В последние дни ноября пал на землю сухой пеленой снег — позднее предзимье о нем давно тосковало. Но окрестность по-прежнему темна была, дальний воздух над нею мглисто сгущался, чернели шоссейки льдистым шишковатым раскатом и лишь обочины их да полевые дороги средь пашен белели марлевой белизной.
Санька Лошаков нет-нет да и скашивал глаза на пустынные узкие эти дороги, бинтовавшие молчаливые, как бы навзничь опрокинутые осенние поля, и все убыстрял шаг, надеясь скорой ходьбой разогнать в себе какой-то болезненный озноб.
Озноб этот его извел. Санька уже не помнил, когда и где охватил его тайный, мучительный холодок. Может быть, в ту же пору, когда он только что приехал в училище и сразу из тишины, безлюдья своей Репьевки попал в бурлящий котел — столько глаз, ртов, ушей, рук, ног, лохматых и стриженых затылков, — и все это движется, мельтешит, кричит, смеется и толкается; и Санька подрастерялся, как бы присел, чтобы сделаться незаметнее и меньше занимать места.
Он попытался было выбиться из этого котла, но уединиться не удалось: двор училища был даже и не двор, а пустынный косогор, по которому беспорядочно разбросаны кубики и прямоугольники хозяйственных построек — мастерские, контора, общежитие, кочегарка, столовка. Ни ограды, ни деревца… Ветры набирали здесь особенную упругую силу, до галечных хрящей вылизывая землю и нанося песчаные бугры возле полынной кулижки.
Новая одежда, хоть и выданная Саньке в соответствии с размером его, казалась великоватой ему и как бы подчеркнула его тщедушность, хрупкость совсем еще мальчишескую, неловкую и чем-то смешную. Когда он, обрядившись в новенькое, фабрично-пахучее и даже гордясь парадностью формы, вошел в столовую, кто-то показал на него пальцем и закричал:
— Гля, пацаны, Лошак идет!
И захохотал отчего-то, залился, все тоже засмеялись, а он, от неловкости шагая крупно и действительно как-то по-лошадиному, направился к пустому столику, хмуря елочкой белесые брови и думая, что хмурится сердито, а получалось-то жалобно, даже просительно, но он этого не знал. И, кажется, именно в этот момент, почувствовав вдруг раздражение против длинных рукавов, ласково и назойливо налезавших едва не на самые ногти, заметил он, что его ознабливает как-то.
Холодок то под сердцем застревал, то перебирался в низ живота, то по спине медленно полз. Временами Санька о нем забывал, порой ощущение это исчезало куда-то, но чаще всего глухо давало о себе знать, и душу мозжило и так, случалось, утомляло, что Санька чувствовал себя совершенно разбитым, не раз пытался в медпункт сходить, но стучаться туда было не с чем — ни кашля, ни насморка, ни просто даже повышенной температуры.
Спешить ему важно было и по той еще причине, что попутные машины его не нагоняли, до Репьевки еще шагать да шагать, а вечер — вот он, не зазевается: тихо и как бы нехотя поднимется дымом по балкам, полевым ложкам, потом навалится и задавит день. Темноты, мрака осеннего, угрюмо-безмолвного Санька как-то побаивался. И он, косясь на редко белевшие полевые дороги, все убыстрял шаг, с нетерпением ожидая, когда же появится родное село.
Было еще довольно-таки светло, как он увидел его. Покойно лежала Репьевка, проступая горбами крыш, пятнами ветел в сиренево-серых сумерках. Редкие, то желтовато-прозрачные, то густые, красноватые огни разбросаны были по темным, смутным строениям.
Село не ждало бывшего своего жителя и не скучало о нем. Санька это понял, едва войдя в улицу, — так тут было тихо, мертво все, только столбы редкой чередой маячили вдоль заборов и ворот, и лишь на выгоне, у фермы, на высокой занудливой ноте гудел мотор вакуум-насоса — там шла уже вечерняя дойка.
Какая-то старуха в теплом накидном платке, в валенках, встретившаяся ему в потемках, остановилась, вглядываясь в Саньку, но он, втянув голову в плечи, прошмыгнул мимо и скорым крадущимся шагом вошел в свой раскрытый и точно беспризорный двор. Быстро оглядел он знакомые, но странно изменившиеся его черты: низкая самануха, два небольших окошка, плотно темных на мутно-белой теперь стене, пристройка сеней с плоским скатом крыши, куцые сараи, клен возле погребного шалаша с сизыми голыми ветвями… Нет, все вроде бы на месте.
Облегченно вздохнув, Санька совсем уж было вознамерился войти в сенцы, как тут налетел на него живой, упругий, жарко пыхающий псиной ком. Санька упал перед ним на колени, ловя замерзшими руками собачью голову, но Алиска, не даваясь, мигом облизала ему щеки, нос, губы, сбила шапку с его головы, буйно вертелась и юлила возле хозяина своего.
Наконец обхватив собачку обеими руками, он прижал ее к себе, пряча лицо в холодной пахучей шерсти. Алиска притихла, Санька тоже замер, через минуту он уже гладил ее по спине, по голове, она завиляла хвостом, стуча им по Санькиным коленям.
— Рада? Рада? — бормотал он. — Ах, ты ж… ах, ты, собаченька…
И, войдя с нею в сенцы, холодные сенцы, пропахшие кисловатым корьем сырых дров и давним, невыветрившимся духом кизяка, Санька дернул низкую, обитую мешковиной и войлоком дверь и очутился в кухне, в воздухе ее сладком, жилом.
— Алиска! — зажигая свет, позвал он собаку возбужденно. — Айда, не бойсь, сейчас я чего тебе дам… Гостинца, — говорил он, шаря по карманам.
