Пьетро стоит перед зеркалом. После, как всегда, бесконечного мытья под душем. Разводит в стороны длинные голые руки, сгибает в локтях, долго смотрит на себя. Подходит, спрашивает, заметна ли разница между мышцами правой и левой руки, достаточно ли он накачан, похож ли на профессионального теннисиста?
— Потрогай.
Не чувствую никакой разницы. Мну сначала одну, потом другую трубочку длинных тонких мышц, за которыми прощупываются кости.
— Надо записаться в спортклуб, подкачаться.
Сидит на кровати, полотенце обернуто вокруг талии, намочил простыню, ну да ладно, все равно уезжаем.
Передо мной его голая сутулая спина с выделяющимися позвонками, лопатки выпирают, как сложенные крылья.
— Какой же я некрасивый, — сетует.
Это его любимая тема, он постоянно жалуется, находит у себя кучу недостатков: то плечи слишком худые, то глаза большие, то ресницы чересчур густые, как у девчонки. Ему кажется отвратительным небольшое коричневое пятнышко с волосками у паха, из-за чего он на пляж надевает не плавки, а длинные, до колен шорты.
— Не говори глупостей — ты очень красивый!
У него еще не было девушки. Единственная женщина, делающая ему комплименты, — это я, и, ясное дело, он мне не верит.
Над губой, которая из-за этого кажется грязной, отрос тонкий пушок, зубы, уши и нос выглядят слишком большими на еще маленьком лице, и потому он напоминает ребенка с картины Пикассо. Лошадиные глаза на вытянутом, как фасолина, лице.
Когда он вырастет, то будет очень красивым — это уже видно по улыбке, по тому, как он обращается с младшими детьми, как знакомится с людьми, сразу их целуя, как лучших друзей.
В его паспорте написано, что он родился в Сараеве. Для него этот город ничего не значит: ничейная земля, где я оказалась по оплошности, поехав за его отцом, которого он никогда не видел.
Только раз он поинтересовался, как я его рожала. Это случилось в третьем классе, нужно было подготовить домашнее задание. Мы наклеили его фотографию в младенческом возрасте на лист картона. «Что мне написать, мама?» Он должен был рассказать, что он знает о своем рождении, и, разумеется, стал меня расспрашивать. Я встала, открыла холодильник, вытащила бифштекс. Разговаривала с ним, повернувшись спиной… придумывала что-то на ходу, переворачивая кусок холодного мяса.
Потом увидела его работу, вывешенную вместе с работами других детей на огромной школьной доске объявлений. Стояла там, держа в руках пластиковый стаканчик с лимонадом, посреди этого курятника, рядом с мамашами, которых я никогда терпеть не могла. Мне боязно откровенничать с другими матерями, ведь я совсем на них не похожа. Я стояла, отрешившись от них, и читала слова сына. Он описал некую банальную и слащавую историю своего рождения. И именно эта спокойная обыденность тронула меня. Мы стали такими же, как все: я — ласковая мамочка, а он — пухленький малыш. Наша абсурдная история затерялась среди обычных, канонических рассказов, среди розовых и голубых ленточек. У него получилось намного искуснее, чем у меня. Он стоял рядом, костлявая фигура отца, бледное лицо того города. Кроткий взгляд идеального соучастника: «Тебе нравится, мама?»
Слеза упала в лимонад. Одна глупая, как вся моя жизнь, слеза. Не смогла даже ответить, кивнула, точно клюющая зерно курица. Склевала эту теплую, невероятно длинную ложь, неумело выведенную карандашом еще не совсем уверенной рукой моего сына. Его наивность стала мне защитой. Он лично окрестил меня матерью. Сказал: «Это ты. Вот свидетельство».
Что я должна была ему ответить на это?
Каждый раз, когда я шла навестить очередную подругу, которая родила среди белых подушек и бантиков, и видела эту чистоту, и ощущала неописуемый запах новорожденной плоти, нового ребенка… да хотя бы и запах дезинфицирующих средств, ватных дисков для протирания сосков перед кормлением, и улыбалась, и говорила: «Какой чудесный, очаровательный малыш!» — каждый раз я казалась себе еще чуть более одинокой, чуть более уродливой. И, вручив небольшой подарок, уходила мрачная из ватного гнездышка. Болталась где-нибудь, сама не своя.
Мне не довелось стать матерью. А вылечиться от того, чего ты лишен в жизни, нельзя, можно только приспособиться, придумать себе другую правду. Приходится, как старикам, уживаться с собой, со своей тоской по жизни.
Меня обделила природа, я не сопричастна таинству воссоздания себя. Мое тело не было допущено на это пиршество, которое обычные женщины повторяют раз за разом, до пресыщения, безразличные к таким, как я.
Во время беременности раздвигаются кости. Бабушка говорила, что каждая новая жизнь как гвоздь в теле женщины, как подкова. И перед смертью матери заново переживают роды, когда раскрывшееся тело выпускает в мир белый уголек. Они снова чувствуют эти гвозди. А я, когда буду умирать, что почувствую? Где моя подкова?
Пьетро написал, что, когда он родился, я положила его к себе на живот и он так заснул. Вероятно, я должна была испытать стыд, а почувствовала, наоборот, спокойствие на душе. Все остальные гвозди можно было выбросить.
Я не спала и слышала стук в дверь — пришел Гойко. Просто лежала с закрытыми глазами в глубине комнаты, куда я перетащила кровать, прижалась в полусне к холодной стене, не будучи в силах оторваться от нее из страха. Едва забрезжил рассвет, который в нормальное время я бы и не разглядела, но сейчас чувствовала любое минимальное изменение темноты.
Гойко входит молча, с зажигалкой в руке, освещая себе дорогу. Потом гасит ее, видимо из экономии.
— Что случилось?
Не видя его лица, воскрешаю в памяти таким, каким оно было мгновение назад, — освещенное огнем зажигалки. Словно защищаясь от кого-то, он подносит руку к лицу, держит ее у щеки. Необычное для него, скорее, женское движение.
— Что случилось?
Мотает головой, мычит.
Почему этот идиот молчит? Я давно готова. С того самого момента, как я вошла в морг, как выпал первый снег, я уже готова ко всему. Йован научил меня. Тело пустеет, как дырявый мешок, я даже слышу шуршание высыпающегося из него песка. Спокойствие — вот характерная особенность Сараева. Спокойствие, которым ты обладаешь, даже не подозревая об этом, которое приходит к тебе неожиданно, как смерть.
Я включаю фонарик, направляю свет на Гойко. Тот недовольно отворачивается, убирает руку со щеки, сплевывает на пол.
— А-а-а…
Чувствую сильный запах алкоголя, водки. Гойко чертыхается, жалуется, что болит зуб, коренной. Говорит, что специально держит водку во рту, чтобы немного успокоить ребеночка, зубик. Смотрю на его раздутую, будто от укуса пчелы, щеку и грустные полузакрытые глаза.
Потом уже говорит, что роды начались и он приехал за мной. Диего прислал его.
Возвращаюсь с фонариком к кровати, вытаскиваю из-под нее чемодан, открываю, беру рюкзак с деньгами. Папа передал мне их через Ванду, волонтера, с которой я познакомилась в военном самолете. Мы встречались в кафе, она обрила голову, стала похожа на парашютиста. Разделили пачку прокладок на двоих, как сестры.
Уже занялся свинцовый рассвет, так что сегодня, скорее всего, день будет солнечный. Мы едем наверх по разбитым улочкам Белаве. Впервые я села в эту машину сто лет назад, во время зимней Олимпиады. От Гойко, переполненного глупой радостью, на километр разило наивной самонадеянностью. Он пел по-английски с хорватским акцентом: Everybody’s got a hungry heart…[11] ходил в потертых, как у Брюса Спрингстина, джинсах, этот парень, которому до всего и всех было дело, born in Sarajevo.[12] Хотел произвести впечатление, а мне казался смешным. Больше я его никогда не увижу, думала я тогда.
Мы едем, внедрившись в лабиринт останков, в хитросплетение улиц, похожих на американские горки адского луна-парка. Я вдруг подумала, что это еще не самое худшее, эта реальность, пронизанная безумием. Худшее впереди. Когда умолкнут пушки, уедут корреспонденты и останется серый скелет города, который не перестанет источать молчаливую боль, точно плесень. Или гной.
— Ты еще пишешь?
— Нет.
Он не кажется грустным, растерянным его тоже не назовешь. Он знает наизусть топографию этого нового заминированного города, поделенного на участки, по которым надо передвигаться, как в настольной игре, где по доске катаются шарики и где только лучшие не попадают в яму. А Гойко великолепный игрок. Он не смотрит на развалины, привык. Ищет свободную дорогу, полагается на волю случая.
— О чем ты думаешь?
Отвечает, что у него болит зуб и все мысли только о нем, коренном.
