Нас познакомил Гойко

Нас познакомил Гойко в одном из сараевских ресторанов.

В тот день мы прошли пешком от Быстрика до Неджаричей, удивляюсь, как я согласилась пойти еще куда-то. Над рекой поднялся туман, окутал нас. Миляцка белеет внизу, как молозиво. Моя последняя ночь в Сараеве.

Италия выиграла в санном спорте. И журналисты, и спортсмены, которые должны бы уже спать в своих домиках в Моймило, празднуют олимпийское золото. Многие танцуют на столах, пьют сливовицу прямо из горлышка.

— Пойдем познакомлю тебя с итальянцами.

Сижу в тесноте, локоть к локтю, с совершенно незнакомыми людьми — загорелые лица, глаза отуманены сигаретным дымом. Ресторан — подвал с низкими сводами, на стенах — охотничьи трофеи: головы бурых медведей, горных козлов. С потолка свисают флаги. Устраиваюсь под Восточной Германией.

Он попрощался с друзьями и ушел — ищет свое пальто в гардеробе, набитом мокрой от снега одеждой, но не находит и поэтому возвращается назад. Гардеробщица — коренастая девица со спутанными волосами — ушла выпить пива, и раздевалка осталась без присмотра. Только поэтому он вернулся. Стоит и ждет, пока девица допьет свое пиво.

Его спина, худая, длинная спина в разноцветном свитере из альпаки. Гойко окликает его:

— Эй, Диего!

Он оборачивается, трогает рукой затылок. У него редкая бородка, впалые щеки, детское худое лицо. Это потом он скажет мне, что в висках у него стучало, а глаза просто пылали от снежного вихря — днем он попал в метель. Делает шаг, идет к нам. Это потом он скажет, что сразу заметил меня, несмотря на боль в глазах, несмотря на усталость. Что-то бессознательно влекло его, как быка красный цвет. Я тоже смотрю на него, жду, пока он подойдет. Нельзя сказать, что это такое было… что в точности. Тонкая перегородка и, возможно, плен — с самого начала. Жизнь движется издалека по направлению к нам, мы чувствуем ветер, до нас доносится запах. Жизнь до седьмого пота трудилась, сводя нас. И нам предстояло сделать усилие.

Мы застыли, как бабочки на булавках, ощутив это согласное биение. У меня красные щеки, здесь слишком много дыма, слишком много локтей, слишком много голосов. Все исчезло, осталось только пятно его свитера, которое движется ко мне. В глазах мгновенно вспыхивают и сгорают очертания этого тела. Остается душа, я ее чувствую, вот и все.

Он подходит к столу, гардеробщица выдала ему синюю горнолыжную куртку. Он надел ее и стоит, Гойко через стол тянется вперед, чтобы обнять его. На столе танцуют, катится пустой пивной бокал.

— Уезжаешь? — спрашивает Гойко.

Парень уже надел шерстяную шапочку с помпоном, кивает. Я смотрю на подпрыгивающий помпон.

— Это мой друг Диего, я рассказывал тебе о нем, помнишь?

Не помню.

Костлявая рука Диего задерживается в моей. Сухое рукопожатие обжигает. Это рука Пьетро. Уже его рука. Сильное молодое тело передо мной… но время рвется вперед, жизнь прокручивается, как на кинопленке, и вот уже другое тело занимает его место. Сын в отце, ребенок внутри ребенка. И этот сын — память, ему будет передан эстафетный огонь.

Я подвигаюсь, освобождая для Диего несколько сантиметров на скамье. Он буквально втискивается между мною и кем-то еще. Смеемся, потому что так тесно, потому что мы рядом. Болтаем неизвестно о чем. У него странное, певучее произношение, вызывающее в памяти море.

— Ты откуда?

— Из Генуи.

Он так и сидит в шапочке, потеет. Капли пота текут по лбу прямо на глаза.

— Тебе не жарко?

— Пойдем прогуляемся.

И мы уходим, уходим вместе, пробираемся через баррикады столов, горы грязных стаканов, сквозь ряд медвежьих голов, сквозь толпу у туалетов. Гойко задерживает дыхание, поднимает руку, словно жезл регулировщика, который приказывает остановиться. После он скажет, что сразу все понял, что и слепому было ясно. Что вспышки молнии заставили драного кота неподвижно сидеть и караулить, поджав хвост.


Диего идет рядом со мной, его синяя куртка напоминает китель моряка. Он очень молод, совсем еще мальчик. Интересно, сколько ему лет?

— Завтра рано утром я возвращаюсь домой, самолет, наверное, будет битком набит. Когда я летел сюда, не было ни одного свободного места. Я здесь по работе.

— Чем занимаешься?

— Я фотограф. Ну и жара в этом баре!.. — улыбается он.

Улыбка такая кроткая.

Я рассказываю ему про диссертацию, про Гойко, великодушно подарившего мне этот город, в который я влюбилась.

— Почему ты не пошла спать?

— Ждала, когда зазвонят колокола, когда запоет муэдзин…

Он говорит, что можно подождать вместе, можно подняться к старой железнодорожной станции, оттуда сверху иглы минаретов кажутся стрелами, пронзающими небо.

Мы все бродим и бродим. Сколько километров прошли мы той ночью? За нами едет уборочная машина, останавливается, рабочие извлекают из снежной грязи пустые пивные бутылки, мятые листовки… длинные черные щетки шуршат по булыжной мостовой. Усталые замерзшие дворники убирают улицу, по которой мы идем, едут дальше, останавливаются снова. Зачем? Скопись на этой улице весь мусор, оставленный туристами во время Олимпиады, мы не заметили бы его. Мы привыкли к грязным городам. А эти руки, которые стараются для нас, мы замечаем.

— Ты работаешь по заданию какой-то газеты?

