже помоев с закрытыми глазами, с лицом не пьяным, а скорбным, измученным совсем. И так вдруг жалко стало его, таким позвало родным, виноватым, таким страданием окликнуло, что она и сама себя почувствовала словно бы виноватой в чем-то… В том, что видела, что узнала случайно и преждевременно?

Насилу подняла Наташка папку своего, усадила на лавку и принялась стаскивать с него все сырое и липкое. С торопливой, горячечной заботой она переодела его во все сухое и чистое и долго возилась со стиркой, с вывешиванием во дворе постиранной одежды отца. Знала бы она, чем кончится для нее это попечение, эта взрослая власть над совсем ослабевшим и павшим духом отцом! Знала бы, какая расплата ждет ее за день этот осенний, за сострадание женское почти к отцу своему обманутому.

…Увидев тогда, в овраге, толпу, услыхав крик, плач, ругань, Наташка почувствовала вдруг, что ее ведут за ухо, как ребенка, как маленькую совсем, и ей сделалось вдруг невыносимо стыдно. Она стала вырываться, бормотать исступленно и зло — пусти, пусти, слышишь? Стала драться, бить кулачками того, кто тащил ее на суд и расправу. И, вырвавшись, она ощутила, как по шее — не ее, а чужой словно бы — быстро и щекотно потекла кровь.

Трогая ухо и не слыша своих прикосновений, она подумала, что его оторвали и что ей придется теперь жить безухой. Лицо уже не слушалось ее, вот-вот готово было разъехаться в плаче. И тут, в наплыве уже слез, она заметила подружку свою, Верку. Суча в нетерпении ногами, припрыгивая, она кричала, тыча пальцем в Наташку и заглядывая умоляюще в глаза взрослым: это она, она все! Я видела, она валила их, видела, видела!

Кто-то дал Верке подзатыльника. Та, изумившись — дыхание даже отнялось, обливаясь горохом слез, вдруг подбежала к Наташке и ударила ее по лицу, и закричала что-то исступленно, колотя уже по чем попало кулаками своими: она, она виновата! Я видела, я следила — ага, Наташечка, ага!

Наташка тупо, ничего не понимая — зачем следила, что видела, зачем вообще все это происходит с нею? — смотрела то на беснующуюся подружку свою, то на отца, вдруг появившегося в толпе, на серое, стеклянно облитое по́том лицо его, то на окружавших ее людей, слабо узнавая и как бы припоминая, кто они и кем были в жизни иной — не их как бы и не ее уже, не ее.

И, совсем потеряв себя, обезумев от криков, злой суматохи, она вдруг сама закричала, завопила, напрягаясь всеми извивами своими: а я буду! Буду… И помнит, как тяжелая ладонь отца, не дав докричать, снесла ее с ног, с земли…

Нет, не только стыд и раскаяние достались ей от истории той. Но еще и темная скважина исступления, отверзавшая собою такие низы, такую мракобесную глубь, куда она и сама-то страшится заглянуть и куда с изводом тайным влечет ее шагнуть, пасть туда. Вон по утрам ознабливает болезненным сквознячком, а еще и вечера ведь, и ночи, когда она тоскою мучительной горит и некому унять ее, утолить. Вот тут-то и накатывает какая-то мстительная отрада от скверны своей, вот тут-то и слабеет, мрет разоренная ее душа…

Угнув голову к груди, заплетаясь ногами, Наташка бежит к длинному строению с желтенькими глазками окошек, которые подслеповато щурятся из смутных в ночи снегов.

Вот, наконец, и карда — промерзшая, закуржавевшая инеем солома, навоз, иглами опушенный, жерди и горбыли ограды, — все в сиренево-золотистой, морозной сухой пыли. Вот телеги, загруженные сугробами. Вот трактор, угрюмовато застывший, с желто-серой ноздреватой промоиной от слитой на ночь воды под ним. Точно по малой нужде сходил, усмехается Наташка ласково, облегченно. Железо на нем как бы опухло, все в иссера-серебристом и сыроватом каком-то ворсе. Ничего, успокаивает она его, вот придет тракторист Васька Мудров, начнет греметь, ругаться, жечь солярку, мотор запускать — согреешься тогда.

