Позвонили папе.
В бумажнике Диего нашли сложенный листок с несколькими телефонными номерами. Служащий полицейского управления города Дубровника просто набрал первый номер из того небольшого списка, и он оказался папиным. Рядом с цифрами было написано: «ПАПА», и они подумали, что это номер телефона отца того парня. Полицейский говорил по-итальянски, так что сложностей не возникло. Папа ничего не спросил, в тот момент он не мог соображать. Ответил только: «Понятно… понятно… понятно», три раза, машинально.
А что понятно, он и сам толком не знал. Это были единственные слова, что пришли ему в голову, и отец произнес их вслух, лишь бы достойным образом отреагировать на происшедшее, остановить начавшееся кровоизлияние.
Отец — человек закрытый, сдержанный, можно сказать, скромный. Он не привык распускаться. Таким способом его тело воспротивилось боли, замкнув ее в себе.
Когда пару часов спустя он постучал в мою квартиру, у него был перекошен рот, как если бы подбородок своей тяжестью оттянул его вниз, и веко одного глаза опущено ниже другого.
— Что с тобой?
Он даже не заметил, что его лицо поражено параличом. Пес вошел за ним. Я подвела папу к зеркалу в ванной, он посмотрел на свое отражение, но, казалось, не увидел или, по крайней мере, не обратил на это никакого внимания, только кивнул.
В отличие от него я испугалась, меня ужаснули изуродованное лицо, которое я не узнавала, невнятный голос, застывшее выражение единственного открытого глаза. Необходимо было позвонить врачу, сделать анализы. Может, всего лишь продуло, но ведь мог быть и инсульт.
Он купил мушмулу, и она лежала у него в бумажном пакете, который он держал, не выпуская из рук.
Первые плоды в самом начале весны.
— Где ты достал их?
Мы пошли на кухню, сели за стол.
— Как Пьетро?
— Спит.
Обычно первое, что он делал, придя ко мне, — бежал к нему.
Помыл мушмулу. Взял одну ягоду, вытер салфеткой, потом медленно оторвал черенок. Я смотрела на его руки, вдруг с ними тоже что-нибудь не так. Движения слишком замедленны, но пальцы, кажется, действуют все.
Папа делит мушмулу на две части, медленно вытаскивает ее глянцевую косточку, с выемкой посредине, как в сердце.
Предлагает мне половинку, я ем, глядя на него. Сам подносит оранжевую зернистую мякоть ко рту, но откусить не получается из-за парализованной губы.
У папы спокойное, с правильными чертами лицо, прямой нос, густые волосы; о таком человеке говорят — красивый. Иногда, правда, оно принимает глуповатое выражение, когда папа таращит свои слегка круглые глаза и делает брови домиком или когда нарочно двигает ушами и носом. Он делает это редко, только для того, чтобы рассмешить детей. Его лицо с виду строгое, поэтому резкая смена выражения огорошивает. Когда я была маленькая, моим друзьям безумно нравилось, если папа двигал ушами и бровями.
И эта несуразица сегодня утром застыла на его перекошенном лице, как будто он скорчил рожу, да так и не смог от нее избавиться.
Папе никак не откусить мушмулу.
И из единственного открытого глаза вытекает слеза, скользя липкой, как слюна, ниточкой.
Я думаю, что он плачет из-за своего пареза: какая нелепость, думаю я, сидеть здесь и есть мушмулу, вместо того чтобы срочно ехать в больницу!
Я встаю из-за стола, говорю, что пошла за ключами от машины.
Он произносит:
— Сядь, милая.
Слабо сипит чужим голосом.
Этот голос производит на меня то же впечатление, что и перекошенное лицо.
Делит пополам еще одну мушмулу и протягивает мне:
— На, ешь…
Она застревает у меня в горле, не желая проходить внутрь… потому что все это, по-моему, полный бред, что-то непостижимое. Потому что теперь я чувствую, что за его жалким перекошенным лицом кроется безобразная тайна. Кажется, оно застыло в беззвучном вопле, как на картине, где одинокий человек стоит над рекой, с зияющей черной дырой вместо рта.
Я роняю мушмулу, вынимаю оставшиеся куски изо рта.
Заглядываю в единственный открытый глаз, весь в слезах.
— Ты что-то узнал, папа?
Теперь я вспоминаю, что мушмулу очень любил Диего и папа ее часто покупал для него.