— Нет, я сам по себе.

Целыми днями он лежал на снегу в Беляшнице и Мало Поле, ловил уникальные кадры бобслея, прыжков с трамплина. Говорит, что глаза совсем накрылись.

— А ты не мог надеть очки?

Смеется, говорит, что снимать в очках — все равно что заниматься любовью в одежде — глаз должен быть внутри объектива.

Он смотрит, а я позволяю его профессиональному взгляду изучать меня.

— По-твоему, я фотогеничная? — наклоняю голову, демонстрируя ему самый выигрышный ракурс, как девочка-подросток.

— У тебя кто-то есть?

У меня есть жених, я собираюсь замуж. Но об этом я не говорю. Говорю только, что у меня роман вот уже много лет.

— А у тебя?

Он смеется, разводит руками:

— Я свободен.

Себиль, фонтан путников, замерз. Мы садимся на бортик. Окоченевшая на морозе птичка скользит по льду. Не боится нас, не улетает. Диего берет ее в руки, дышит на нее, пытается согреть.

— Поедем со мной.

— Куда?

— В Бразилию, фотографировать шахтерских детей в Кумару.


Гойко в своей подбитой мехом куртке неожиданно появляется из-за рыночных прилавков, как будто давно поджидал нас.

— Я обещал синьорине, что отведу ее на холм, где можно увидеть Сараево из окна Андрича, — говорит он, дымя сигаретой.

— Что это за Андрич?

— Так, один поэт. Но ты не волнуйся, Джемме не нравятся боснийские поэты — они пьяницы и воняют к тому же.

В присутствии Гойко я меньше смущаюсь, он как будто защищает меня от бури нахлынувших чувств. Можно сделать вид, что мы просто друзья, просто гуляем по ночному городу.

Ледяной ветер качает застывшие деревья, метель обжигает лицо, запутывается в волосах.

Мы смотрим сверху на острия минаретов среди заснеженных крыш. Сараево — словно лежащая девушка, черные нити дорог — складки на подвенечном платье.

Я уже выбрала себе свадебное платье. Кокон плотного шелка, словно венчик каллы, застывшего в неподвижности цветка.

Ночь на исходе, фонари мерцают в лучах зари, как свечи в морских волнах.

Гойко раскидывает руки, кричит по-немецки:

Дас ист Вальтер!

— Кто это Вальтер?

— Герой одного фильма, нам его показывали в школе. Там фашисты ловят партизана и никак не могут поймать. В конце фильма побежденный офицер СС смотрит с холма на Сараево и произносит такую фразу: «Теперь я знаю, кто такой Вальтер! Весь город — это Вальтер! Душа Сараева — это Вальтер…» Глупость, конечно, но мы плакали.

Мы садимся прямо на землю под навесом старого вокзала. Гойко вынимает из кармана бутылку водки:

— Сначала даме…

Я отпиваю глоток, водка течет в желудок, как раскаленная лава. Теперь очередь Диего… он смотрит на меня, касается губами горлышка, на котором оставили след мои губы. Первое, как бы случайное проявление чувственности… Мне становится жарко, несмотря на мороз; одежда прилипает к взмокшей спине.

— Жаль…

— Ты о чем?

— Жаль, что нет фотоаппарата. Я бы сфотографировал твое отражение в замерзшей луже.

Гойко залпом, как воду, выпивает остаток водки, бросает бутылку в снег. Бормочет что-то себе под нос, рассуждает о будущем… о стихах, которые напишет, о новой игрушке — чудесной головоломке под названием кубик Рубика. О том, как он станет ее продавать и непременно разбогатеет. Мы не перебиваем его, пусть журчит, как ночное радио, как музыкальный фон. Иногда Диего вставляет какую-то фразу, просто так, чтобы казалось, будто мы все-таки втроем. Гойко прикуривает очередную сигарету. Диего толкает его в бок:

— Поосторожнее с зажигалкой! Ты так накачан водкой, что, если рыгнешь, мы все взлетим на воздух…

— Поздравляю! Наконец-то ты усвоил боснийский юмор, — радуется Гойко.

Я смеюсь, хоть щеки совсем одеревенели от холода. Гойко смотрит на меня, и в этом взгляде читается обида. Он встряхивает головой, вялым жестом посылает нас ко всем чертям, укладывается в снег, поворачивается на бок:

— Позовете меня, когда надоест трепаться.

Захмелевший, он мог бы спать дома, в тепле, так нет же, не оставляет нас одних, сторожит, как цепной пес, который только делает вид, что дремлет. Диего берет мою руку — так подбирают забытую на снегу перчатку.

— Так, значит…

Он не заканчивает фразу, белое облачко пара растворяется в холодном воздухе. Я жду.

— …это ты.

— Что? Я — это что?

Голос его становится сиплым:

— Не уходи, не уезжай.

Он кладет голову на мои руки, закрывает глаза, дышит, как та окоченевшая птичка у фонтана. Я прикасаюсь к его волосам, медленно запускаю в них пальцы, поглаживаю.

— Еще… еще…

— Через месяц я выхожу замуж.

Он резко поднимает голову:

— Тот давний роман?

Я мигом прихожу в себя. Поднимаюсь, отряхиваю снег, говорю, что замерзла, что пора укладывать вещи. Толкаю ногой Гойко:

— Давай, Вальтер, пошевеливайся!

Возвращаемся в гостиницу, медленно спускаемся с холма, каждый сам по себе. Никто не разговаривает, так лучше — за весь путь мы порядком устали. Мне больше не нравится этот худой сумасшедший парень, что шагает рядом со мной, его мрачноватые шутки под стать черному юмору Гойко. Я вдруг понимаю, что эти двое мне противны, что я ненавижу их глупости, их патетику. Оба воздыхателя меня раздражают.

