Россия и социализм

Марксизм и русская экономическая мысль

(Речь в Собрании экономистов, произнесенная 5 февраля 1899 г.)

Мм. гг.

Недавно мне пришлось быть в Финляндии и участвовать в одном обеде среди выдающихся представителей местной печати и науки. Меня спросили: что это за явление в русской жизни — марксизм? Я ответил, как подсказывала совесть и, каюсь, мое очень плохое знакомство с деталями учения Маркса и его последователей. Этот ответ не имеет для вас никакого значения. Но затем я предложил вопрос:

— А у вас, господа, марксистское движение сильно?

По лицам окружающих я увидел, что сказал нечто смешное и что моим, очень вежливым, собеседникам стало как-то неловко. Закончил недоумение профессор Даниэльсон. Я нарочно его называю, так как в случае неверной передачи его слов он может меня опровергнуть. Он отвечал:

— Для марксизма у нас, я думаю, нет места. При изучении политической экономии, Маркса, конечно, отмечают и разбирают. Но ведь наука давно его переросла и разоблачила. А как руководитель общественного движения, как провозвестник идеалов, кого же он у нас увлечет? Наша молодежь глубоко национальна и трезва. Университетская наука стремится осветить народную жизнь и не гоняется за фантомами, а потому университет является неразрывно связанным с жизнью, за нее думает. А затем в самой жизни нет тех вопросов, которые позволили бы увлечься Марксом. Земледелие и промышленность идут рука об руку. Между сословиями нет ни розни, ни зависти. Правительственная деятельность выражается в положительном творчестве, особенно в области экономической и просвещения. Нет, у нас марксизму места нет, и о марксистах в Финляндии мы даже не слыхали.

Так закончил профессор Даниэльсон.

Марксизм — наше русское явление. В нашей русской почве есть что-то, ему благоприятствующее, его вызывающее. Но ведь мы хорошо знаем, что «Капитал» Маркса написан давно, а марксизм, как общественное движение, вырос недавно. У него были предшественники, которые на наших глазах отцвели и были развенчаны. Сначала хождение в народ, согласен, с целями самыми идеальными, но, увы, народом не одобренными и не понятыми. Потом явилось движение «на землю», в мужики, движение, центром которого был покойный А. Н. Энгельгардт. Затем пошло «опрощение» по рецепту графа Льва Толстого и наконец закончилось марксизмом. Это было внешнее проявление умственной жизни и умственных течений нашей молодежи. Но внутри слагались, вырастали и видоизменялись два направления: сначала чисто западническое, либеральное и космополитического оттенка, и рядом с ним более передовое народническое, искавшее своих устоев в особенностях быта и психического склада русского народа, хотя целую область духа исключавшее, называя ее метафизикой. Это течение долгое время видимо одолевало, затем как-то начало переживать само себя; наступила новая группировка: народники подались назад, вперед вышли марксисты, создавшие целую литературу и выдвинувшие своих корифеев — гг. Струве и Тугана-Барановского.

Как общественные течения, я согласен, могут быть у нас обозначены только эти два. Здесь вся масса русской молодежи, то, что мы называем интеллигенциею. Вне этих групп — единицы, работающие особняком и никакого общественного движения, ни общественных направлений не представляющие.

Между этими двумя течениями, из которых одно, старшее, как уже сказано, ослабевает, ведется неустанный спор, который со столбцов газет и журналов перешел наконец на кафедру, в устную беседу.

Представителем народничества выступил в этом собрании недавно сын покойного профессора и вождя движения «на землю» Николай Александрович Энгельгардт. Три заседания подряд занимался он марксизмом со своей, народнической точки зрения, уличая представителей этого направления в непоследовательности, в курьезных и даже безнравственных по отношению к русскому народу выводах и стараясь доказать правоту и последовательность своего лагеря.

В чем же была сущность длинных речей Н. А. Энгельгардта? Увы! Отнюдь не в критике самого Маркса, отнюдь не в указании научной несостоятельности этого учения, а в обвинении своих противников в неверном истолковании основных и подлинных идей своего «великого» учителя — г. Энгельгардт так-таки прямо и называл Карла Маркса великим и гениальным. Марксисты в лице своих корифеев-писателей извратили и исказили это бессмертное учение, а вот они, народники, остались ему верны и представляют его подлинных продолжателей и толкователей…

Мне как одному из представителей славянофильской школы, отлично сознающему, что по обстоятельствам места и времени наши воззрения не могут не только увлечь интеллигентную молодежь, но даже ее заинтересовать, разумеется не пришло бы и в голову вмешиваться в этот, так сказать, домашний спор, если бы одна черточка, случайно подмеченная, не подсказала мне, что явиться на эту кафедру уже можно, а пожалуй и необходимо.

До сих пор спор велся примерно следующим образом. Позволю себе привести коротенькую цитату из самой последней статьи вождя марксистов, г. Струве:

«Прежде всего г. Туган-Барановский обвиняет г. Булгакова в том, что он „мало оригинален“ и слишком любит jurare in verba magistri („Мир Божий“, 123). „Изложенное у меня решение вопроса о роли внешнего рынка для капиталистической страны, целиком принимаемое г. Булгаковым, отнюдь не взято у Маркса“, — заявляет г. Туган-Барановский. Нам кажется, что это заявление неверно, ибо решение вопроса взято г. Туган-Барановским именно у Маркса; оттуда же, несомненно, взял его и г. Булгаков, так что спор может вестись не об „оригинальности“, а о поминании того или другого положения Маркса, о необходимости так или иначе излагать Маркса. Господин Туган-Барановский говорит, что Маркс „во II-м томе вопроса о внешнем рынке совершенно не затрагивает“ <…>. Это неверно. В том самом отделе (III-м) второго тома, в котором изложен анализ реализации продукта, Маркс совершенно определенно выясняет отношение к этому вопросу внешней торговли, а следовательно, и внешнего рынка. Вот что говорит он об этом…[128]» и т. д.

Затем я позволю себе привести еще одно примечание:

«Указывая, что Туган-Барановский, Булгаков и Ильин излагают буржуазно-апологетическую теорию, я вовсе не хочу этим сказать, что они излагают ее с буржуазно-апологетическими целями. Наоборот, они с достаточной резкостью выясняют свою практическую позицию, не имеющую ничего общего с апологетизмом и буржуазностью. Эта оговорка была необходима ввиду возможного недомыслия или передержки со стороны литературных противников нашего направления»[129].

В таком споре нам, славянофилам, делать нечего. Карл Маркс как для обеих спорящих сторон, так и для споров междоусобных внутри одной стороны является своего рода Священным Писанием, которое можно комментировать, раскрывать, толковать, но отнюдь не критиковать. Но среди здешних споров, может быть в пылу раздражения, вырвались кое у кого из гг. марксистов восклицания, что гг. Струве, Туганы-Барановские и др. не суть ни пророки, ни авторитеты, что они даже «узки». Почудилось даже, что явился некоторый скептизм и по отношению к самому «великому» Марксу…

Вот это-то маленькое и незаметное явление показалось мне признаком, не скажу, разочарования, но некоторого утомления в марксистских кружках. Нельзя же в самом деле долго жить замкнутой жизнью ума, копаясь в туманных положениях одного авторитета и только комментируя на все лады его и его комментаторов. Если не в «Мире Божьем», то в Божьем мире есть кое-что и другое, кроме экономического материализма. Живая душа запросила живого, условность и вечное повторение одного лишь марксистского «свят, свят, свят» стало очевидно скучным.

