Ждем в вестибюле, я и Пьетро. Пьетро смотрит в окно, идет дождь. Лазурные глаза сына потемнели, как это небо. Накинув на голову капюшон флисовой куртки, он развалился на низком диване — ноги вытянуты, голова вжата в плечи. Рядом с гостиницей есть интернет-кафе, он хотел пойти туда, поболтать в чате с друзьями. Я не разрешила. И вот он натянул на голову капюшон, сидит с мрачным и вызывающим видом, как удаленный с поля футболист. Девушка, которая подавала нам завтрак, пылесосит ковер на лестнице. Слишком длинный шнур обматывается вокруг ее ног. Пьетро ухмыляется:
— Она вообще ничего не умеет.
Я говорю:
— Она, между прочим, твоя ровесница и уже работает.
Пьетро вспыхивает, говорит быстро-быстро, глотая слова.
Он тоже хотел работать, но я не пустила. Это правда, он собирался клеить рекламные листовки на лобовое стекло автомобилей за двадцать евро в день. Мне не понравилось, что он будет с утра до вечера дышать выхлопными газами, да еще в компании своего дружка Биффо. У этого хитреца вечно глаза блестят, будто он обкурился. Я могла бы сказать, что это не работа, а так, приработок, что на такую работу можно согласиться только от крайней нужды, что у него есть все: скутер, гитара, модные солнечные очки, счет в банке… но я промолчала, не хотела спорить.
Спрашиваю у администратора зонт. Мне дают какую-то кривую палку с желтой мятой тканью. Девушка на лестнице тем временем все-таки оступилась и упала, быстренько поднялась, робко озираясь, не видел ли кто. В вестибюле только мы. Пьетро прижал кулаки к вискам и крутит головой в голубом капюшоне, не может сдержаться, смеется до слез, до икоты. Девушка смотрит на него с укором. Тогда Пьетро делает вид, что ему плохо, — схватился за живот, корчится, как от боли.
Жестом показывает на пепельницу, битком набитую окурками. Девушка подходит, забирает пепельницу. «Thank you», — благодарит ее Пьетро, он пытается сдержать смех, но не может. Глупое зубоскальство так и лезет из него. Девушка чуть наклоняется вперед, от ее дыхания пепел разлетается. Пьетро трясет головой, стряхивает пепел с брюк, потом со смехом поднимает руки. Но смеется уже не так громко:
— Сдаюсь.
Девушка морщит вздернутый носик, спрашивает с серьезным видом:
— What?
Пьетро не знает, как сказать по-английски «я сдаюсь».
Говорит:
— Sorry.
Пунцовая от смущения девушка приносит чистую пепельницу.
— You are great, — говорит она тихо, проходя мимо Пьетро.
Пьетро кашляет, смотрит на меня:
— Что она сказала, ма?
— Ты же слышал, он сказала, что ты great, классный.
— Правда?
Он приосанился, смотрит вслед удаляющейся барышне, наконец-то снимает с головы этот мешок, ерошит волосы.
— Она тебе нравится?
Резко поворачивается ко мне:
— С ума сошла? Она просто смешная. Мне нравятся итальянские девушки.
— Почему?
— Потому что я их понимаю.
Входит Гойко, останавливается в дверях, встряхивает головой, как лохматый пес. Как обычно, он без зонта — куртка потемнела от дождя. Ищет меня взглядом, подходит, весь мокрый, обдает теплой волной, приятным запахом мокрого сена, целует. Потом садится, закидывает ногу на ногу, просит принести ему кофе, закуривает. Он опоздал, потому что помогал развешивать работы в галерее, где будет проходить фотовыставка. У него отличное настроение, спрашивает, как мы спали, не хотим ли продолжить экскурсию по местам боев, — он привык, что все туристы приезжают за этим. Предлагает пойти на еврейское кладбище — оттуда стреляли снайперы — или побродить по центру до открытия выставки.
Пьетро говорит, что ему все равно. Потом добавляет, что лучше остаться в центре. Сегодня утром я допустила ужасную оплошность: во сне протянула руку к Пьетро и по ошибке назвала его Диего. Слишком бурно ворвался в эту ночь призрак генуэзского фотографа.
Пьетро отодвинулся подальше, сказал:
— Мама…
— Ага… — пробормотала я в полудреме.
— Как ты меня назвала?
— Не знаю… а как? — Я действительно не помнила. — Извини.
— Ты вообще, ма…
Он бросился в ванную, подальше от меня, от мучительных воспоминаний о прошлом. Когда он вернулся, я заметила, что он смотрит, нельзя ли разъединить кровати. Я сказала:
— Если хочешь, давай поменяем номер, попросим с двумя раздельными… я тоже не хочу спать рядом с тобой, ты все время ворочаешься.
А у самой на глазах слезы.
Дождь, но на улице много людей, особенно молодежи. По проспекту, который ведет к медресе, шагают группами студенты, изучающие ислам. За спиной у них большие рюкзаки — обычные студенты, как и в любом уголке земли. В гостинице мне дали кошмарный зонт — не выколоть бы кому-нибудь глаза! Я остановилась, чтобы купить зонт для Пьетро. Гойко зонт не нужен, только мешает. Говорю, что в определенном возрасте мокнуть под дождем вредно для костей, он ворчит, что в определенном возрасте все вредно, поэтому лучше об этом не думать. Беру его под руку:
— Ты еще пишешь стихи?
Мне хотелось бы послушать, как он читает их своим глубоким чувственным голосом. Гойко наклоняет большую голову, говорит, что с некоторых пор по вечерам снова играет словами.
Я спрашиваю, почему он так долго ждал.
— Надо, — отвечает, — чтобы прошло время, чтобы рана зарубцевалась… Нужно, чтобы Господь был рядом с тобой, не стыдясь твоей измученной души. Нужно, чтобы однажды, без твоего ведома, Он помог тебе восстановить равновесие между добром и злом.
Гойко раскрывает ладонь и, не знаю зачем, плюет на руку.
— Как-то я ехал вдоль луга, красного от цветущих маков, и впервые не вспомнил о крови, а просто любовался этой хрупкой красотой. Он ждал нас, этот луг, прямо за поворотом. Красные пятна на бескрайней равнине, как сердца, упавшие в траву. Я остановил машину, достаточно было порыва ветра — и у нас с женой полились слезы. Сначала заплакал я, потом разрыдалась она, слезы катились у нее градом. Эти слезы вернули нас к жизни, мы снова стали свободно дышать. Мы справились. Вместе со слезами мы проглотили комок горечи, который стоял у нас в горле все эти годы… Спустя два месяца жена забеременела.
Идем дальше. Рядом с Гойко я чувствую себя в полной безопасности. Вспоминаю, как мы бесцельно бродили по городу — молодые, дерзкие, беззаботные, и казалось, что наша жизнь, как зонтом, всегда будет укрыта этой дружбой.
Мимо идет женщина, обычная женщина спешит домой, в руках сумка с покупками. Но она движется странно, будто полураздавленный жук: бедра под курткой, слишком легкой, не по погоде, выворачиваются одно так, другое этак, будто колеса разного диаметра; негнущиеся ноги похожи на маятники настенных часов. И я вижу, что так ходят многие, храбро стараясь скрыть последствия осколочных ранений.
— Это первое, чему мы научились.
Я смотрю на этих людей, пытаюсь вычислить, сколько им тогда было лет. Были они детьми или взрослыми. Пытаюсь понять, чего лишила их война, прочитать по этим лицам, серым от дождя, по морщинам, по неподвижным взглядам, по дрожащим в мокрых пальцах сигаретам. Все они кажутся мне мертвецами, вышедшими из моря.
— Мы съели слишком много урана… слишком много консервов из гуманитарной помощи. Тушенка валялась у них на складах еще с корейской войны…
Дети — вот кто цел и невредим, говорю я себе. Они ничего не знают, ничего не видели, они не могут помнить… но это не так. Кажется, что они все понимают, подражая шагам взрослых. Это дети, которым повезло родиться, над ними незримо парят души тех, других, которые так и не смогли прийти в этот мир, пройти свой земной путь.