А вот и калитка в тамбурных воротах, слава богу, добралась! Ну, скорее туда, в пахучее тепло, в родное коровье дыхание.

II

Слабенькая лампочка зябко тлеет под потолком тамбура. Воздух здесь прохладный, влажный, тихо льнет к нажженному морозом лицу. Опять Наташка первой явилась? Она прислушивается, отодвинув край платка за ухо: мирный шум идет из коровника, наплывает с ним запах навоза, теплых коровьих боков…

Тогда она толкает черную и гладкую от мазута дверь в боковушку. Там, в сладковато-жирном смраде солярки, машинного масла на голых коричневато-лощеных нарах, накрыв лицо шапкой, спит Митька Донсков — и кочегар он, и слесарь на водокачке, и вакуум-насос запускает.

Наташка тушит свет, и Митька заполошно вскидывается. В полутьме приоткрытых дверей видно, как он быстро-быстро шарит вокруг себя. И вдруг, как бы наткнувшись на что-то, замирает и с минуту, кажется, так и сидит с приподнятыми плечами и круглыми остановившимися глазами. Потом весь опускается, оседает, глаза его закрываются мертво, и он точно засыпает опять, и как бы во сне этом говорит безразлично, в бреду словно бы лунатическом:

— Ну, погоди-погоди, я с тобой исделаю одну штуку, ты у меня покаешься, дуромотка.

Наташка, тихо смеясь, смотрит на молодую Митькину лысину, бледной дыней поднимающуюся над закрытыми глазами его, и зажигает свет. Митька вздрагивает, поднимает болезненно, плачуще брови, силясь разлепить глаза, морщит лоб, морщины на нем краснеют, а лысина глаже, зеркальнее как бы даже становится.

— Опять дома не ночевал? — спрашивает Наташка, проходя мимо цилиндрического котла, под мордой которого стоит квадратный противень из толстой жести, ртутно, сквозь масляный блеск, белеющий по краям и грубым своим швам. В плошку эту время от времени беззвучно капает из каких-то трубок.

Митька, все с теми же приподнятыми бровями и закрытыми глазами, блаженненько улыбается.

— Опять, говорю, жена прогнала, что ль? — громче спрашивает она и уже попристальнее, построже и отчужденнее вглядывается в него.

Митька вдруг распахивает полынные пронзительные глаза, сгребает Наташку и валит ее на нары. Она смеется сдавленно, виновато, слабо обороняется от его бесцеремонных рук, хватающих повсюду, но бессильно в то же время хватающих, поспешными уж чересчур рывками. Наташку окутывает запах старого лука, мазутной нечистой одежды, табака — прогорклого бездомовья мужичьего.

На секунду, на четвертушечку только ее, она замирает, точнее — дергается вся: напоминает ей запах этот овраг, то, как гнались, настигали ее в нем. Но тут же напряжение опадает. Ей почему-то жалко становится Митьку. Одной рукой она обнимает его за шею, а другой гладит по холодной влажноватой лысине, по остаткам мягких, как у младенчика, волос.

Господи, как жалко его! Как всех ей жаль в эту минуту, как всех готова принять она в душу свою, отдать себя, ненужную, всем. Господи, бери ее за так, задаром, ей ничего не надо, лишь бы сойтись с людьми, перебраться к ним через давнюю пропасть! Ведь до сих пор помнят, никак простить ей не могут е е ж е п о з о р, г р е х е е ж е. И не корят уже вроде бы, не осуждают, а все как бы вполоборота к ней стоят — не лицом, не сердцем…

Она гладит Митькину голову, глазам ее горячо, она задумывается и не замечает, что Митька, похохатывавший поначалу, бормотавший несуразные какие-то слова, перестает тискать ее и начинает совать под бока кулаками, и нешуточно уже, больно.

Наташка, со съехавшим на одну щеку платком, темно раскрасневшаяся, вырывается из Митькиных рук и сильно толкает его в грудь.

— Ты… чего? — говорит она, тяжело дыша. — Ошалел? Нинку свою так меси, а меня нечего, понял, ты? Я тебе не тесто, понял?