Решив занять ваш сегодняшний вечер моей беседой, я, повторяю, далек от того, чтобы желать использовать такое настроение в делах нашего направления, нашего лагеря. В этом смысле у меня нет никаких иллюзий. Между славянофильством и всеми фракциями современной интеллигенции — бездна. Наш протест против современной действительности исходит не оттуда, откуда идет ваш, направляется не на то, на что направлен ваш. Наши верования не могут быть симпатичны вашему отрицанию и обратно. Грустно нам видеть даром пропадающую огромную умственную силу нашей молодежи, но что же делать? Условия места и времени не позволяют даже надеяться повернуть ее на другой путь, на путь положительного творчества…

Моя задача другая. Я хочу воспользоваться моментом как бы вашего раздумья, чтобы совершенно объективно и спокойно напомнить вам, что каково бы ни было направление, каковы бы ни были симпатии, в тех вопросах, о которых здесь спорят, надо стараться прежде всего стать твердо на почве науки, на почве свободной критики, свободного, а не загипнотизированного мышления.

Я не буду поднимать здесь старого вопроса о национальности в науке, так хорошо освещенного Юрием Самариным; я напомню лишь то положение, что наука, в особенности гуманитарная, может быть жизненна и составлять равноправную долю общечеловеческой науки только тогда, когда она не безлична, когда на ней лежит отпечаток психических особенностей создающего ее народа. Только при этих условиях она оригинальна и продуктивна. Истина одна, но каждый народ идет к ней своим путем, согласно своему духовному складу, видит и схватывает лучше одну какую-либо часть, ему более понятную и родственную. Происходит как бы мировое разделение труда, в результате коего получается обмен умственных богатств. Англичанин, француз, германец, русский — все культурные народы должны быть совершенно равноправны в этом общем творчестве. Но англичанину легче понять, изучить и дать научное определение той стороне его бытия, которая составляет особенность его народа и не повторяется у русского, и обратно. Каждый народ глядит на истину немножко под своим углом зрения, и эта истина раскрывается перед ним только в оригинальном творчестве, а не в заимствованных готовых результатах чужого, часто принимаемых на веру. Все заимствованное поэтому менее жизненно, менее действенно и менее ценно для человечества, чем свое, оригинальное, органически сложившееся и идущее в великую общечеловеческую семью со своей собственной физиономией. В Адаме Смите, Дарвине и Ньютоне всякий сразу узнает англичан, в Декарте, Паскале и Прудоне — французов, в Гете, Гегеле и Рошере или Тюнене — немцев, во Льве Толстом, Аксакове, Пушкине — русских.

Везде я указал среди других великих имен также и экономистов. Между русскими я не назвал никого, да их и нет, таких по крайней мере, которых образованное человечество знало бы и считало вполне своими. Отсюда можно заключить, что в области экономии наша родина не дала, не могла или не успела дать еще своего великого экономиста.

Но почему же так? Неужели у нас нет экономической жизни? Наоборот, есть, огромная и сложная и вдобавок совершенно оригинальная. Такая жизнь не могла возбуждать аналитической мысли, не могла, казалось бы, не вызвать и своих экономических построений. Но, может быть, таковые и есть, да только мы их не видим и не знаем?

Из того, что русская литература, давшая такие огромные и разнообразные вклады в общечеловеческую сокровищницу, упорно не выдвигала до сих пор ни одного мирового экономиста, можно, пожалуй, заключить и нечто иное. Не отвращалась ли русская мысль от западного толкования экономических явлений, не относилась ли она отрицательно к самой возможности признать особый мир экономических явлений со своими особыми законами?

Но я не хочу забегать вперед и попрошу вашего внимания к единственному оригинальному русскому экономисту, который, однако, не только в европейской, но и в русской экономической науке совершенно неизвестен, никем никогда не разбирался и не изучался. А он интересен уже по своей попытке дать оригинальную, вполне русскую теорию экономических явлений, интересен, может быть, и для вас как первый, по времени, критик Маркса в русской литературе.

Я говорю о покойном Никите Петровиче Гилярове-Платонове. После него остался небольшой конвертик с бегло написанными заметками по экономическим вопросам, набросками без всякой системы и даже связи. Но из этих клочков обнаружилось вот что: работая над вопросами высшего нравственного порядка и ища разрешения мучивших его всю жизнь великих вопросов, покойный наталкивался постоянно и на экономическую сторону человеческого бытия. Ища и в ней гармонии и законов, он жадно изучал всех крупных западных экономистов, без различия школ и направлений, сличал их, сверял, пропускал чрез свой анализ и плод этой работы записывал на отдельных листках, складывая в отдельный конверт. Очень скоро начала выясняться основная мысль и внутренняя связь всей этой работы. Ни одна школа, ни один термин не удовлетворяли Гилярова. Везде он видел односторонность, узость взгляда, ограниченность мысли. Приходилось все перерабатывать заново, начиная с основных определений науки. И вот стала обрисовываться совсем новая форма политической экономии, начало выясняться ее место и значение в ряду других наук о человеке, и это место оказывалось не самостоятельным, а подчиненным.

Большого труда стоило привести в некоторый порядок листки Гилярова, но когда они были пересмотрены и изданы, то профессор Тарасов, к которому издательница обратилась с просьбою написать введение, писатель, крайне осторожный, счел себя в праве выразиться так:

«…наброски эти местами таят в себе такую глубину мысли, свидетельствуют о такой шири взгляда, являются результатом такого объективного и всестороннего изучения предмета, что они не только стоят иного целого, но и превосходит многое из появившегося до сих пор в области самостоятельной русской экономической литературы. Читая эти наброски, составившиеся, как выражается сам автор, из рассуждений, не связанных рутиной политико-экономических учебников какого бы ни было лагеря, невольно задаешься вопросом: что же было бы, если бы преждевременная смерть не оторвала автора от начатой им работы и он довел ее до конца, хотя бы даже только в тесных рамках той программы, которая приложена к концу книги? По всем вероятиям было бы то, чего до сих пор нет в нашей литературе, а именно: вполне самостоятельный очерк политической экономии, который, конечно, скоро вытеснил бы собою все компилятивные или на контроверзах основанные руководства, очерки и курсы, занимающие пока первенствующее место в русской учебной литературе политической экономии»[130].

Это говорит, мм. гг., профессор финансового права, т. е. сам экономист. Что же поразило его больше всего в этих листках, что дает им цену в науке? А вот что говорит тот же комментатор:

«Такое отсутствие цельности и системы, конечно, могло бы послужить достаточным основанием к сомнению в полезности всей книги, если бы в ней не выдвигалось на первый план нечто такое, чего обыкновенно или совсем нет в политико-экономических трактатах, или же проскальзывает в них как бы совершенно случайно, а именно: анализ значения психического, морального элемента в человеческой экономии»[131].

Этого одного достаточно, я полагаю, чтобы наша экономическая наука должна была пристально заняться изучением Гилярова. Но она этого не сделала. Гораздо легче идти проторенными ходами мысли, чем создавать свои новые пути, гораздо легче компилировать и переводить, чем думать и строить самому, не зная вдобавок, что может выйти в конечном выводе. Но это же тем более оправдывает мое желание разорвать эту печальную систему замалчивания и познакомить вас по крайней мере с некоторыми положениями и выводами так несправедливо забытого автора. Не будем забывать, кроме того, что Гиляров, как уже сказано, был первым по времени русским критиком Маркса. Появление «Капитала» в первом его издании уже застало Гилярова за изучением экономических европейских теорий, и, конечно, он с жадностью схватился за основателя новой школы.