Затылок Пьетро под зонтом. Время от времени сын останавливается перед витринами, разглядывает, но не товары, а цены — ему интересно переводить конвертируемые марки в евро. Говорит, что здесь всё достаточно дешево. После некоторого размышления добавляет: но не слишком. Спрашивает у Гойко, какие зарплаты у них сейчас. Не думала, что мой ребенок интересуется экономикой.
— Сколько зарабатывает, например, официантка?
— Сто пятьдесят, двести евро.
Я улыбаюсь. Пьетро морщит нос, сердится.
— А ты как думал?
Потоки воды льются из водосточных труб, вода капает с балконов, с крыш.
Проходим по Латинскому мосту, где был убит эрцгерцог Франц Фердинанд.
— Памятную доску сначала убрали, потому что Гаврило Принцип был сербом, теперь вот снова повесили для туристов, стерев слово «герой».
На площади, где играют в шахматы, под зонтами стоят старики. Дождь им не помеха, они нагибаются, передвигая огромных коней и пешек по клеткам, нарисованным прямо на булыжной мостовой. Пьетро достает мобильный телефон, фотографирует. Его поразили эти заядлые шахматисты.
— Почти все они из деревни, приехали после войны. Город очень изменился за эти годы, окрестьянился. Хожу и не узнаю никого…
Дождь постепенно прекращается, вода бежит по стокам. Небо по-прежнему хмурое, но хотя бы не плачет. Пьетро весь мокрый. Он любит ходить под дождем, любит болеть. Я знаю, ночью у него поднимется температура, а наутро он будет чувствовать себя как ни в чем не бывало. Ему захотелось пить — в такую-то погоду! — покупает в палатке ледяную банку кока-колы и тут же выпивает ее. Смотрит под ноги, спрашивает, что это за красные брызги на асфальте.
Это розы Сараева — память о погибших, напоминание о разорвавшихся снарядах. Роза, по которой мы идем, — первое массовое кровопролитие. Эти люди стояли в очереди за хлебом… Гойко бросает на меня взгляд, я хочу что-то сказать, но не решаюсь.
Переходим дорогу, поворачиваем за угол — еще розы, истертые множеством ног красные пятна на оживленной улице, ведущей к рынку.
— Знаешь, говорили даже, что мы сами в себя стреляем, чтобы привлечь внимание мировой общественности, чтобы нас снимало телевидение…
Яркие прилавки, аккуратно разложенный товар… в глубине рынка — длинный перечень имен на серой каменной стене. Люди, вырванные из жизни все разом, в одно мгновение, в тот самый миг, когда ангел смерти взмахнул крыльями. «Где сейчас этот черный ангел, — пронеслось у меня в голове, — улетел далеко или хромает где-то рядом?»
Гойко недавно обронил фразу, от которой у меня по спине пробежала дрожь: «Многие в Сараеве думают, что эта война не закончилась, что всего-навсего наступила мирная передышка».
Поднимаемся по лестнице, ведущей к маленькому ресторанчику на холме. Небольшая площадка с деревянными столами и лавками — терраса нависла прямо над крытым рынком Маркале. Если посмотреть вниз, можно увидеть белые как мел головки сыра. Гойко показывает мне прилавок — единственный, где еще продают свинину, — в самом конце рынка, отдельно от других торговых рядов.
Пьетро интересуется, чем свинина не угодила жителям Сараева. Гойко объясняет ему, что большинство здесь — бошняки, то есть боснийские мусульмане, а мусульмане свинину не едят. Пьетро говорит, что он в курсе, он готовил в школе доклад о трех монотеистических религиях. Но в Сараеве непонятно, кто мусульманин, а кто нет.
— Тут все одинаковые, — смеется Пьетро.
Гойко рассказывает, что в детстве он, как прилежный католик, праздновал дома Рождество, а в конце Рамадана ходил с друзьями раздавать милостыню, закят.
— И это было для нас абсолютно обычным делом. Теперь же в школах три разных языка, а когда записываешь ребенка, нужно сообщить, к какой этнической общине ты принадлежишь.
Заказываем боснийский суп, мне хочется наваристого бульона с мясом и овощами. Пьетро предпочитает плескавицу, нечто вроде гамбургера.
— Почему была эта война?
Гойко смеется, в глазах вспыхивают гневные огоньки.
Кладет руку на голову Пьетро:
— Знаешь, кто может ответить на твой вопрос? Великий комик, несчастный и немой, который, как и мы, вытворял глупости с серьезным выражением лица. Бастер Китон тут нужен. Ты видел «Фильм»?[6]
Пьетро мотает головой, ему не нравятся старые черно-белые ленты.
Гойко тушит пальцами сигарету:
— Что будешь делать, когда вырастешь, Пьетро?
— Не знаю… может, буду музыкантом.
И естественно, не смотрит на меня, не смеет. Давняя история. Пианино, которое мы взяли для него напрокат, несколько лет пылилось в доме. Пьетро занимался редко, говорил, что это ему не нужно. Два года назад увлекся игрой на гитаре, все делает сам, берет уроки в каком-то джаз-клубе. Я нарочно устранилась, пусть поступает как знает. Всякий раз, когда он чувствует хоть малейшее давление с моей стороны, поступает наоборот, будто мне назло.
Мы снова идем по улице. Дождь очистил асфальт, дороги блестят, как стальные.
Пьетро идет впереди нас, специально шлепает прямо по лужам. Шагает по красным розам на мостовой как по обычной римской улице, равнодушно, расхлябанно, — есть в этом даже что-то оскорбительное. С тех пор как мы здесь, все делает мне наперекор. Злится, чувствует, что в нашей поездке есть нечто большее, но отказывается это признавать. Я хотела бы взять его под руку, прижать к себе. Но у меня не хватает смелости подойти. Если Пьетро суждено что-то понять, почуять какой-то след, он должен сделать это сам, без моей помощи. Впрочем, он очень похож на своего отца — такой же радар, способный улавливать слабые сигналы.
— Он похож на Диего, правда?
Гойко смотрит на меня, а не на Пьетро:
— Хочешь, скажу тебе правду?
— Да…
— Он похож на тебя… та же походка, та же улыбка, так же, как у тебя, часто меняется настроение…
Гойко обнимает меня, наваливается всем своим весом, я чувствую его дыхание.
— Ты просочилась в него, Джемма. Ты всегда умела это — забираться под кожу… побеждать, не прилагая усилий. Я говорил, что по уши был в тебя влюблен?
— Нет, никогда.
— Ты так любила его… вы так любили друг друга…
Мы входим в какой-то двор рядом с мечетью. Две длинные одинаковые комнаты, в которых расположена выставка, со стеклянными стенами на белом металлическом каркасе, похожи на оранжерею. Какая-то девушка, худая и высокая, как модель, — на голых ногах болтаются толстые черные гетры, — поправляет работы, подвешенные на маленьких стальных тросах. Идет нам навстречу, толкает Гойко в плечо, шарит у него по карманам, вытаскивает сигарету, смеется, целует его в губы.
Спрашиваю, не она ли его жена? Девушка хохочет, она хоть и не знает итальянского, но поняла, о чем речь. Мотает головой. Гойко знакомит нас: это известная художница, гениальная и сумасбродная.
Останавливаюсь у ее фотографий: мужчины и женщины, выжившие в концентрационном лагере Омарска. Объектив фотоаппарата выхватил поблекшие лица, изможденные голодом, страхом. Крупным планом старики: ввалившиеся щеки, кривые борозды морщин, скорбный рот. И глаза… Кажется, что они смотрят в одну точку, в некое темное пространство, скрывающее страшный отрезок их земного пути. Напряженный взгляд в камеру, словно они хотят что-то спросить у поймавшего их объектива, получить ответ, которого не знает никто.
Фотографии Диего в следующем зале. Присаживаюсь на стул, чтобы рассмотреть их. Для посетителей выставка будет открыта позже. На столе, покрытом бумажной скатертью, раскладывают маленькие бутерброды. Я знаю все эти фотографии, не было необходимости приезжать сюда только затем, чтобы увидеть их. Они занимают всего одну небольшую стену за колонной. Вот женщина бежит от снайперской пули — растрепанные волосы, нога согнута в колене, как сломанное крыло. Вот чугунная ванна посреди обломков, на краях — мыльная пена, в воде — мертвое тело, накрытое зеленым мусульманским покрывалом. Вот старуха снимает с веревки белье, идет снег, руки тянутся через оконную раму без стекол. Вот кот спит в кресле сгоревшего автобуса. Вот детская коляска, нагруженная бутылками с водой, которую тянет улыбающаяся Себина.