Начинается новый день, рассвет над городом тихо крадется, как большой серый кот. Я злюсь на себя — зачем было мерзнуть, зачем пить водку, лучше бы спала. Крепко стискиваю руку Гойко, опираюсь о его плечо. Он похлопывает меня по спине, старается согреть. И кажется, радуется: пока он дремал, что-то случилось. От него не ускользнуло, что у Диего испортилось настроение. Диего идет впереди, прижимаясь к стене, как побитый пес.

Ну и ладно, Гойко берет реванш. Его не смущает мое непостоянство. Он поднимает с земли палку, кидает в Диего:

— Эй, фотограф!

Диего подпрыгивает, скользит на снегу и падает. Гойко хотел пошутить, он не ожидал, что парень окажется таким слабым.

— Больно, приятель?

Диего встает, отряхивает снег, говорит, что ничего страшного, что он не ушибся. Я чувствую себя виноватой. Почему-то я чувствую себя виноватой. Это я сделала ему больно.

— Увидимся в аэропорту.

Он уходит прихрамывая, не оборачиваясь, машет нам рукой.


Если бы Гойко не придавил чемодан всем своим весом, я не смогла бы закрыть молнию. Я накупила на рынке много ерунды, особенно вышитых скатертей для моего будущего дома. Мы едем мимо Вечного огня, я в последний раз смотрю на этот проспект… новые дома, глупый красноносый волчонок — символ сараевской Олимпиады — рядом с огромным портретом Тито. Белое небо за окном автомобиля. Я совсем не спала, меня тошнит, прошу Гойко выбросить сигарету.

На регистрации много пассажиров — журналисты, телевизионщики, туристы. Группа финских болельщиков идет за девушкой в мини-юбке и желтой куртке с оленями, девушка машет надувным шариком в виде снеговика.

Его нет. Нет, я его не ищу, просто обвожу глазами зал. Покупаю английский таблоид. На обложке — жена принца Чарльза, румяная, с пышными белокурыми волосами, держит на коленях первенца.

Он должен быть здесь, его самолет вылетает на час раньше, чем мой. Может быть, он не услышал будильник, крепко уснул и проспал. Мне кажется, что он как раз из тех, кто любит поспать, что он вообще никуда не торопится.

На мне — свитер из ангорской шерсти с широким воротником-шалькой, джинсовая юбка миди, бежевые сапоги, большие солнечные очки подняты на лоб. Я выгляжу немного старше своих лет. Окончив университет, я стала одеваться как дама, делать «взрослые» прически. Расстегиваю верхнюю пуговицу пальто, закидываю ногу на ногу, кладу сумку рядом. Немного рисуюсь, но на публике все мы так или иначе любим покрасоваться… Кажется, я вхожу в образ той женщины, какой мне хотелось бы быть. Для меня очевидно — я не люблю страдать. Моя жизнь проста и понятна. Я выросла в мире без острых углов, горизонтальном, предсказуемом.

Однако Сараево оставляет в моей душе легкий шлейф грусти. Я вспоминаю торжественное, безупречное открытие Олимпиады, но даже там, на том сверкающем огнями стадионе, чувствовался металлический привкус щемящей тоски. Ни бодрые движения мажореток, ни прыжки юных фигуристов не могли скрасить военную суровость, свойственную всем спортсменам Восточной Европы, — ощущение, что тренировки не доставляли им радости. И что сказать о том парнишке, который продавал жареные орешки у стадиона Зетра? Его глаза — это глаза ребенка или мышонка? Я погладила его по голове, оставила чаевые, а он стоял как каменный, даже не шелохнулся.

Я сказала Гойко, что он может вернуться домой, но он слоняется по залу — занимается коммерцией. Подходит ко мне, выпускает дым прямо в лицо, разглядывает обложку журнала:

— Это кто?

— Жена принца Чарльза.

— Она боснийка?

— Англичанка, естественно.

— Очень похожа на мою маму.

Закрываю журнал, бросаю в сумку.

— Нет, мама красивее.

Как же мне надоел этот наглый босниец, убежденный, что эта дыра — ни много ни мало центр вселенной! Он все время повторяет: «Граница между Западом и Востоком, Восточный Иерусалим… перекресток тысячелетней культуры и авангарда…» — и вот теперь, надо же, его мать красивее, чем принцесса Диана. Черт бы тебя побрал!

Зимой у вас — собачий холод, летом — ужасная жара, вы мрачные пессимисты, вы самонадеянны и вместе с тем смешны. Женщины у вас либо накрашены, как проститутки, либо совсем без косметики, мужики воняют луком, водкой, пропотевшими носками, вы носите плохую обувь. Мне надоели ваши чевапчичи и пита, я хочу макарон и пиццы. Ты достал меня, Гойко, над твоими шутками не посмеешься, над твоими стихами не поплачешь.

Я с наслаждением думаю об Андриче: «И если бы одним словом я попытался выразить то, что гонит меня прочь из Боснии, я бы сказал тебе — ненависть».

— Она в больнице, моя мать…

— Да? А что с ней?

— Должна родить. Она там уже неделю, все никак не родит.

— Сколько же лет твоей матери?

— Сорок четыре. Я родился, когда ей было семнадцать… а сейчас она ждет второго ребенка.

— Это хорошо…

— Это жизнь.


Почему же не объявляют рейсы? Информация на табло не меняется.

— Может быть, забастовка?

Гойко разразился хохотом, хлопает себя по голове. Не может поверить, что я сморозила такую глупость.

В аэропорту толкотня, как в метро в час пик, запах сигаретного дыма становится невыносимым. Я встаю, иду в конец зала, хочу посмотреть на взлетную полосу, приземляются ли самолеты. Упираюсь носом в стекло — за окном ничего не видно… все белым-бело, снег идет. Слышу звук гитарных струн, оборачиваюсь. Диего сидит на полу, в уголке между окном и какой-то дверью, прислонился к стене. Бренчит на гитаре, опустив голову.