Вы мне разрешите познакомить вас с несколькими листками, где занесены главные замечания Гилярова по поводу Маркса. Он прежде всего указывает «на связь, в которой стоит одностороннее экономическое направление с односторонним философским направлением. Материалистическое направление мысли повело к тому, что вопрос общественности объявлен вопросом желудка, а отсюда односторонность в определении понятий о богатстве и ценностях и односторонний идеал общественного устройства, не знающий, что делать с интеллектуальными отправлениями. Маркс посмеивается над услугами, введенными в число экономических элементов. Название действительно неудачно, но явление, им обозначенное, тем не менее существует и принадлежит к числу экономических элементов»[132].

Затем Гилярову тотчас же бросается в глаза упущенный из виду Марксом элемент воздержания, составляющий существенное различие между миром животных и миром человеческим. Вот какие отсюда сами собой строятся выводы:

«Уже по этой одной способности к воздержанию духовная жизнь есть не только цель растительной, но она ею и управляет; она дает бытие самой экономии, служит основанием материального прогресса. Не руки работают над природою, изготовляя из нее способное к растительному усвоению благо, а разум. Поступая по методе Смита, при отыскивании экономических факторов, мы должны бы признать, что субстанцией всякой стоимости есть не труд, а ум, потому что сам труд в том же, даже более точном смысле, есть воплощение ума, как продукт есть воплощение труда. Труд есть не элемент, вошедший в химический состав продукта, а сила, приложенная к материалу, двигатель. Двигатель же рук есть ум. Следовательно, стоимость приходится измерять количеством потраченного ума. Но здесь всякая мера исчезает. Ум рабочего, пожалуй, можно отожествить с его руками и назвать общим именем труда. Ум в этом случае есть только маятник; но функция ума не ограничивается этим. Ум распорядителя, ум предпринимателя, ум, наконец, изобретателя: в каком количественном отношении стоят они к своему исполнителю — рукам? Во всяком случае и с этой точки зрения труд не есть ни источник, ни меритель ценности; то и другое есть ум, истинная субстанция ценности. Ум есть изобретатель, следовательно, родоначальник стоимости; он же есть ценитель, ибо определяет потребности, которые не представляют в себе твердого и неизменного; следовательно, основание ценности и, следовательно, субстанция в обоих направлениях»[133].

Пусть материализм настоящего века отвергнет разделение функций труда на низшие и высшие и умственную деятельность уравняет с физическою. Но остается вот разница: изобретатель незаменим; он есть монополист по природе, а мускулы заменимы. И не только изобретатель, но распорядитель и наблюдатель. Не всякий рабочий способен быть десятником, а всякий десятник есть уже способный рабочий. Способность к мускульной работе есть перейденная ступень. А следовательно, интеллектуальная сила есть не специальность, а высшая функция, Mehrweth, добавочная стоимость, употребляя выражение Маркса, и следовательно, эквивалента, которого заслуживает умственный деятель за свое участие в производстве, заслуживает несоизмеримо большей премии. Несоизмеримо именно по своей незаменимости. Можем представить себе толпу африканских негров, приставленных к работе, которые, оставленные себе, ничего не произведут или произведут бестолочь, а под руководством плантатора производят дорогие ценности. Какая доля выработанной ценности кому принадлежит?

Отсюда естественный переход к анализу заработной платы и рабочих часов. Является необходимость уяснить себе сущность труда. Определив его как покорение природы в смысле направления стихийных ее сил к деятельности не слепой, а целесообразной, в смысле получения не продукта природы, но человеческого изделия, Гиляров останавливается над анализом умственного труда. «Умственный труд есть ли труд? Если да, тогда труд должен быть разделен на непосредственный — мускульный и посредственный — нервный. Не причислить же умственного труда к труду не только в смысле усилия, но и в смысле покорения природы, с целью усвоения материи, невозможно. Даже без кооперации и без разделения труда мускульный труд, ограничивающийся самим собою, не существует: ему предшествует и ему соответствует напряжение нервов, которые двигают мускулами, и еще прежде производят представления и ощущения, вызывающие на мускульный труд. Вернее — именно нервный-то труд и есть главный производитель. Без него труд перестает быть тем, чем он есть, творчеством, оставаясь механическою силою, тожественною с паром или лошадью. Руки и мускулы только орудие мозга. В разделении труда это яснее. Архитектор чертит план, плотник строит. Что плотник или каменщик без архитектора? Но тогда он сам архитектор. А без этого и дома не выйдет: выйдут слепые, случайные движения, однозначащие с явлениями природы.

Когда станем на эту точку зрения, вся политическая экономия перевертывается, и Адам Смит со всеми последователями обличается в односторонности. Прежде чем пускаться в теоретическое разъяснение, обращусь к примеру и возьму для него, например, хоть постройку знаменитого Волжского моста. Разберем составные его экономические элементы и, следуя господствующему воззрению, переберем участвовавших работников: слесарей, плотников, кузнецов, углекопов, паровщиков, машинистов — словом, всех, кто участвовал в отделке материала, в подвозке и установке его на место. Но не забудем и строителя. Его и не забывают конечно, об нем скажут, что он участник кооперативного труда. Но как определить его место? И так как вопрос экономический, то какую ценность справедливо определить его труду? Разом, во-первых, бросается в глаза вся неприложимость пошлого измерения, предлагаемого Марксом, посредством рабочих часов. Умственная работа по существу недоступна измерению временем, неосновательно прибегнуть, при измерении ее, и к понятию интенсивности. Меритель, очевидно, должен быть приложен какой-то другой. Чудовищною несправедливостью будет, если всю ценность труда ограничим черчением планов и временем, для них требовавшимся. Прежде чем начертить, надобно обдумать, надобно произвести исчисления, надобно свериться с книжками. При исчислениях можно миллион раз ошибиться, миллион раз поправлять; можно просидеть за планом многие годы; может план мгновенно предстать фантазии в конченном виде. Во все время работы материал, бумага и перо, и даже мысленное представление имеют совершенно несущественное значение; ничто не тратится, кроме внутренней жизненной силы, и ничего не портится, как при мускульных опытах с материалом. Однако плод фантазии и ума есть член равнозначительный всему остальному в постройке моста, всем этим каменщикам, кочегарам, слесарям, взятым вместе. Весь мост является только исполнением идеи, и каждый из работников по праву может быть представлен раздвоенным на исполнителя и умствователя и в последней половине, умствовании, заемщиком чужой мысли, ему переданной, без чего вся его работа — ничто и даже не может возникнуть к бытию.

То, что видим на постройке Волжского моста, повторяется ежеминутно: в каждом экономическом моменте неизменно взаимно сопутствующими — замысел и исполнение»[134].

Отсюда естественный переход к капиталу, и снова здесь приходится Гилярову перестанавливать все понятия и давать новые определения.

«Когда вещь природою, при содействии труда, приведена в вид мне нужный (годный для моего потребления, приноровленный), она есть капитал, — дотоле, пока не потреблена, не возвратилась в прежний вид, не отдана обратно природе в разложенном виде. Не только фабрика, дом, скот, но и зерно, и самое поле есть капитал. Поле без поддержки глохнет, как и скот без надзора дичает; то и другое возвращается в состояние природы. Капитал есть покоренная природа, в каком бы виде ни на есть; только степени участия человеческого разные, начинаясь от величины, почти равной нулю, и доходя в другом конце к такому напряжению, где действие природы доходит почти до нуля. Скотовод на одном конце, ремесленник на другом.