Пьетро слоняется по залам, рассматривает фотографии. Я жду его, и постепенно ко мне возвращается покой.
Дома на антресолях у меня хранится целая кипа фотографий Диего. Многие годы они помогали мне жить. Я ждала, когда заснет ребенок, испытывая душевный подъем, возбуждение, как будто спешила на встречу с любовником. Случалось, что несколько дней, а то и месяцев я не вспоминала о них. Как о сексе, к которому я всегда относилась очень неровно — то внезапная страсть, то полное отсутствие интереса. Ближе к вечеру все двери в доме наводили на меня тоску — дверь коридора, дверь полутемной гостиной. Джулиано часто дежурил в ночную смену, я оставалась одна. Непонятная вязкая тяжесть опускалась на плечи. Из ниоткуда, из темного квадрата окна, из дыхания сонного ребенка возникал образ Диего, мысли о нем крутились в моей голове неотступно, до боли в висках.
Я закрывалась в комнате, доставала с антресолей коробки. Слабый свет ночника очерчивал пространство, вне которого больше ничего не существовало. Фотографии разбросаны на кровати, на ковре. Я на четвереньках ползла по глянцевой дорожке, плакала, смеялась, скулила, как собака на могиле хозяина.
Как-то утром Джулиано нашел одну фотографию, случайно оставшуюся под подушкой. За ночь она изрядно помялась. Джулиано старательно разгладил ее руками и вернул мне: «Держи, милая, наверное, это твоя… Красивая очень».
Он сидел на кровати, плечи опущены, живот мешком. Я подошла, взяла его руку, сиротливо лежащую на простыне, прижала к лицу и заплакала. Он тоже стал всхлипывать. Я подумала, что ему еще более одиноко, чем мне, ведь мужчины, что ни говори, острее, чем женщины, чувствуют одиночество. Плакать вместе — есть в этом что-то символическое… сострадать, чувствовать, как боль другого сжимает твое горло. Ты и весь мир жалеешь, и себя самого, кусок мяса, проклятая колбаса, мешок никчемный. Ты плачешь, и твой живот трясется. Убирайся, жалкий болван, окопайся где-нибудь в глубинах дома или распахни окно и прыгни вниз, но, уж если решил остаться, скажи что-нибудь нам в утешение.
Джулиано сказал тогда: «Мне так жаль, что этот мальчик умер, ты не представляешь себе, как мне жаль…»
Я улыбнулась: «Пожалуй, ты мог бы его арестовать, он был из тех, кто попадает за решетку».
Пьетро подошел, настороженный, как мышь у мышеловки, — хочется полакомиться, несмотря на опасность.
— Вот эти?
— Да.
Рассматривает фотографии. Взгляд скользит снизу вверх, потом снова вниз, два движения глазами — и все.
— Нравятся?
— Где кот — нравится, круто… А ты… ты тоже была с ним?
— Нет, не все время.
Садится рядом, стульев больше нет, поэтому он прислонился спиной к колонне, присел на корточки, как большой воробей.
— А я где был?
— Ты еще не родился.
— А ты не боялась?
— Чего?
— Ну, ты же была беременной, ты не боялась, с животом-то, на войне?
Я киваю, шмыгаю носом, говорю ему, что, наверное, простудилась, промочила под дождем ноги. Пьетро, посмотрев на мои туфли, идет к столу с закусками. Вижу, как он берет один бутерброд, потом второй. В зале собираются посетители.
Небольшие группы из двух-трех человек. Люди прохаживаются с бокалами вина в руках, останавливаются перед работами, разговаривают. Я наблюдаю за ними из своего укрытия за колонной. Фотографии, которые я хорошо знаю, развешенные здесь, на стенах галереи, совсем по-другому действуют на меня.
Я рассматриваю детали: чья-то рука, темное пятно — птица в небе, бампер автомобиля отлетел на обочину. Смотрю на Себину: круглые глаза-пуговицы, тонкие губы с утолщением по центру — яркий смешной рот. Узнаю это выражение лица — атаманша, гроза района — и не могу сдержать улыбку.
— Иди-ка сюда, Bijeli Biber.
Так я звала ее, Белый Перец…
Она подходила — глаза опущены, маленькая ямочка на подбородке, такая круглая, что, кажется, там должна лежать жемчужина. Я сжимала в кулаке леденец, протягивала обе руки — она всегда отгадывала, в какой конфета.
— Bijeli Biber, тебе учиться надо, понятно?
Она кивала и стремилась поскорее удрать. Я советовала Гойко присматривать за ней, говорила, что улица ее испортит.
— Кем она вырастет, если не будет учиться?
Гойко находил шалости сестры милыми и очаровательными.
— Артисткой. Она умеет кататься на коньках, ходить по канату… и врать.
Иногда она бывала ужасно грубой, не здоровалась, упрямо играла с какими-то громыхающими шарами, которыми после йо-йо безуспешно пытался торговать брат. Никто не понимал причины ее плохого настроения. Однако мне удавалось докопаться до сути. Повод для грусти всегда оказывался смешным, пустяковым, нелепым… но я понимала ее. Точно так же, как и Себина, в детстве я была ужасной перфекционисткой, вечно недовольной собой.
Она вела себя резко, даже нагло. Убегала во двор, сидела, прислонившись к стене, посасывала кончики волос, грубила всем, кто к ней подходил. «Эй, Белый Перец», — прижимала я ее к себе. Как будто снова ощущала собственную раздутую гордость, ясно видела наименее привлекательную часть себя самой. Мне казалось в детстве, что из-за этих острых углов никто и никогда не сможет по-настоящему полюбить меня. То же самое испытывала и Себина — то же ощущение одиночества. Высокомерные дурочки — что она, что я. Девочка обнимала меня за шею, и я несла ее домой, к маме. Ноги Себины свешивались до самых ступенек. Все прошло, грусть рассеялась. По правде говоря, я никогда не возилась с детьми, у меня не хватало терпения, я не умела сюсюкать. Но Себина — особый случай. Она была дарована мне Богом как предвестие любви. Я снова вижу этот лестничный пролет, площадку между этажами, на которой останавливаюсь, чтобы перевести дыхание. В узком длинном окне — серый двор в сумерках… ее руки на моей шее, ее теплое дыхание, ее тайна.
Пьетро остановился за колонной:
— А эта, ма?
Рядом с выходом — фотография, которую я не заметила.
— Эта тоже Диего?
Отвечаю, что не уверена…
— Здесь внизу его имя.
Странная фотография, размытая, с трещинами. Может быть, кусок стены с темным пятном, вокруг которого — красные рваные лепестки… наподобие розы.
— Что это?
— Не знаю.
Пьетро нравится эта фотография, он долго рассматривает ее.
— Непонятно, что это, но классно!
Он считает, это могла бы быть крутая обложка для CD-диска.
А для меня это — осязаемая боль. Ее странная материализация. Мне кажется, что в этом красном пятне ощущение войны сильнее, чем в других фотографиях.
Протягиваю руку, чтобы дотронуться до зернистого отпечатка:
— По-моему, это сделал не папа, они ошиблись.
Диего появился в Риме рано утром. Только он был способен проехать на мотоцикле пятьсот километров. Всю ночь летел по автостраде, обгонял в слепящем свете фар одну за другой большегрузные фуры, не останавливался ни на минуту. Позвонил нам в домофон, в руках букет подсолнухов, купленных в круглосуточном цветочном магазине. Я вышла на улицу в ночной рубашке, брезжил рассвет, жалюзи соседнего бара были еще опущены.
— Ну, вот я и собрался!
Беру у него подсолнухи, они плетьми повисли в моих скрещенных на груди руках. Я смущена, рассержена — только вчера я вернулась из Генуи, даже сумку не успела разобрать, и вот, пожалуйста, он уже здесь — волосы примяты шлемом, красные от ветра щеки.