— Снегопад.

— Да…

— Сильный.


Я чего-то жду, за окном — белый вихрь, непогода, которая может изменить мою судьбу. Теперь я понимаю: мне хочется, чтобы кто-то за меня все решил. Дышу на стекло, рисую волнистую линию-размышление.

— Ты меня обидела.

Что он там бормочет? Почему говорит так, будто мы с ним близки?

— Иди сюда, садись.

Сажусь — нет, не на пол — на скамью рядом с Диего. На пол — это уж слишком. На мне узкая прямая юбка приличной барышни, смирившейся с ровной, предсказуемой жизнью — без колючек, без боли, без желаний.

— Тебе нравится Брюс Спрингстин?

Начинает петь…

You never smile, girl, you never speak… Must be a lonely life for a working girl… I wanna mаrrу you… I wanna marry you…[2]

— Я влюбился в тебя. — Он улыбается, теребит волосы.

И снова я думаю, что же в нем привлекательного? Он пугает меня, он кажется мне законченным придурком.

— Ты всегда так делаешь?

— Как это — так?

— Убегаешь… все решаешь один.

— Давай решать вместе.

— Но я совсем тебя не знаю.

Он рассказывает мне всю свою жизнь на одном дыхании. Теперь я знаю, что его отец был портовым рабочим и очень рано умер, что его мама — повариха в столовой больницы Галсини, в детстве он всегда разогревал еду в алюминиевых судках, которые приносила мама, что серая многоэтажка, в которой он живет, напоминает здания эпохи соцреализма, хоть и построена христианскими демократами. На первом этаже его дома есть фотостудия, и он бегал туда каждый день, всем надоедая до смерти.

Снег идет и идет, скрипучий голос объявляет, что все текущие рейсы отменены из-за нелетной погоды.

Диего встает, поднимает гитару:

— Чудесно! Билет есть, гостиницу нам оплатят. Попросим комнаты рядом?

— Я буду ждать здесь.

— Аэропорт закрывается, слышала? Останешься здесь одна.

Я думаю о своих чемоданах, о Фабио, который приедет встречать меня, о маме — она приготовила домашнюю лапшу. Мою жизнь заносит метель, накрывает толстым снежным одеялом. Что ж, думаю я, бояться мне нечего, этот дурачок — всего лишь забавное приключение, несостоявшийся ухажер, как и Гойко. Приходится признать: моя поездка увенчалась успехом, я подцепила двух кавалеров — боснийского поэта и фотографа-генуэзца. То-то Фабио повеселится, скажет, что кругом полно безумцев, кстати, я тоже немного сумасшедшая, за это он меня и любит. И посмотрит… он всегда так смотрит, когда готов броситься на меня, радостный, как кобель, который валяется в дерьме на зеленой лужайке. Зачем я так? К чему этот сарказм? Кто он вообще такой, этот парень?

— Я бы тоже остался вместе с тобой. Будем сидеть взаперти, за окном — снег. Я согласен. — Руки в карманах, подпрыгивает. — Мне повезло.

— Вот как?

— Очень повезло.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать четыре. А тебе?

— Двадцать девять.

Смеется. Думал, больше. Он дал бы мне тридцать. Запрокидывает голову, показывая все зубы. Я смотрю на эту улыбку — слишком широкую на таком худом лице.


Ты снова со мной этой ночью в Сараеве, после стольких лет разлуки! Мне уже за пятьдесят, полжизни прошло. Все мои мысли, все мои поступки проступили на коже. Я все так же нравилась бы тебе, Диего? Тебе нравилась бы эта дряблая кожа на шее, на руках? Продолжал бы ты любить меня с тем же плотским чувством, с тем же восторгом? Однажды ты сказал, что будешь любить меня всегда: даже когда я состарюсь, будешь ласкать мое одряхлевшее тело. Ты сказал это так, что я поверила. И не важно, что нам не хватило времени испытать крепость твоего слова. Где-то за пределами этого мира мы состарились вместе, где-то мы по-прежнему обнимаем друг друга и смеемся.

В темном квадрате окна я вижу только глухой проулок. Но как можно забыть остальное? Этот город — большая лепешка, набитая умершими, невинными жертвами, размолотыми кровавой мясорубкой. Твой сын Пьетро спит, Диего.


У телефонных будок была большая очередь. Гойко с криком «срочно!» проталкивается вперед.

Одно ухо прижимает к трубке, а другое заткнул пальцем. Разговаривает очень громко, потом вешает трубку и орет нам:

— Моя мама родила! Девочка, Себина!

Он хлопает нас по плечам и тянет за собой — мы должны бежать в больницу, должны посмотреть на новорожденную. Машина завалена снегом, ничего, расчистим! Это надо отметить! Гойко счастлив, что родилась девочка, обычно у них в семье рождаются одни мальчишки. Как здорово, что она появилась на свет именно сегодня, потому что рожденных в снегопад ожидает долгая и счастливая жизнь. На кого похожа? Он надеется, что вылитая мать, красавица, что научится готовить суп, вкуснее которого нет во всей Боснии. Гойко обнимает нас, целует, он так растроган! И мы тоже растроганы. Три пары глаз, в которых блестят слезы.

В машине мы поем. Сами не знаем, что подхватываем мелодию из радиоприемника. На обочинах сугробы, низкое гипсовое небо. Машины едут медленно, с зажженными фарами. Впереди снегоуборочный комбайн чистит дорогу… и сегодня кто-то расчищает нам путь!

Кругом белым-бело, снег глубокий. Гойко решил купить вина, мы смотрим, как он бредет, проваливаясь, к неоновой вывеске магазина. Диего поворачивается ко мне:

— Ты рада?