— Что ты узнал?
И я начинаю думать: почему он принес эти ягоды именно сегодня, ездил за ними в самый центр, ведь еще не сезон, тем более я их не очень люблю, он прекрасно это знает.
Он мог сообщить мне об этом, выбрав любой способ из миллиона, но нашел только такой. Он донес до меня вкус Диего, когда тот был еще жив, и одновременно чего-то такого, что ждет нас в будущем.
Теперь мы иногда будем есть мушмулу, в тишине, в память о нем, о фотографе из Генуи, записавшем номер телефона Армандо рядом со словом, которого ему больше всего не хватало в жизни: «папа».
Сейчас я уже готова. Память воскресила во мне прежнее спокойствие, которому я научилась в Сараеве.
Надо дать песку ссыпаться внутрь тела. Так мы удержимся на ногах, несмотря ни на что; он послужит нам опорой, как бетонное основание пляжному зонту.
— Он погиб, да?
Папа повернул ко мне свое перекошенное лицо, причина перемены в котором теперь мне ясна. Далекое, как крик человека с картины Мунка.
Он не кивает, впился в меня открытым глазом и щелочкой другого, чуть покачивая головой, как сумасшедший в клинике для душевнобольных.
Слабо постанывает:
— О… о… о… — трижды.
Жду, что он скажет, глядя на искривленное лицо.
Потом он медленно кивает, но так незаметно, как будто все еще не уверен. Скривив подбородок… будто переспрашивает у меня, у этой дурацкой мушмулы… хочет услышать, что произошла ошибка. Мертвое тело, которое нашли, принадлежит не Диего, а кому-то другому.
Жду, когда его лицо снова примет правильные очертания, как проявляющаяся фотограмма. Но знаю, что этого не произойдет.
Опускаю глаза, отвожу от лица, утратившего себя, свою мягкость. Утратившего покой. Как последний привет из Сараева, в котором заключено все мое будущее. Предстоящая жизнь теперь всегда будет такой перекошенной, будет встречать меня гримасой страха.
Может, и мое лицо застрянет в безголосом крике… и мы с отцом вместе останемся калеками.
Я боюсь за старика, боюсь, что он отправится на тот свет, прямо здесь и сейчас. Обмякнув на столе среди мушмулы.
Он смотрит на меня, чтобы понять, не лишилась ли я рассудка.
Ему страшно. Чувствую запах его страха. Его рук, продолжающих перебирать эти ягоды, — рук, охваченных странными, неконтролируемыми судорогами.
— Он погиб?
— Да.
Я не схожу с ума. Я всему научилась, это входило в пакет услуг турпоездки. По системе «все включено».
Когда-то я уже пережила этот момент. В морге Кошева между Йованом и голубым ребенком стояла пустая каталка из холодной стали.
Сейчас перед глазами снова встает та каталка, которую я увидела и забыла. Сейчас я знаю, что она ждала тело, третье тело, между стариком и ребенком. Как крест, который необходимо довершить. Молодой генуэзец, за которого я вышла замуж, заранее объявил мне о своей участи. Все остальное: паспорт, упавший в сапог, та же Аска… только случайности, главное было предопределено. Мы не можем выбрать себе жизнь и смерть, мы можем пройти между ними самой трудной дорогой, противясь судьбе, но, по сути, для нее это только щекотка.
Ну вот, теперь я вдова.
Знаю, что должна как-то отреагировать, а вместо этого не могу оторвать взгляд от мушмулы на столе. Сижу неподвижно и знаю, что так делать нельзя, что потом станет плохо, — надо заплакать, выплеснуть горе. Опасно оставаться на месте, не сдвинувшись ни на миллиметр, когда все вокруг рушится. Такой героизм никому не нужен, как и достоинство.
— Его убило гранатой?
Лучше не молчать.
Отвечая, папа пускает слюни из перекошенного, с трудом открывающегося рта:
— Несчастный случай… он упал со скалы… на берег…
Что он такое говорит? В Сараеве нет моря.
— В Дубровнике, — говорит. — Это произошло на одном из островов рядом с Дубровником.
— Что он там делал?
Папа не знает, он ничего не спросил.
Не важно, мне это совсем неинтересно.
Вижу что-то такое, что я уже видела раньше, то, что меня давно ждало.