Свет в больнице тусклый, как на кладбище. Редкие лампы, между ними — длинные участки темноты, обрушенные лестницы. Расшатанный пол под ногами, кажется, положен прямо на грязь. С потолка свешивается кабель, пластиковая панель задевает мне голову. Почти все отделения разрушены, кровати понаставлены вдоль коридоров. Тела людей в темноте похожи на мешки с песком. Пытаюсь не смотреть на ноги, торчащие из-под одеял, — трубы, черные от крови. Иду вслед за Гойко по этому туннелю. Фигуры движутся нам навстречу, толкают. Кто-то кричит. День едва наступил, но уже погрузился в грязные сумерки. Военный в форме хромает, опираясь на женщину в голубом медицинском халате. Старик с ногой, заканчивающейся у колена, с повязкой на голове, сквозь которую просочилась кровь, сидит на каталке. Гойко протягивает мне руку, помогая перескочить через проломанные ступени, сквозь эти дыры просматриваются нижние этажи. Там, где рожают, — тихо, никто не жалуется. Женщина оперлась на свой раздутый живот, как на чемодан, точно усталая туристка.
Диего сидит на последней ступени лестничного пролета без перил.
Это не просто рассвет. Кажется, что мы погребены в подводной шахте и медленно передвигаемся в воде. Гойко уходит, идет искать хоть кого-нибудь, кто вырвет его проклятый зуб, и, если не найдет никого, кричит, что сам обо всем позаботится, ему достаточно щипцов. Увидев меня, Диего встает. Я ныряю в его запах. Последний раз я видела его три дня назад, с тех пор он не ночевал дома.
— Как дела?
— Нормально, все нормально.
Несколько слов, и опять тишина, только пар дыхания в отделении, похожем на склад металлолома. Помещение не отапливается, так что кажется, будто мы находимся под открытым небом. Когда-нибудь я расскажу Пьетро об этом запахе. Об усталости и холоде. О вздрагивающей шее его отца, напоминающей шею гуся, перед тем как ее свернут.
— Скажи мне что-нибудь.
— Что?
— Все равно что.
«Я люблю тебя», — может, это он хочет услышать? Сидим вдвоем на одной ступеньке, он положил голову мне на колени.
— Я принесла деньги, — сказала я. — Они здесь… — трогаю рюкзак.
Я повесила его не сзади, на спину, а спереди, под пуховик. Боялась, что его заберут, когда мы будем проезжать блокпост. И только сейчас понимаю, что с этим рюкзаком я похожа на беременную. Диего улыбается своей прежней горькой улыбкой. Потому что вся наша жизнь спрятана в этом денежном животе, наше счастье и наша грусть.
Это я должна была бы рассказать Пьетро? «Понимаешь, твоя мама забеременела пятьюдесятью тысячами марок мелкими купюрами, они в тяжелом мешке лежали на ее утробе, под грудью. — И добавить: — Только посмотри, какие мы были щедрые — я и фотограф, дедушка продал дом на море, чтобы помочь нам». По тем временам это была огромная сумма, особенно если учитывать, что многие люди в Сараеве покупали детей за гроши.
Укачиваю свой живот из денег, крепко прижимаю к себе. Обнимаю Диего, но этот груз между нами не дает нам сблизиться.
Аска не садится, ходит туда-сюда перед дверями туалетов. Иногда останавливается, опираясь на стену между двумя раковинами. Я подхожу. Всего-то несколько шагов в этой подводной шахте.
Сильная вонь неработающей канализации, которую даже запах хлорки не перебивает. Наше дыхание — белый пар. Мы погребены под коркой льда внутри арктического озера. Впервые все втроем после долгого времени.
Это я должна рассказать Пьетро? Рассказать о том тюремном запахе, о нашей беспомощности. Рассказать ему об этой встрече.
Трубачка, непослушная овечка Андрича, бунтовщица, танцующая перед волком, смотрит на меня, не меняясь в лице, будто не знает, кто я такая.
И все же когда-то, сто лет назад, до осады, поглотившей ее город, мы были подругами. Как-то раз мы танцевали, обнявшись, перед афишей Дженис Джоплин, висевшей на стене, и она, моложе и беднее меня, вселила в меня уверенность, расточая неистовый блеск неверной судьбы музыканта, а я все твердила ей: «Я беднее, намного беднее тебя». Волосы не такие яркие, как прежде, собраны в хвост резинкой. Лицо в сером свете кажется лишенным всяких эмоций. Потом я опускаю глаза.
Она в халате и расстегнутой дубленке, которую Диего купил ей на рынке Маркале. Я смотрю на выпяченный живот, кажущийся огромным при такой худобе. Положила руки на поясницу, головой прислонилась к стене. Диего вроде рядом, а вроде нет, оставил нас одних. Большой живот Аски неподвижен.
— Можно потрогать?
Не узнаю собственного голоса, который доносится словно из подземелья. Аска кивает, не глядя на меня. Убирает руки от тела, будто для того, чтобы уступить мне место. И я протягиваю ладонь.
Это я должна буду рассказать Пьетро когда-нибудь, перед тем как умру, должна буду рассказать о том, как моя рука отделилась от меня и потянулась к нему.
Негнущиеся пальцы прикасаются неуверенно, как железная лапа, протянувшаяся из трюма космического корабля, совершившего посадку на Луну.
Я — никто, захватчица, стальная птица, садящаяся на чужую планету.
Потом все-таки понимаю, что надо делать, это получается само собой, это как раздеться, перед тем как войти в воду, обнажиться. Собачий холод, но моя рука словно приклеилась к горячему снегу. Я здесь и больше никуда отсюда не уйду.
Глубоко дышу.
Здесь есть только одна вода — внутренние околоплодные воды.
— Деньги принесла?
Наклоняюсь всем телом, указывая на рюкзак спереди, на округлость под курткой. Жалкий денежный живот.
— Dobra, — говорит Аска, — молодец.
Потом чувствую толчок под моей рукой, положенной на ее живот. Вот она, голова, бьющаяся, как рыба о кромку льда.
Я вскрикиваю. Почувствовав удар, вскрикиваю.
Что это было? Ступня? Коленка? Кулак?
Ничего не вижу, кроме синего грязного неба, подступает тошнота… знаю, что падаю в обморок, потому что давно не ела, потому что этот толчок проник в мое пустое лоно, в пространство молчащей плоти, спрятанной между лобковыми костями, которые на скелетах обычно плоские и белые…
Я похожа на рваный мешок с песком, чувствую, как шероховатые песчинки падают, проходя через все мое тело. Сейчас песок весь ссыпался в ноги, голова опустела, свет гаснет.
Очнулась на руках у Гойко, его грязные волосы лезут мне в глаза. Он толкает мне под нос бутылку:
— Вдохни, красавица, понюхай-ка этого чудесного зелья.
Водка из Черногории легендарного завода «Тринадцатое июля», настоящий раритет. Они, наверное, уже изрядно выпили, потому что у Диего горячие руки, несмотря на холод. Гойко пребывает в эйфории, ему вырвали зуб. Открыв рот, показывает черную дыру, смеется, выставляя напоказ розовые от крови зубы.
В состоянии липкого полусна вижу Аску, головой опирающуюся о стену. Она сползает вниз между раковинами, становится на четвереньки.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Сигарету.
Прошу Гойко дать «Дрину», становлюсь на колени и вставляю сигарету ей в рот уже зажженной.
Делая затяжку, она вся дрожит, лицо скривилось от боли.
Теперь я ощущаю сильную боль внутри. Хорошо помню эту разделенную надвое боль, которая течет по спине, опускаясь на мягкое дно. Два лезвия вонзаются в поясницу и скользят вниз, стремясь соединиться в лоне.
Боль Аски перешла ко мне. Я не была к ней готова. Возвращаюсь на свою ступеньку.
Диего подходит к Аске, массирует ей немного спину, потом, опустив голову, бредет ко мне.
Некрасивая, с лицом, искаженным от схваток, она стала похожа на злую собаку. Сигарета выпала. Рассказать ли Пьетро о том, как она билась головой о стойку раковины… как сигарета упала в грязь, я собираюсь ее выбросить, а его мать требует оставить, кричит на своем языке.
Я снова вкладываю ей в рот окурок. Дым валит изо рта, возможно выталкивая боль. Опять кричит с перекошенным лицом, словно с кляпом или пробкой во рту.
Женщины умеют прятаться, становиться незаметными, как ночная земля, но во время родов они обнаруживают себя, как белозубая улыбка в темноте, и тогда, когда вбивается гвоздь, проявляется их душа, их отвага. Когда судьба вытаскивает на свет кость новой жизни, новый скелет, проходящий по твоему, как вода по речному, руслу.
Я осталась в темноте, как Земля в тени своих планет, потому что мне не надо было обнаруживать себя.
Но Аска вынуждена была выйти на свет. Сколько раз, глядя на горы, я думала о ее животе, нацеленном на меня, как пушка.
— Надо глубоко дышать, — говорит Гойко.
— Кто тебе сказал?
— Мама.
Мы дышим все вместе, вдыхаем воздух до самого живота и резко, как сломанные печи, выбрасываем наружу. Аска несколько раз проделывает это вместе с нами, потом у нее вырывается стон, и она прогоняет нас. Гойко говорит, что рожать — то же самое, что удалять зуб, немного потерпеть, и все пройдет, как у него. Открыв рот, показывает ей дыру на месте зуба. Аска просит еще сигарету. Гойко смотрит на меня:
— Приготовься, красавица, от ребенка будет вонять этим городом и табаком.