— Я не могу пригласить тебя, ты же в курсе. Я ушла от мужа совсем недавно, представь, что скажут мои, если я приведу в дом другого мужчину…
— А где этот другой мужчина? — Диего оглядывается по сторонам. Улыбается. — Не волнуйся, мне есть где остановиться.
Ему показалось, что меня нельзя оставлять одну в такой сложный период. Лицо невинного ягненка, а глаза смеются. Даю ему пинка, он хохочет, больно мне самой: у меня на ногах вьетнамки, а на нем — жесткие мотоциклетные штаны. Он глядит вверх, машет кому-то рукой. Я поднимаю голову и вижу, что на балкон вышел папа, он в пижаме, курит. Папа тоже машет Диего, в руке сигарета.
— Здравствуйте! — кричит снизу Диего.
— Здравствуйте, — отвечает папа.
— Это я, Диего.
— Армандо. Папа. Как дорога?
— Ничего, ровная.
Я знаками велю отцу уйти, вернуться в дом. Но он спускается вниз, в пижаме и тапках, которые я подарила ему на день рождения, подходит к нам. Они пожимают друг другу руки. Папа рассматривает мотоцикл:
— Ого! «Триумф Бонневиль Сильвер Джубили», прекрасный выбор.
Позднее я узнала, что они за время моего замужества успели несколько раз поговорить по телефону. Обо мне, о фотографии, о путешествиях. Уже тогда они почувствовали взаимную симпатию. Вот сейчас стоят друг против друга, и сразу понятно, что станут приятелями. Что еще одна любовь зародится на этой заре. Странная штука жизнь. Хотя, может быть, в этом нет ничего странного — Диего очень рано потерял отца, а мой папа всегда мечтал о сыне. К зятю, моему мужу, папа никогда не испытывал теплых чувств.
Диего спрашивает отца, не хочет ли тот прокатиться на мотоцикле. Папа готов, застегивает пуговицы пальто, наброшенного на пижаму, но под моим испепеляющим взглядом смущается, бормочет: «Ничего, попробую в другой раз, когда буду лучше одет».
Папа предлагает зайти в бар, который тем временем открылся. Мы переходим дорогу, отец так и идет, в пижаме и в тапочках. Ждем, когда бармен разложит круассаны и включит кофеварку. Диего проголодался в дороге, ест с аппетитом. Папа пьет кофе, выкуривает еще одну сигарету. Мы стоим за высоким столом, смотрим в окно, на дорогу, на первые шаги нового дня.
— Замечательно… — говорит отец.
— Ты о чем, папа?
— Замечательно, когда что-то начинается.
— Далеко еще?
— Это где-то внизу, на реке.
Мы бродим по задворкам рынка. У Диего в руках мятый листок с адресом и связка ключей. Спускаемся по ступеням из травертина, ведущим к дамбе среди кочек мха и пустых бутылок. У реки холодно, ноги скользят по сырой земле. Мутно-желтая вода плещется вокруг зеленых островков, покачивает прибитый к берегу мусор. Здесь не слышны звуки городской суеты, только плеск воды да хриплые крики чаек. Я оглядываюсь по сторонам, но ничего не вижу.
— Ты уверен, что это здесь?
— Нет.
Мы идем вдоль плотины, возвращаемся назад. Под мостом, своды которого почернели от копоти, валяется брошенный ящик.
— Бог есть.
Я поворачиваюсь. На стене среди разных граффити большими красными буквами выведено: «БОГ ЕСТЬ».
— Ты веришь?
— Во что?
— В то, что Бог есть под этим мостом?
Пожимаю плечами, вздыхаю:
— Если так думает местная шпана…
Диего не верит в Бога. Как-то во время наших ночных разговоров он поведал мне о космической энергии, которая окружает нашу вселенную и защищает ее как огромный колпак. Души плохих людей никогда не попадут туда, они запятнали себя земными грехами, они умирают и превращаются в пыль, растворяясь в космической тьме. Души хороших людей, наоборот, взлетают, как ракета, ввысь. Там они возрождаются после земных трудов и, при возможности, посылают на землю положительные энергетические заряды. Я удивилась тогда этому бреду и подумала, что, наверное, он выкурил косяк. Я же, как и многие, верю в Бога лишь изредка, когда чего-то боюсь.
За мостом берег реки становится чище. В зарослях камыша — спортивный комплекс: два теннисных корта и небольшая заброшенная площадка для детей. Рядом пришвартована баржа.
— Вот, нашли.
Этот недавно закрытый плавучий бар принадлежит его другу-музыканту, они познакомились в одной из поездок.
— Здесь покуривали «травку», у моего друга начались проблемы…
Диего говорит, что летом заведение снова откроется, а сейчас конец сентября, поэтому друг разрешил ему здесь перекантоваться — может жить сколько захочет, если не боится речной сырости. Я молчу, не могу поверить в происходящее.
Открываем ключом большой ржавый замок, деревянную дверь нужно хорошенько толкнуть плечом. Внутри темнее, чем снаружи. Матовые от пыли стекла кое-где покрыты плесенью. Огромное помещение, на полу линолеум, имитирующий паркет. В центре под большим светильником в виде штурвала — барная стойка, у стены громоздятся металлические столы, лавки и стулья. Я растираю плечи — холодно. Диего в восторге, щелкает шпингалетом круглого окна, по реке в байдарке плывут двое.
— Ты серьезно намерен остаться здесь?
— Тебе не нравится?
Я рассматриваю прозрачную дверцу пустого холодильника и диван из искусственной кожи, испещренный надписями шариковой ручкой. Диего нагибается и громко читает какую-то глупость. Хохочет как полоумный.
— Отпадное местечко…
Он возбужден, глаза с темными кругами горят как у одержимого.
— Ты снова под кайфом?
Он не обижается.
— Да, — соглашается, — он тащится от меня, я лучше героина, потому что кайф очень длительный, долго сохраняется в крови, меня не вытравить никаким стрихнином. Он хотел бы заняться любовью прямо сейчас, немедленно. Я прошу не трогать меня, даже близко не подходить. Мне не нравится это место, здесь и сесть некуда — все сырое, все грязное…
Он открывает сумку — книги, кассетный магнитофон, минимум одежды, проложенной между фотоаппаратами. Подарок для меня — баночка генуэзского соуса песто, завернутая в трусы, на которые пролилось масло.
Напевает, раскладывая свои вещи. Вешает одежду на сушилку для бокалов. Стоит голыми ногами на линолеуме, покрытом коркой застарелой грязи. Спускается по лестнице, возвращается со шваброй и полным ведром воды, которую тут же выливает на пол. Трет линолеум, как палубу. Я забираюсь с ногами на диван. Рассматривая непристойные надписи, думаю о том, что наши отношения обречены, что этот парень сумасшедший, вечный скиталец, он может спать где придется, даже в туалете, сидя на толчке в аэропорту какого-нибудь африканского города.
Смотрю на свои спортивные туфли, которые еще совсем недавно были белыми… и представляю, как бы вытянулось лицо у Фабио, если бы он меня здесь увидел. В небольшой нише в стене — плита с двумя конфорками. Диего возится с газовым баллоном, трясет его, проверяя, осталось ли что-то внутри.
— Приглашаю тебя на ужин. Придешь?
Иду. На часах девять вечера, я застегиваю молнию на черном платье-футляре. Диего настоял, чтобы я оделась элегантно. Провожу помадой по губам, ощущая мягкую негу этого жеста. Я спросила его, не надо ли захватить что-то к ужину, но он ответил, что газ есть, об остальном он позаботится. Я решила принести вино. Магазины уже закрывались, в последний момент я забежала купить новые чулки. И вот я в такси, скрестила ноги в этих дурацких чулках с резинкой… машины скользят по набережной Тибра, свет фар пляшет на моем лице… я чувствую себя маленькой глупой феей…
Теннисные корты освещены для любителей ночных турниров. Баржа на противоположном берегу сияет огнями, раскачивается от оглушительной музыки, — наверное, там какой-то праздник, день рождения или свадьба.