То, что достигнуто трудом, есть заработок, и капитал, и заработок, согласно вышесказанному, одно и то же; разница, с которого конца смотрим. Откуда — заработок; куда — капитал. Оставляя заработок капиталом, я хочу, чтоб труд мой кончился, по крайней мере, дошел до возможного minimum’а, чтобы природа работала на меня даром. Говоря обыденным языком, я желаю иметь доход, и он должен последовать, в чем бы ни состоял мой заработок. Я ткач, получил за свою работу деньги, но я на них куплю теленка, который через два года будет коровой, или цыпленка, который через год будет курицей, приносящей плод независимо от моих усилий. Следовательно, капиталу присуща способность давать самостоятельный доход, самостоятельный, разумеется, в относительном смысле. Следовательно, процент есть заработок, продолжающийся с моего заработка с постепенно уменьшающимся моим участием, заработок во второй степени, можно так выразиться: а².

Как же этот заработок во второй степени, а², достигается? Разным образом, смотря по тому, сколько я себе оставляю участия. Я покупаю курицу, но могу отдать деньги другому, который купит курицу или что другое. Я разработал участок, повырыл пни, распахал и посеял, да не пшеницу, а траву, часть пустил под сад. Сад и трава берут меньше труда. Обращаюсь за примером к ореховому дереву; впрочем, и луговина хороший пример.

Отсюда следует, что между рентой и процентом нет существенного различия; то и другое берется за даровые силы природы; с другой стороны — между капиталом и поземельной собственностью исчезает различие; собственность обращается в такой же капитал с разницею единственною, относящеюся к удободвижимости капитала в тесном смысле, чего нет за собственностью. Это выяснится из теории найма и займа[135].

Откуда эта даровая сила, от природы или от труда, это безразлично; то и другое уравнивается; натурально-черноземная земля потребует за себя столько же, сколько доведенная до черноземности удобрением, и в этом-то смысле рента сливается с процентом, и закон ренты, по-видимому, должен получить иное объяснение, нежели дает ему Рикардо»[136].

Капитал, по мнению Гилярова, начинается с того момента, когда является собственность. Этому исследованию посвящены остроумнейшие соображения, на которых я не останавливаюсь.

<…>

Одним словом, вывод Гилярова повсюду одинаковый. Экономические явления сами по себе не могут составлять самодовлеющего замкнутого мира, и не они, не их законы управляют человеческим общежитием, но законы иного рода и иного мира — законы нравственные. Эти законы должны охватывать собою и проникать насквозь мир человеческой экономии, которая, как наука, если таковая возможна, будет не что иное, как учение о подчинении человеку природы в целях его хозяйственного преуспеяния.

Отсюда и самый ход человеческого прогресса представляется Гилярову совершенно иным, чем всякой иной экономической школе, кладущей в основу материалистическое воззрение или пользу как основу человеческих действий. Вот это место крайне существенное для счисления радикально противоположных воззрений Маркса и Гилярова.

«Маркс красиво изобразил логический процесс капитализма. Но он ограничился: а) почти одною мануфактурною промышленностью, уделив сравнительно мало внимания земледелию и ровно ничего интеллектуальному миру; б) берет одну страну, нужды нет, что образцовую, но судьба ее есть звено в цепи других. При определении прибавочной стоимости он предполагает готовыми материал и машины, начиная с пункта, где приставлен к ним рабочий. Но отправимся выше; посмотрим на корабельщика, привезшего хлопок, на плантатора, который его собрал, и негра, который его возделал. Маркс упоминает, правда, о колониальном хищении, составившем богатство Англии, но в своей картине забывает американского негра и китайского кули. Попробуем-ка, однако, приложить и к ним их право на полный заработок, пропорционально рабочим часам, — много ли останется не только для рабочего, но и для капиталиста Великобритании? Не один капиталист, но и рабочий чрез него эксплуатирует и грабит негра и малайца. Если собственность должна быть общая, то не одной Англии, а всего мира. Маркс — международный основатель, спора нет, но международность понимается в смысле частных отношений между хозяевами и рабочими цивилизованных стран. Развернем проповедуемое начало во всю широту и покроем им земной шар, не исключая ни одного в свете хозяина, ни одного в свете рабочего: капиталистический процесс представится в ином виде. „Крупная собственность пожирает мелкую, и под конец экспроприаторы экспроприируются“. Как? Во всем мире? Несмотря на разнообразие промышленностей? По большей мере, можно представить, что будет один прядильщик на весь мир, один ткач, наконец, и один землевладелец. Вот к чему должен идти процесс поглощения, и логически, тем путем, каким идет Маркс, необходимо для перехода в обратную экспроприацию, чтобы один сосредоточил у себя и все виды богатства. Это совершенная ахинея, противоречащая другому основному закону капиталистического производства — дроблению труда, не отрицаемому Марксом, напротив, им самим признаваемому за один из основных законов».

<…>

Итак, вот окончательный вывод Гилярова: материальный прогресс, неслыханные успехи техники направлены к освобождению человечества от труда, к такому полному покорению внешней природы, в конце концов все будет работать как машина, человек явится лишь потребителем, а работником останется интеллект, изобретатель. Но чтобы при этих условиях человеку жилось хорошо и не было бы ни экономических владык, умирающих от пресыщения роскошью, ни обездоленных и голодных экономических рабов, — одних экономических законов недостаточно. Необходимо в ту же меру действие закона нравственного, управляющего человеческими отношениями подобно тому, как творческий ум человека будет управлять природой. Коренная ошибка Маркса и его школы — ждать пришествия этого рая на земле путем искусственной регламентации отношений, путем внешнего порядка, имеющего возникнуть на экономической почве и в экономическом мире. Здесь выхода нет, и самое лучшее человеческое устройство, какое только может вообразить себе мысль человека, окажется схожим с арестантскими ротами. Все дело в нравственном законе.

* * *

Гиляров остановился на этом. Он дал полный анализ всех элементов экономического механизма и определил место и роль в нем как психической стороны человека, так и нравственного закона, верховного управителя экономических явлений, сообщающего им и цель, и разумность. Остановимся на этом и перейдем к другому русскому мыслителю, не менее оригинальному, Владимиру Сергеевичу Соловьеву.

Я не имел случая узнать, был ли наш уважаемый философ знаком с «Основами экономии» Гилярова, когда писал свою книгу «Оправдание добра». Судя по изложению его экономических воззрений, сделанному в 13-й главе этой книги («Экономический вопрос с нравственной точки зрения»), можно с уверенностью сказать, что нет. По ходу мысли видно, как работала она совершенно самостоятельно, имея пред собою не союзника и помощника в лице Гилярова, а только противников в лице представителей западных школ, буржуазных или социалистических, одинаково.

Вл. С. Соловьев сделал замечательную попытку дать полную нравственную философию, т. е. узнать те законы, которыми управляется человеческий мир в разнообразнейших сторонах своего бытия, — законы, сознательное повиновение коим приносит людям благо и радость, а нарушение или забвение — страдание и горе. Я не буду касаться этой работы в ее целости, но остановлюсь на том ее отделе, где автор исследует роль и значение экономических явлений в сфере нравственной. Из сказанного выше вам будет сразу понятно, что Вл. С. Соловьев начинает собственно оттуда, на чем остановился Гиляров. Но он подходит к вопросу несколько с иной стороны. Гиляров искал законов, управляющих экономическими явлениями, и путем всестороннего анализа этих явлений пришел к сознанию подчиненности мира экономического миру нравственному. Соловьев спустился в экономический мир с высот нравственной философии и позвал этот мир к суду.

Вот исходная точка зрения Соловьева:

«Принцип человеческого достоинства или безусловное значение каждого лица, в силу которого общество определяется как внутренне свободное согласие всех, — вот единственная нравственная основа общества[137]. Многих нравственных основ, в собственном смысле этого слова, быть не может, как не может быть многих верховных благ или многих нравственностей. Легко доказать, что религия (в своей данной исторической конкретности), что семья, собственность не имеют сами по себе значения нравственных основ в собственном смысле»[138].