Смеется, да, было бы смешно, если бы не было так печально… мы похожи на четырех психов из дурдома. Ползаем на четвереньках возле овечки в родовых схватках.
Но вот она встает. Цепляясь за стену, подбирается, как огромное насекомое, к окну туалета, закрытому полиэтиленом с дырой по центру, вероятно, чтобы выветривался дурной запах. Высовывается наружу. Смотрит на небо, в котором как раз загорается яркий свет трассирующих пуль… смотрит на город, на обгоревшие дома, на футбольное поле, превратившееся в кладбище.
Так что я должна буду рассказать Пьетро и о взгляде Аски, которая, не выпуская сигареты изо рта, созерцает мертвый город, погруженный в летаргию холода и грязи.
Последние мгновения, когда ребенок еще внутри нее.
В последний раз она крутит колесо сараевской рулетки, подвергая свой живой живот риску.
Зачем она делает это? Неподалеку отсюда лучшие стрелки прячутся в скелетах домов западной части города. А у нее зажженная сигарета — отличный ориентир.
Ее живот похож сейчас на купол мечети… мечети Ферхадия, где она молилась, распластавшись по земле.
Но я не вмешиваюсь. Она сама решит за нас за всех.
В глубине моего тела годами лежит тяжелый камень. Все мои пустые яйцеклетки, одна на другой, нагромоздились холмиками свежей земли, как все погибшие, дата смерти которых — 1992 год.
Диего берет ее за руку и оттаскивает от окна. Они тяжело дышат, прислонились к стене. Аска, изогнув шею, задрала голову к провалившемуся потолку, а Диего смотрит на нее. Может, и тогда, когда они занимались любовью, он смотрел на нее так же, с той же нежностью, той же тоской.
Об этом я должна буду рассказать Пьетро?
Об их взгляде, настолько интимном, что у меня внутри все обрывается. Последнее, что она делает: взяв руку Диего, подносит ее ко рту и закусывает зубами, как тряпку, как уходящую любовь.
— Dosta… Dosta… — стонет. — Хватит, хватит, вытащите его из меня…
Потом наконец за ней приходит какая-то женщина в медицинском халате и шерстяных носках.
Все свершается в двух шагах от нас, за ширмой из белого пластика. Направляясь к родильному креслу, Аска взглянула мне в глаза… этот взгляд меня раздавил, заставив опустить плечи. Апатичный взгляд беженцев — людей, расстающихся с самими собой.
Все происходит быстро. За перегородкой из белого пластика ничего не видно, только смутный силуэт тела, его конвульсивные движения. Нога Аски танцует в воздухе. Я должна буду рассказать Пьетро о той стопе, о тенях, вместе с которыми увеличивались наши страхи и наши страдания.
Потом спина акушерки, ее локти… будто она копает. Говорит громко, отрывисто. Аска чуть слышно стонет.
Наши взгляды прилипли к черным теням, мелькающим на белом полотне.
Обрывки движений, голосов… видно, как руки роются в теле. Такие же руки копали подземный туннель в аэропорту Бутмира, проход к свободным землям.
Сейчас вся война сосредоточилась на этом полотне, кажется, будто движется миллион рук, принадлежащих тем людям, которые требовали мира шестого апреля. Тени снуют по белому пластику… длинная шеренга отступающих по снегу войск, колонны обессиленных бойцов.
Женщина копает, тянет, вытаскивает, завязывает узел…
Мы стоим у стены, как статуи у Вечного огня.
Надо будет рассказать Пьетро, о чем я думала, когда он появился на свет?
О снайперах. Об их трагических жизнях. О том интервью, которое показывали по телевизору. Парень с голубыми глазами улыбается и говорит: «Стреляешь, как в кроликов, никакой разницы». И перед моими глазами вновь встает небесно-голубой ребенок. Он катается на санках, после каждого спуска тащит их за веревку в гору, что не так уж легко, ведь слетаешь вниз за один миг, а подняться наверх… Но все равно здорово! Хороший день, ярко светит солнце, снег только что выпал. Белым накрыл черное. Снайпер выпил сливовицы, покурил, бросил тлеющий окурок на землю. Потом снова взялся за свой рабочий инструмент, за свою винтовку. Его тоже когда-то родила мать, окрестила, у снайпера висит крестик на шее, и он верит в Святую Троицу великой Сербии. По крайней мере, ему кажется, что так было, потому что прошло всего несколько месяцев, но все изменилось, и он не помнит точно, зачем поднялся в горы вместе с другими. Стреляет по своему городу, своему району. Устанавливает винтовку, наклоняется к ней и ищет уверенным глазом… ему нравится искать, у него закипает адреналин, который от груди опускается в живот, затем ниже, в яйца. Он выбирает ту горку, ту тропинку, запорошенную снегом, где сам играл, когда был маленьким. Он скучает по тем дням, по своему детству, как все люди. Он не жалеет, что переходил по грязи через реку, шагая в горы, зная, что уже не вернется. Теперь другие дети катаются на той горке между двумя выпотрошенными зданиями, дом слева раньше был начальной школой, в которую он и сам ходил. На секунду вспоминает учительницу, которая намазывала паштет на хлеб и ему тоже давала. Он улыбался ей, благодарил: «Hvala». Ему нравилась та учительница, хотя он не помнит, была она сербкой или мусульманкой, задумывается, но не может вспомнить. Теперь от школы остался только каркас, как от недостроенного здания, которое кто-то поджег. Дети играют, он не ожидал, что они придут. Он никогда не знает, что ему попадется, что привлечет его внимание, какая мишень, какая cilj. Это слово нравится ему: cilj, потому что это его ежедневная работа, потому что оно понятно, в нем нет ничего лишнего. «Мужчина, женщина, ребенок» — слова, которые могут запачкать его миссию. Дети — мишени маленькие, maleni ciljevi, а он обычно по маленьким мишеням не стреляет, они слишком быстро двигаются. Но сегодня утром это легко сделать, руки так и чешутся. Maleni ciljevi похожи на кроликов, резвящихся на снегу. Матери разрешили им выйти погулять, не могли весь день держать детей в сырых подвалах, а еще хотели сами освободиться на какое-то время — постирать, сварить травяной суп. Снайпер ищет цель. Сперва дети — пятна на снегу, маленькие фигурки неясных очертаний. Крутит рукоятку, регулирующую оптический прицел. Вот снежное поле, мелькание свитеров, лиц. Плохо видно с такой высоты, изображение слишком расплывчато. Ищет нужный фокус, приближает, сужает… вытаскивает из безвестности, из снега. Maleni ciljevi теперь — дети. Он следит за их перемещениями еще немного и, глядя в оптический прибор, наблюдает за играми. Он тоже когда-то катался с горки, спускался, сидя внутри пластикового корыта вместе с братом. Однажды даже упал, наткнувшись на большой камень, занесенный снегом. Интересно, сохранился ли камень: ищет, находит его. Снайперу нравится отыскивать знаки прежней жизни, даже если он и знает, что больше ее не вернуть. Не испытывает никаких эмоций, как если бы просто исследовал территорию, для охотника это важно. Берет на прицел какого-то ребенка. Не задумываясь, почему выбрал этого, а не другого. Может, потому, что он без шапки, лоб открыт и, когда ребенок поворачивается спиной, видна ямочка на затылке.
Это я должна буду рассказать Пьетро? Он появлялся на свет, а я думала о затылке голубого ребенка, представляла его на мушке у снайпера. Видела то место, где начинают расти волосы, откуда появляется жизнь.
Мое сердце пульсирует в сердце снайпера. Я сама выбираю этого ребенка. Выбираю, потому что у него открыт затылок, а короткие густые волосы похожи на шерстку. От волос исходит запах. И снайпер может его почувствовать. У него в детстве были точно такие же волосы, густые, жесткие от пота. Мальчик делает последние в своей жизни шаги по снегу, смеется, щеки разрумянились, белый пар на морозе, тащит санки в гору.
Прицел на стволе винтовки движется вслед за шагами ребенка, карабкается вместе с ним по снегу. Снайпер не знает, почему ему выпала эта работа, как так вышло. Во всем виноваты обстоятельства. Повсюду штабелями на снегу лежат мешки с землей, мог бы сдвинуть прицельную сетку и выстрелить туда, какая ему разница. Но беда в том, что за каждую сбитую мишень он получает кругленькую сумму в марках, а ему нужны эти деньги, потому что зарплата у солдата маленькая, а ему хочется купить «БМВ» с откидным верхом. Он мечтает о такой машине, о черных сиденьях, о зажигалке на панели приборов, мечтает о ветре, на котором будет развеваться его шевелюра. Кролик — вот кто этот ни о чем не подозревающий мальчик, с волосами ежиком, с ямочкой на затылке. Тело снайпера приковано к винтовке, они слились в единое целое. Оргазм, как во время секса, машинально затвердевающий член. Отсутствие всякой воли, только власть пули. Она руководит, а снайпер подчиняется своему опыту. Сгибает, потом разжимает палец. Опасный момент, безмолвный полет пули в белом воздухе. Как сперматозоид, движущийся под линзой микроскопа. И пуля могла бы изменить траекторию, столкнувшись с каким-нибудь препятствием. Это мгновение — самое лучшее. Не то чтобы полного удовольствия, скорее, болезненного, когда эякуляция происходит с большой задержкой. Удар от отдачи приходится на грудь. Белый воздух. Пуля попадает в затылок, ребенок падает лицом вниз. Остальные разбегаются, бросают санки и бегут со всех ног, как испуганные кролики. Снайпер возвращается к территории, смотрит через линзу, окидывая взглядом место. Ему нравится проверять свою работу в тишине, где только он и его прицел. Проверяет дырку на затылке, безупречно. Маленькая цель, maleni ciljevi, убит одним выстрелом, даже не дернулся, не попытался подняться. И не надо тратиться на дополнительные выстрелы, чтобы прикончить его.