Наша баржа погружена в темноту, лишь тусклый свет где-то внутри пульсирует, как светлячок, как плывущий по воде фонарь. Вокруг — река с ее звуками, дымка над водой, тихая заводь.
Он появляется из темноты, лица не видно, только майка, белое пятно на груди. Я слышу его легкие шаги.
— Добро пожаловать.
Подает мне руку, притягивает к себе. От него чудесно пахнет.
— Что это?
— Можжевельник, гель для душа, — смеется Диего.
Я тоже смеюсь, мы оба немного смущены. Сегодня особый вечер, праздник по случаю нашей помолвки. Диего останавливается в дверях, смотрит на меня… скользит взглядом по блестящим чулкам, по черному платью с глубоким вырезом, накрашенным губам…
— Круто!
Он тоже элегантен по-своему: черные облегающие брюки в полоску, узенький галстук надет поверх футболки.
— Я забыл в Генуе рубашки.
Из-за его спины пробивается мягкий свет и… аромат еды.
— Прошу, любимая, заходи.
Оглядываюсь по сторонам — и не узнаю это место… что он сделал с ним? Расставил столы и стулья, как в настоящем кафе, ожидающем посетителей… На всех столах зажжены маленькие свечки, а на полу, островками там и тут, — пивные кружки, из которых торчат цветы — маленькие клумбы. Поднимаю глаза… фотографии: мы в Сараеве, мы в Генуе, мое лицо, мои губы, мой живот — две веревки с бельевыми прищепками протянуты через всю баржу, как гирлянды. Из маленького магнитофона доносится музыка, она едва слышна в таком большом помещении. Рядом со стеклянной дверью накрыт небольшой стол: белая скатерть, высокие бокалы… в полумраке даже жуткий диван кажется элегантным.
— Ну как? — смеется Диего.
— Как же ты…
Слезы наворачиваются на глаза. Никто и никогда в жизни не делал для меня ничего подобного… никто и никогда больше не сделает для меня ничего подобного. Я смотрю на длинный ряд столов и свечей.
— Это в память о мертвых, — шутит Диего.
Приносит мне выпить. Шампанское со вкусом персика.
Он купил его в супермаркете, а еще гель для душа, дуршлаг для макарон, овощи и свечи.
В жизни не ела таких вкусных макарон с генуэзским соусом песто! Он приготовил и немного мяса, но оно недожарено: духовка вышла из строя.
Смотрит, как я ем, поднимает бокал, говорит тост… Я сбилась со счету, сколько раз мы поднимали бокалы.
Спрашиваю, удалось ли ему немного отдохнуть. Отвечает, что он так счастлив, так взволнован, что не может спать. Теперь мы вместе, и это его окрыляет, заряжает невероятной энергией. Его энтузиазм меня немного настораживает и пугает… по-моему, долго это продолжаться не может. Однажды утром он проснется и увидит меня такой, какая я есть, обычной женщиной со своими слабостями. Возможно, скоро я ему надоем.
— Невозможно, — отвечает он, — я люблю тебя. Ты родишь мне много детей.
— Детей! — смеюсь я. — У нас нет ни лиры. Мы не можем себе позволить даже завести собаку. Как ты собираешься жить в Риме?
Он говорит, что будет обращаться в разные агентства, будет снимать свадьбы. Или пойдет искать старушек, как уже делал, когда был совсем на мели.
— Им нужны хорошие фотографии на могильную плиту, они надевают свои лучшие серьги, долго усаживаются передо мной… Еще и кофе предлагают.
Я смотрю на него… радостный и беззаботный, как школьник, как удравший от хозяина пес… этот галстучек — ошейник с поводком. Что нас ждет? Скорее всего, мы потонем вместе с этой баржей.
— Как тебе удается быть всегда таким веселым?
— Очень просто, я ненавижу грусть.
Кричит во все горло: «А-ха-ха-ха!» — и падает на пол, словно сраженный выстрелом. Я забросила ногу на ногу, и он увидел кусочек голого тела выше ажурной каймы. Кричит, это убийственно, он слишком слаб, чтобы выдержать подобное зрелище. Ползет ко мне, снимает туфли, гладит мои ноги, целует их через нейлон чулка. Шепчет, что пора приниматься за дело, если мы хотим много детей… нужно время, работа пойдет неспешно, как строительство метро в Генуе.
Мы падаем на тот самый диван, измаранный признаниями в любви, изображениями гениталий и пронзенных сердец.
А потом я лежу, свернувшись калачиком от холода. Диего накрывает меня своим свитером, убирает со стола грязную посуду. Босиком, голый, смешной, галстук почему-то так и болтается у него на шее… Первый раз я вижу в нем мужчину. В моменты близости я чувствую родство наших душ, чувствую его надежность. Эта старая баржа кажется мне теперь лучшим местом во вселенной.
Закрываю глаза, знаю, что он тихо-тихо садится рядом, объектив его фотоаппарата крадет мой глаз, руку, уголок рта, мочку уха.
Свечи догорают, огоньки тонут в горячих лужицах воска. Мне пора, думаю я, надо встать и одеться, но вместо этого завороженно смотрю на угасающий свет. Баржа погружается в темноту. Время замедлило свой сумасшедший бег, потекло ровно и безмятежно. А я спокойно щиплю траву, как отбившаяся от стада овечка.
Домой я пришла лишь рано утром, чтобы собраться и снова уйти. Мать ждала меня, на лице — плохо скрываемое недовольство.
— Кто этот парень?
— Так… один…
— Ты уверена, что правильно поступаешь?
— Нет, мама, я ни в чем не уверена.
Я спускалась по ступеням, скользким от сырости, меж старых лип. Диего ждал меня внизу у реки. То, что он живет там, казалось мне теперь совершенно естественным. Стайки диких уток качались на волнах, город пропадал из виду, оставался где-то далеко… Когда шел дождь и в стекла стучала вода, баржа напоминала подводную лодку. Я полюбила это место, мне нравился берег, поросший камышом, пронзительные крики чаек. Иногда Диего незаметно ускользал ранним утром, после дождя отправлялся на охоту за лужами. Он мог часами фотографировать дом, ветку дерева, светофор, вернее, их отражение в воде. Я шла за ним, складывала отснятые пленки в карман, помогала заправлять в фотоаппарат новые. Он ловил кадр, стоя на коленях. Мимо проносились машины, обдавая нас грязными брызгами, но он, казалось, этого не замечал. Напротив, ему нравилась рябь на воде, искаженная, разорванная картинка. Фотографии он не печатал, пленки штабелями громоздились на барной стойке баржи. Иногда это делала я. Приносила желтые конверты «Кодак», подавала знак Диего, бросив в стекло камень. Диего радовался, разбрасывал фотографии прямо на полу. Ходил вокруг них, раздвигал босой ногой, чтобы вытащить нижние. Иногда не признавал свои снимки, не желал их рассматривать. Как будто нужна была некая дистанция, чтобы отдалиться от себя самого. Вынимал две-три фотографии, закреплял их на веревке бельевыми прищепками, остальные складывал в конверт и бросал на стойку рядом с пленками.
Мы были довольно необычной парой, за продолжительность наших отношений никто бы не поручился. Страсти свойственно остывать, и тогда отношения лопаются как мыльные пузыри. Мы были совершенно разные. Он — легкий, беззаботный, я — серьезная, в строгом пальто, с темными кругами под глазами. Но дни бежали вперед, а мы ходили, держась за руки, спали вместе, чувствуя себя двумя половинками одного яблока.
Наступил новый год, новый виток жизни. Я попробовала себя в журналистике, начала сотрудничать с различными газетами.
Диего прожил на барже всю зиму. Часто простужался, ходил с красным носом. Я ложилась спать в шерстяном свитере. Когда становилось нестерпимо холодно, мы забирались в спальный мешок. Диего купил ящик виски. Чтобы согреться, мы постоянно пили, как бомжи.