Объяснив, что и религия, и семья должны сами получить нравственную основу, т. е. оправдать себя, автор так говорит о принципе собственности, который, если припомним указание Гилярова, составляет начальный момент в развитии отношений собственно экономических:

«Что касается до собственности, — говорит Вл. С. Соловьев, — то признать ее нравственною основой общества, следовательно, чем-то священным и неприкосновенным есть не только логическая, но для меня, например (как полагаю и для других моих сверстников), даже и психологическая невозможность: первое пробуждение сознательной жизни и мысли произошло в нас под гром разрушения собственности в двух ее коренных исторических формах — рабства и крепостного права; это разрушение и в Америке, и в России требовалось и совершалось во имя общественной нравственности. Мнимая неприкосновенность была блистательно опровергнута фактом столь удачного и совестью всех одобренного прикосновения. Очевидно, собственность есть нечто, нуждающееся в оправдании, требующее нравственной основы и опоры для себя, а никак не заключающее ее в себе»[139].

Отсюда ясно и отношение автора к явлениям экономического порядка:

«Признавать в человеке только деятеля экономического — производителя, собственника и потребителя вещественных благ — есть точка зрения ложная и безнравственная. Упомянутые функции не имеют сами по себе значения для человека и нисколько не выражают его существа и достоинства. Производительный труд, обладание и пользование его результатами представляют одну из сторон в жизни человека или одну из сфер его деятельности, но истинно человеческий интерес вызывается здесь только тем, как и для чего человек действует в этой определенной сфере. Как свободная игра химических процессов может происходить только в трупе, а в живом теле эти процессы связаны и определены целями органическими, так точно свободная игра экономических факторов и законов возможна только в обществе мертвом и разлагающемся, а в живом и имеющем будущность хозяйственные элементы связаны и определены целями нравственными, и провозглашать здесь laissez faire, laissez passer — значит говорить обществу: „умри и разлагайся“»[140].

Суд, произносимый Вл. С. Соловьевым над ходячими воззрениями экономистов, гораздо строже, чем у Гилярова, но противоречия между ними нет никакого. Это еще более обнаруживается из следующего места.

«Хотя необходимость трудиться для добывания средств к жизни есть действительно нечто роковое, от человеческой воли независящее, но это есть только толчок, понуждающий человека к деятельности, дальнейший ход которой определяется уже причинами психологического и этического, а вовсе не экономического свойства. — При некотором осложнении общественного строя не только результаты труда и способ пользования ими — не только „распределение“ и „потребление“, — но и самый труд вызывается, кроме житейской нужды, еще другими побуждениями, не имеющими в себе ничего физически принудительного или рокового, например, чтобы назвать самые распространенные, — страстью к приобретению и жаждою наслаждений. Так как не только нет экономического закона, которым бы определялась степень корыстолюбия и сластолюбия для всех людей, но нет и такого закона, в силу которого эти страсти были бы вообще неизбежно присущи человеку как роковые мотивы его поступков, то, значит, поскольку экономические деятельности и отношения определяются этими душевными расположениями, они имеют свое основание не в экономической области и никаким экономическим законам не подчиняются с необходимостью. Более того, обстоятельство, что человек является экономическим деятелем в силу нравственных качеств или пороков, делает вообще невозможными какие бы то ни было экономические „законы“ в строгом научном смысле этого слова.

Возьмем самый элементарный и наименее спорный из этих так называемых законов, именно тот, согласно которому цена товаров определяется отношением между спросом и предложением. Это значит: чем товар больше требуется и чем его при этом меньше налицо, тем он дороже стоит — и наоборот. Без всякого сомнения так обыкновенно бывает, но если обычный ход явлений составляет уже научный закон, то не видно, почему такое же значение не принадлежит и следующим достоверным результатам наблюдения: „не обманешь — не продашь“, „от трудов праведных не наживешь палат каменных“ и т. п.?

Установляющие и благочестиво принимающие „закон“ торговой ценности и другие „естественные“ законы, управляющие будто бы всеми экономическими отношениями, очевидно, не отдают себе ясного отчета в значении самого термина закон. Законом в научном смысле называется, в отличие от простых данных наблюдения, такая связь явлений, которая имеет в своей сфере свойство всеобщности и необходимости, т. е. непременно обнаруживается в каждом случае, входящем в область применения этого закона. Естественный закон выражает не то, что обыкновенно бывает, а то, что бывает неизбежно, — он не допускает никаких исключений. Всякое действительное исключение из закона показывает недействительность самого закона, т. е. что утверждаемая им связь явлений ошибочно принята за всеобщую и необходимую; иначе пришлось бы признать данное исключительное явление за событие сверхъестественное. Представим себе, однако, богатого, но благотворительного товаровладельца, который решил при повысившемся от тех или других причин спросе на имеющийся у него в постоянном количестве предмет необходимого потребления не повышать цены или даже понизить ее для блага нуждающихся ближних, — это будет прямым нарушением предполагаемого экономического „закона“, а между тем при всей необычности такого явления, конечно, никто не найдет его сверхъестественным; следовательно, самый закон должен быть признан мнимым»[141].

Но мнимыми, по Соловьеву, оказывается не только указанный здесь закон спроса и предложения, но и вообще все так называемые экономические законы. Автор говорит об этом прямо и даже резко:

«Так как подчинение материальных интересов и отношений в человеческом обществе каким-то особым, от себя действующим экономическим законам есть лишь вымысел плохой ребяческой метафизики, не имеющий и тени основания в действительности, то в силе остается общее требование разума и совести, чтобы и эта область подчинялась высшему нравственному началу, чтобы и в экономической своей жизни общество было организованным осуществлением добра.

Никаких самостоятельных экономических законов, никакой экономической необходимости нет и быть не может. Самостоятельный и безусловный закон для человека как такового один — нравственный и необходимость одна — нравственная. Особенность и самостоятельность хозяйственной сферы отношений заключается не в том, что она имеет свои роковые законы, а в том, что она представляет по существу своих отношений особое своеобразное поприще для применения единого нравственного закона, как земля отличается от других планет не тем, что имеет какой-нибудь свой особый источник света (чего у нее в действительности нет), а только тем, что по своему месту в солнечной системе особым, определенным образом воспринимает и отражает единый общий свет солнца.

С этою истиною сталкиваются и разбиваются о нее не только теории школьных экономистов, но и противоположные им на первый взгляд стремления социалистов. В своей критике существующего экономического строя, в своих декламациях против имущественного неравенства, против своекорыстия и бесчеловечия богатых классов социалисты как будто становятся на точку зрения нравственного начала и одушевляются добрым чувством жалости к труждающимся и обремененным. Но если обратиться к положительной стороне их воззрения, то мы легко увидим, что оно находилось сперва в двусмысленном, а затем перешло и прямо во враждебное отношение к нравственному началу»[142].