Теперь снайпер расплывается в улыбке, щеки морщатся, но глаза неподвижны, потому что сердце умерло. Пройдет время, прежде чем придут за ребенком, он знает это. Будут ждать, пока он не уйдет, пока не закончится его смена. Лицо ребенка на снегу становится голубым. Окурок, выброшенный снайпером на землю, все еще не потух. Иногда какой-нибудь журналист влезает к нему, пристраивается рядом: «Я буду тебя снимать, а ты стреляй». И снайпер стреляет по его просьбе. Потом дает интервью, руки скрещены на груди, черный берет, поверх маскировочного костюма крест.
«То же, что стрелять по кроликам», — улыбается. Потом лицо твердеет, и остается то низменное высокомерие, какое могло бы быть у дьявола, гордого собой.
Раздается голос живого младенца, сдавленный плач, с трудом проходящий через непрочищенные слизистые оболочки; похожий на жалобное мяуканье котенка. Никто из нас не двигается. Только Диего делает шаг к сыну, потом останавливается. Возвращается за мной, берет меня за руку.
Женщина зовет нас, кивком головы приглашая подойти. Показывает ребенка, мальчик. Никто из нас не знал, кто будет, оказался Пьетро.
— Пьетро…
Смотрю на него, но не сразу вижу, увижу потом. Сейчас я впитываю в себя этого младенца. От удивления открываю рот, и малыш завладевает мной, прыгнув прямо в горло. Женщина в медицинском халате обмывает его, на каталке перевернула и обтирает тряпкой, окуная ее в металлическую миску. Страшный холод, малюсенькое тельце темно-лилового цвета. Похож на моллюска, опутанного водорослями. Женщина торопится, движения ее прозаичны. У нее такая работа — вытаскивать рыб из моря. Поднимается вой сирены, свет мерцает, раздается взрыв, но никто не обращает внимания. Женщина ругается: ей это мешает, как помешали бы слишком шумные соседи. Война — в ней самой, в ее руках, привыкших вынимать детей.
— Odijeća… odijeća…
Ребенка надо одеть, смотрит на нас, спрашивает, принесли ли мы одежду.
Мотаю головой, открываю рот, но молчу, только вздыхаю: увы, я об этом не подумала. «Сейчас», — говорит Диего, открывает сумку для фотопленок и вытаскивает малюсенькую одежонку… белый вязаный комбинезончик, немного пожелтевший.
— Где ты его взял?
Купил на рынке. И я чувствую себя полной дурой: подумать только, я забыла, а он вспомнил. Женщина берет комбинезон, всовывает в него ребенка, размер слишком большой, ручки остаются глубоко в рукавах, а низ болтается, как пустой носок. Передает малыша Гойко, может, потому, что он тут единственный местный, а может, думает, что отец — он. Гойко ничего не говорит, кивает, отворачивается, будто боится опьянить крошку своим дыханием, провонявшим водкой. С рождения Себины он не брал на руки человеческого создания размером с ладонь, да и было это в другом мире, в другой жизни, когда в клинике не было ни ржавчины, ни холода и пахло малиновым чаем.
Склоняется над ним, вдыхает носом, с закрытым ртом.
— Пахнет вкусно, — говорит.
Что я должна буду сказать Пьетро? Взгляни на этого боснийского бизона, нашего гида, прошедшего через войну: он неприятен тебе только потому, что не всегда терпит твои выкрутасы и использует запрещенные приемы, играя в футбол, — это он первый взял тебя на руки и первый сунул нос в твой запах.
Смотрю на Диего, но Диего смотрит совсем в другую сторону.
Так я должна буду ему сказать, твой отец даже не посмотрел на тебя, уставившись на овечку с опавшим животом, рыжую голову, обмякшую на подушке?
Он даже не замечал моего присутствия, моего смущения, столько в его взгляде было глубины. Они были здесь одни. Так мне показалось, это я хорошо помню. Погрузились в воспоминания.
Она тоже не смотрела на ребенка, она на него так ни разу и не посмотрела.
В этот момент я и в самом деле подумала, что стою около чужой кровати и держу свечку двум любовникам, клянущимся в вечной любви друг другу.
Все произошло на той каталке, ребенка кое-как помыли, одели. Согнув ноги в коленях, Аска вся сжалась, вероятно из-за перенесенной боли. Женщина в медицинском халате только что ушла, похлопав ее по ноге; Аска чуть приподнялась, под нее что-то поставили, стальной лоток для отделяющейся плаценты.
Женщина сказала, что вернется позже.
Гойко наконец передает мне ребенка: это словно падение метеорита.
Я тоже принюхиваюсь. Запах старой души, которая возрождается, возвращается, чтобы надеяться вместе с людьми.
Не знаю еще, мой ли это ребенок, станет ли он моим. Надо дождаться третьего класса, прежде чем он окрестит меня матерью. Но пока я держу его на руках. И чувствую, как превращаюсь в волка. В снайпера, вернувшегося взглядом на снежное поле полюбоваться дырой в затылке.
Позже убирают белую завесу, женщина в медицинском халате и носках волочит по полу экран театра теней. Остается только младенец, сморщенный, как старое яблоко, и засунутый в шерстяной комбинезончик, который похож на свалявшийся носок.
Я смотрю на него при неверном свете, а ссыпавшийся в ноги песок снова поднимается по телу, и все внутри возвращается на свои места. Вот я уже почувствовала сердце: язык пламени, сгусток боли между ребрами.
Об этом мне тоже надо будет рассказать Пьетро? О том, что он вернул мне сердце, которое умерло было, а потом забилось опять?
Женщина возвращается, давит на живот Аски, просовывает руки под одеяло. И овечка извергает из себя плаценту.
Пока женщина вытаскивает стальной контейнер из-под тела Аски, мельком вижу ее ногу, испачканную в крови, и влагалище, кровоточащую дыру, как у Гойко во рту. На меня это не производит никакого впечатления. У жизни те же цвета, что и у войны: снег и кровь. Маршруты, проложенные по грязи, похожи на кишки.
Женщина поравнялась со мной, и на какую-то долю секунды я увидела ту серую кожуру. Теперь овечка уже не нужна, как и внутренняя кожица, приютившая ребенка; сейчас ничего другого не остается, как только выбросить эту гадость.
Мне надо бы пожалеть ее, а я боюсь, что она передумает, начнет кричать, что не может, не согласна.
Она потеряла всю свою семью, наверняка захочет оставить ребенка себе.
Я не доверяю ей, поэтому за ней наблюдаю: как бы не разволновалась, не передумала. Ведь я уже вдохнула запах ребенка, запах кровинки Диего.
Помню слова Велиды, ее одержимый взгляд, который снится мне каждую ночь. «Не бери с меня пример, не мирись со смертью. Борись, Джемма, хватайся за жизнь».
Деньги… надо отдать ей деньги, марки мелкими купюрами, как она просила, точно премию, которую выдают снайперам за каждую пораженную цель. Тоже купит себе машину «БМВ» с откидным верхом и уедет на ней.
Я снова стала собой. Для меня война кончилась. Небесно-голубой ребенок похоронен. А сын Диего жив. Эта овечка, эта героиня второго плана должна исчезнуть, так же как недавно отпала ее плацента, грязная кишка.
Здесь нет законов, нет справедливости. Существует только дерзость.
Гойко орет, что дома сочинит стихотворение, он уже давно ничего не писал и теперь отпразднует рождение этого ребенка. Декламирует пьяным голосом:
У меня свиные копытца и мышиный хвост,
Жизнь тащит меня наверх, как летающего слона…
Прощайте, призраки, сегодня я не с вами…
— С кем же ты сегодня?
Делает еще глоток.
— С вами, друзья мои.
Но на самом деле мы все похожи на призраков: глядимся в металлический колодец и оплакиваем свою жизнь.
Я пошла в туалет, сняла рюкзак с живота, села на унитаз и отдала Гойко пачку в тысячу марок:
— Зачем они тебе?
Вместе с деньгами он забрал наши паспорта:
— Я быстро.
Вытряхнув все из рюкзака в пустую наволочку, я подошла к кровати Аски:
— Вот.
Усталым движением она подтянула наволочку, набитую марками, к себе и спрятала под одеялом.