— Да… я никогда не видела такой метели.

Он берет мою руку, вынимает ее из кармана и сжимает в своей:

— Я хочу тебя фотографировать, сегодня весь день буду фотографировать только тебя.

Возвращается Гойко, весь в снегу, как ездовая лайка. Открывает бутылку шампанского:

— Австрийское, страшно дорогое.

Моя жизнь заметена снегом где-то на аллеях старого парка. Белые хлопья кружатся в свете фар. Длинные пальцы Диего переплетаются с моими, сжимают их… разговаривают со мной, клянутся мне. Это просто рука. Рука юноши, которого я почти не знаю, но она вырывает меня из непроницаемой брони моего тела. Мне кажется, что это рука мальчишки, с которым мы расстались давным-давно, который еще в детском саду дружил со мной и хотел всегда быть рядом. Теплый ветер прошлого. Незаметно смахиваю слезу, повисшую на ресницах.


Внутри больницы жарко. Родильный блок пахнет домашним уютом, свежевыстиранным бельем. В большой палате почти все кровати пустые. Мама Гойко сидит, облокотившись на подушки, смотрит в окно, на снегопад. Гойко наклоняется к ней, стискивает в объятиях. Мы стоим поодаль, он знаком зовет нас подойти.

Hvala vam, — говорит Мирна.

— Мама вас благодарит.

Мы спрашиваем за что. Гойко пожимает плечами:

— Что дали мне работу…

Я поражена — его мама не просто похожа на леди Ди, но в самом деле красивее, чем английская принцесса. Горделивая шея, гладкая белая кожа, тонкие черты лица, ярко-синие глаза и копна золотистых волос.

Мы стоим у кровати прекрасной принцессы, матери Гойко. Какой странный день! Жизнь тасует карты, пророчит будущее, как крик петуха предвещает рассвет. Хоть в палате и тепло, у меня по спине пробегает озноб. Наверное, фотограф из Генуи это почувствовал. Он снял свою шапочку, стоит почтительно, как в церкви.

Приносят белоснежный сверток — запеленатую малышку. У нее сморщенное, слегка квадратное личико и заостренный подбородок. Она не плачет, глазенки открыты, кажется, что все уже знает. Рот у Мирны при виде дочурки открывается — будто ей, а не ребенку нужно молочко. Гойко не может сдержать слез, крупные капли катятся по его щекам. Он берет малышку за руку, смотрит на это чудо:

— Разрешите представиться, барышня, я — ваш брат Гойко… я буду вам вместо отца.

Отец Гойко совсем недавно умер от рака. У матери, к счастью, хорошая работа, она учительница начальных классов. Мирна родом с острова Хвар, хорватка, очень набожная, а Католическая церковь запрещает аборты.

Мирна кричит хриплым голосом, неожиданным у такой красавицы, чтобы Гойко не трогал новорожденную грязными руками. Тот идет к небольшому умывальнику, висящему на стене, возвращается, с рук капает. Берет сестренку, целует ее, обнюхивает. Пристраивается у кровати и, пока мать кормит новорожденную, так и сидит, положив голову на подушку, затаив дыхание, словно собака, которая боится, что ее прогонят.

Диего зарядил фотоаппарат, снимает это рождество. Мирна смущается, прикрывает грудь рукой. На соседней кровати беременная женщина заваривает терпкий малиновый чай, наливает его в эмалированные кружки и предлагает нам. Замечаю, что ноги у Мирны покрыты красными пятнами. Она ловит мой взгляд, смущенно улыбается и объясняет, что во время беременности у нее началась экзема.

Я роюсь в сумке — у меня всегда под рукой есть крем с арникой, я им часто пользуюсь, у меня то и дело трескается кожа на локтях. Предлагаю Мирне крем и свою помощь, ведь у нее на руках ребенок.

Она отказывается, не хочет, чтобы я мазала ей ноги. Я вижу, она наклоняет голову, принюхивается, — может быть, боится, что я почувствую неприятный запах от тапок, стоящих под кроватью. Но я настаиваю, и она уступает. Ее крепкие голени напрягаются, это ноги женщины, которая много работает, много ходит, сухая кожа хорошо впитывает крем. Улыбаюсь, глядя на Мирну снизу вверх, и она улыбается мне. Пытается объяснить, что уже лучше, что крем действительно чудесный. Оставляю ей тюбик, жаль только, что он неполный.

Hoćěs li je? — говорит Мирна на своем языке.

— Что она сказала? — спрашиваю у Гойко.

— Не хочешь ли ты взять на руки малышку.

Мирна протягивает мне новорожденную, от нее исходит тепло материнского лона.

Соседка Мирны, приготовившая чай, рассказывает какую-то забавную историю, все смеются и ненадолго забывают обо мне.

Девочка похожа на старушку. Она хранит запах того колодца жизни, откуда пришла в этот мир. Над раковиной умывальника висит зеркало, я подхожу к нему — хочу увидеть себя с малышкой на руках, примериться к роли молодой мамы.

Диего стоит за спиной, фотографирует мое отражение:

— Ты хочешь детей?

— А ты?

— Очень. Только сыновей.

Он серьезный, почти грустный. Знает, что я ему не верю.


А снег все идет, перестал ненадолго и принялся сыпать с новой силой. На рынке Башчаршия торговцы лопатами расчистили мостовую у своих лавок — вдоль дороги тянется белая траншея. Шесть часов вечера, в сумерках снег становится синим, с холмов спускается дым, пахнет дровами, горящими в каминах, муэдзин поднимается на минарет для вечерней молитвы. Мы шагаем в приподнятом настроении.