С этой точки зрения Вл. С. Соловьев беспощаден к учениям социализма:

«Социалисты и их видимые противники — представители плутократии — бессознательно подают друг другу руку в самом существенном. Плутократия своекорыстно подчиняет себе народные массы, распоряжается ими в свою пользу, потому что видит в них лишь рабочую силу, лишь производителей вещественного богатства; социализм протестует против такой „эксплуатации“, но этот протест поверхностен, лишен принципиального основания; ибо сам социализм признает в человеке только экономического деятеля, а в этом качестве нет ничего такого, что по существу должно бы было ограждать человека от всякой эксплуатации. С другой стороны, то исключительное значение, которое в современном мещанском царстве принадлежит материальному богатству, естественно, побуждает прямых производителей этого богатства — рабочие классы — к требованию равномерного пользования теми благами, которые без них не могли бы существовать и на которые их приучают смотреть как на самое важное в жизни, так что сами господствующие классы своим исключительно материалистическим направлением вызывают и оправдывают в подчиненных рабочих классах социалистические стремления. А когда испуг перед социальной революцией вызывает у плутократов неискреннее обращение к идеальным началам, то оно оказывается бесполезною игрой; наскоро надетые маски морали и религии не обманут народных масс, которые хорошо чувствуют, что настоящий культ их господ и учителей посвящен не Богу, а мамоне, не Христу, а Ваалу, и, усвоив этот культ от своих хозяев, рабочие естественно сами хотят быть в нем жрецами, а не жертвами.

Обе враждебные стороны обусловливают себя взаимно и не могут выйти из ложного круга, пока не признают и не примут на деле простого и несомненного, но ими забытого положения, что значение человека, а следовательно, и человеческого общества не определяется по существу экономическими отношениями, что человек не есть прежде всего производитель материальных полезностей или рыночных ценностей, а нечто гораздо более важное, а что, следовательно, и общество есть нечто большее, чем хозяйственный союз.

Для истинного решения так называемого социального вопроса прежде всего следует признать, что норма экономических отношений заключается не в них самих, а что они подлежат общей нравственной норме как особая область ее приложения»[143].

<…>

* * *

Вы видите, мм. гг., как близко сходятся два русских мыслителя в оценке экономических явлений, независимо от совершенно различного умственного склада каждого и значительно различествующих точек зрения и предмета искания. Более духовный, я бы сказал даже, религиозно-аскетический склад ума Вл. С. Соловьева приводит его к более резкому противоположению земных, экономических и высших, нравственных целей, более реальный и жизненно-трезвый взгляд Н. П. Гилярова (несмотря на то, что он был ученым богословом) создает в его представлении, независимо от нравственной высоты и правды, и безмятежно счастливую, полную света, досуга и комфорта гражданскую жизнь людей. Но почва у обоих одна и та же. При всем разнообразии своего склада характеров и научной подготовки оба писателя имеют оригинальный русский ум, оба смотрят на предмет под русским углом зрения, оба вдумываются в явления, ищут и творят, а не компилируют и комментируют принятые на веру авторитеты. А так как творчество возможно только оригинальное, только самобытное, а в данном случае творит ум, и именно русский, а не французский, немецкий или английский, то у обоих авторов получается, несомненно, некоторая русская точка зрения, некоторый угол, под которым только русский человек может взглянуть на мир.

И это делается невольно, помимо всяких симпатий и антипатий. Про Вл. С. Соловьева уже отнюдь нельзя сказать, чтобы им руководили какие-либо национальные пристрастия, наоборот, он всячески открещивался от национализма. Точно так же нельзя этого сказать и про Гилярова-Платонова, особенно ярко установившего в своих литературных трудах отношения между личным и общественным, национальным и общечеловеческим.

Мне кажется, самый факт этой аналогии в воззрениях двух великих русских мыслителей объясняется только полной оригинальностью их творчества и добросовестным исканием Истины. Освободясь высоким подъемом духа от всего наносного и механического, извне привнесенного, ищущий Истины дух человека не может не искать ее только теми средствами, какими располагает его собственный склад ума, его собственное чувство, собственная совесть как элемент, проверяющий ход работы! Но этот склад ума, это чувство, эта совесть, что они, как не отражение всех созидающих элементов данной почвы, данной культуры, данного народа?

Гиляров и Соловьев мыслили оригинально; это ничего не может обозначать другого, как то, что они мыслили по-русски, черпали живую и творческую силу, в них самих заложенную их национальной культурой. Вне ее только бледное подражание и заимствование.

Значит ли отсюда, что и их общий вывод, общая точка зрения национально-русские? Чтобы ответить на этот вопрос, взглянем кругом, призовем и допросим великих русских мыслителей, умевших прикоснуться к правде русской жизни. Не ту ли же, совершенно ясную, совершенно определенную основную ноту найдем и у них? Не волной ли пролилось по всей русской литературе торжество нравственного начала над материальным, духа над формою, правды высшей над правдою условною? Здесь все наши великие мыслители, поэты, художники подают друг другу руку. «Смирись, гордый человек» Достоевского, Лиза в «Дворянском Гнезде» Тургенева, Платон Каратаев у Толстого, Влас у Некрасова, ряд бессмертных образов у Пушкина и Гоголя чудной стеной стоят окрест нас, складывая камень за камнем ту русскую культуру, которую уже опознал и которой поклонился Запад.

И вот, мы видим, что в этой культуре, в этом умственном богатстве чистые, самодовлеющие учения политической экономии отсутствуют. Огромная русская экономическая литература вся сплошь переводная или грубо компилятивная и комментаторская. Только два писателя, коснувшиеся своим анализом этой области, спускавшиеся туда искать Истину, заявили согласно: один — что это область не самостоятельна, а подчинена и самостоятельных законов иметь не может; под его аналитическим ножом разложились ходячие понятия и произвольно условные термины и дело свелось к первичным элементам жизни, складывающимся совсем по иной схеме. Другой объявил всю западную экономическую науку — мнимою величиною, отказал ей в звании науки и объявил ее законы мнимыми и несуществующими.

И мы должны признать, что эти оба мыслителя, не будучи ни в малейшем противоречии между собой, не только не противоречат всему великому ходу русской национальной мысли, но органически в него вливаются, несут и со своей стороны новые устои, подводят дальше фундамент под величавое здание русской культуры.

* * *

Не с тем, мм. гг., занял я сегодня эту кафедру, чтобы вступать в какую бы то ни было полемику с вашим «великим учителем» или его последователями из обоих спорящих лагерей. Я хотел лишь напомнить вам, что, сплотившись под знаменем крупного европейского мыслителя и ученого, совершенно противоположного по складу ума, симпатиям, идеалам и научным методам русскому человеку, русской науке и русской культуре, вы, по крайней мере, не должны идти за ним слепо. Ни за ним, ни за теми, кто облекается в ученую тогу его продолжателей и толкователей. Я хотел предостеречь вас от ложного и совершенно не научного пути — брать все на веру или утомлять разум и мысль в дебрях схоластики, из которых нет выхода. Искать Истину, искать свободно и самостоятельно, ничего не принимая на веру и критически относясь ко всякому извне взятому утверждению, ко всему тому, что предлагается под видом аксиом, — вот истинно научный путь и истинно достойный тех, кто так гордо присваивает себе кличку интеллигенции. Не только не избегать критики, но искать ее во что бы то ни стало, не пугаться никакого, как бы оно ни казалось неприемлемым и несимпатичным, мнения. Все проверять своим анализом и совестью да заботиться свято о том, чтобы эта совесть, это чувство правды было вечно живо и деятельно.

Привнесение какой бы то ни было лжи или условности, допущение себя до унижения в форме господства над совестью той или иной страсти, даже той или иной симпатии — слишком опасно для науки. Но менее опасно, чем разменяться на мелочи, уйти в схоластику. А с политической экономией это уже успело случиться. <…>

Выписка, приведенная мною в начале этой беседы из статьи г. Петра Струве, как нельзя более подтверждает справедливость этого протеста науки против пустопорожней диалектики марксизма. Да, экономическая наука пришла к банкротству, стала схоластикой, и молодой, свежий ум, в нее углубляющийся и жадно стремящийся ее усвоить и на ней построить свое мировоззрение, рискует не найти в ней ничего, кроме игры в слова и понятия, и выйти искалеченным.