Встаю, но не знаю зачем, делаю три шага, но они похожи на шаги курицы, которой свернули шею, нервный спазм мышц, хранящих память о движении. Снова сажусь и опять смотрю на мушмулу.
Мякоть бледно-оранжевого цвета, в форме сердечка. Диего съедал горы ягод, смеялся, плевал косточки в мусорное ведро, похваляясь меткостью.
Диего…
Ничего удивительного, я всегда это знала. По правде говоря, это никакая не новость, всего лишь судьба, которая свершилась, обнаружила себя.
Всегда боялась потерять его.
Кладу рядом две косточки, смотрю на них. У нас никогда не было идеальных отношений, всегда торчало что-то лишнее… угол, о который постоянно задеваешь, пола платья, высунувшаяся из шкафа, — этот лоскут не дает тебе ночью покоя, и ты говоришь себе: «Сейчас встану, поправлю». А потом лежишь и думаешь: «До завтра подождет». Сейчас я поняла, чтó нас разъединяло, — между нами всегда стоял этот день, эта мушмула, эта смерть. Его преимущество надо мной было очевидным.
Я улыбнулась — он умер, упав с высоты на берег моря, как и его отец.
Улыбнулась, потому что меня это не удивило. Так бывает, когда неожиданно находишь решение загадки, мучившей, сводившей тебя с ума, хотя на самом деле она была простая, даже слишком, потому-то тебе никак не удавалось ее разгадать. А разгадка была под носом.
Я улыбнулась, потому что не знала, выживу ли я, но мне было все равно.
Итак, я его больше не увижу.
Это значит, что я не увижу больше его ног, длинных и тонких, как у антилопы, не вдохну больше запах его шеи. Нет больше глаз, смотревших на меня, и я никогда уже не спрошу у него: «Какая я?» — а он не ответит: «Какая есть». Это значит, что его голос остановился в мертвом горле, которое скроет земля.
Итак, все кончено.
Улыбнулась, наслаждаясь приятным ветерком, это Диего поворачивается ко мне на вокзале, он привез с собой детский пластмассовый зеленый стульчик, привез на поезде из Генуи только для того, чтобы показать мне, на чем он сидел в детстве, и теперь, прямо на перроне вокзала Термини, он усаживается на этот стул: хочет показать мне, что совсем не изменился — такой же тощий, как комар. Как настоящие бедняки, говорит. Как батраки былых времен, африканцы. Я смеюсь. Спрашивает, люблю ли я его, он приехал показать себя, выставить на продажу, как раба, потому что он меня любит очень-очень и не может жить без меня. Говорит, что, наверное, совершает ошибку, только отвращает меня, когда, не стесняясь, выставляет себя влюбленным дураком. «Но я такой», — говорит. Улыбаюсь: я поворачиваюсь спиной к нему, думаю, что он рехнулся, наркоман обкуренный. Что у него плечи слишком узкие, а ноги слишком длинные. Разворачиваюсь и ухожу, он встал, но застрял задницей в детском зеленом стульчике, так и идет с ним за мной. Как только я останавливаюсь, он снова садится, закинув ногу на ногу, и без сигареты в руках делает вид, что блаженно покуривает. «Я жду», — говорит.
Чего?
Свою жизнь, я жду жизнь.
Итак, убираем косточки со стола, выбрасываем их в мусорное ведро.
Папа спрашивает:
— Что нам надо делать? Как это делается?
Диего был для него сыном, и теперь он хочет знать, как забрать тело своего мертвого ребенка.
— Нужно позвонить в Министерство иностранных дел.
— Да, верно.
Я встаю, надеваю очки, и на этом все.
— Я сам поеду в Дубровник, если ты не сможешь.
Куда он поедет с таким лицом?
— Тебе надо в больницу, папа.
Он кивает, не может поверить, что это так просто, будто ничего особенного не случилось.
Ребенок просыпается от голода, я развожу ему смесь. Папа подходит к нему, и Пьетро плачет, потому что не узнает дедушку, испугался его гримасы, — так мы понимаем, что он начал видеть. Потом малыш узнает родной запах и дает себя покормить человеку с перекошенным лицом. Я стою, смотрю на папу, который кормит ребенка, всхлипывая и орошая его слезами.
Говорю ему:
— Осторожнее, папа.