Гойко уговаривает нас пойти на показ мод к знакомому стилисту. Убогий свет, югославская диско-музыка. Огромное холодное помещение напоминает зал провинциальной дискотеки. По сцене дефилируют модели — пестрые птицы с ястребиными хохолками, в открытых платьях с множеством блестящих пайеток. От холода тело у девушек покрыто гусиной кожей. Зрители — случайная публика, такое впечатление, что с улицы созвали людей, которые шли с работы: плохо одетые, в грязных сапогах, с мокрыми зонтами, брошенными под ноги на пол. Стилист, друг Гойко, — гладко выбритый толстячок в черной майке-сетке с крупными ячейками — кланяется зрителям до самой земли, как Мария Каллас.

На улице мы не можем удержаться от смеха — ни дать ни взять озорные школьники. Я иду по снегу, покачивая бедрами, подражая этим бедным закоченевшим моделям. Диего фотографирует, падает к моим ногам, как будто я — звезда подиума, кричит, что тоже хочет майку-паутину. Гойко называет нас krastavci, говорит, что мы — два пьяных огурца. Злится на нас за то, что мы «спелись», за то, что вытворяем глупости. У него снова портится настроение. Резкий, ворчливый, он вышагивает впереди в куртке, подбитой кошачьим мехом.

Мы оказываемся в одном из андеграунд-кафе. Если бы не сливовица, можно было бы подумать, что мы в Лондоне: художники с длинными седыми волосами, пожелтевшими от никотина, в сопровождении призрачных девиц: они ходят враскачку, с полуприкрытыми глазами, веки у них густо подведены черным и похожи на блестящие раковины мидий. Свет то вспыхивает, то гаснет, играет тяжелая музыка белградской рок-группы «Екатарина Велика». Кажется, что толчки идут из недр земли и заставляют содрогаться столы, пепельницы, пустые стаканы. Гойко знакомит нас со своими друзьями: Драгана работает на гостелевидении, умеет подражать разным голосам, ее парень Боян — актер пантомимы, Зоран — адвокат с серьезным и немного рябым лицом и Младен, художник, который учился в Милане в Академии Брера. Захваченный водоворотом друзей, Гойко куда-то исчезает.

Диего встает около меня на колени:

— Что закажешь, крошка?

— Не знаю… что мы закажем?

Я растерялась: не помню, когда в последний раз я бывала в ночных клубах. Здесь все полуголые, все танцуют, а я в шерстяном свитере и узкой юбке чувствую себя не в своей тарелке.

Мне удалось занять место на гладком кожаном диванчике. Диего возвращается с большой порцией мороженого, одной на двоих:

— Больше ничего не было…

Едим с одной ложечки, он кормит меня, смотрит, как я ем. Мороженое в такой холод… оказывается, то, что надо, — оно медленно тает, охлаждая жар тела. А потом вместо ложки к моему рту приближаются губы Диего. Чувствую его дыхание на своих холодных губах. Он медлит, словно ждет моего согласия. Миллиметр за миллиметром, все ближе и ближе… Может быть, он хитрее, чем кажется. Может быть, он из тех парней, кто досконально изучил науку любви. Поцелуй долгий, нежный, наши языки — две улитки, переползающие площадь.


Почему в ту ночь он так безотчетно доверял мне? Наши губы — комок теста, мягкого и теплого. Пьетро перевернулся на постели, что-то пробормотал во сне и снова крепко заснул — так гигантский скат манта поднимается на поверхность и снова возвращается во мрак глубин. Я уже давно не сплю с ним на одной кровати, я забыла это напряжение, эту нервную дрожь, будто на гитаре неожиданно рвется струна. Он совсем ничего не хочет знать о своем отце. «У Пьетро защитная реакция, — сказал как-то Джулиано, — он подросток, в этом возрасте они боятся страданий».

Я всегда рассказывала о Диего легко и весело, говорила, какой он был смешной, со страусиными ногами, с редкой бородкой, которую отращивал, чтобы выглядеть старше. Рассказывала, как однажды Диего снял лучший фоторепортаж в своей жизни, а потом заметил, что в камере не было пленки. Как у Диего постоянно сваливались брюки, потому что он был очень худой — «Как ты», — говорю я Пьетро — и забывал надеть ремень — «Такой же, как ты, рассеянный». И каждый раз я, смеясь, глотала слезы.

Джулиано однажды произнес: «Вот что он почувствовал… твою боль».

Это правда, я искала в нем его отца, надрывно, день за днем.

Как-то вечером мы сидели на кухне, Пьетро открыл холодильник, пошарил там и с недовольным видом пробурчал:

— Могла бы купить мороженое.

— Сядь на место, мы не закончили ужинать, ведешь себя как избалованный нахал, — сказала я ему.

— Я схожу за мороженым, бар внизу еще работает. — Джулиано накрыл мою руку своей.

Я рассердилась, начала говорить, что нельзя ему потакать, что Пьетро этим пользуется, скоро он будет вытирать о него ноги. Джулиано встал и вышел, мы остались одни. Пьетро постоял перед фотографией Диего, которая висела на дверце холодильника.

— Какого черта, я ни капельки на него не похож! — обернулся он ко мне. Он смотрел на меня глазами чужого взрослого мужчины. — Я вообще ни на кого не похож.


Так вот, в тот вечер мы только и делали, что целовались. В какой-то норе, наполненной голосами и табачным дымом, на кожаном диванчике, среди разноцветных мерцающих огней, Диего склонился ко мне, я чувствую его запах, его дыхание, растворяюсь в его нежности. Он как удав, который не спеша, с наслаждением заглатывает добычу.