Западная экономия пришла к абсурду, не создав ничего, ибо была на ложной дороге. Я полагаю, уже из простого сличения этого самими ее корифеями признанного положения с теми воззрениями Соловьева и Гилярова, которыми я так долго занимал вас, оправдывается это положение. Я отнюдь не прошу вас принимать его на веру. Это бы было оскорбительно прежде всего для памяти почившего Гилярова и чести здравствующего Соловьева. Но я имею право просить вас: не будьте односторонни, читайте не одних своих проповедников и авторитетов, имейте дело не с теми только вашими противниками, которые вместе с вами кружатся около одного и того же Маркса, но загляните и дальше! Проверьте и сличите положения русской национальной мысли и прежде всего проверьте и усвойте или отвергните то положение, что истинное научное творчество возможно только на почве этой национальной мысли, что только посредством нее можно подняться к общечеловеческому.

Я обращаю ваше внимание на один, действительно ужасный, действительно вопиющий факт нашей русской жизни. Все элементы для великой и могучей русской науки есть налицо. Победы наших великих писателей-художников, их торжество в мире, ныне уже окончательно засвидетельствованное и нами, и Европой, указывает ясно, что таковые же победы предстоят и русской науке. Но где сама эта наука? Где те гиганты мысли, которых наша родина могла бы назвать громко перед всем человечеством рядом со своими гигантами слова, кисти, звука? Их нет, их не видно. У нас существует обширная научная литература, есть кафедры и профессора, но самая русская наука едва видна Европе и кроме одного химика, двух-трех естественников, да одного великого математика (Лобачевского) не предъявляем никого.

Для науки, как и для искусства, нужна живая школа. В области художественного творчества, более или менее вдохновенная и непосредственная, эта школа создалась. Русский гений сбросил с себя и в музыке, и в живописи, и в поэзии те пеленки, в которые его долго кутала наша подражательность. Он пробил себе дорогу, он выработал почти бессознательно, но совершенно очевидно для всех и русскую музыкальную, и русскую художественную школу, и русскую литературу, каждую со своей определенной и очень яркой физиономией.

Русская наука этого не сделала. Отчего? Да оттого, мне кажется, что ей именно недоставало школы. Пушкин, Достоевский, Лев Толстой и Тургенев, Глинка, Серов и Даргомыжский, Иванов, Репин, Верещагин и Васнецов создавали русскую школу почти бессознательно. Они учились на иностранных образцах, были окружены иностранными шаблонами, но независимый и непокорный человеку его гений дал свое, нешаблонное, оригинальное — и русская школа создалась.

В науке нет этого повелительного и непокорного гения, действующего почти бессознательно. Наука вся сознательна, и иною быть не может. Роль повелевающего гения играет в ней неугасимая и неутолимая Мысль, жажда Истины, ищущая этой Истины повсюду, за нее идущая на костры и в изгнание. Без этой жажды Истины нет науки, нет и школы, ибо только жажда Истины гонит молодежь, ею проникнутую, собираться вокруг того или иного учителя, уже пошедшего вперед по пути к этой Истине, направляет ее к книге, где чувствуется искание Истины.

Вне школы наука бессильна или лежит под спудом в виде отдельных, часто никому неведомых трудов отдельных ученых, неопознанная и остановленная в своем развитии, а те, кого непреодолимая жажда знания и света гонит к науке, вместо науки хватают иногда жалкие лохмотья чужих школ, питаются не наукой, а схоластикой, фальсификацией науки, ложью, имеющею весь внешний образ и подобие науки.

Не случилось ли того же и с нами, господа? При стольких рассадниках науки, при таком изобилии хорошо оплаченных профессоров, при огромной научной литературе, при множестве музеев и библиотек что-то не видать русской науки! Ведь никто же из нас не отважится в области науки экономической сказать серьезно: великий Исаев, великий Ходский, великие Струве и Туган-Барановский…

Но русская наука есть, господа; только затерялась она где-то, отвергнутая, забытая, пренебреженная. Я привел вам два крупных имени, одно из которых, к счастью, не забыто, хотя, — отметьте этот факт! — стало отодвигаться в забвение именно с той минуты, как Вл. С. Соловьев, бросив ежедневные мелкие злобы дня и полемику, стал на истинно творческую почву. Но я укажу вам, пока голословно, что у нас есть и философы в уровень Канту и Декарту, есть и русский Дарвин, перед которым, не роняя своего достоинства, снял бы шапку Дарвин британский. Я не назову его, господа. Ищите его сами. Я укажу лишь, что книга, где изложены открытые им важнейшие и центральные законы непосредственной связи и взаимодействия мира идеального и мира материального, разошлась в количестве десятка экземпляров, что о ней не заикнулся никто в литературе, что сам автор, измученный и разочарованный, бросил науку и пошел кормиться 20-м числом, ибо русская наука (истинная, свободная наука!) не кормит, господа!

Вот на что хотел я обратить ваше внимание и предостеречь вас от опасности, которой подвергается каждый, попав на ложную дорогу односторонности мысли, пошедший не за бессмертной и бескорыстной Истиной, а за теми или иными симпатиями и мимолетными политическими течениями, а еще хуже того, погнавшийся за модой.

Я позволю себе закончить небольшой цитатой из писателя, которого мы все хорошо знаем как блестящий литературный талант, как несравненного фельетониста. Но увы! знаем теперь, когда он обратился в литературного поденщика и зарабатывает себе хлеб, и не знали вовсе тогда, когда он писал одну из оригинальнейших книг, имеющихся в мировой литературе:

«Чистый интерес ума — узнать еще неузнанное; вот единственно, что двигало науку, и раз этот интерес прекращается, наука умирает безусловно и безвозвратно.

И это понятно. Можно ли открыть что-нибудь не ища? Можно ли искать чего-нибудь без интереса найти? И когда нет этого интереса, пробудится ли он, если для него воздвигнется университет, или академия, или соберется библиотека? Те, для кого сделано это, будут заниматься в них; они станут располагать все в новые и новые сочетания ранее открытые истины, станут собирать по различным вопросам мысли всех времен и народов. Но что откроют они, какую невысказанную мысль скажут, когда нет более интереса в их уме, не о чем им сказать что-нибудь?

Наука живет не в университетах и академиях, но во всякой душе, ищущей Истины, не понимающей и хотящей понять. Только эта потребность понимания создает науку. Все же остальное, что шумно делается, — как думают, — для науки, делается для удовлетворения человеческого тщеславия, личного и национального, и к науке не имеет отношения. Быть может, она погибнет среди этих забот о ней, превратившись окончательно в ученость»[144].

Вот в чем, господа, страшная опасность. Не для вас одних, не для русской молодежи, которая рискует только разочарованием и скорбью о даром потраченном труде, о бесполезно протекшей молодой жизни и растраченных силах. Опасность для нашей родины, господа! Русская наука молчит, она под спудом, русская псевдонаука ничего сказать не может, ибо нет у нее ответа на жизненные запросы русского народа, — и вот, смотрите, до чего дошел русский народ, в каком положении он очутился и что с ним проделывается всякими проходимцами. А мы бессильны ему помочь, ибо помочь ему можем не только одной слепой к нему любовью, но и разумом, то есть тою же наукой.

Пора, пора открыть из-под спуда русскую науку, пора создать свою истинно научную школу во всех областях нашего ведения и мышления, и вот, во имя этого я приглашаю русскую молодежь: забудьте все побочные мотивы, ищите одной строгой и неумолимой Истины и пуще всего храните независимость ума и строгость свободной мысли.