Прячет мокрые глаза, наклонив голову. Ему стыдно, что я сильная, а он слабый. Собака заснула, положив морду ему на ногу.
Листаю телефонную книгу, ищу номер Министерства иностранных дел. Переписываю его на листок. Они уже в курсе, но голос служащего отвечает:
— Подробности нам пока не известны, синьора.
Небо покрылось облаками, отворяю одну ставню, подтягиваю к себе веревку, на которой сушатся ползунки и слюнявчики. Переодеваю ребенка, он лежит с открытыми глазами между мной и папой, в тени его лицо производит еще более жуткое впечатление, ни дать ни взять душевнобольной старик с единственным вытаращенным глазом.
Он любил мальчишку из Генуи, полюбил его сразу, с первого взгляда.
— У него же ни гроша в кармане, ездит зайцем на поездах. Ни кола ни двора…
Я думала, он меня бранит. Я только недавно ушла от Фабио, поставив точку в этом странном браке. У папы было сердитое лицо. Потом он подвигал ушами, носом, скорчил забавную рожу:
— Зато у него есть все остальное: поторопись, упрямая ты голова!
Позже стал помогать ему, Диего возил его с собой на мотоцикле. Никогда папа не был так счастлив.
Минуты текли за минутами, песок сыпался вниз. Я думала о море, о Диего, упавшем в песок. И совсем не думала о мертвом теле, не спешила погружаться в реальность телефонных звонков, разговоров на чужом языке. Мои движения стали плавными, все мысли куда-то ушли — как у беременной. Диего не было на этом свете, но мне казалось, он находился внутри самой жизни, к которой наконец пришел. Плавал в амниотической жидкости, в водянистых корнях огромной космической плаценты. Я положила руку на животик ребенка. Это он вернул мне спокойствие, отстраненность. Лежал и безмятежно гулил. Он привык к дому, который начал узнавать, к нашему образу жизни. Эта трагедия никак не отразилась на нем, для Пьетро ее вообще не существовало. Он никогда не знал Диего, не искал его глазами, которыми уже водил в разные стороны. Он стал сиротой, потерял отца, так же как и его — отец. Судьба его совершила поворот, но он об этом не подозревал, пел свои «агу, агу».
Его незнание не только служило щитом от боли, но стало подтверждением смерти Диего.
Папа не хотел уходить, боясь за меня. Он сказал мне об этом, шамкая кривым ртом. Он ехал в клинику на прием к врачу, которому я позвонила. Машина уже ждала у подъезда.
— Ты слишком спокойна, меня это тревожит.
Я же хотела остаться одна.
Снова позвонила в Министерство иностранных дел, но у них все еще не было конкретной информации.
— Мы ждем, — ответил голос.
Я заснула с ребенком на животе.
Проснувшись, подошла к окну, открыла его и высунулась, держа Пьетро на руках, собираясь выброситься. Отличное испытание, благодаря которому я обнаружила, что вовсе не намерена делать этого, — с третьего этажа сложно разбиться насмерть, подумала я. На улице было людно, я долго смотрела на молодую парочку, они целовались возле припаркованного мопеда.
Мне снилось, будто Сараево восстанавливается, как если кинопленку прокрутить назад, с конца в начало: развалины поднимались, разбитые стекла становились целыми, образуя окна, витрины магазинов. Ставни на рынке Башчаршия снова открывались, арки Национальной библиотеки потянулись к небу, девушка опять разносила книги по залам, где царил порядок. Жалобно запел голос муэдзина с невредимых минаретов. Вернулось лето, потом снег, зажженные камины, парад, посвященный Тито, мажоретки в платьицах бирюзового цвета, вернулось ущелье в горах Яхорина, вернулся взгляд Диего, когда он впервые посмотрел на меня.
Во сне я крепко держала его, как нож, как лилию. Чистая рана не кровоточила.
На рассвете я подумала, что никогда этого не сделаю.
Тем не менее смогла, нашла визитку капитана карабинеров, засунула Пьетро в сумку-кенгуру и вышла.
Подождав несколько минут, вошла в кабинет.
Джулиано поднял глаза.
Я села. Он сказал что-то о ребенке, — дескать, подрос, — улыбнулся:
— Что я могу сделать для вас?
Я попросила у него стакан воды.
Принесли бутылку. Я выпила.
Он тоже налил себе. Улыбнулся:
— Глядя на вас, и мне хочется пить.