Но собака, присевшая у порога на задние лапы, как-то пристально и тревожно вглядывалась в Саньку, для вежливости пошевеливая хвостом. Каждый раз, когда он окликал ее, приговаривая, что даст ей хлеба, Алиска перебирала передними лапами, глядя теперь мимо Саньки с тоскливой строгостью, и поскуливала тоненько, едва слышно.
— Ты что? — наконец спросил он ее недоуменно. Он уже снял свою болоньевую куртку и шапку, открыв бледненький лоб, тонкую голубоватую шею. В соседстве с ними еще выпуклее, темнее закраснели две нажженные холодом щеки. — Ты что? — тревожнее уже крикнул он ей. — Это же я…
Но Алиска вдруг надавила передними лапами на дверь и вильнула в сенцы. Санька, ничего не понимая, кинулся за нею следом, растерянно затоптался на низком, подгнившем крыльце, обиженно глядя на собаку свою, а та вдруг коротко тявкнула, точно кто чужой, а не хозяин, не товарищ, не друг ее закадычный скрипел промерзшими досками у порога родного дома.
— Ты чего, дура?! — закричал Санька, содрогнувшись весь от пронявшей его стылости.
Тявкнув еще раз, Алиска отбежала подальше, к погребу, и сорвалась, залилась торопливым лаем, задирая голову к низкому небу и не глядя уже на Саньку. Его опять передернуло и не столько от уличного холода, сколько от внутреннего, скопившегося в нем за долгую дорогу и теперь выбивавшегося внезапными судорожными волнами. Вернувшись в дом, Санька потыкался по кухне, по горнице, заглянув раза два в зеркало, висевшее меж двух окошек и убранное бумажными красными розами, до того сухими и пыльными на вид, что дыхание возле них схватывало.
Радость свидания с домом отступила, приобрела какой-то даже печальный тон. Санька сел за стол, брови тоскующей елочкой сошлись, рот приоткрылся, сдвинутый вбок кулаком, о который он оперся щекой, все еще красной и холодной, но уже с ощущаемым поверх налетом жара. Минуту, десять, час ли он так пробыл — он этого не знал. Ему хотелось спать, но словно кто-то мешал ему окончательно сомкнуть веки, и он неживым, мутным взглядом тупо смотрел перед собой.
Точно так же ломал его сон и подводило ему зрачки в тот поздний вечер и так же Санька сопротивлялся, не давал одолеть себя мороку в ожидании, когда же дадут знать ему, что пора наконец-то отправляться на это рисковое дело. И, кажется, он уснул тогда, но думал, что не спит, бодрствует и наяву летит куда-то, едва-едва превозмогая вязкую тяжесть одеяла, пеленавшую его всего. Почти со стоном он поднимался, как вдруг явился Мишка Синицын, с ним Толька Красников, Васька Дуплет, — все товарищи Санькины, заступники и мучители его.
Мишка сдернул одеяло — пора! Саньке стало легко и жутко, как бывает легко и жутко в бесконечных падениях в сновидениях, он чуть было не крикнул «мама!», но Мишка Синицын знал, что Санька закричать должен, и заранее положил свою толстую влажную руку на его рот и вдавил голову в подушку — тихо! Молчок!
И вот все четверо, они тенью многоголовой, черноклубящейся в темноте коридора, полетели из спальни к дальнему окну. Оно их узнало, тотчас же распахнулось, всего только один раз по оплошности скрипнув, и они слетели на землю. Как она пахла — дождем, терпкой своей наготой, горьковатым тленом бурой осенней травы. Что-то прощальное сквозило в этом запахе, с чем-то Санька расставался, он опять, как кусок лепешки, как надкушенный огурец, зажал готовое вырваться слово, чувствуя, как судорога свела ему мучительной болью лицо.
Ночь была ямно черна. Заранее все было погашено: лампочки на столбах, звезды, месяц. Где-то вдали неожиданно блеснули фары, но Мишка Синицын и их быстро заставил провалиться куда-то. Лишь какое-то время по небу металось бурое пятно, отмечая уже подземельный путь шального этого огня, и погасло все вскоре.
Один за другим поднявшись, бесшумно понеслись они к складу, где лежали запчасти, полученные накануне завхозом училища Ванькой Мокрым. Одним махом Лошак взлетел к окну, и опять рама отворилась, согласно уговору с Мишкой Синицыным, и Санька, чертя носками ботинок по стене, спустился на пол коморы.
Кто-то в темноте его толкал и даже по голове один раз ударил, но немые, неизвестные сторожа эти были бессильны. Он нашел то, что требовалось. Быстро, почти не дыша, набил портфель и кинулся с ним в окно, радуясь, что все кончится скоро и, кажется, вполне благополучно. Мишка же Синицын, а с ним Толька Красников, Васька Дуплет стали запихивать его назад, в черное брюхо склада, яростно шепча ему в самые глаза: куда, скотина?! Еще не все, магнето забыл! Санька продирался на волю сквозь их руки, матерщину, угрозы. Он задыхался, они не знали, что в складе этом нет воздуха и только мертвого туда можно свалить.
— Сынок!
Санька наконец понял, что это мать потряхивает его за плечо, а не руки друзей тычут ему в грудь, лоб, скулы. Открыв глаза, он бессмысленно похлопал белесыми своими ресницами. Одна щека стала уже бледной, на другой запекся рубцовый отпечаток кулака.
Затем, придя в себя окончательно, он развел локти в стороны, потянулся, изображая беззаботное и сладкое пробуждение. Но мать смотрела на него круглыми, настороженными глазами. Голова ее толсто была закутана в шерстяной платок, мать всегда так навивала края, что лицо ее как бы опускалось на дно образовавшегося гнезда и виднелись из глубины толстые потрескавшиеся губы, пипочка носа и коричневые, прозрачными пуговичками смотревшиеся глаза, выражавшие постоянную озабоченность житейскими нескончаемыми делами.