Сильно ударившись головой о стенку, Митька так и остался в углу, ссунувшись только немного по нарам. И, как бы подумав над ее словами, неторопливо начинает закуривать. Закуривает он тощенькую папироску и после первой же затяжки закашливается так, что жилы шнурами взбухают на шее. И сквозь сотрясающий кашель этот он все тянется к Наташке сияющим каким-то взглядом, и кажется ей, что он не кашляет уже, а смеется, трясется весь в смехе этом, продолжая тянуться к ней вспотевшим и словно бы омытым, розово-банным лицом.

— Наташк, — говорит он сквозь смех этот свой, — Наташк, а ведь я того… Нинку-то свою… давно уже не… не месю-у! Я эти дела давно уже, — он все тянется к ней смеющимися, прыгающими прямо-таки глазами, — давно забы-ыл… расписался-а!.. Ах-кха-ха-а!

Наташка недоверчиво, со слабой и странной какой-то улыбкой смотрит на него, на лысину, алмазно орошенную по́том, на щуплость его под толстой одеждой и беззащитность некую, несмело, печально приотворившуюся после ненужного, стыдного этого откровения, и ей почему-то становится обидно.

Обида тяжело, свинцом разливается по сердцу. На кого обида — на Митьку ли, на себя, на Нинку Донскову, вытурившую мужа за ненадобностью, или еще на кого, — Наташка не знает. Она стоит у плошки, смотрит, как, мягко поблескивая, падают в нее густые, иззелена-коричневатые капли солярки, и сердце ее бьется трудно, тоска моет его насильственным каким-то мытьем. Совсем некстати вспоминает она Светочку, дочку свою безотцовскую, и то еще, как вернулась она с нею домой, как встретили ее отец с матерью. Ей хочется плакать, слезы тяжело уже огрузили глаза, но Митька, вернувшийся из тамбура, орет ей в лицо:

— Ты чего тут обламываешься? Хочешь, чтобы опять твою кашу Бузаниха — трах ее тарарах! — своим коровам — бух, бух, бух — перетаскала, а? Ну, Наташка, ну…

Митька не находит, что сказать ей, раззяве, и в сердцах пинает плошку. Из нее толстым языком выплескивается жидкость и, сияя злым жгучим глазком, не сразу уходит в пропитанную мазутом землю, а держится иззелена-черным пузырем какое-то время.

В коровнике все в движении уже — сильно, властно, недовольно звучат голоса доярок. Коровы мычат, чуя близкий корм, тягучее блаженство дойки, наступление дня, света. В проходе скотники разгружают силос с саней, и ржаной, кисловатый запах его все ненасытно вдыхают. Снег на валенках скотников, на полозьях саней точно кипит в полумраке, ежится, тает пеной.

Но вот крик Бузанихи — то грубый, низкий, то визгливый, все оглушающий — заставляет Наташку встрепенуться, забыть и Митьку, и обиду, и боязнь ночного, золотом жутким блещущего неба, и дочку свою Светочку. Рот ее приоткрывается, глаза деловито и встревоженно шныряют по тамбуру, по ведрам, по огромной железной бочке с запаренной кашей. Суетясь, спеша во всём, она с истовой какой-то старательностью принимается за дело: кормить коров своих, доить, таскать молоко экономке.

И сегодня, как не раз случалось уже, ей не хватает почти ведра каши. Она недоуменно, растерянно стоит над пустой бочкой. Глаза ее круглы и неподвижны, а шершавые крупные губы шевелятся — Наташка подсчитывает, складывает, кто сколько взял и кому сколько положено было брать. Но счет у нее не получается, что-то путает она в этой задачке. Подумав о чем-то еще минутку, она наклоняется над бочкой и ладонью начинает счищать слизь с крупинками и шелухой распаренного комбикорма и поскребные эти остатки шлепать себе в ведро.

III

А когда распрямляется, видит Наташка рядом с собой Бузаниху, толсто одетую, с плитняковыми щеками бабу. Она презрительно, в холодном и застарелом торжестве смотрит на Наташку.

— Все тебе мало, — говорит Бузаниха с удовольствием, — не разорвет тебя только!