И только там, перед тем мужчиной в форме, чуть полноватым, чуть лысоватым, я разрыдалась. Долго и с наслаждением плакала, а он молчал и был рядом.
Позже он скажет мне, что именно в тот день влюбился, потому что и он ждал свою судьбу, которой раньше не различал, а теперь увидел воочию.
Он помог мне привезти тело Диего в Италию. Я решила, что не поеду в Дубровник, не было никакого желания снова пересекать то море. У меня на руках оставались маленький ребенок и больной отец, который хоть и приходил в себя, но до конца еще не выздоровел. Мы напоминали искусственных людей из фантастического фильма, полых мутантов, управляемых роботами.
Наш обычный поцелуй теперь совсем по-другому звучал, мы ударялись одной болью о другую, непроницаемые тела, железные руки. Нам даже смотреть друг на друга было тяжело. Легче было смотреть на чужих людей, которые ни о чем не знали.
Дом занедужил, но казался живым благодаря тому, что приходила домработница, что папа каждый раз приносил цветы, свежие фрукты и пытался вести себя так же, как раньше. Ходил за продуктами, баюкал ребенка, наливал воду собаке, наводил порядок в холодильнике, но потом, как только появлялась возможность, как только Пьетро засыпал, замирал перед фотографиями Диего и долго не отводил от них взгляда, забыв обо всем… усаживался на диван и оторопело смотрел на лужи, на вереницу ног. Потом, заметив, что я рядом, опускал глаза. Его полузакрытый глаз начал уже открываться, но по сравнению с другим все равно смотрелся дико, пугающе.
Я качалась на волнах боли. Тонкая мембрана держала меня на поверхности. Как водомерки скользят по воде, так и я не касалась земли. Мое тело тоже подвергалось мини-парезам. Временами я переставала чувствовать одну грудь, или ногу, или плечо… те части моего тела, до которых дотрагивался Диего, — так всплывала память о его руке, которая касалась меня… Естественным образом обезболивала тело по частям, как десну в стоматологическом кабинете.
Я читала книгу о насекомых, она мне нравилась — не отвлекала, но помогала постигать себя через другие формы жизни. Насекомые, неподвижно застывшие на коре дерева, приспосабливались к страху, преобразуясь, меняя цвет, впадая в паралич.
Из Дубровника пришло медицинское заключение: Диего умер, упав со скалы, у него был поврежден череп, переломы по всем телу, руки и предплечья расцарапаны, как если бы он пытался зацепиться за камни.
Я спросила у капитана, мог ли его кто-то столкнуть.
В полицейском управлении Дубровника это исключали, нашлись свидетели, которые видели, как Диего прогуливался по пирсу на острове Корчула, а потом забрался на скалы.
— Он был… не совсем в порядке.
Наклонив голову, Джулиано открыл ящик, вытащил что-то, коробку с леденцами…
Он смотрел на меня, и я чувствовала его мучения, они буквально передавались мне.
Ребенок в рюкзачке-кенгуру задвигался, оттолкнулся вдруг своими ножками от моих неподвижных ног и потянулся кверху. Я положила ему руку на голову, безрассудно испугавшись, как бы он не повернулся к капитану и неожиданно, точно так, как он сейчас вытянулся, не заговорил и не рассказал, что он не мой сын.
Капитан открыл коробку с леденцами, протянул мне, прошло еще какое-то время.
— Ваш муж принимал наркотики?
В зарослях кустарника, где Диего провел ночь, нашли шприц, а в крови — следы героина.
Я опустила голову, хотела ударить ею об стол. Но наткнулась на голову ребенка. Мне хотелось медленно биться головой об стол, сто и еще сто раз повторяя: «Нет». Генуэзский хулиган сам выбрал свой конец.
Капитан кивнул с неподвижным, стеклянным взглядом:
— Нелегко возвращаться с войны…
Рядом с медицинским заключением лежал желтый конверт. Я смотрела на него уже несколько минут. Это было самым ужасным, самым трудным: Джулиано отложил его в сторону, но пришло время открывать. В нем лежали фотографии тела.
Джулиано разрезал конверт ножом, он был плотный, из толстой бумаги — сразу видно старорежимную югославскую бюрократию. Торопливо перебрал снимки.