И сегодня на ней мешковато сидела большая стеганка с подвернутыми рукавами, все в те же резиновые сапоги с прямыми трубами голенищ была она обута, и еще горше выдавала ее худобу пустая юбка над ними.
Зачем она всегда покупает большую одежду — мужские сапоги и валенки и вся утопает, проваливается в них, двигаясь с какой-то деревянной напряженностью ног, как передвигаются дети, одевшие смеха ради родительскую обувку и боясь, что вот-вот она слетит с ног? Может быть, это привычка, оставшаяся с пятидесятых годов, когда она совсем еще девчонкой — не то с шестого, не то с седьмого класса впряглась на ферме в работу, размеры которой превышали ее силешки, и у нее какая-то путаница с мерами произошла?
Краем уха он также слышал, что мать его, Маруся Лошакова, — баба жадная, веселых копеек у нее не заводится, все на строгом учете, все службу несут. И покупает она большие стеганки, мужицкие сапоги с тем расчетом, чтобы ему, Саньке, донашивать их. Он и правда надевал старые фуфайки и сапоги ее, когда подрос. Одно время он долго клянчил у нее купить ему свою рабочую одежонку, а мать все никак не могла понять, зачем тратить деньги, раз хорошая еще вполне имеется…
— А я иду, — продолжала мать, подтыкая конец платка и двигая при этом выпяченными губами, — а свет горит. Ба-атюшки, думаю, это кто такой у меня в избу зашел? Как же это ты догадался приехать?
— На побывку.
— На побывку-у? — переспросила она. — Это как у солдат получается. Те служат, — говорила она, принимаясь за чугуны у печи, переливая из одного в другой, хлюпая холодным каким-то варевом, а вы учитесь, и что же — вам побывку дают? А я нонче недужна вся, спину ломит, так и пшенинки не варила, другой уж день на сухом мнусь. А ты, поди, привык густо вечерять? Каклетки дают?
— Дают, — сказал машинально Санька, следя за колготней матери: что ж не разденется, что ж не сядет да на него не посмотрит?
— А что еще?
— Компот, чай, рыбу когда. Гречку с мясом — гуляш…
— Ох, ох, — удивленно-одобрительно закачала мать головой, округляя толстые, потресканные свои губы в колечко. — Сладко живете. А дома-то…
— Дома лучше, — перебил Санька мать, глядя на нее исподлобья. Холодным крылом коснулась его догадка, к чему клонит мамка его, зачем эти разговоры заводит. — Лучше! — добавил он громче, с какой-то строгостью даже.
— Ну да, ну да, — поспешно закивала она укутанной головой, подняла тяжелое ведро и понесла его в сарай — чушку кормить.
И Санька еще острее ощутил сосущую пустоту в животе. Он только ведь позавтракал и даже куска хлеба не догадался прихватить с собой в дорогу. Теперь уже на дворе вечер. Он вышел следом за матерью и долго, с голодной неволей, вдыхал мягкий, пресным снежком отдающий воздух, пытаясь уловить в нем печные, кухонные запахи, но деревня, точно говеть взялась, пахла полевым чистым пространством.
От усталости он плохо стал видеть. Лишь перед глазами и тоже устало, изнеможенно снижались одинокие крупные и черные в сумеречном воздухе снежинки. Только в свете, падавшем из окошка, снег, казалось, летел бодрее, гуще, был чересчур белым, вспыхивая то синей, то золотой, то зеленой искрой.
В детстве Санька любил ходить с матерью в сарай годувать скотину. И также подводило, бывало, живот, также следовало терпеть, покуда обихаживаются корова, овцы, свинья. Потом у печки ждать, когда поджарятся оладьи или картошка в чугуне поспеет, а есть уж как-то и не хотелось — все заслонял непоборимо-сладкий сон.
Года три, наверное, минуло, как свели они корову на мясопоставки в колхоз. Мамка хотела, забив Зорьку дома, самой на базар с мясом отправиться. Но в сельсовете сказали, что нужно колхоз поддержать, он план не выполняет, и, придя домой, она долго сокрушалась, жалуясь не то Саньке, не то чугунам и печке, что не дали ей справки, что мужика в доме нет, вот и обижают ее напрасно. Ветеринар Анатолий Сергеевич прямо-таки взъелся на нее, только бог весть за что.
— А на базаре, — ударяла она себя руками по сухим бедрам, — по пяти рублей цена открылась!
Она всегда на ходу плакала, утирая слезы большим пальцем, точно давила живой горох, редко скатывающийся по щекам ее.
И дом, и двор, а особенно сарай, странно как-то уменьшились, сжались, после того как не стало Зорьки. Корова одушевляла все их бедноватое крестьянское подворье, придавала ему смысл и крепость. Теперь сарай и вовсе выглядел зажившимся, дряхлым стариком. Едва переступив порог, Санька, скорее, почувствовал, нежели узрел прореху в соломенной кровле — оттуда несло пахучей свежестью. Ни парных коровьих вздохов, ни овечьего шерстяного тепла здесь уже не было. Высохший, взъерошился навоз, бесшумно и мягко проседавший под Санькиной ступней.
— Жалко Зорьку, — вздохнув, сказал он, глядя, как мать, запалив темный каганец, вошла в дощатую закуть к повизгивающей свинье.
— Хватился, — отозвалась глухо Мария. — Уж и колбасы той нету.
— А на колбасу она пошла?
— А то куда ж? Корма у нас известные: солома одинокая. Соломой бока не нажуешь, да и с ней горе: пойдешь бывало выписывать… да кто ты, да какая ты — в призах али сзаду плетешься в соревновании этим.