Младенец лежал в металлической кроватке, далеко от матери. Акушерка подвернула ему тряпку под спину и так оставила. Он ни разу не пошевелился. Послышались взрывы, все ближе и ближе, потом отдельно начали бить катюши. Малыш привык к этим звукам, они его не тревожили. Аска тоже спала, забравшись с головой под одеяла. Проснулась пару раз за все время, и то чтобы попить.
Пришла другая женщина, моложе первой, показала нам, как обращаться с ребенком, как его пеленать. Вытащила из вязаного комбинезончика две худенькие маленькие ножки, толщиной с палец Диего, и показала, как подложить подгузник. У них, правда, не было никаких подгузников, так что она дала нам марлю и рулоны ваты. Ребенок до сих пор не проголодался. Ни разу не заплакал, пока его вертели, как сверток. Сейчас он снова лежит в кроватке с тряпкой под спиной.
Девушка спросила, будет ли мать его кормить, я отрицательно покачала головой. Привыкшая к обессиленным женщинам, она молча посмотрела на тело Аски в кровати. Попросила нас заплатить сто марок, извинилась, ей было неудобно брать с нас деньги, но что поделаешь, она не себе. Принесла уже открытую упаковку порошкового молока и использованную бутылочку. Стеклянную. Первая неразбитая вещь из стекла за долгое время. Я сунула все в рюкзак.
Теперь война становилась нашей помощницей. Никто не задавал нам вопросов, никто, казалось, не был заинтересован в том, чтобы задерживать новорожденного в больнице, так близко от линии огня. Нам, как иностранцам, легко было уехать из города, из которого никто из них не мог вырваться. Девушка спросила, как мы повезем ребенка.
— Мы полетим на самолете… ждем.
— Вы журналисты?
— Да.
Она дала нам письмо для своей сестры, находившейся в центре приема беженцев в Милане.
Опять начались взрывы, отчаянные выезды «скорой помощи», других отважных водителей, которые подбирали раненых. Давно уже день сменил ночь, но ребенок не просыпался.
Наконец-то Диего посмотрел на него.
Но об этом его взгляде я обязательно расскажу Пьетро, опустив остальное, расскажу о его глазах. Глазах собаки, смотрящей на другую собаку. Вот они, наши рождественские ясли, сумасшедший взгляд, дрожащие руки, бегающие мысли.
Гойко вернулся с мужчиной, который вызвался нам помочь; он притворяется героем, чудом выжившим, как те, кто продает истории журналистам из «Холидей-Инн». Вечером в Италию улетает гуманитарный самолет, этот тип побывал на командном посту ООН, и ему удалось внести нас в список. Отдает паспорта и свидетельство о рождении ребенка, этого достаточно, чтобы пройти контроль. Читаю слова на чужом языке и наши имена. Рядом со словом otac, отец, написан Диего, и рядом с majka, мать, — я.
Такое банальное, обыденное чудо кажется мне нереальным.
Обнимаю Гойко:
— Как тебе удалось?
Никто не заполнил справку о пребывании в больнице, потому что бланки закончились. Достаточно было наших паспортов и денег.
Гойко разрешает трясти себя как мешок.
— Сейчас много чего легко устроить…
Он ни за что бы не воспользовался ситуацией, он один из тех, кто на черном рынке дерется со спекулянтами — шакалами, кормящимися войной. Но для меня сделал исключение. И теперь, скорее всего, никогда не захочет больше меня видеть.
Аска сидит на кровати. Прижимает к себе наволочку, полную марок. Чувствует себя лучше, хотя следы анемии видны на ее пожелтевшем лице.
— Спасибо, — сказала я ей.
Она кивнула и, может быть, собралась наконец расплакаться, но времени было мало.
Мы уходим, овечка не вписана в документы и словно бы не участвовала во всей этой истории. У ребенка, ростом с ладонь, под жестким шерстяным комбинезоном кишка узлом завязана на животе, там, где он был соединен с телом овечки. Кишка высохнет и отпадет, останется только раковина древнего моря, сотворенная из плоти. Это дитя не будет жить в долине волков, никогда не станет кроликом, maleni ciljevi.
На этот раз службу несут украинские солдаты, они помогают нам подняться в белый броневик. Я поворачиваюсь к Гойко. Мы увидимся через пятнадцать лет, но я пока этого не знаю. Поворачиваюсь к мертвецу, как обычно, когда прощаешься с кем-нибудь в Сараеве.
— Cuvaj se, береги себя.
Это он договаривался с солдатами, убедил их, отдав последние деньги. Добраться до аэропорта на «попутке» ООН — услуга платная. Мы сидим внутри белой черепахи, она трогается с места. Страшный шум; ребенок, как кукла, трясется в такт с дребезжащей машиной, но не просыпается. Кто этот невесомый, безразличный младенец, который разрешает волочить себя, как ногу в слишком большом носке? Он для меня все: причина, по которой мы приехали в этот ад, тот самый гвоздь в нашей судьбе… но теперь я настолько вымоталась, что того и гляди могу его уронить. Броневик едет по обломкам, под ногами неровная почва, колеса буксуют, карабкаются. Украинский солдат смеется, он говорит по-английски, спрашивает о ребенке, рукой отодвигает одеяло, чтобы рассмотреть мордашку.
Нас останавливают на блокпосту, солдат высунулся из люка, говорит с человеком в камуфляжном костюме. Агрессоры-сербы и украинцы из ООН договариваются между собой и прощаются, подняв вверх три пальца.
Покинув броневик, мы входим в темную коробку аэропорта. Диего учит меня, что говорить, что делать… проходим на контроль. На меня смотрит худая женщина в маскировочном костюме, с мощными лошадиными скулами. Ее взгляд пугает меня, и я опускаю голову. Прибиваюсь к небольшой кучке гражданских, которые ждут, как и мы; на всех бронежилеты поверх пуховиков. Никто не чувствует себя здесь уверенно — последние врата осады, вероятно самые опасные. У всех военных такой вид, будто они нас ненавидят. Эти хищники прекрасно знают, что творится в душе у людей, находящихся в их власти… в воздухе повисло безмолвное напряжение, они чуют общий страх и, похоже, забавляются. Того и гляди с минуты на минуту начнут стрелять в нас. Мы настороженно двигаемся, не делаем резких движений. Боимся, не случилось бы чего-нибудь: сербы часто обстреливают аэропорт, несмотря на то что хозяева здесь они. В развороченной витрине отражаются маленькие дома Бутмира — плоские крыши на опорах перекрытий. Вдруг все завопили в голос. На фронте Добрыни идут бои. Морозно, я склоняюсь над ребенком. Малюсенький носик, величиной с мой ноготь, превратился в ледышку. Дышу на него. Обессиленный Диего машинально гладит меня по спине. Потом наклоняется взглянуть на малыша:
— Главное, ничего не бойся.
И я не понимаю, кому он это говорит — сыну, мне или самому себе.
Внезапно нас поднимают и торопят на выход. Исполин в голубой каске ведет нас к взлетной полосе. У двери с выбитыми стеклами, прежде чем пропустить нас, полицейский проверяет по списку имена. Операция не отнимает много времени, проходим мимо него с опущенными головами, как скот. Подаю свой паспорт с вложенным листочком из больницы. Полицейский даже не замечает, несу ли я что-нибудь, смотрит совсем в другую сторону, беспрестанно крутит головой, поворачиваясь к шлагбауму на полосе, как раз под контрольной вышкой, куда побежали несколько военных. Возможно, ждет сигнала. Я жду печати, красной, как клеймо на скотине. Сердце замирает. Полицейский едва поднимает подбородок, чтобы взглянуть на ребенка, завернутого в одеяльце. Сейчас пять часов, уже темно. Лицо полицейского шелушится от мороза, нос большой, красный… я не чувствую рук. Опять начинаю бояться, что не удержу ребенка, а полицейский на контроле протягивает руку к одеялу, отгибает край, за которым спрятано личико. На его лице появляется странное выражение — почти удивления, горького смятения. Убрав руку, пропускает меня. Делаю несколько шагов на морозе. Ветер порывами спускается с Игман, поднимается метель, уже забелившая взлетную полосу. Я оборачиваюсь, ощущая пустоту сзади. Давно знакомую мне пустоту — предчувствие, которое я долгие месяцы пыталась подавить. Диего не идет за мной. Я его потеряла. Оборачиваюсь, но знаю, что искать бесполезно. Потому что я потеряла его уже давно. И знаю, что недавно он с нами попрощался.
«Главное, ничего не бойся».
Может, я должна рассказать сыну об ощущении той пустоты жизни, идущей ко дну. Мы делали свои первые шаги в одиночестве, как сироты. Нетвердые шаги коровы, которая после отела, чтобы не умереть, должна как можно быстрее подняться на ноги.
Смотрю на едва освещенную дыру аэропорта, расплывающуюся за мной вдалеке, в грязном мраке кружащегося вихрем мелкого мокрого снега. Видны одни очертания, тени. Не понимаю, что происходит. Диего стоит около полицейского… ждет, пока пропускают других, двух журналистов, пробегающих затем мимо меня. Поднимает обе руки, машет, кричит. Мне надо бежать, уйти с полосы.
Я двигаюсь вперед, выворачивая шею, не в силах оторвать от него взгляд. На востоке стреляют, в небе загораются вспышки трассирующих пуль.