Хочу дать волю эмоциям, хочу танцевать. Извиваюсь, как водоросли, вытягиваю руки, покачиваю бедрами. Плевать, что у меня узкая юбка и что я не умею танцевать. Вспоминаю, как мы веселились в лицее — выключали свет и хохотали, обнимая швабры вместо партнеров. Диего смотрит на меня, подперев рукой щеку, я чувствую в темноте этот взгляд. Уже готов список приглашенных на свадьбу. Мы с Фабио полдня выбирали подарки, продавщица не успевала выписывать чеки. Я думаю о той хрустальной солонке с серебряной крышкой: «Можно подобрать к ней такую же перечницу». Зачем мне эта солонка? Что я буду солить? Салат? Или придется сыпать соль под кровать, чтобы отогнать призрак этого идиота, который смотрит на меня так, как будто я — Мелани Гриффит.

Не важно, ничего уже не поделаешь. Говорю, что уже поздно, пора идти. Наматываю шарф, Диего внимательно смотрит на меня, а я не хочу на него смотреть, смотрю под ноги, на дорогу.

Наша гостиница расположена на окраине, последний трамвай давно ушел. Так что Гойко приглашает нас к себе, место есть, пока мама в больнице. Обычный многоквартирный дом, двор похож на тюремный. Но в квартире очень мило. Зажигается свет, мы видим уютную комнату: пианино, ковер, книжные полки, белые аккуратные занавески. Гойко уступает свою комнату Диего:

— Простыни чистые, я здесь мало спал…

Мне отведена мамина комната. Гойко показывает, как включить ночник на тумбочке, освобождает для меня стул. У кровати стоит колыбелька из ивовых прутьев.

— Это моя, теперь в ней будет спать Себина, мама поменяла матрас и вышила новую простынку.

Я зачарованно смотрю на вышивку, на кружевной край белоснежного белья.


Мы сидим в гостиной, болтаем. Гойко угощает нас остатками грушевой ракии маминого приготовления. Рядом с семейными фотографиями на стене висит в рамке фотография Тито, как будто маршал тоже член семьи.

Гойко начинает рассказывать об отце, как тот спасся на Неретве, когда маршал приказал взорвать мост, чтобы обмануть немцев.

Я встаю:

— Спокойной ночи!

Диего тоже встает, идет за мной:

— Когда наш партизан уснет, можно, я приду к тебе?

У него умоляющее лицо ребенка, который выпрашивает игрушку. Я, как строгая мать, отрицательно качаю головой.

Слышу, как они разговаривают, но недолго, потом начинает бормотать телевизор. Слышу, как Диего говорит: «Я пошел спать, все равно ни хрена не понимаю», а Гойко повторяет: «Это точно, ни хрена ты не понимаешь…»

Я хочу немного почитать перед сном. Но кажется, «Барышня» Андрича сегодня так и останется в отеле «Европа»… слова повисают, бесполезные, как бельевые прищепки на пустой веревке. Скромная постель, тюлевые занавески, бежевый коврик — аккуратно прибранная комната обычной скромной женщины. Я встаю, заглядываю в шкаф: платье в цветочек, женский костюм, два мужских пиджака, внизу стопками лежат простыни, полотенца. На створке — металлический держатель: два галстука и тонкий лакированный пояс красного цвета. Иду в ванную, умываюсь, мою подмышки.

Зубная паста растворяет вкус поцелуев. Гойко спит на диване, руки раскинуты, пальцы пухлые, как у ребенка. Над диваном повис стойкий запах выкуренных сигарет и грязных носков.

Слышу голос Диего:

— Эй, привет!

Стоит в дверях, улыбается. На нем какая-то желтая махровая пижама.

— Нашел у Гойко под подушкой…

— Спокойной ночи… — Я улыбаюсь.

— Ты что, хочешь спать? — спрашивает он.

— Да.

— Ни за что не поверю, обманщица!

В этом доме, в чужой обстановке мы чувствуем себя неуверенно. Спящий Гойко смущает нас сильнее, чем бодрствующий.

Диего, в утиной пижаме, с вьющимися, как у ангела, волосами, забавно кривит рот:

— Я крепко закрою дверь… и ты не услышишь, как я рыдаю.

Посылаю его ко всем чертям, мне совсем не смешно.

А потом происходит нечто. Гойко выпускает ветры, издавая долгий и протяжный звук, так что получается целая маленькая симфония. Диего делает серьезное лицо, утвердительно кивает:

— Прекрасные стихи, Гойко, поздравляю!


Я прикрываю рот рукой, корчусь от смеха.

Диего тоже смеется. Поворачиваюсь, направляюсь в комнату, где буду спать или проведу бессонную ночь. Резким движением он отрывает меня от пола, как грузчик свернутый ковер, будто всю жизнь этим занимался.

Мы падаем на кровать, рядом с пустой колыбелькой. Диего мгновенно снимает пижаму Гойко, остается в трусах, в красных нелепых трусах, которые в Италии дарят обычно на Новый год. Мне смешно, а он серьезен. У него тонкие ноги и по-детски хрупкий торс.

— Я ужасен?

— Нет, не это…

Анатомия наших тел: моя обмякшая рука свисает с постели; его ухо — темный колодец; совмещение грудных клеток. Перед тем как войти в меня, он останавливается и, как ребенок, спрашивает разрешения:

— Можно?

Корень прорастает в землю. Диего смотрит на меня, смотрит на это чудо — мы слились в одно целое. Он бережно держит мою голову, будто это корона, гладит волосы:

— Теперь ты моя.


И снова эта постель, рядом — пустая колыбелька, где когда-то спал Гойко и где теперь будет спать его сестра.

Голова Диего на моем плече. Мне спокойно и радостно, этот мальчик все-таки сумел подобраться ко мне, будто только и ждал подходящего момента.

Снегопад давно закончился. С улицы доносятся пьяные голоса, английская речь. Мы выглядываем в окно посмотреть, кто это. Диего прижимает меня к себе, я закрываюсь занавеской. Высоченные парни — спортсмены играют в снежки под окном, потом уходят.