— Мам, — вдруг спросил Санька, холодея до мурашек от внезапно нахлынувшего на него вопроса, — мамк, а где папка наш теперь?
Мать замерла. На стене горбилась ее тень.
— Кто ж его знает, — отозвалась она наконец.
Об отце Санькином она почти не думала, то есть никак не связывала существование его со своими трудами и заботами. Дров заготовить, кизяк наделать, а в последние годы угля успеть выписать да шофера умасленного не проворонить, а то ведь и мимо проскочит, в чужой сильный двор завернет, а тебе в последнюю очередь поскребки с черной пристанционной землей, — и все сама бейся. А морока с кормами, двором, огородом?
В перечне этих дел он совершенно отсутствовал. Тень отца появлялась, когда она думала о Саньке: то он набедокурит, то обидят его на улице и придет сынок весь в слезах, то в школу на родительское собрание зовут, а ей никак не оторваться от хозяйства, а заменить — некому; то вот в училище она Саньку определяла и нужно было оформлять бумаги, которые прямо спрашивали: кто отец? Ведь отчество у Саньки было дедово и фамилия дедова, потому что Мария не знала даже, как звали того шофера, с которым она один раз, сама не зная как, и согрешила на рыхлой копне соломы у реденькой лесополосы.
Грешна, виновата перед единственно родной душой, какая осталась у нее на этом свете после смерти матери и гибели отца, перевернувшегося пьяным в весеннюю грязь на тракторе.
Поужинали они картошкой в мундирах с постным маслом и луком. На матери была знакомая до каждой штопки бледно-коричневая с растянутыми рукавами кофта. Серые волосы на затылке стягивались в узелок, завязанный белой какой-то тряпочкой. Ела она, как всегда, неторопливо, со степенностью даже некоторой, с серьезным выражением худого толстогубого своего лица. И Санька, исподтишка, остро за ней наблюдая, раздражался на эту ненужную, смешную степенность.
Может быть, именно в этот момент отцу плохо. Он где-нибудь на севере, на знаменитой стройке водит большие автомобили с трубами. Может, авария у него, и он в больнице. Почему мать никогда не рассказывала ему, как она встретилась с отцом и почему он не захотел остаться с ними жить?
Шайтан Мишка Синицын каким-то злым чудом узнал, что фамилия и отчество у Саньки дедушкины. Сам Мишка и словом об этом не заикнулся. Зато Толька Красников и Васька Дуплет под видом дружеской шутки, товарищеского баловства, мучая его (то руки начнут крутить, то щелбанов навешают так, что лоб горит), допытывались со смехом: кто же он матери своей — сын или брат? И когда Санька, не выдержав, кидался на них с кулачишками своими, они, разбежавшись, дразнили его нехорошим срамным словом. От этого слова все нутро у Саньки сжималось и цепенело.
Ссоры эти обычно прекращал Мишка Синицын. Он просил Тольку Красникова и Ваську Дуплета не обзывать Саньку и не марать оскорблениями мамку его.
Где же отец? Хоть бы раз сказала, какой он: какой у него голос, глаза, сильный ли, смелый, похож ли Санька на него? Сколько ее ни спрашивал Санька в детстве, все один и тот же следовал ответ: обыкновенный, как все. «С руками, ногами и головой?» — уточнял маленький Санька. Мать кивала головой, и он видел отца.
Теперь же ему нужна была правда. Пусть окажется она самой черной, самой постыдной. Душа его не могла больше обольщаться, ему нужна была определенность. Узнай он эту правду, может быть, пожалел бы свою мать и попросил бы прощения за то, что с голоса дружков своих, в минуты тоски упадка сил, думал о ней обиженно, злобно, отчаянно.
Но мамка таилась.
Прямо держа спину, в плоской кофтенке, степенно ела картошку, и не было, казалось, важнее дела для нее, чем это обыденнейшее занятие. Тут не ужин был, а стена, перед которой в бессилии ныло Санькино сердце.
Утром сквозь сон он слышал, как начала собираться на ферму мать. Медленно и долго делала она это на сей раз. Санька улавливал ее вздохи, что-то похожее даже на стон долетало до его уха, но он никак не мог проснуться окончательно. Точнее так: все будило его — и свет на кухне, и стон матери, и шум ветра за окном, только он изо всех сил не хотел просыпаться, как бы дурача самого себя, но так крепко, глубоко, что пушкой бы его не поднять.
Подобным же образом цеплялся Санька за сон, за спасительное небытие на следующее после воровской ночи утро.
Он лежал в своей постели, на родимой подушке, вдавливаясь в нее и зажмуривая глаза, ибо в эти же самые секунды был он в училище, в общей их спальне, и его бесцеремонно будили, а он проснуться не мог. Наконец кто-то в самое ухо гаркнул ему:
— Лошак! Вставай айда, нечего придуриваться!
Но только один человек заставил бы Саньку высунуть голову из одеяльного кокона, который он всегда свивал себе на ночь, — это Мишка Синицын, который не только не подходил к нему, даже в отдалении голоса синицынского не было слышно. И это обстоятельство побуждало Саньку еще крепче зажмуривать глаза. Раз Михаила нет, раз он не подходит, значит… Тут мысли Санькины сбивались на отчаянные скачки, и он еще сильнее зажмуривается.
Как вдруг все стихло.
Послышался солидный и в то же время бодрый такой скрип — это шли ботинки Григория Никифоровича, заместителя директора училища по воспитательной работе. Следом за ними стучали высокие каблуки мастера Виктора Павловича. Что там еще такое? А-а, это кирзачи Мокренко Ивана Ивановича, Ваньки Мокрого по-училищному, шаркали к его койке.