Я пристально вглядывалась в его лицо, пытаясь что-то по нему прочесть… целовала душистую головку ребенка, ждала чуда… вдруг мертвое тело, несмотря на документы, детальные описания одежды, серебряного кольца на пальце, окажется не Диего.
Капитан, должно быть, привык видеть фотографии трупов, выражение его лица не изменилось. Он сочувственно взглянул на меня:
— Вам достаточно посмотреть одну, это необходимо… вы должны подписать бумаги.
Я смотрела на снимки мертвого фотографа, они мирно проплывали передо мной, точно лодки по реке.
— Да, это он.
Убирая фотографии обратно в конверт, капитан сказал:
— Похож на Че Гевару.
Это правда, он был очень красивым покойником. Бледное лицо, поглощенное тенями, в котором все же чувствовались напряжение души, страсть к жизни.
Дни проходили за днями, и я обнаружила, что было намного легче вывезти новорожденного из Сараева, чем из Дубровника доставить на родину тело. И вот гроб прибыл.
В солнечный день, в полной тишине отражающей небо водной глади, чуть волнующейся на горизонте, военный самолет вонзил шасси в размягчившийся асфальт взлетной полосы. Капитан в безупречном мундире, чеканя шаг, пошел к самолету. Несколько мгновений за гранью реальности, как во время родовых схваток, прежде чем дверь люка открылась и из железного брюха показался гроб.
Я вспотела, блузка прилипла к телу, как мокрый купальник.
Несколько лет спустя, когда Джулиано попросит моей руки, я вспомню то утро, тело Диего в ящике и капитана, ждущего под раскаленным, колышущимся небом. Одна судьба уходила, другая — входила.
Весь день я провела у гроба, который поместили в небольшую комнату. На меня навалились проблемы, потому что похороны были назначены на следующее утро, а работники аэропорта не собирались держать у себя гроб. Диего не герой войны и с войной никак не связан. Неизвестный фотограф упал со скалы, обколовшись героином. Капитан бесстрастно взирал на мою неорганизованность, которая его уже не удивляла. Подразумевалось, что на итальянской земле заниматься гробом должна была я. Но я об этом как-то не подумала. Стояла в хлопковой панаме на голове и пропотевшей блузке, как потерявшаяся туристка. Начались телефонные звонки в ту и другую сторону, переговоры.
В конце концов четыре призывника подняли гроб и перенесли его в небольшую проветриваемую комнатку, какие обычно сдают на море. Дверь с зеленоватой створкой я попросила оставить открытой. Комната выходила на подсобные помещения аэропорта, мне были видны металлический ангар и колючая проволока ограждения.
Я просидела там до самого заката.
В наполненной тенями, отдаленно расположенной комнате все сделано из дерева, везде одно дерево. Я постоянно отвлекалась, смотрела на улицу, на свет, как беспокойная муха. Смотрела на тростник, выросший по краям взлетной полосы, взломав асфальт. Стараясь сосредоточиться, как в детстве во время причастия, когда, несмотря на все усилия, не могла сконцентрироваться, витала в облаках, думая о своем. Просто ждала, когда пройдет время. Меня охватило легкое беспокойство: так, отправляясь в путешествие, вечно думаешь, не забыл ли чего-нибудь. Начинаешь вспоминать, проверяешь вещи, шаришь по карманам, залезаешь в сумку, но не можешь понять, что именно осталось дома.
А потом произошло два события.
Первое: Диего пришел поговорить со мной. Солнце садилось, приближалось наше любимое время суток, когда мы открывали бутылочку вина и болтали, поэтому меня не удивило, что он решил прийти ко мне именно сейчас. Он появился не из гроба. Вошел с улицы, наклонившись, чтобы не удариться о косяк двери.
— Привет, малышка.
Он пришел посидеть со мной, как в те времена, когда мы вместе ждали в клиниках результатов анализов. С гладким лицом, сбрив бороду, которую отрастил в Сараеве, в старой белой рубашке с воротничком стойкой и туго накрахмаленной грудью, в штанах с кучей карманов. Только что принял душ, от влажных волос пахло шампунем.
Я спросила, мучился ли он.
Он улыбнулся, покачал головой. Немного.
Я спросила:
— Что такое смерть, Диего?
Он ответил без раздумий:
— Река, текущая к истокам.