Лезу наверх, забираясь в железное брюхо самолета. Остановилась, схватившись за дверь люка; лицо окаменело от холода и ветра, режущего, как лезвием. Ребенка положила на скамейку, рядом с чьим-то армейским рюкзаком. Может, оставить его здесь. Куда он денется, долетит до Италии, кто-нибудь о нем позаботится… положу рядом свидетельство о рождении, в «Холидей-Инн» попрошу у кого-нибудь мобильный со спутниковой связью, позвоню папе. Да, я могла бы выйти, выброситься из самолета, который так и не выключил двигателей, вернуться к двери с разбитым стеклом, вернуться к телу моего любимого.
Об этом мне тоже надо будет рассказать Пьетро? О том, что я хотела бросить его, высунувшись из двери самолета, на ледяной ветер взлетной полосы.
— Почему задержали моего мужа?
— Он потерял паспорт.
Солдат — высокий молодой человек в шлеме — говорит с венецианским акцентом, извиняется, что ничем не может помочь: они доставили гуманитарный груз и теперь возвращаются, таков приказ, они и не знали, что должны будут взять пассажиров. Смотрю на Игман, гору, окаменевшую от мороза.
Мне повезло.
Вот как?
Очень повезло.
Много лет назад его везение упало с неба вместе со снегом, валившим хлопьями и задерживавшим авиарейсы. Хотелось дать ему пощечину за то, что он выиграл в конечном итоге. Эта пощечина застыла в моей окоченевшей ладони, вцепившейся в перила, а солдат твердит, что я должна зайти внутрь, пора отправляться.
У меня не хватило духу выпрыгнуть, оставить Пьетро, выбрать другую судьбу.
Ветер подтолкнул меня внутрь: взлетная полоса огромная, темная, не дай бог, случайная пуля. Вжимаюсь в стенку, хочу подняться в небо живой.
Правда в том, что я сделала выбор, и Диего это знает. Я бы никогда не уехала с пустыми руками. А теперь у меня есть этот сверток, который я должна отдать миру. Забираю с собой лучшую часть Диего, новую жизнь, не запятнанную никакой болью. И кажется, вижу его улыбку. Прижимаюсь к единственной щели, из которой видно, что происходит снаружи. Самолет разгоняется. В последний раз смотрю на парня из Генуи.
Худой черный далекий силуэт на фоне тускло освещенного пузыря аэропорта без стекол, без персонала, без рейсов… неподвижно стоит около полицейского. Его молодое изможденное лицо обращено в сторону «С-130», выруливающего в мокром колючем снегу. Он не сводит с нас глаз, с тех, кого теряет.
Он остался на земле, на той грязной земле. И я никогда не узнаю, действительно ли он уронил паспорт в снег.
Мне повезло.
Вот как?
Очень повезло.
Самолет сразу нацеливается в небо. Меня пристегнули ремнем, велят крепко держать ребенка. Из осажденного города взлетают только так, не делая никаких плавных кругов, сразу в небо, потому что реактивные ракеты еще могут задеть. Самолет круто взмывает вверх, двигатели изрыгают пламя, катятся мешки, резко откидываются головы. Я тоже поднимаюсь в небо, чувствую неистовый порыв, одолевающий силу земного тяготения. Взлет тяжелый в условиях войны, мне закладывает уши, барабанные перепонки горят огнем. Вдавленная в сиденье, я крепко прижимаю к себе сверток.
Затем наступает покой. Достигли девять тысяч метров высоты, теперь никакой самый совершенный реактивный снаряд не сможет сбить гуманитарный самолет, летящий над горой Игман. Теперь я могу поднять голову, хотя сведенная шея все еще побаливает. Мощность двигателей снижается, поэтому я слышу голос: сверток плачет. Значит, жив, не умер ни от холода, ни от страха. Я держу его в руках, как батон хлеба. Отодвигаю одеяло, красное личико, наполненное жизнью, периодически раскрывающийся в неистовом плаче беззубый рот. Кто ты, спрашиваю его, овечка или волк?
Младенец открывает рот с голыми деснами, как у старика или птицы.
Хорошо себя вел вплоть до самого взлета, пока еще был внизу, в недрах войны, не двигался, словно бы и не родился… будто предчувствовал, что один только крик может стоить ему жизни. И вот теперь наконец он может родиться, на высоте девяти тысяч метров, в небе, где снаряды нас не достанут. Поэтому он и заплакал, чтобы его услышали, обратили внимание.
Через шестнадцать лет, когда его друг спросит, как получилось, что он родился в Сараеве, Пьетро ответит: «Случайно — рожают же в самолетах».
И я застыну, не дыша. Обопрусь о шкаф, о стену. И заново услышу плач того, кто родился на «С-130», на высоте девяти тысяч метров.
Смотрю в щель, ничего не видно, кроме света белой луны в темноте. Как на засвеченных фотографиях. Помню, как Диего держал во рту мой мизинец, засыпал с ним, изредка посасывая, чтобы я всегда оставалась с ним. У меня грязные мерзкие руки. Облизываю мизинец, засовываю в синюшный ротик. Дитя хватает палец, точно голодная птица, недолго сосет, как делал его отец, и засыпает. И я впервые целую его. Прикладываю губы к маленькому лобику.
Ночью пересекаем бархатный ковер Адриатики и прибываем на место. Я вышла из самолета с ребенком, завернутым в одеяло, волосы слиплись, грязный рваный пуховик, полупустой рюкзак. Нашла туалет. Посмотрела на себя в зеркало. Огромное, на всю стену, нетронутое. Ужас! На меня глянула какая-то дикарка: костлявое лицо, расширенные, блуждающие глаза. Вся провоняла. Сараевской вонью, войной, страхом, жизнью на грани смерти. До сих пор я не замечала запаха, сейчас, в чистом туалете, я наконец почувствовала его. Не зная, как быть, в одну из двух раковин я положила ребенка. Оставив его в керамической колыбели, я помыла руки над соседней раковиной, медленно сняла куртку, подняла свитер. Вымыла лицо, заметив свежую царапину на скуле и черное пятно на лбу. И еще кое-что: тусклый налет, как на посуде, с которой сошла эмаль, и теперь с нее не смываются отметины времени и грязи.
Дверь открылась, вошел мужчина, посмотрел на меня в этом неоновом свете: я стояла в лифчике, кости грудной клетки просвечивали из-под кожи. Мужчина в темной форме улыбнулся:
— Вообще-то, это туалет для мальчиков…
Я прижала к себе спереди свитер, чтобы прикрыться. Он вошел в кабинку, я слышала, как он пописал, потом вышел. Я не пошевелилась, даже свитер не надела.
Мужчина подошел к другой раковине. Высокого роста, чеканный шаг, мощные плечи. Одет в мундир с широким кожаным ремнем на талии. Поднимает глаза, встречается в зеркале с моими. Мужчина как мужчина, зашел пописать, и теперь ему надо помыть руки, но откуда мне знать. Волки тоже мочатся и моют руки. Я боюсь мужчин в военной форме, мне не хватает моего паренька, такого же худого, как я, с такими же отросшими и нечесаными волосами и с такой же, как у меня, историей во взгляде.
Мужчина смотрит на мое отражение в зеркале туалета:
— Чей это ребенок?
Сейчас жизнь Джулиано вся сосредоточилась здесь, в этом туалете, куда он случайно зашел. Мгновением раньше он думал справить нужду на автостраде, торопился уехать после целого дня гуманитарных посылок, беженцев, которых надо было отправить по разным приемным центрам. Он раздавал горячую еду, сухие пайки детям, брал на руки самых маленьких, заполнял бюрократические бумаги, ставил печати. Смотрит на новорожденного, лежащего в раковине, смотрит на женщину, прикрывающуюся тряпкой; на ее голубоватого оттенка лопатки падает яркий неоновый свет. А вдруг это беженка, по какой-то причине не севшая в автобус, спряталась в туалете вместе с сыном? У нее взгляд дикой серны, остановившейся у края обрыва.
— Чей это ребенок?
Сейчас он видит, что женщина плачет, даже не сходя с места, не моргая. Огромные слезы падают, словно жемчужины. В глубине души он хотел бы собрать эти слезы, как рассыпавшийся жемчуг разорванного ожерелья, и вернуть ей. Ему знаком взгляд беженцев — людей, которые ищут в его глазах подтверждение собственного существования, как будто это он решает, жить ли им дальше. Такие взгляды трудно выдержать.
Мужчина смотрит на меня. У него широкое, плотное итальянское лицо, лоб с залысинами.
— Чей это ребенок?
И Джулиано еще не знает, что этот ребенок станет его сыном, что он поведет его в школу, к педиатру. Не знает, что будет жить для него. Долгое мгновение тихой растерянности в туалете, где столкнула нас судьба.
Грязный младенец, комочек едва оформившейся плоти, забытый в раковине. Все небо в маленькой яме.
— Мой!
И я торопливо хватаю сверток:
— Извините…
Нагибаю голову, защищаюсь.
Мужчина улыбается, у него красивые зубы, они расплываются перед моими глазами, взгляд мне туманят липкие застарелые слезы, сорвавшиеся неожиданно, как глыбы льда со скалы.