— Разрывать-то уж нечего. — Наташка, поправляя запястьем наехавший на глаза платок, двигая и суча губами при этом, говорит невнятно, точно во рту у нее горячее что-то катается.

— Бе-бе, бе-бе! — передразнивает ее Бузаниха. — Корма все гребешь — куда деваешь? По молоку-то сзади первая! — И, откинувшись, темнея ноздрями короткого своего носа, она хрипло, смачно смеется, сотрясается выпяченным животом.

— Вера Ивановна, — говорит Наташка, — Верк, ты ж у меня кашу взяла. И давеча брала.

— Докажи, — тотчас же оборвав смех, поджав губы и вылупив глаза, бросает деловито Бузаниха. — Ты докажи сперва, а потом говорить станем. А не докажешь, я тебя в сельсовет сведу, к депутату. Парторг приедет, и парторгу скажу, не постесняюся. Он с тобой в прошлый раз за ручку здоровкался — он человек новый, не знает еще тебя. А узнает, узна-ает! — трясет Бузаниха перед самым Наташкиным носом пальцем, похожим на желтоватую, не слишком хорошо промытую морковь. — Мы-то знаем, не прикинешься овцой. Лакома овца к соли, а ты к чему? А?

Бузаниха тяжело дышит, вся разорделась сыро, пот на дряблых мешках под глазами выпрыснул, блестит мелко, стеклом вдребезги разбитым. Наташка вдруг обессилевает, изнемогает: сколько же можно втравливать ее в скандалы эти?!

— Верк, — говорит она с давней, усталой мукой, — ну чего тебе от меня надо? Скажи.

— Ишь, чего захотела! — откидываясь с холодной важностью, выставляет опять свои черные ноздри Бузаниха. — Ишь, скажи ты ей! — Она криво усмехается, каменная щека подпирает глаз, сплющивает его в щель, и та ртутно, слепо, торжествующе сияет в черноте коротких ресниц.

— Я ж… Я ж такая, как и ты — доярка, — говорит Наташка, слабо разводя руками и недоуменно глядя в пол, под ноги Бузанихе, — так же работаю — выходных не имею.

— Ты? Такая, как я? — ахает Бузаниха, отступая от Наташки. — Как я?! — Она ударяет по бедрам, хватает испуганно себя за груди. — Равнять меня? С собой! Да чтоб ты язык отжевала! Я честная, я честно живу, хоть у меня и помер муж! Я нич-чего себе не дозволяю! А ты, а у тебя? Дочь нагуляла — отца и дня не видела Светка твоя несчастная! Ты ка́к вернулась из города, а? Чем с шофером расплачивалась, а? Говорить, и то воздух вянет!

Наташка молчит, скучно смотрит в маленькое, все в толстом серовато-синем ворсе окошко. Бузаниха в самое больное угодила: эту именно картину видит она по утрам в последнее время, и мучит она ее самой страшной мукой стыда запоздалого, раскаяния, которое некому принять, некому утвердить и освятить в этом углу земли. И мелют душу, круг за кругом вращаются жернова… До каких же пор? Выстоит ли она, выдержит ли? Равнодушно, издали словно бы, замечает Наташка, как вокруг них столпились уже доярки, скотники — кто молоко нес в бидоне доильном и поставил у ног, свесив через руку шланги, кто с вилами, кто пустым стоит. Митька вроде бы тоже тут, весело поглядывает.

— Верка! — сияя неумытым лицом, кричит он. — А Наташка моложе тебя глядит. Смотри, цветочек какой! А вы ж ровесницы.

— Распутница она! — стучит ногами, взвизгивает Бузаниха, совсем сегодня почему-то обезумевшая.

— Значит, — дурачится Митька, — ей это на пользу! А ты вон сидишь на добре своем, заклекла вся — вредно тебе это. Ты б парторга нашего приманила, пусть он тебя раскулачит!

Митька гогочет, а Бузаниха с ходу, не меняя вздорной, мрачной серьезности на курносом своем лице, так бьет его по спине, что шапка спрыгивает с головы на пол, а сам он, упадая, пробегает к двери и заходится там надсадным кашлем, хочет еще что-то крикнуть оттуда, но кашель давит его, и он грозит Бузанихе кулаком под хохот и крики доярок.