И вот ботинки тонко, вопросительно скрипнули, поднявшись с пятки на носок, — мм? Подержав вопросительную эту паузу, они затем басисто, утвердительно проскрипели с носка на пятку.
— Хмм! Что, больной у нас?
— Да вот, понимаешь, не встает, — затоптались каблуки.
— Раз не встает — значит, заболел, — проскрипели ботинки.
— Знаем мы их болезнь.
— Мм! — тонко пропели ботинки.
— Тук. Тук-тук, — сердито сказали каблуки.
— Пусть лежит. Что ж, конечно. Но… не исключено. И заболеть — тоже…
Санька, едва услыхав, что болен он, оказывается, освобожденно, почти со стоном распрямился, вытянулся в горячей истоме. Да, конечно же, он заболел! А если кто бы еще добавил, что он умер, что он теперь в другом, безопасном для него совершенно месте, откуда так горько и так сладко наблюдать за тем, что происходит без него тут, на земле, было совсем хорошо.
Кому-то он горячо жаловался, что он маленький, что отца у него никогда не было, что мать далеко, да и бессильна она ему помочь, оградить от больших и малых бед. Здесь верховодит Мишка Синицын, с ним Толька Красников, Васька Дуплет, здесь Григорий Никифорович с Виктором Павловичем, собрания в группе, заседания педсовета, — все спрашивают, требуют, велят, без конца поучают, чего можно и чего нельзя… Самого себя потеряешь, забудешь, а столкнешься где-нибудь, случайно, на ходу, так и не узнаешь.
Наконец он выбился из одеяльного, ставшего непереносимо душным кокона, хватанул свежего воздуха и… с облегчением понял, что он дома, училище снилось ему, что на дворе позднее утро, а на кухне гремит посудой мать, вернувшаяся уже с фермы.
Какое-то ритмичное, легкое шарканье мало-помалу стало привлекать его внимание. Он прислушался, вскочил с постели, толкнул створки двери — так и есть! Мать, не размотав даже платка, взялась вдруг белить печку. Пол вокруг был заляпан белилкой. В кухне стоял сырой, тяжкий запах мела, который он, сколько помнил себя, не переносил совершенно.
Когда, бывало, перед праздником только еще начинался готовиться раствор, Санька убегал из дому и не возвращался до тех пор, пока не высыхало все, не вымывались полы, а утварь вся не расставлялась на привычные места.
— Мам! — крикнул Санька сердито. — Ты зачем… праздник какой, что ты взялась белить?
Мать, не оглянувшись даже, деловито продолжала шоркать, то и дело макая щетку в коричневую кастрюлю, бока которой обсопливили голубоватые потеки с набежавшими капельками на концах.
— Чего в платке-то? — придрался тогда Санька.
— Голова болит, — отозвалась невнятно мать.
— Голова болит, так белить надо: как раз полегчает.
— Седни голова, завтра руки, там еще че.
— Я же на побывку приехал, а тебе печь… Я эту глину терпеть не могу! — закричал Санька. — А ты как не знаешь, да? Тебе наплевать на меня, да?
Повернувшись к Саньке, маленькая, в кофте с засученными рукавами, резиновых, мякинной трухой облепленных сапогах, мать посмотрела из платошного гнезда с выражением какого-то тоскливого недоумения.
— В простые дни домой, чай, не отпускают.
— Где не отпускают, а наше училище отпускает!
— За учебу, что ль, премируют?
— У нас замдиректора Григорий Никифорович — мы его Грифырычем зовем, ага. Он мне одно дело поручил, я ему, знаешь, какую схему…
Мать, недослушав его, стала взбалтывать белилку в кастрюле. Затем, кое-как отерев руки о заскорузлую, валявшуюся на полу тряпку, не разогнувшись толком, пробралась к запечной койке и, не сняв даже сапог, прилегла бочком, глядя остановившимися глазами под кухонный стол.
Санька отвернулся к окну. Снег теперь летел быстро, косо. Чувствовалось, что ветер начинает играть все веселее, азартнее — всею необузданной своей силой и того гляди, остервенясь, сорвется в злодейство. Пурги, бураны, метели всегда влетали в деревню безумными властителями, и все покорялось им, все замирало, внемля грозным голосам ненастья как тайному отпеванию, которое где-то, за белым бушующим пламенем торжественно и стройно шло.
Даже в училище, в людных классах и мастерских, не чувствовал Санька той серьезной, безмолвно-донной тревоги, которая охватывала его дома. И знал он, что и мать затихает, безотчетно молясь вековой молитвой за попавших в беду — господи, спаси и помилуй! И бабушка, когда была жива, в суровые часы эти, сидя с вязаньем, то и дело поглядывала в окно и раза два за вечер, набросив платок, выходила за порог проверять — не прибился ли кто, не в силах уже и постучать в дверь.
Даже в училище… Что уж говорить про города, стоглазые заводы, мерно дышащие могучей своей утробой. Там бураны, должно быть, навлекают скуку одну или раздражение, когда наметет сугробы в неположенных местах.
— Сань, — окликнула его она вдруг, все так же глядя под стол. — Ты бы сходил в обед на ферму. Солому, какую привезут скотники, посыпкой поманишь — и ладно. Сходи? Двадцать две головы у меня нонче. Больше, говорю, не подниму. Чего ж тут ругаться?
— А кто ругает-то?
— Все ругают. И зоотехник, и ветеринар, и доярки умножают.
— А ветеринар-то чего?
— Осенью Пеструха гвоздь проглонула, так ругался там — угорел весь. Чем же я виновата? Мыслимое ли дело — всю солому руками перебрать? Чать не пряжа! А это, говорит, как хочешь, это, говорит, мимо меня.