— Так вы итальянка?
— Да, итальянка.
Быстро выхожу из туалета, брожу по темному ангару, не зная, куда идти. Мне нужно на вокзал, на поезд до Рима. Или искать гостиницу, звонить папе… нужно поменять ребенку подгузник, он воняет… я тоже воняю. Он голодный, черт побери, он же голодный, он же умрет у меня так, черт, где война? Где мешки с землей? Где лед? Где Требевич? Где прячутся снайперы? Жизнь в условиях мира мне не подвластна, вот в чем дело. Я не знаю, как поступить. Здесь заметят, что ребенок не мой, здесь нет войны, нет взорванных больниц, где я в безопасности… здесь все по закону мирного времени. Я должна уходить, иначе меня остановят. Сделают тест ребенку и поймут, что он не мой, что свидетельство о рождении фальшивое, купленное. Мне не удастся далеко уйти, пройду несколько шагов в темноте, сяду у стены под открытым небом, там и умру, и ребенок со мной, как собака… как мертвый щенок. Где мой парень с длинными волосами? Где мой любимый сирота? Где отец? Только он может меня спасти, у младенца его гены. Он служил нам пропуском, но он не приехал. Потерял паспорт в снегу. Солгал. Я замерзаю, у меня спина голая. Пуховик упал, я его просто накинула на плечи, чтобы как можно быстрее выйти из туалета, отойти подальше от мужчины в форме, который следит за мной… понял, здесь что-то не так. Никакая мать не оставит ребенка в раковине, только чтобы умыться над соседней… чтобы смотреть на себя в зеркало и плакать.
Сажусь на скамейку. Кладу ребенка рядом, спокойно надеваю сначала свитер, потом куртку.
Подходит молодой человек, лет двадцати или чуть больше, похож на Сандро, моего лицейского друга. Такие же мясистые и слишком красные губы, такие же круглые, как орехи, глаза. Кто это? Чего он хочет? С какой стати Сандро вышел из-за парты, где он написал: «УРА, СИСЬКИ! УРА, ЧЕ ГЕВАРА!» — и теперь направляется ко мне?
— Извините, синьора, куда вы едете?
Чуть наклонился ко мне, стоит, смотрит. Это не Сандро, у него южный акцент и форма рядового карабинера.
— Не знаю…
Молодой человек показывает на дверь, там виднеется силуэт… мужчина из туалета застыл на пороге.
— Капитан велел спросить, не нужно ли вас подвезти куда-нибудь?
— В тюрьму?
Парень смеется, показывая зубы, слишком мелкие для такого крупного рта: ему понравилась шутка.
— Я везу капитана в Рим, в Челио.
Едем вместе в мощном черном автомобиле с надписью «КАРАБИНЕРЫ» и красными полосками, означающими принадлежность к вооруженным силам, по бокам. В салоне царит ни с чем не сравнимое спокойствие, сиденья приятно пахнут новой кожей. Этот черный душистый лимузин подобрал меня и везет домой по аккуратно заасфальтированной дороге, без ям, без заграждений, гладкой, как атласная лента. И на минутку я кажусь себе сбитой косулей, которую добросердечный автомобилист везет в ветеринарную клинику. За рулем — лже-Сандро в берете. Капитан сидит рядом с ним, без фуражки, читает газету, включив подсветку салона.
Прежде чем я села в машину, он сказал:
— Вашему сыну нужно специальное кресло для новорожденных, есть такие, как яйцо, без кресла нельзя ехать…
На моем лице появилась кривая, глупая улыбка.
— Вы правы, — ответила. Сделала паузу. — И что теперь?
Тогда он сказал:
— Что с вами поделаешь, садитесь.
Внутри меня клокотал дикий безумный смех — горькое веселье, окрашенное черным юмором, как анекдоты сараевцев. Этот ребенок, точно доисторический краб, благополучно выбрался из войны, а оказавшись на этих гладких, как масло, дорогах, уже нуждается в детском кресле в форме яйца, чтобы выжить! Какая же все-таки идиотская жизнь в мирное время.
Капитану не понравилась моя улыбка… он что-то почувствовал, отголосок моего злого смеха. Включив свет, положил фуражку с золотой кокардой на панель приборов и принялся читать. Возможно, пожалел о своем великодушии. Наверняка сейчас, в закрытом пространстве, почувствовал, что от меня несет, как от цыганок, которых он иногда задерживает, а они орут в машине и осыпают всех проклятиями.
Смотрю, как выглядит свобода. Промышленные здания окраин, дома с идеально ровными крышами, дорожные знаки, не продырявленные пулеметными очередями.
Потом ребенок на мне задвигался, зашевелился, как краб. Сколько у него клешней? Сколько нервов?
Пробую снова засунуть ему мизинец в рот, но на этот раз не срабатывает. Капитан оборачивается:
— Он, наверное, голодный.
Останавливаемся в кафе на трассе, автомобиль въезжает под навес парковки. Лже-Сандро остается в машине, капитан выходит со мной, мы в темноте направляемся к месту отдыха. Я ныряю в туалет. Там есть приспособление для пеленания младенцев — белая пластиковая панель, прикрепленная к стене. Кладу сверток, ищу в рюкзаке куски ваты и марлю, которые мне дали в больнице, разворачиваю одеяло, нащупываю пуговицы вязаного комбинезончика, жесткого, как картон. Беру ребенка за ножки. Такие малюсенькие — в жизни не видела ничего подобного. Приоткрываю подгузник: вата вся мокрая, какашки желтые, будто он напился настоя шафрана, хотя запах нормальный. В первый раз я вижу тело ребенка так близко, держа в собственных руках. Надутый животик, как у курицы. Плачет, крепко прижав ножки к телу, как лапы. Тяжело дышу. Не смогу сменить подгузник, заверну обратно, в одеяльце, и все. Марля, прикрывавшая пупок, упала, и кусок черной кишки открыто болтается. Я наклоняюсь понюхать, не воняет ли от него, но пахнет все еще спиртом. Нечего раздумывать, за дело. Открываю кран, мочу кусок ваты, обтираю между ножками. Заворачиваю оставшуюся вату в марлю, отрывая ее зубами. Ребенок не прекращает кричать, нужно развести молоко, покормить. Наклоняюсь за упавшим на пол комбинезончиком. И слышу сухой треск, на спине надет рюкзак, а я слишком резко нагнулась. Открываю — так и думала: стекляшка из Сараева, стекляшка без будущего!
Выбрасываю все, что осталось от бутылочки, в мусор. Слышу стук в дверь.
— Вам помочь?..
Беру сверток на руки, открываю дверь, за которой стоит почти лысый капитан.
— Я разбила бутылочку.
Съезжаем с автострады в поисках дежурной аптеки.
Капитана тронул за душу этот голодный краб еще и потому, что у Пьетро такой голос, что уши раскалываются, настырный, мрачный, как сирена воздушной тревоги.
— Съезжаем, — сказал он своему ординарцу, — надо купить бутылочку, соску…
Лже-Сандро без лишних слов включил стрелку и направил машину во тьму. Что это за съезд? Никаких домов, одни поля.
Капитан перестал читать газету и, кажется, даже не злится. Разворачивается ко мне, смотрит на меня дольше, чем положено.
Я улыбаюсь ему, вытаращив глаза пойманной косули.
— А у вас нет молока?
Тыкаю пальцем в рюкзак:
— Есть, но не так много, всего полкоробки.
Не поворачивается обратно, впился в меня глазами:
— В груди, я имел в виду… у вас своего молока нет?
Инстинктивно прикрываю пустую грудь запеленатым свертком, прижимая его к себе, к своим костям:
— Нет, своего нет.
— Жаль. — Капитан снова смотрит на дорогу. — Было бы намного легче.
Аптеку мы находим в городке, раскиданном по обе стороны узкой дороги. Но зеленый крест выключен. В баре мужчины играют в карты, капитан заходит, спрашивает у них. Его довели до дома аптекаря, который после недолгих переговоров по домофону оделся и вышел. Тщедушный человечек с крашеными волосами, похоже местный денди. Мы пробираемся среди темных шкафов; лампы неожиданно загораются, освещая мундир, фуражку с золотым пламенем. Капитан советует мне взять пластиковую бутылочку.
— Вам лучше эту, — смеется.
Аптекарь спрашивает, какой тип молока мне нужен.
— Для грудничков.
— Какой фирмы?
Я смотрю на капитана, по сторонам, потом на аптекаря:
— Что есть. Какой-нибудь хорошей.
Капитан подходит к прилавку:
— Покажите нам.
Аптекарь выкладывает банки на прилавок. Капитан надевает очки, потому что шрифт очень мелкий, читает.
— Возьмем это, не вызывает аллергии… — Смотрит на меня: — Как ты думаешь?
Думаю, что он обратился ко мне на «ты». Киваю:
— Ладно.
Мне нечем заплатить.
— Я потеряла кошелек, — шепчу и заодно кладу на место одноразовые подгузники, которые хотела взять. Надеюсь, крабик не обкакается больше шафрановым настоем, потерпит до Рима.