И вдруг судьба преподнесла нам подарок. За небольшие деньги мы сняли жилье у одной религиозной организации. Ночью отправились смотреть дом, пытаясь в темноте сосчитать наглухо закрытые окна. Мы даже представить себе не могли, что их так много: целых шесть больших окон на втором этаже красивого старинного особняка. Уладив с агентом все формальности, мартовским утром мы поднялись по лестнице нашего дома. Казалось, что этот дом ждал именно нас. Домá тоже ждут своих жильцов, скучают где-то вдалеке, а потом распахивают окна и двери двум сумасшедшим влюбленным, которые не могут поверить своему счастью. Я вспоминаю сердце, да, сердце, нацарапанное гвоздем на стене парадного. Стрела показывала на дверь нашей квартиры. Консьерж сказал, что в этой квартире долгое время жили пожилые бездетные супруги. Кто нацарапал сердце? Их племянник? Мальчишка, живущий в доме? Или нищий, получивший щедрое подаяние от живущих здесь старичков? Не знаю, да это и не важно. Важно, что сердце было на стене и осталось бы там, если бы стену не оштукатурили заново. Я тогда разозлилась, но ничего не поделаешь — в тот день, когда рабочие замазали сердце, меня, к сожалению, не было дома.
Диего достает чековую книжку и выписывает чек, прижав ее к стене. Авторучка не пишет. Диего весь красный, вспотел. Оплачиваем залог и за три месяца вперед.
— Ты уверен, что у тебя хватит денег? — спросила я, когда мы спускались.
— Надеюсь.
Наше новое жилище хранило дух прежних хозяев, тихих, скромных людей, из бережливости рано гасивших свет. Когда нам дали ключи и оставили в квартире одних, она показалась нам храмом. Мы гладили стены, прижимались к ним щеками, целовали их, словно дом был живым существом. Отныне эта штукатурка, эти кирпичи будут нас защищать.
Единственный предмет интерьера, оставшийся в пустой квартире, — старое пианино молочного цвета, с маленьким букетом, выгравированным на верхней части панели, — инструмент для барышень. Старьевщик, который забрал из квартиры всю мебель, должен был вернуться за ним позднее. Диего поднял крышку, стал что-то наигрывать. Он никогда не учился, играл на слух. Пианино было ужасно расстроено, но мне показалось, что это лучшая музыка, какую я слышала.
— Что это?
— То, что я немного помню… Дебюсси, Леонард Коэн.
Его лопатки двигались под коричневой футболкой, на полу плясали солнечные блики. Где-то внизу осталась городская суета. А здесь — маленькое белое пианино и руки, оживившие его. Эхом в пустых комнатах отзывалась мелодия — увертюра к нашему будущему.
Со старьевщиком мы сговорились, заплатив ему небольшую сумму. Пианино осталось у нас.
Мы перекрасили стены, поменяли старую ванну, привели в порядок паркет, часами с феном в руках высушивая стыки.
В обед располагались прямо на полу, ели, как работяги, хлеб с колбасой и баклажанами, запивая вином. Ничего вкуснее не ела в жизни. Как-то ночью мы занялись любовью на разостланных газетах. Типографская краска оставляла следы на наших разгоряченных телах. Спину Диего украсила татуировка — советский солдат в Афганистане.
Я подарила Диего плакат, который очень ему нравился: Жорж Брак в своей мастерской, снятый Маном Реем. Оформила несколько фотографий, выбрав их на свой вкус: ультрас, футбольные фанаты, — друзья Диего, грустное шествие антарктических пингвинов, плот на Меконге, над которым тучей кружат синие жуки. И еще фотографии из Сараева… малыш, спящий в деревянном ящике на овощном рынке.
Телефонная компания наконец-то подключила нам давно пылившийся в углу аппарат.
— Как дела, поэт?
— А вы как, голуби?
Прокуренный голос Гойко доносится по проводам:
— Бодры и веселы, как слышу.
— Верно.
— А кто-то в этом мире работает на вас.
— Кто же?
— Один поэт…
— Посылаешь нам добрые мысли?
— Мои мысли… не знаю, добрые ли…
Смех у него в горле рокочет так, будто где-то сваливают металлолом.
Мы купили светлый диван на колесиках, чтобы удобно было двигать его по гостиной. Диего выписал очередной чек, хотел оплачивать все сам. Потом я узнала, что у него кончились деньги и мама из Генуи перевела на его пустой счет немного средств из пенсии, которую она получала за потерю кормильца. Моя мама принесла нам медную подставку для зонтов, сказала, будто извиняясь:
— В хозяйстве может пригодиться…
Диего с искренним восторгом расцеловал ее в обе щеки. Мама, не привыкшая к такому обращению, покраснела, застыв неподвижно, как кукла.
— Ты уверена, что он совершеннолетний? — прошептала она мне, улучив минутку.
— Нет. Он не показывает паспорт. Потерял.
Папа подошел к окну, ему нравится вид: трамвайные рельсы разрезают дорогу, между платанами громоздятся торговые палатки. Ему нравятся даже стаи вездесущих голубей. Он любил старые дома, но всю жизнь жил в самой обычной квартире, в шестидесятые годы приобретенной в тогдашней новостройке, как хотела мама.
Запах краски еще не выветрился, мама кашляла и оглядывалась по сторонам, чувствуя себя пленницей, не отпускала отца ни на шаг, не позволив ему заглянуть в нашу спальню. Босой Диего ходил взад-вперед, расставлял на столе закуски. Мама смотрела на него завороженно и испуганно, как на неизвестное науке животное. Макароны плавали в соусе — Диего перестарался с томатами. Подливка брызнула отцу на сорочку. Мама покачала головой, приложила к ярко-красному пятну уголок бумажной салфетки.
— Чем вы занимаетесь? — спросила она Диего.
— Я — фотограф.
— Понятно. — Она кивнула. Прожевала кусочек и вновь вернулась к теме: — А что вы снимаете? Реклама… свадьбы…
Диего улыбнулся, махнул вилкой, на которой были наколоты макароны, в сторону одной из фотографий на стене:
— Лужи.
Я расхохоталась: два бокала вина — и я счастлива, ведь сама прибила паркет, покрасила стены. Мама тоже попыталась засмеяться. Мне стало жаль ее, — это напряжение, эта скованность были мне хорошо знакомы.
Папа надел очки, решил взглянуть на фотографии Диего. Позвал маму:
— Аннамария, подойди посмотри…
Аннамария подошла. Так они и стояли рядышком, мои старики, уставившись в стену… пытаясь найти в фотографиях Диего ту частичку меня, которая незаметно ускользнула от них.
В конце концов мама смягчилась, стала часто, даже слишком, приглашать нас на ужины. Теперь она сама подставляла Диего щеки для поцелуя, по-детски ласкового и теплого. По правде говоря, мы с отцом не баловали ее своим вниманием, считая себя выше, умнее, а на самом деле в нас говорило высокомерие. Она прониклась нежностью к этому худому порывистому парню, который постоянно вскакивал, чтобы помочь ей. Накладывала ему огромные порции.
Купила для него свитер, но стеснялась отдать, поэтому положила в мою сумку, стоящую в коридоре.
— Что это, мам?
— Так, свитер… Если вам не понравится, подарите кому-нибудь.
Диего немедленно надел его, свитер был из толстой шерсти, с высоким воротом.
— Отличная штука, будет носиться лет десять, не меньше.
Лицо у мамы зарделось, она радовалась, что угадала размер, цвет… что Диего такой покладистый в отличие от меня.
— Идем домой, милая.
— Пока, пап, пока, мам…
Я спешила к лифту, а Диего все мешкал, целуя стариков на прощание:
— Пока, ребята, до встречи!
Вот именно, он называл их ребята…
Так началась наша совместная жизнь. Я боялась, что рано или поздно нас затянут житейские будни, рутина повседневности и что однажды в серый непогожий денек к нам в дом вместе со смогом проникнет разочарование. Казалось, что и нас не минует прозрение, когда иллюзии рассеиваются, с глаз спадает пелена влюбленности и все недостатки другого становятся очевидными. Совместная жизнь станет в тягость, каждый будет думать о себе, о своих проблемах. Такое происходит сплошь и рядом, случилось это и с моими родителями. Отец радовался возможности утром убежать на работу, мать облегченно вздыхала, оставаясь одна. Однако они уважали и по-своему любили друг друга.
Мы же принадлежим к другому поколению, — наверное, более смелому и, без сомнения, более беспорядочному в любви. Мы слабохарактерные, изнеженные, в нашей среде показное благополучие стало единственным мерилом всех достижений.