— Ну и что?
— А нет ничего. Поступайте, говорю, по закону. Акт составили, я на ем слезьми и расписалась: так-то Пеструху жаль было, все молоко до капли последней отдавала, умница.
Санька мигом перенесся в коровник. Большая, с белой залысиной, одним белым, а другим темным рогом, корова тянулась к его рукам мордой, шумно вдыхая воздух. И с горьким укором подумал он: жил бы он в Репьевке, не отправь мать его в училище это, ничего бы с Пеструхой не случилось… Как он не хотел уезжать! Было такое чувство, словно уходом своим обрекает он село на одиночество, забвение, гибель.
Господи! Да разве трудно перетаскать из вороха, сваленного в проходе, перебитую снегом солому? Большая ли работа — посыпать из ведра солому эту комбикормом или дробленкой, «поманить», как говорят у них на ферме? Дела-то привычные. И не счесть, сколько приходилось Саньке вместо матери управляться в обеденную пору на ферме, да и вечером он, выучив уроки, в охотку бежал туда.
И гордился бывало, чувствуя себя мужиком, работником. Даже походка у него становилась крупнее, присадистее, с натруженным развальцем, как у скотника дяди Николая Семеныча Зыкова, который серьезно и в то же время комически-важно подмигивал ему, а когда заканчивалось какое-либо дело, сморкался, утирал нос рукой и говорил значительно, но опять-таки подмигивая Саньке:
— Теперь нам что? Теперь нам враги не страшны — живем!
Была и особенно заветная минутка у него на ферме. Это тот час, когда уезжали скотники, расходились торопливо доярки по домам — ни ругани больше, ни смеха, ни стука и дребезжания ведер не раздавалось, когда, казалось, сам воздух, наливаясь коричневатым, тепло-прозрачным светом, успокаивался, — и в этот час любил Санька, задержавшись под каким-либо предлогом, вслушаться, вглядеться, войти в этот непритязательный мир.
Брякнет где-то цепь, костяной стук рога щелкнет, послышатся сосущие, булькающие звуки — в тот же миг все знает Санька, сливается со звуками этими так, будто это он сам загремел цепью, точно сам рогом ударил, переворачивая, поддавая солому, чтобы послаще отыскать клок; точно сам он сосет холодную воду, освежая натруженное грубым кормом длинное свое горло.
— Ну Лошаковы — что мать, что сын — всегда первые сзаду, — говорила бесцеремонная на язык доярка Корпусенко. — А может, ты нарочно остаешься? Может, мы уйдем, а ты своим коровам у моих корм таскаешь, а? Гляди у меня! — смеялась Нина Андреевна во все сахарные свои зубы, но серые глаза ее прозрачно полны были осенней, бочажной водой.
— Не-е, — с натугой улыбался Санька, шмыгая невольно носом, словно бы пытаясь ее разжалобить. — Нам чужого не надо. Мамка чужого никогда не брала.
— Да еще бы! — в досаде восклицала Нина Андреевна.
Что за досада, откуда? Какой повод дали они, Лошаковы, Нине Андреевне — разве и перед ней в чем-то виновата мать? Кажется, Нина Андреевна не из тех хозяек была на ферме, которые, словно в доме своем, других не терпят и во всем видят покусительство на свою почетную роль, дорогое свое место.
Да и никогда Мария Лошакова в соперницы Нине Андреевне не записывалась. Они даже на разных концах коровника работали. Нина Андреевна — с парадного торца, через который все комиссии, начальство, корреспонденты заводились местным руководством и тут радушно встречались ею. И по праву! Дородные ее коровы сами обращали на себя внимание гостей. К тому же обязательно их аттестовали цифрами — кто, какая, сколько дает молока. Цифры получались пышные — трехтысячницей называли Нину Андреевну почтительно, даже любовно. И тоже неудивительно! Крепкая, с румянцем огненным, белозубая, на самый живописный плакат ее выноси — не подведет. Да что там плакат! Натура-то куда богаче, живее, привлекательнее. Многие из приезжавших видели и помнили Нину Андреевну в залах заседаний, где тонкие, с фасоном сшитые платья подчеркивали женскую ее стать, запас сил, подспудное их брожение. Помнила и знала это и сама Нина Андреевна, и такой прелестью играли ее глаза, так смеялась она, так смущалась порой, что не любоваться ею было просто грех.
Откуда же досада? Что означал темный намек, таившийся в возгласе том: «Да еще бы!» Ни работать, мол, как следует, ни даже украсть Мария Лошакова не способна, так, что ли, ее понимать?!
Все эти вопросы долго мучили Саньку, всплыли они и теперь, но были, точно сонные рыбы, едва шевелившие плавниками. И, глядя на них, вспомнил он вдруг один казус, случившийся, кажется, в прошлую зиму.
Ферму посетила какая-то комиссия. Она уже заканчивала свой обход, уже тешил всех разговор с Ниной Андреевной, и на самом выходе, где слепящим шаром вкатывался солнечный, снежный свет, кто-то обратил внимание на Саньку — что он здесь делает? Оказывается, мамке помогает. Это хорошо, одобрили его. Захотели увидеть и мамку, стали и ее спрашивать, сколько надаивает, сколько коров в группе? Две тысячи надаиваю, сказала Лошакова. Ровно?! Да нет, чуть больше, последовал местный комментарий, но все равно тянет она нас, не только ферму эту, но и колхоз, понимаешь, в целом!
— Что ж это вы? — обратился к Марии возглавляющий комиссию. — Коллектив подводите?