Капитан хватает с полки подгузники и кладет их на прилавок вместе со всем остальным. Смотрит на аптекаря с крашеными волосами, как у постаревшего певца.
— У вас нет этого?..
Аптекарь выжидательно смотрит на него.
— Такого, чтобы звенело… погремушки?
Не совсем погремушка, просто пластиковая игрушка с музыкой. Садясь в машину, произносит:
— Извините, если позволил себе лишнее..
И опять на «вы». Может, тогда хотел только, чтобы его приняли за родственника — брата или мужа.
Распаковывает игрушку, с усилием разрывая пластик, трясет ею перед синюшной мордашкой ребенка, который все еще кричит. Наверное, он и не слышит этого нежного перезвона из музыкальной шкатулки. Нас этим не проймешь, мы к бомбам привыкли. Капитан вздыхает:
— Заметно, что у меня детей нет, да?
Снова остановились, в следующем кафе на трассе. Лавочки из красного пластика, столы, выступающие из стен, как в фастфуде, и абажуры с бахромой.
— Хотите есть?
— Спасибо, позже.
А он ест, откусывая огромными кусками бутерброд с сыром, ветчиной, помидорами, развернувшись ко мне, шамкает с полным ртом.
— Какой температуры должна быть вода?
— Теплая.
Кивает бармену:
— Теплая.
Форма немного смущает… бармен молчит какое-то время, потом решается сказать:
— Видите ли, воду надо сначала вскипятить, потом остудить.
— Ты откуда знаешь?
— У меня у самого маленький ребенок.
— Сколько тебе лет, извини?
— Двадцать.
— Не рановато ли?
— Это моя девушка поторопилась.
Капитан смеется вместе с барменом. Показывает на стальной носик нагревателя:
— Действуй.
Возвращается к столику с водой и двумя тарелками разной еды для нас обоих. У него цепкие руки, это первое, что я замечаю… точеные руки, на первый взгляд неуклюжие, а они, наоборот, могут одновременно удерживать массу вещей, ничего не роняя, в спокойном, несокрушимом равновесии. Ноги тоже устойчивые, твердо стоящие на земле, как у профессиональных официантов. В этом втором кафе я будто вижу его впервые, мне он определенно нравится, с виду добрый. И вдруг вспоминаю отца, так что тоска берет.
Джулиано кладет все на стол, пододвигает мне бутылочку:
— Воду надо сначала вскипятить, потом остудить, вы знали это?
— Нет.
Смеется, смотрит на меня.
Может, чувствует, что я что-то скрываю. Не важно, я откидываюсь на спинку лавки. Он снова надевает очки. Читает на банке с молоком, какое количество необходимо отмерить. Спрашивает, не много ли воды. И ждет ответа, глядя на меня поверх очков, сползших на кончик носа.
Я не отвечаю. Однажды он скажет мне, что уже тогда понял: я не могла быть биологической матерью ребенка. Слишком растерянной я выглядела перед той бутылочкой искусственного молока.
— Съест столько, сколько сможет, — сказал.
Не знаю даже, правильно ли я всунула соску. Ребенок, обхватив ее ртом, сосет, задерживая дыхание, не сводя с меня глаз. Похоже на движение медузы в воде. Потом его глаза слипаются. Он медленно опускает веки, освобождает соску и засыпает, причмокивая во сне. Он, наверное, порядком утомился, весь вспотел в этом комбинезончике из сараевской шерсти.
Капитан встал, взял бутылку с газированной водой, налил два стакана.
— Он должен срыгнуть. — Протягивает мне стакан с водой. — По племянникам помню….
И рассказывает, что его сестра, когда дети были маленькими, после кормления просила поносить их, легонько похлопывая по спинке. Он подкладывал носовой платок на плечо, чтобы не испачкать форму.
То же самое он делает в придорожном кафе. Вытаскивает из кармана форменных брюк красивый белоснежный платок из легчайшего батиста, какие были когда-то у мужчин, растягивает его на плече, закрывая звания и петлицы.
— Разрешите?
— Пожалуйста.
Я ем, глядя в тарелку с бутербродами, и только через некоторое время замечаю, что капитан пристально смотрит на меня. В замызганном пуховике, с грязными волосами, голодная, как нищенка… ни гроша в кармане, с родившимся несколько часов назад ребенком на руках, которого я так надула молоком, что, кажется, он сейчас лопнет.
Однажды он скажет мне, что не заметил никакой грязи на моей куртке и волосах, скажет, что он увидел красивую, смелую, экстравагантную женщину… а больше всего ему понравилось, как я ела, потому что его бывшая жена питалась одними салатами, зелеными и терпкими. Ребенок прилепился к его плечу с погоном. Капитан делает несколько шагов, доходит до решетки с газетами у кассы, затем возвращается назад. Огромный, мощный, но слаженный, ступает мягко, легко.
Лже-Сандро выпил кока-колы, смял банку и ждал нас. Когда капитан проходил мимо него, вставал, ожидая указаний, которых не было.
Капитан держит ребенка одной рукой, а другой слегка похлопывает по маленькой спинке. Наконец сверток тяжело срыгивает, отрыжка выходит из самой глубины его тела, точно рык водопроводной трубы.
— Понятно вам?
Даже лже-Сандро удивляется: вот это да!
Щечка малыша лежит на исполинском плече. Вздрогнув от отрыжки, малыш не проснулся. Я съела все бутерброды, пью воду с газом и тоже слегка срыгиваю. Тоже наелась и успокоилась, как ребенок.
Разглядываю в слабом освещении этого человека, у которого на руках новорожденный из Сараева. И внезапно чувствую боль, которая потом всегда будет настигать меня по-особенному. Сейчас она сдавливает мне затылок так, что цепенеет шея. Это Диего схватил меня сзади, узнаю его руки, его дыхание, но не могу обернуться. Это на его руках должен был лежать младенец, на руках парня, который мог бы стать замечательным отцом, святым, фокусником. Это он вцепился в мой затылок и нашептывает, чтобы я шла вперед за своей судьбой, следовала дальше по жизни без него. Это он не разрешает мне обернуться. Обнять смерть.
Капитан снова садится напротив меня, с другой стороны столика:
— Устали?
— Немного да.
— Вы рожали в Сараеве…
— Да.
— Вы отважная женщина.
Мы начали разговаривать, рассказываю ему, что мой муж остался там, что он фотограф. Джулиано кивает, я рассказываю о Диего, о том, как мы познакомились, о его фотографиях.
А изнутри меня гложет страшная тоска. Море тоски. Вижу ноги Диего в аэропорту, тонкие, холодные, будто железные трубы. Вижу, как он стоит там… Замолкаю, грудь вздымается, перевожу дыхание, продолжаю. Джулиано опускает глаза, не перебивает.
Однажды он скажет мне, что тоже тогда взволновался, потому что ни разу в жизни не видел настолько влюбленной женщины. У него была жена, подруга, романы и романчики… но, слушая меня той ночью, он почувствовал, как ему не хватает настоящей любви, которая захватила бы все его существо.
Рассказывает, что он не заканчивал военной академии, служил в спецгруппах, был в Ливане. Рассказал, как однажды не до конца раскрылся парашют. Поэтому сейчас он на земле, занимается конторской работой. Рассмешил меня, сказав, что напичкан железками и, когда в аэропорту проходит через металлический детектор, звенит так, что уши ломит. Говорит:
— Знаете, почему в анекдотах болтают всякую чушь о карабинерах?
— Нет.
— Потому что все это правда.
Лже-Сандро смеется вместе с ним.
Потом он встает, идет к кассе, покупает коробку шоколадных конфет, угощает меня. Свободной рукой ловко снимает обертку, другой придерживая крепко спящего ребенка.
Говорит, что любит фотографию, сам тоже балуется. Спрашивает, нет ли у меня какого-нибудь снимка, сделанного Диего.
Отвечаю, что, кроме ребенка, у меня с собой ничего нет.
— Не получилось заехать в гостиницу.
— А ваш муж?
— Он потерял паспорт…
Протягивает мне свою визитку:
— Если вам что-нибудь понадобится.
Город выступает из мрака — начинается тихий зимний день. Ставни на окнах домов, вывески на магазинах — все на своем месте. Пять утра. Еще немного, и люди поднимутся с кроватей, примут вертикальное положение и начнут заполнять улицы. Возобновятся глупые хлопоты мирного времени. Мусорная машина преграждает нам путь. Мы останавливаемся. Смотрю, как металлическая рука зацепляет баки, поднимает их в воздух, переворачивает. И снова возникает чувство, что я потеряла все.
У дома капитан выходит, чтобы помочь мне с ребенком. Открыл рот, будто собираясь что-то сказать, но ничего не говорит. Только одно движение — надел свою фуражку. Может, он решил подвезти меня, чтобы не выпустить из виду, и был любезным, чтобы обмануть бдительность. У него взгляд как у охотничьей собаки: такие на первый взгляд без толку бегают по полю, а возвращаются с добычей. Он понял, что здесь все не так просто — а вдруг я украла этого ребенка? — хотел высказаться напрямик, но передумал.
Однажды он скажет, что всю поездку колебался между долгом службы и желанием верить мне. Однажды он скажет: «Когда приходит любовь, закон может отдохнуть».