Наташка догадывается, что не только Бузаниха ущемляет ее помаленьку — то кашей наказывают, как вот сегодня и в прошлый раз, то редким сеном, предназначенным стельным коровам ее, то дежурством на праздники… Она не обижается особенно, понимает — не за что ее награждать. Только одного никак не может она постичь — ненависти Бузанихи, Верки, подружки бывшей своей. Перед миром виновата, перед отцом, перед матерью беспутной своей даже, но чем же перед этим-то человеком провинилась Наташка? Не звала же она тогда Верку в овраг, та сама следить зачем-то стала, сама ее там предала, указала на нее, да еще и с кулаками набросилась. Сама Наташке жизнь потом отравляла и в школе, в интернате, с глухою враждой преследовала, нашептывала гадости всякие про нее девчонкам, намеки делала с ехидной и торжествующей ухмылкой, и учителям сообщила кое-что. Длинные, пытливо-мглящиеся взгляды их Наташка не раз ловила на себе, до сих пор их помнит.

Сколько лет прошло, а Верка ненавистью этой только, кажется, и живет. Или, может быть, виновата Наташка и в том, что муж у Бузанихи умер, что детей ей бог не дал? Несчастная она, решает вдруг Наташка, хуже моего ей, наверное, горше еще, сухотнее. Придет с работы, а дома никого.

Господи, как трудна жизнь! Скукою, простотою своею трудна и непереносима бывает. Мать вон говорит, богомолкой сделавшись, про ангельские силы, про то, как непрестанно трудятся они для человека: те солнце носят, другие луну; те управляют воздухом, ветрами, облаками, громами, а эти меняют лики земные — на весну, на лето, осень и зиму. Наташка улыбается печально: нет там никаких ангелов, не трудятся они на небе, все труды здесь, на земле, в родном ее уцелевшем углу.

И скуку, и простоту жизни безгласой здесь ей преодолевать, здесь до конца распрямляться, до конца отвечать за себя, за дочку свою Светочку, думает Наташка и тихо, незаметно совсем покачивает, кивает кому-то головой согласно.

Издали откуда-то долетают до нее голоса. Кажется, Митька что-то кричит, сцепился, кажется, с Бузанихой не на шутку, рта ей раскрыть не дает. Наташка идет к своим коровам — они у нее в дальнем углу, у самых ворот, густо ворсящихся по щелям инеем, все в матовой клепке льда. Внизу, у порога, набились, сияют дробной чередой ледяные шишки. Отпихивая коровьи морды, Наташка старается ровнее растащить по кормушке солому, политую кашей. Коровы хватают корм, шумно дышат в него осклизло-твердыми раздувающимися ноздрями.

Она улыбается, припомнив вдруг, как скотник, маленький кривоногий казах дядя Борей, подбрасывал побольше силоса ей и как она пугалась всегда этого: «Дядя Борей, увидят — криком изойдут, ну его, не надо мне». — «Ты… щево твоя? Крищи не крищи — я отвещаю. Ай, Наташка, защем такой? Ай-ай!».

— Наташка! — вдруг слышит она чей-то голос, Петровны, кажется, самой их старой доярки. — Ты чего тут сидишь, кукуешь? Айда, парторг приехал, в красный уголок велят всем идти. Пойдешь, что ль?

— Иду, сейчас я!

Наташка оглядывает коровник, расстегивает фуфайку, платок снимает и встряхивает его, отворачивая лицо. Теплую косынку спускает на плечи и черепаховой прозрачной гребенкой расчесывает отяжелевшие, уставшие за долгое это утро волосы. Чесать их приятно, гребенка длинно тянет и как бы освобождает голову, лицо, плечи от ненужной давней тяжести.

Воздух, пахнущий льдом, колючим инеем, снегами большими — сквозь щели двери наплывает просторная свежесть степи, — омывает ей щеки, лоб, невесомо трогает губы, и, расчесываясь медленно, Наташка улыбается, прикрывая в усталой и робкой отраде глаза. А Митька-то, думает она, Митька…

Опустив на минуту гребень и обирая задумчиво волосы с него, в тихом удивлении покачивает она головой.

Загрузка...