— Мы уж и на собрании ее прорабатывали, — тотчас вступил в разговор зоотехник колхоза Пареньков. — И в стенгазете продергивали… И не надоело, тебе, Мария, в отстающих ходить? — повернулся он к Лошаковой с укоризненно-сладким лицом. — Брала бы пример с Корпусенко, рядом ведь трудитесь.
Мать стояла, выпятив свой тощий живот и держа на весу полусогнутые руки, точно несла корзину с силосом, и не находила, чем оправдаться. Скажешь разве, что в последнее время все чаще, разгибаясь, с виноватой улыбкой берется за поясницу, все деревяннее движется, все меньше, суше делается, а фуфайка, платок и сапоги как бы увеличиваются в размерах, словно рассчитывают на другой, еще один тягловый век на скотном дворе?..
Неловко повернувшись на подушку плечами и опустив на лоб расслабленную руку, мать все еще лежала, словно не ждала ее брошенная побелка, как будто щи в печке сытно томились и час полуденной работы не поднимался над нею, все круче и тяжелее.
Ладно, решил про себя Санька, бог с ней, Ниной Андреевной этой, подковырками ее и намеками, сходит он на ферму, управится. Да его в училище не так еще дразнят, он закалился, он теперь молодец.
А как поначалу-то было! Что ни день, то кто-нибудь да пробовал на нем зубы поточить. Сочинили даже частушку: есть у нас один дурак по фамилии Лошак. Потом его просто стали звать лошадью. Сходства с этим животным у Саньки никакого не было — щуплый, белобрысенький, темнеют серые глаза на чистом бледноватом личике, да слабо алеют губы. Не похож, а лошадь — вот что смешно! И где надо и не надо стреляло по училищу: эй, ты, лошадь! А ну, иди сюда. Галопом! Рысью! Тпру, но-но! — веселье через край било. Один раз и Санька поддался даже ему, и для общей потехи заржав, надрывал горло в лошадином этом гоготе. А позже и сам над собой, тоже ради общего настроения, за компанию, так сказать, стал смеяться, за живот хватался даже. Кое-кто из рослых дураков, войдя в азарт, вскакивал ему на спину погарцевать, но Санька тотчас валился на пол, больно ударяясь то об угол стола, то о койку.
Развлечения эти прервал Мишка Синицын. Он появился в училище с опозданием в дополнительный набор и первое время его никто не замечал — вот как он умел раствориться. Словно соль в воде: здесь она, солона, а не видать. Но когда он заявил о себе, с ним рядом по бокам его стояли круглоголовый бычок Толька Красников и жилистый длинный Васька Дуплет.
И как-то, в самый разгар лошадиного веселья, когда Санька уже и скакал, и ржал, и копытами землю бил, и хвост себе приладил, и нападался под непрошеными седоками, Мишка тихонько взял его за плечо.
— Сань, — сказал он хрипловатым своим говорком, — ты, Сань, зачем ржешь? Не надо. Ты человек, ты пойми это. У тебя душа есть, голова у тебя вон какая — на хорошие отметки учиться можешь, а ты что делаешь? Унижаешь себя.
Горячей когтистой лапой сжал кто-то Санькино сердце. Таких слов ему никто еще не говорил: ни в школе учителя, ни здесь, в училище, не слыхал он о себе такой правды. Мамка даже, и та не догадалась при расставании сказать ему просвещающего слова.
Задумавшись, Санька как бы и не слыхал, что мать, так и не дождавшись ответа на ее просьбу, поднялась с постели и тихо принялась собираться, переступая через чугуны и ведра и задевая иногда их. Звуки эти долетали из такой далекой дали, словно это не мать, а тень ее двигалась в кухне.
Скосив глаза, в тумане ресниц увидел он, как мать ломает себя, превозмогает немочь, застывая и медленно прикрывая глаза угольными веками и в секунды эти копя силы на то, чтобы толкнуть дверь прямо в молодую, сахарно-зубастую пургу.
Могла бы и не ходить на ферму, там и без нее управились бы, не дойка. Иные по три дня не являлись и то ничего, а она один раз пропустить не может. И печку белить взялась назло ему. Вчера кое-как повечеряли, завтракали остатками да жиденьким чайком, что на обед будет — неизвестно. Все разгромлено, брошено — недобеленная печь, как под осенним небом пасмурный день, стоит; сын на побывку приехал — нет, это все дела оказываются побочные, второстепенные. Главное, оказывается, ферма у нее! А ведь всю жизнь в хвосте, ни разу грамотой ее не отметили, никогда не вручали ей и талонов на ковры, стиральную машину.
Саньке и жаль было свою мать, но еще больше сердила она его. И, сердясь, он доходил до негодования, когда мысль от нее возвращалась к нему самому, именно к тому, что он не пошел-таки на ферму, а она, хворая, потащилась.
Во всем, во всем она была виновата! Что не прикрикнула на него строго, не пристыдила — тогда бы Санька не увильнул от своего долга. По принуждению, по приказу куда как проще жить, он уже знал это правило, тяжкая, одуряющая капелька этого опыта повисла уже в его душе, мать ее не стряхнула. Что заболела в день его приезда она. Что она такая нерасторопная. Что бережливость ее и жадность даже копеечной экономии не дают, вызывая одни только насмешки в селе. Что… что нагуляла она его неизвестно где и неизвестно с кем, и неизвестность эта терзает Саньку то слабее, то круче — многие уже годы.
И слепо, на ощупь присев к пустому кухонному столу, он уронил голову на руки и заплакал так горько и трудно, как плачут люди только в круглом, сиротском одиночестве.
Когда отворилась дверь и вошла мать, внося запах свежего пахучего снега, хлебного духа силоса, морозца, Санька уже не плакал. Опершись о кулак щекой, он смотрел в низкое окошко, в которое с размаха, бесшумно лепила степная пурга, находя какой-то машинальный интерес в наблюдении за белым пожаром, бушующим во дворе.