Многих старых друзей я потеряла из виду, после нашего с Фабио разрыва они исчезли как по мановению волшебной палочки. Немногочисленные знакомые пары тридцатилетних, наших ровесников, представляли собой грустное зрелище. За короткое время они успели сойтись-разойтись, задыхались от ритма современной жизни… в кафе и ресторанах, в раздевалках спортклубов громко разговаривали о деньгах и о сексе. Не о любви, а именно о сексе, выставляя напоказ свою интимную жизнь. Стыдливость исчезла, уступив место сарказму.
Если я уговаривала Диего пойти со мной на вечеринки, он соглашался.
— Нельзя же все время жить в изоляции, — говорила я ему.
Он устраивался в уголке, наливал себе вина. Разговоры не поддерживал, молчал, но настроен был дружелюбно. Да и о чем он мог говорить с этими молодыми карьеристами, у которых на лице написана вся жизненная программа?! Они попали в мясорубку погони за благосостоянием, сами о том не подозревая, ничего и никого не видя вокруг себя. Тогда я считала их друзьями. С годами стало понятно, что они собой представляют. Некоторых из них я видела потом по телевидению — стильные очки, носки в полоску под черными брюками. Пустышки, лицемеры, прикрывающиеся притворной добродетелью. Не знающие ни в чем недостатка, дети «тучных лет», благополучия, измеряемого деньгами, квартирами и машинами.
Я тянула Диего в тот мир, который казался мне интеллектуальным, утонченным. Думала, куда мне до них! Я — дочь обычного преподавателя, входившего в класс с пилой и фанерой. От меня несло благородством и книжной пылью. Смеялась шуткам, участвовала в играх для умников — определить книгу по первым предложениям, угадать, какому философу принадлежит высказывание, изобразить сцену из малоизвестного фильма.
Однажды на какой-то вечеринке я увидела, как Диего стоит у самого дальнего окна, игнорируя общее шумное веселье. Он смотрел на дорогу. За окном шел дождь.
— О чем ты думаешь? — спросила я Диего.
— Об отце.
— Об отце?
— Дождь. Когда идет дождь, мне вспоминается Генуя, отец в брезентовом плаще…
Я слушала невнимательно: там, на диване, продолжалась игра. Я вернулась к своей команде: меня радостно приветствовали, потому что я знала ответ. Речь шла о бестселлере, очень популярном в тот год. В год, когда чернобыльское облако надвигалось на Европу. Один наш приятель, специалист по вопросам питания, составлял список зараженных продуктов, говорил, что даже хлеб может быть опасен.
А Диего все стоял у окна и смотрел на дождь. Мне вспомнилось, что его отец погиб под проливным дождем. Грузовой контейнер оторвался от стального троса.
Я подошла к нему, положила руку ему на плечо. Так мы и стояли, молча. И в этой тишине было слышно биение его сердца… его детские шаги. Он бежал вместе с мамой, спешил на помощь. Тело отца лежало в луже, красной от крови.
«Первая фотография, которую я себе представил, — говорил он мне тогда, в Генуе. — Первая лужа… она всегда со мной, в каждой пленке».
Мы ушли с вечеринки, хоть и было еще рано, хоть и шел дождь.
— Пойдем.
— Ты уверена?
— Да. Я устала.
Домой мы вернулись промокшие до нитки. Занялись любовью прямо на полу, стаскивая друг с друга мокрую одежду, закрывая своими телами ту, никогда не снятую фотографию, тот образ отца — искалеченное контейнером тело в красной луже.
— Спасибо, — сказал Диего.
Я обхватила его голову руками, языком вытерла его слезы.
— Я хочу сына. Хочу, чтобы он был похож на тебя, чтобы он был таким, как ты… хочу вернуть тебе отца… вернуть все. Хочу, чтобы кончился этот дождь…
Тогда он, не сдерживая рыданий, заплакал, уткнувшись лицом в мои колени. Заплакал по-детски безутешно, как плакал под ливнем, который унес жизнь его отца.
Как-то в душный июльский день я пошла вместе с Диего в Центр гуманитарной помощи, куда прибыли первые группы детей из Чернобыля. Я помогала ему — заправляла пленки в фотоаппарат. По правде говоря, я боялась радиации, чувствовала себя скованно, неуютно среди этих детей, которые, наверное, светятся в темноте, как фосфоресцирующие игрушки. Я даже двигалась осторожно, стараясь не приближаться к ним. Диего же, напротив, брал их на руки, вспоминал какие-то русские слова. Он вовсе не собирался во что бы то ни стало снимать этих детей. Сделал несколько снимков, положил фотоаппарат и стал играть. Я поняла, что заработать денег на этом репортаже нам не удастся, что он не собирается «ловить» нужные кадры, что для него важнее просто доставить детям радость. Действительно, он повесил фотоаппарат на шею одному из них и разрешил отщелкать всю пленку. Естественно, и речи быть не могло о том, чтобы продать куда-то такие снимки. Мы жили только на мою зарплату, ребенок был бы для нас непозволительной роскошью. Я ничего не говорила Диего, но продолжала принимать противозачаточные таблетки.
Каждое утро, даже в самые тяжелые дни, он энергично вскакивал с кровати, благодарил меня за то, что я все еще рядом. Он был… как кот. Есть такие коты — большие, ласковые, ходят за тобой следом, улучив момент, забираются на колени, лижут лицо ласковым шершавым языком. До поздней ночи он просиживал в своей фотолаборатории, я замечала, что у него красные глаза, а пальцы потрескались от проявителя. Утром я старалась не шуметь, тихо-тихо открывала шкаф. Но он хотел быть рядом, готовил кофе, писал мне записочки, которые я потом находила в карманах пальто. Во дворе, садясь на мопед, я оглядывалась, махала рукой — он всегда смотрел на меня из окна кухни. Без меня он не ел, ни к чему не притрагивался. Ближе к обеду тоже выходил из дому, с сумкой через плечо, — отправлялся на поиски удачи, надеясь продать хотя бы один из своих снимков. Уверенно шагал на своих тощих ногах по чужому равнодушному городу. И никогда не отчаивался.
Мелочи, ничего не значащие детали… но именно они остаются в памяти. Остается в памяти лестница нашего первого дома, ступени из белого и черного мрамора, большие лестничные пролеты, перила, за которые я держалась. Я не хотела ждать лифт, поднималась пешком. Сумка падала с плеча, шарф волочился по ступеням, в руках — пакеты с продуктами. Проходила на кухню прямо в пальто, выкладывала на стол еду, доставала тарелки, высокие бокалы — чтобы каждый день был как праздник.
Я нашла работу редактора в небольшом научном журнале, который выходил раз в месяц. Штат сотрудников — всего пять человек, я занималась всем понемногу: переводила статьи с английского, делала верстку, вела архив, организовывала распространение и подписку, звонила в общественные организации и коммерческие фирмы для привлечения рекламы. Работа была без гарантий — каждый месяц журнал мог закрыться, — без особых доходов и без внятных перспектив. Меня, по большому счету, не очень интересовали радиальные векторные поля, энергия глубин, молекулярная медицина и волновая теория света, но мне нравилась атмосфера в редакции этого небольшого издания. Нравился офис в центре города — небольшое помещение в полуподвальном этаже старого здания, где когда-то находились конюшни. На столбах арочных перекрытий кое-где еще виднелись бороздки от лошадиных спин, а от пола тянуло селитрой. Мне нравились железные шкафы с многочисленными папками, чайник в углу, пакетики с заваркой в плетеной корзинке. Нравились разговоры с коллегами за чашкой горячего чая.
Иногда Диего заходил за мной, стучал в окно, которое было вровень с асфальтом. Спускался к нам, заглядывал в приоткрытую дверь — живые глаза, открытая улыбка, слишком большая для его худого и бледного лица. Была зима, он носил ту самую смешную шерстяную шапочку с помпоном, отчего голова казалась еще меньше.
— Какая ты красивая…
Я не считала себя красивой. Обычная женщина, уставшая после рабочего дня, проведенного в офисе, где недоставало дневного света и свежего воздуха. Мешки под глазами, сиплый голос. Обитательница мегаполиса, такая же, как все, завернутая в кокон своих забот.