Возвращаемся в постель. Эта ночь утекает капля за каплей. Диего трогает мой сосок, маленький и темный, как гвоздик. Как ни странно, никаких угрызений совести. Ни страх, ни смущение, ни сожаление не тревожат меня. Раскаяние — бессильный старик, ему не взобраться на эту ограду.

Диего берет гитару, подогнул ногу, тихо наигрывает что-то.

— Что ты играешь?

I Wanna Marry You. Наша песня.

Мы, как в бездонный колодец, проваливаемся в глубокий сон. Проснувшись, я ощущаю близость его тела. Он уткнул нос в мои волосы, как будто хочет навсегда запомнить мой запах. За окном бледный зимний рассвет. Еще есть время сжать друг друга в объятиях, слиться в одно целое.

Впервые за эту ночь я чувствую себя усталой. Диего смотрит, как я наклоняюсь, надеваю трусики, ищу свою одежду.

— Я буду скучать по тебе всю жизнь.

Гойко уже приготовил кофе, спустился вниз купить хлеб и молоко. Он заходил в свою комнату и, конечно же, видел несмятую постель. Мы сидим на кухне со шкафчиками цвета голубиного крыла и абажуром, похожим на перевернутый гриб. Гойко смотрит, как мы завтракаем, играет крошками на столе, уставился на мои руки, обхватившие чашку. Не дергает нас, не лезет со своими шутками. А мы — не грустные и не веселые, мы — потерянные.

Беру сумку, открываю кошелек — хочу заплатить Гойко за гостеприимство, за еду, за постель, отдать ему все оставшиеся у меня динары. Он, как всегда, на мели, но решительным жестом отводит мою руку.

Говорю ему, что он должен приехать в Рим, ко мне в гости.

Он смотрит на нас, шумно втягивает носом воздух, пропитанный страданиями:

— Зачем вы уезжаете?

Иду чистить зубы, не могу сдержать слез. Рот, наполненный белой пеной, беспомощно кривится. Стираю остатки макияжа. Возвращаюсь на кухню. Диего играет в йо-йо. Гойко поворачивается, наклоняется над маленькой мойкой, куда поставил грязные чашки. Из-за спины доносится его бормотание:

— Воблы вы вяленые, вот вы кто…


Спустя двадцать четыре года я завтракаю в Сараеве с сыном. В большом зале слишком низкие потолки, дневной свет сюда не проникает, только искусственное неоновое освещение — ресторан в полуподвале гостиницы. Столики вокруг нас не убраны, за некоторыми сидят люди, которые и вчера вечером торчали в холле, многие курят. Пьетро жалуется на табачный дым и запахи из кухни.

— Здесь нет нормальной еды?

— Что значит — нормальной?

— Например, круассанов, мама.

Встаю, иду за маслом для Пьетро. Изучаю содержимое металлических лотков, жалких, как в студенческой столовой. Беру себе йогурт и кусок вишневого пирога. Как ни странно, я хочу есть. Намазываю Пьетро масло на хлеб, говорю ему, что здешний мед очень вкусный. Из кухни к нам идет девушка в белой блузке, черной юбке и коротком переднике официантки. Пьетро изучающе смотрит на нее. Она очень молоденькая, совсем девочка. Правильный овал лица, светлая прозрачная кожа, большие желтоватые глаза. Спрашивает, что мы будем пить. Я заказываю чай, Пьетро — капучино. Девушка приносит мне чай, ставит перед Пьетро большую чашку темного молока, улыбается. Лоб у девушки покрыт небольшими прыщиками. Пьетро смотрит на это пойло без малейшего намека на взбитую пену, пытается что-то сказать, но не знает, как по-английски будет «пена», поэтому останавливается на полуслове. Девушка улыбается ему. Одна секунда, может, поднос был мокрый… и чайник, соскальзывая, падает на пол. Не разбивается, нет, он металлический, но горячий поток льется на светлые джинсы моего сына.

Пьетро вскакивает как сумасшедший, ему больно, он прыгает, оттягивает мокрую горячую ткань. Девушка застыла от ужаса, с трудом подбирает английские слова. Говорит она с легким акцентом, извиняется, бормочет, что работает здесь недавно. Пьетро расстегивает джинсы, спускает их до щиколоток, стоит в трусах и дует себе на ляжку. Шипит на итальянском: «Дура, растяпа», но — вот ведь лицемер! — на английском произносит: «Don’t worry… it’s ok».[3]

Девушка продолжает извиняться, нагибается, чтобы поднять чайник. Из кухни тем временем выходит крепкая тетя в фартуке. Короткие кудряшки у нее на голове подпрыгивают от гнева. Она что-то выговаривает девушке, ни одного слова не понятно, но ясно, что ругается. Щеки у девушки горят огнем. Пьетро уже натянул джинсы, трогает расходившуюся фурию за плечо и говорит: «It’s my fault… the girl is very good, very much good…» И добавляет, непонятно к чему: «Indeed».[4]

Женщина уходит, Пьетро садится за стол.

— Very much good — так не говорят.

Он возмущается, что я вечно недовольна, всегда, даже тогда, когда он поступает правильно.

Я улыбаюсь — мне нечего ему возразить.

Смотрю, как он ест, его белые, немного кривые зубы вгрызаются в хлебную мякоть. Смотрю на официантку, которая улыбается и благодарит Пьетро легким поклоном.


Прощаемся в аэропорту. Стоим, обнявшись, у стены. Диего просунул руки мне под пальто, ищет тепло моего тела. Я не возражаю. Все пассажиры уже прошли, мы стоим в пустом зале. А потом я поворачиваюсь и ухожу. Вижу, как он стучит но стеклу, будто птица клювом. Я плакала, и теперь он кричит мне: «Улыбайся, постарайся быть счастливой, даже без меня».

Загрузка...