Гроб стоял между нами, Диего положил на него ноги. Казалось, мы сидели на поминках человека, умершего много лет назад, возможно его отца. Диего играл на гитаре, я смотрела на истрепанные подметки его сапог, видавших виды. За ангаром стоял маленький военный вертолет.
— Тебе хотелось бы улететь, милый?
Он долго смотрел на меня влажными и какими-то старческими глазами. Глазами, в которых чувствовались сила жизни и одновременно хрупкость неба.
— Нет, мне хотелось бы остаться.
Только сейчас он спросил меня о ребенке.
Я рассказала, что утром, пока я меняла подгузник, Пьетро пустил струю прямо мне в лицо.
Он засмеялся, сказал, что тоже писал в лицо маме, что так делают все мальчишки. Поднес ладонь к лицу, растопырил пальцы и сидел так, за этой решеткой.
Уходя, оставил на гробе катушку с фотопленкой.
Второе: я и в самом деле нашла пленку, без катушки, скрученную. Она валялась на полу, рядом с дверью: кто-то, наверное, не знал, как ее вытащить, испортил и выбросил. Я положила в карман ту засвеченную пленку. И сразу почувствовала себя лучше, точно именно это я целый день искала и не находила. Я вышла из комнаты.
На следующий день на похоронах было очень много молодых лиц, пришли ребята из фотостудии. У Виолы отросли волосы, она победила рак, но не может уследить за маленьким афганцем, тот вырывается, делает несколько шагов к гробу. Священник, папин школьный товарищ, плотного сложения мужчина, начинает монотонно бубнить. Каждый раз, когда произносит: «Диего», я вздрагиваю. «Зачем он зовет его?» — думаю.
Какой-то худой тип, ростом чуть выше ребенка, подходит ко мне:
— Ты его жена?
Открытые гласные, согласные размываются, словно прибрежный песок, сильный генуэзский акцент, как у Диего.
— Я — Пино.
Крепко обнимает меня.
Лицо боксера, черные очки; с волосами, смазанными гелем, он похож на жука.
Я видела его на фотографиях много раз, он был главарем ультрас. Не могу поверить, что он такой маленький, на фотографиях Диего он казался гигантом.
Пино представляет мне остальных ребят из Генуи, с иссохшими лицами наркоманов. Спрашивает, могут ли они положить флаг. Ужасно грязный, рваный, исторический, с автографами футболистов. Они медленно расстилают его поверх гроба, точно плащаницу Христа.
Флаг — это отец, мать, работа, которой нет, героин, только самый лучший…
Мама Диего приехала на машине с другом, семьсот километров до обычной церквушки неподалеку от нашего дома.
Она сидит на лавке рядом со мной как приклеенная. Объятая страхом. Бедная Роза, увядший цветок, который никогда больше не оживет. Однако привела в порядок волосы, сразу видно, что была в парикмахерской, — на голове пышная прическа из неподвижных завитков фиолетового цвета. Я держу ее за руку, она сжимает ее, словно прося прощения.
Как-то она сказала мне: «Не было тогда возможности заниматься им, поэтому я отдала его в школу-интернат, но если бы вернуть все назад…»
Назад ничего не вернуть, Роза.
Сейчас, возможно, она вспоминает те годы, когда Диего был маленьким, «вот таким крохотулечкой», беспокойно спал по ночам, часто падал с кровати, с верхнего яруса, и ей звонили из медпункта, потому что ребенок звал маму, но Роза не могла ездить так далеко, в Нерви, в интернат, «хороший интернат, благотворительный», потому что посменно работала в столовой. Звонила ему, говорила: «Не балуйся, малышик». Сейчас Роза переехала в Ниццу с другом, у них там домик, жаль, что руки трясутся.
Она поцеловала внука в лоб, но на руки взять побоялась. Была задумчива, в плену у призраков, еще более жалких, чем она сама. Молча дышит, видно, не открывала рта все эти часы в машине.
Я спросила у нее, похож ли ребенок на Диего в детстве.
— Очень похож, особенно на одной фотографии, я тебе покажу… вышлю потом.
Улыбнулась отсутствующей глупой улыбкой.
— Она ширяется, — скажет мне Пино чуть позже.
Девушка, которая читает Евангелие, кажется умственно отсталой, она похожа на тюленя в парике. Диего выбрал бы ее в качестве модели.
Я принесла магнитофон. Встаю, нажимаю на кнопку «play».