Мы шли по Риму, обнявшись, мимо гаснущих витрин, мимо спешащих по делам прохожих. Рядом с Диего я чувствовала себя спокойно. Магазины, рестораны, в которых не найти свободного места; машины, припаркованные в два ряда вдоль дороги; таксисты, ожидающие у вращающихся дверей пятизвездочных отелей; роскошные автомобили, женщины в длиннополых шубах. Мы шли мимо этого показного благополучия. Казалось, что здесь всем найдется место… но так ли это? Люди шли по зыбучим пескам этой иллюзии. Иногда мне вспоминался Гойко, его торчащая колом кожаная куртка. Я скучала по Сараеву. Скучала по его простым и гордым жителям, по запаху питы, по аромату древесной смолы от горящих в каминах дров.
Однажды Гойко приехал к нам в гости. Оценил наше жилище, оценил вино. Посмеялся над галстуком Диего — тонкой полоской из грубой шерсти. Возможно, наша жизнь показалась ему блеклой, он ожидал увидеть нечто невообразимое… а увидел меня в фартуке, моющую на кухне посуду. В комнате, где мы его поселили, стояло только старое кресло-кровать. Гойко тоже изменился, стал молчаливым, погрузился в прозу жизни. Не продавал больше йо-йо и контрафактные джинсы «Levi’s», работал на радио — вел передачи о поэзии, был обозревателем по вопросам культуры в одном журнале, а по выходным продолжал водить по городу туристов.
Как-то вечером он достал из бумажника потертую газетную вырезку, которую таскал с собой из злости, как ржавый гвоздь. Перевел нам кое-что из статьи, написанной одним из его друзей, белградским поэтом. Тот вспоминал героические страницы истории, сражения с турками, погибших в боях солдат. Все это было изложено так воинственно, с таким пафосом, что становилось смешно.
Диего задумчиво смотрел на Гойко. Наш мир уже одряхлел, наша жизнь вся сосредоточилась в суетливом, ненасытном настоящем. Незажившие раны, нанесенные историей, национальная, этническая принадлежность, казалось, не имеют к нам никакого отношения. Но Диего, выросший рядом с генуэзским стадионом «Марасс», возможно, уловил в бредовом тоне статьи тот примитивный кодекс, по которому живут все крайние течения, все ультрас.
— Беспокоишься?
Гойко пожал плечами:
— Нет… дерьмо, фашистский подпевала.
Он скрутил трубочкой статью своего друга, щелкнул зажигалкой, прикурил от вспыхнувшей факелом бумаги.
Диего познакомился с одним владельцем художественной галереи и наконец-то сделал выставку своих фотографий, посвященных ультрас. Я заметила, что даже на трибунах стадиона он искал одиночества — затылок, торчащее ухо, развевающийся, как знамя, шарф. Эти черно-белые фото были маленькими шедеврами — впадины кричащих ртов, лунные кратеры широко распахнутых глаз.
Выставка прошла успешно, из галереи она переместилась в стены сначала одного, потом другого лицея. Кое-что даже удалось продать. Деньги были потрачены немедленно. Диего принес домой белый трюфель и приготовил его, как заправский повар.
А вот снимки, сделанные в метро, никому оказались не нужны. Диего провел в подземке три дня, отснял не один десяток пленок, на которых — ноги людей, ожидающих поезда. Кадры были склеены в длинную цепочку. Ботинки, кроссовки, туфли… Бодрые и энергичные утром, усталые и пыльные вечером. Символ разобщения и одиночества в большом городе. Почему бы не повесить их дома? Бесконечная вереница чужих ног протянулась по нашему коридору, обогнула гостиную, добралась до кухни — совершенно незнакомые люди составили нам компанию.
Диего боялся, что мне наскучит его назойливость. У него была физическая потребность во мне: он хотел, как ребенок, постоянно быть рядом, хотел ко мне прикасаться. Спал он, приклеившись к моей спине, зарыв лицо в мои волосы. Я думала, что через какое-то время это пройдет, он станет спать на своей половине кровати. Но нет, если он и откатывался, то лишь случайно, или я сама отталкивала его в жаркие и душные ночи. Как только он чувствовал, что меня нет рядом, возвращался на прежнее место. Ложился поперек кровати, клал голову мне на живот — счастливый, будто ребенок, забравшийся в постель к родителям. Иногда я его прогоняла. Мы жили вместе уже три года.
Настали тяжелые времена. Диего брался за любую работу. Какое-то время работал в магазине электроники. Потом фотографировал туристов на площади Испании и у фонтана Треви — делал снимки и бежал печатать фотографии в магазинчик неподалеку. Часто туристы уходили, не дождавшись его. Он приносил домой фотки каких-то улыбающихся незнакомцев, бросал их на кухонный стол, смеясь, показывал мне, рассказывал забавные истории, которые с ним приключились. Я спрашивала себя, не кроется ли в этом оживлении неудовлетворенность и грусть.
— Почему бы тебе не уехать? — интересовалась я. — Ты же любишь странствовать по миру.
— Зачем? Я самый счастливый человек на свете.
Иногда папа пытался подкинуть мне немного денег, но я упрямо отказывалась. Папа тоже купил фотокамеру «Nikon», советовался с Диего насчет объектива, света. Теперь Диего брал Армандо с собой в качестве ассистента — нумеровать отснятые пленки, заправлять новые. Если выдавалась свободная минутка, папа заходил к нам домой. Он не навязывал свое общество, тихо устраивался где-нибудь в уголке. Более того, папа помог нам навести порядок: выбросил бракованные снимки, собрал валяющиеся повсюду пленки и отнес напечатать с них пробники. Целыми днями сидел с лупой и отбирал лучшие фотографии.
Благодаря отцу Диего наконец-то нашел агентство. Папа надел твидовый пиджак и отправился в Милан с папкой фотографий под мышкой. В одном агентстве ему удалось убедить даму, одетую во все черное, с короткими пепельными волосами, на вид его ровесницу, заключить хоть какой-нибудь контракт с молодым талантливым фотографом.
Диего выглядел растерянным, читал и перечитывал пункты договора, выискивая зацепку, которая позволила бы ему пойти на попятную. Потом взял авторучку и нацарапал свою фамилию, — возможно, потому, что придраться было не к чему, а возможно, и потому, что отец стоял перед ним, скрестив руки на груди, как полицейский комиссар:
— Подписывай!
Так Диего обрел свою первую серьезную, регулярно оплачиваемую работу. Нужно было снимать новую линию обуви для крупной торговой сети. Босоножки напоминали античные котурны с серебристыми ремешками, усыпанными стразами. Диего надел их на усталые ноги танцовщицы из школы Пины Бауш. Балерина должна была танцевать обнаженной, в одних босоножках, в заброшенном фабричном здании, посреди разбитого стекла и сорной травы. Диего катался по полу, снимая балерину, которая взлетала над ним, как раненая птица. Контраст трагически худой фигуры, арки ребер изогнутого тела и этих причудливых сандалий получился потрясающим. Снимки задумывались не в фокусе — размытые, искаженные широкоугольным объективом движущиеся пятна, словно на изображение вылили полное ведро воды. Рекламный объект едва различался — был виден расстегнутый ремешок, блестящая подошва. Но в роскоши этих сандалий, пропадающей на задворках старого заводского цеха, украшающей наготу страдающего тела, была какая-то крайность, даже оскорбительная, что понравилось молодому дизайнеру, выпустившему новую линию обуви. Фотографии были выставлены в длинной галерее торгового центра, одна за другой, как кадры, запечатлевшие один прыжок. Диего получил хороший гонорар, а я в подарок эти босоножки, которые совершенно нельзя было носить.
Диего пригласил меня на ужин в ресторан с двумя мишленовскими звездами. Я надела черное платье. Он купил на блошином рынке американский смокинг сороковых годов, на два размера больше. Подвернул обшлага, кусок подкладки все равно торчал. Мы сидели в этом ресторане как аристократы, ели черт знает что — соленый пудинг, мясо с мороженым. И пили за все подряд.