И равнодушно, даже со скукой определял он по звукам, чем занимается мать. Вот чугуны и кастрюли сдвинуты в угол — побелке, значит, приказано ждать. Дровец три-четыре полешка скромно гюкнули об пол, глухо звякнуло дужкой о ведро с углем. Вот огонь уже загудел и пошел волнами пыхать в трубу.
Санька все ждал — вот-вот мать попросит его чем-нибудь подсобить, но она его не звала, и, не выдержав, нехотя он повернулся к ней лицом. Задумавшись, она стояла против топки в обычной своей одежке, в сапогах, весь низ которых искрестила мякина, навозная солома и труха.
— Мамк! — окликнул ее Санька.
— Оголодал, поди, — как бы очнувшись, проговорила она. — Так-то дома. Совсем заплошала твоя мать.
— Да я ничего.
— Ты когда назад? На какой срок побывку-то дали?
— На неделю.
— На неделю?
— Нет, не на всю, это я прибавил выходной, а в субботу у нас физкультура, ее и пропустить можно.
Мать молчала, все в той же оцепенелой задумчивости не сводя глаз с огня, и Санька, как-то вдруг, распахнуто глянув на нее, увидел, что лицо ее все теперь было красным — закоробились щеки, а толстые губы ее все были в черных трещинах. Неужели такой поднялся жар? Или это с мороза горит лицо? Нет, это, наверное, отблеск огня, попытался было он себя успокоить.
— Надо вертаться, — вдруг тихо сказала она и, повернув голову, прямо посмотрела на сына.
— Куда? — словно не понял он ее.
— В училищу.
— К-когда?
— Откладывать хуже.
Оба посмотрели в окно. Прямо перед стеклами бешено, черно мелькали рвущиеся нити бурана. За косо летящим полотнищем, как бы внутри общего движения, медленно ходили, покачиваясь, меняя очертания, роящиеся фигуры снегопада.
И у Саньки, и у матери, когда взглянули они затем друг на друга, невольно выписался вопрос: куда же в такую погоду? Но вопросительное, жалостливое выражение только проглянуло на миг на лице Марии и сразу же вернулась прежняя задумчивость, почти суровая, как показалось теперь Саньке, такая суровая, какую он никогда прежде не замечал в родных материнских чертах.
И как не о себе, а о ком-то чужом, он подумал: гонит! Знала бы она — куда! Тем утром, как только все разошлись по классам и мастерским, а он, позавтракав принесенными кем-то из столовки кашей и чаем, вышел на крыльцо и тут же столкнулся с Ванькой Мокрым. Он точно поджидал его здесь и почему-то, едва Санька, опустив глаза, со страхом, ужасом обнаружил то, что привлекло внимание завхоза.
Носки его ботинок были в мелу, свежих царапинах, рант до отказа забился кое-где мукой и крошевом побелки. То были следы, улики. С минуту, наверное, оба смотрели на эти ботинки. Затем медленно и тяжело завхоз поднял взгляд. Какое-то смущение плескалось в размытых старческих глазах его, недоумение, едкая какая-то жалость. Завороженно, обреченно глядя в них, Санька чувствовал, что выдает он себя с головой, краснея до самых ушей.
— Ты это… Ты, Лошаков, это… Да вот чего: ты иди, тебя фелшар ждет.
— Сейчас приду, — пробормотал Санька. — Сейчас. Я вот забыл, я быстро…
— В столовой-то был? — спросил завхоз, опять неотрывно глядя на злосчастные ботинки.
Санька бросился в спальню. Дождавшись, пока промаячит мимо окна хромающий завхоз, схватил куртку, шапку и задами мимо водонапорной колотушки, торчащей из земляного насыпанного бугра, мимо свалки металлического лома, каких-то сараюшек с вечно запертыми дверями, побежал на дорогу…
Куда же возвращаться Саньке? Он знал, если нажмут на него хорошенько, станут кричать, спрашивать без конца, он не выдержит, он назовет имена своих сообщников — Мишки Синицына, а с ним Тольки Красникова и Васьки Дуплета.
И то, что он выдаст их, испугало его до омертвляющей какой-то истомы. Уж теперь-то Мишка Синицын не станет удерживать своих дружков и те замучают его по-настоящему: вытянут из него жилы, совьют веревку и на ней повесят его.
Санька почувствовал усталость. Она давила на плечи, изламывала грудь, ныли ноги, гудела и казалась разбухшей голова. Через силу съел он несколько ложек похлебки, которую наспех сварила мать, и молча, не поблагодарив за обед, стал собираться.
— Может, куфайку сверху дать? — спросила мать, беспомощно и ненужно как-то стоя возле него.
— Нет, — отрывисто бросил он.
— Тогда шарф нако.
— Нет, — отмел и эту ее услугу.
— Она только с виду большая, — морщась, заговорила она торопливо, но тихо, как бы сквозь боль. — Метет, куражится, а силы в ней нету. И тепло. Я шла — жарко даже, взопрела.
Он обвел глазами кухню, но ничего уже не увидел в ней. Разве только печка давала знать ему о себе, подмигивая теплым красным глазком. На ходу, в сенцах уже, мать что-то сунула ему в карман. Он равнодушно догадался: деньги.
И тотчас за порогом он задохнулся, прижал подбородок к груди, с трудом пробивая дыханием суматошную пляску снежинок. Где-то в ногах радостно вертелась Алиска. Оглянувшись, Санька увидел, что мать идет за ним с поднятой рукой, но не крестит она его, делать этого она не умела, а что-то кричит.
— К людям иди! — услыхал он. — К людям, сынок!.. В училищу… Пропасть не дадут!..