На гробе нет никаких цветов. Только разбитый фотоаппарат «Лейка» и флаг из Генуи. I Wanna Marry You,[13] — плывет над этими скудными пожитками.
Oh, dartin’, there’s something happy and there’s something sad…[14]
Дуччо все время стоял в боковом приделе, опершись о колонну, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, словно вышибала.
Ребята из фотостудии взвалили на себя деревянный ящик с их молодым учителем внутри и понесли.
Маленький афганец успокоился, пускает мыльные пузыри. Эти летающие лужи понравились бы Диего. На мгновение мне показалось, что это его глаза, падающие вниз.
Как обычно, в конце похорон аплодисменты.
Под предлогом того, что нужно смотреть за ребенком, Армандо все это время бродил где-то в глубине церкви. Небритый, кожа потемнела, только сверкают голубые глаза. Лиц почти такое, как прежде. Он качал Пьетро в колясочке, время от времени доносился плач. Сейчас папа стоит перед гробом, протягивая руку. Не дотрагивается, ждет, словно между его рукой и деревом еще осталась недодуманная мысль, мольба. Он постарел, впервые я вижу, как он постарел. Наклоняет голову и, кажется, опирается о гроб, будто прося помощи у парня, неподвижно лежащего внутри, ставшего мумией, человеческими останками, сердцевиной съеденного яблока.
Подставляю свои щеки, то одну, то другую, под хлесткие удары других щек, поцелуи в пустоту, поцелуи смерти. Жжет кожу. Я не снимаю солнцезащитных очков, чтобы не пересекаться взглядом с теми, кто ищет меня глазами. Черные рыбы.
Слышу, как спутник Розы спрашивает у нее:
— Холодно было в церкви?
Гроб поставили в микроавтобус фотостудии, обошлись без помпы и черных машин.
Дуччо с ужасом смотрит на эту колымагу. Обнимает меня, зеркальные очки плотно сидят на усталом лице. Закусывает губу широкими, хищными зубами.
— …А ведь он был великим фотографом… великим.
Нажимает кнопку пульта, идет танцующей походкой к «ягуару», припаркованному у самого входа в церковь.
— Кто бы мог подумать, — говорит Виола, — гробы так разукрашивают… — Затягивается насквозь промокшей сигаретой. — Но, в сущности, мертвым-то на это наплевать.
Я выхватываю из ее рук сигарету, топчу ее:
— Хватит курить, с ума сошла!
Потемнело, небо серое, того и гляди пойдет дождь. Пьетро одет в белое, не спит, скинул пеленку. Лежит, уставившись на треугольник накидки с фигурными краями, свешивающийся с коляски. Огромные глаза, лысая голова, будто у какого-то насекомого. Папа спрашивает, что мы теперь будем делать.
Действительно, что делать? Это не свадьба, прохладительных напитков не подносят. Похороны и те необычные: без катафалка, без могилы. Диего не хотел. Всегда говорил, на ветер, на ветру он и будет.
— Отвези домой ребенка, папа.
Едем через весь город в крематорий. Въезжаем в ворота по пыльной дорожке. Хорошее место, легкое, напоминает теплицу. Гробы, ожидающие своей очереди, похожи на ящики с семенами. Пино забирает свой флаг, аккуратно складывает, не хочет, чтобы его тоже сожгли.
На небольшой площади, где мы остановились, чтобы зайти в бар, бьет фонтан. Струи устремляются вверх, вода не течет по земле, а поднимается в небо.
Мать Диего садится в машину. Ее спутник закрывает дверцу. Кусок платья торчит наружу, смотрю, как трепыхается ткань.
Я осталась с Пино. Доедаем бутерброды.
— Расскажи про его отца.
Он недовольно морщится. В этой гримасе заключена вся его неудавшаяся жизнь. В конце концов, Диего пробился.
— Последняя сволочь, дома вел себя по-скотски, распускал руки.
— Диего рассказывал о нем как о герое…
Пино мучит зависть, лицо со следами драк напрягается. Он подпрыгивает на стуле, улыбаясь, как Де Ниро в «Бешеном быке».
— Ну, Диего дает!.. Ты что, не знаешь, какой он был?
— Нет, не знаю. Расскажи мне, Пино.
— …Он же не хотел замечать ничего плохого, хотел видеть только хорошее.
Смотрю на фонтан. На воду, текущую вверх. Только хорошее…