Социализм как религия ненависти

I

Нашу пресловутую революцию сравнивают с «великой» французской, и кто-то рекомендовал даже следить за ней по краткой истории, как по отрывному календарю, ручаясь за возможность прямо предугадывать дальнейшие события.

Увы, этот пророк «отгадчиком» не оказался, и наша «революция» хоть и потребовала много крови и жертв, но во французскую не выросла, а обратилась в некую политическую гнусность, закончившуюся убийствами из-за угла и экспроприациями, сначала идейными, а затем и просто разбойными.

Сходство с сильной натяжкой, пожалуй, найдется, как всегда найдется сходство между двумя ломаемыми домами. И там, и здесь разбирают старую постройку, летит пыль, накопляется много мусора. В обоих случаях, когда процесс ломки закончится, старого здания не будет. Но на этом кончается и все сходство.

Как видите, оно чисто внешнее. Но зато, если мы обратим внимание на разницу между нашей революцией и французской, то она окажется так велика и существенна, что ни о каком сходстве не придется и говорить.

Довольно указать на два пункта. Французская революция была не только национальна, но, можно сказать, крайне преувеличенно национальна. Никакие инородцы в ней не участвовали, а вся остальная Европа шла на ее усмирение. Патриотизм самих французов был так горяч, что за одно подозрение в его недостатке господа революционеры без церемонии рубили головы.

В этом смысле наша революция является прямой противоположностью. Ее вожаки — в большинстве инородцы, вошедшие между собой в союз и предоставившие господам россиянам роль весьма второстепенную. Затем насчет патриотизма замечается тоже как раз обратное. Если бы дело дошло, помилуй Бог, до снимания голов, то таковые стали бы сниматься за проявление русского патриотизма, а уж никак не за его недостаток. Подсчитайте число политических жертв и их окраску — и вы увидите, что это все были именно патриоты. Кто же не знает, что для нашей революции «патриотизм» — понятие весьма презренное, а «патриот» даже прямо ругательное слово? Да это и понятно. На свою национальную революцию французские патриоты несли патриотически свое, иногда последнее достояние. Наша революция идет сплошь за чужой счет, сначала за японский, как это недавно документально доказано, затем за счет международных, точнее — еврейских денег, ибо главная задача русской революции есть все-таки еврейское равноправие, недостижимое при старом самодержавном строе. Теперь этот строй заменяется парламентарным, то есть именно тем, который нужен опять же евреям и всяким инородцам, а русским пристал, как корове седло.

Будь наша революция национальной, она прежде всего вылилась бы в форму борьбы за земщину против бюрократии. Но земщина-то именно у нас и провалилась в революционный период как понятие чисто русское, для еврейства еще гораздо более противное, чем самодержавие. И наивен был бы тот, кто стал бы ждать от нашего парламента серьезной постановки и свободы самоуправления. Наоборот, он, если бы удался, создал бы неминуемо централистский шаблон, так бы все нивелировал и обезличил и законодательством, и всякими общеимперскими союзами, что от всей земской свободы осталось бы едва ли не одно только великое право — собираться на митинги, да и то левые, а отнюдь не патриотические.

Второе коренное отличие нашей революции — это ее социальный характер в противоположность чисто политическому характеру революций западных. Насколько во французской революции бьет в глаза ее решительно буржуазный облик, ее домогательства устранений феодальных привилегий во имя чисто политических прав и свобод (припомним драконовские постановления о собственности, о стачках и т. п.), — настолько же наша русская революция насквозь прокрашена социалистическими вожделениями и нежеланием ни одной минуты остановиться и укрепиться на ненавистном капиталистическом или буржуазном строе.

Это последнее обстоятельство придает всему нашему «освободительному» движению совершенно своеобразный колорит и предначертывает ему путь совсем особый, где французская книжка по истории ровно ничему не поможет и ничего не уяснит.


II

Многие русские люди ломают себе голову, решая вопрос: откуда взялся у нас социализм и почему это учение в такое короткое время и так могущественно овладело умами нашей молодежи, да и не только молодежи, а даже взрослых и серьезных, по-видимому, людей, которым, казалось бы, обязательно более вдумчивое отношение к тому, что проповедуется на газетных столбцах?

Чтобы выяснить этот вопрос, от которого в значительной степени зависит то или иное отношение к русскому освободительному движению, необходимо установить сначала твердую принципиальную точку зрения на самый социализм как на положительное учение. Смело говорим, что в широких кругах русского так называемого образованного общества никакой такой точки зрения не существует. Огромное большинство судит о социальных доктринах совершенно превратно, и мы не ошибемся, если этот общий расхожий взгляд выразим так:

«Социализм есть учение весьма дельное и серьезное. Но в самую глубину этой премудрости заглянуть обыкновенному смертному очень трудно, так как она окружена чрезвычайно туманной и сложной диалектикой, в которой и упражняются специалисты. Наш доморощенный социализм в его практических применениях и в популярной проповеди есть нечто весьма искаженное и изуродованное, годное, конечно, для гимназистов да совершенно отпетых и невежественных людей вроде Аладьиных, Жилкиных и К° в первой Думе и Алексинских во второй или новоявленных кавказских выходцев, каковы, например, были пресловутые Рамишвили, Зурабовы, Церетели и т. п. Эти господа только компрометируют социализм, требуя слишком преждевременно разных несуразных вещей и притом с ненавистью и дерзостями. Но это не мешает социализму подлинному быть „учением будущего“ и привести человечество к благу».

Думаем, что этим довольно верно определяется взгляд среднего грамотного русского обывателя. Если мы прибавим сюда ходячее мнение, будто существует еще какой-то христианский социализм, мирный и благостный, и что вот этот-то социализм и есть самый настоящий, мы можем на этом и закончить, большего от русской публики не требуйте. Маркса ни в подлиннике, ни в переводах она не читала, хотя усердно раскупила несколько изданий Капитала. Комментаторов и продолжателей Маркса вроде Энгельса, Каутского и прочих она знает еще меньше, а серьезных критиков и близко не видала. Все, что она читала, — это ряд популярных брошюрок, которые прежде проносились под полой, а ныне свободно продаются и раздаются бесплатно и которые для несамостоятельных умственно людей представляют критику современного капиталистического строя — весьма сокрушительную и обещания будущего — самые заманчивые.

Добрая и душевная русская публика даже и не подозревает, что социализм никакой науки, никакого учения собой вовсе не представляет; что это есть не более, как известная система диалектики, чрезвычайно утонченной и сложной, вся цена коей ломаный грош, ибо отправной пункт содержит в себе первородную ложь; что сила социальной доктрины заключается не в ее выводах, которых и сами социалисты не сделали, не в положительных формулах людского общежития, которых никто не установил и установить не мог, а только в отрицании, опирающемся на специальное настроение отдельных ли лиц или целых общественных групп; что в социализме нет поэтому абсолютно никакой творческой стороны, а исключительно разрушительная и что, наконец, как учение, построенное на лжи, вражде и ненависти, оно не имеет никаких иных логических выводов, кроме чистейшего анархизма, если остаться только при разрушении, или неслыханного нигде и никогда рабства, если упорствовать в праздной мечте и созидании общежития на социалистических началах.


III

Научная истина всегда объективна, ясна, сама себе равна и воспринимается разумом достаточно независимо от настроения учащего или поучаемого. Социальная доктрина для своего усвоения требует чувства, особенным образом подготовленного, которое только тогда ее не отвергнет, когда поучаемый будет заранее подготовлен звучать в унисон с учащим. Отсюда всеобщее и давнее наблюдение: социальное неравенство есть повсюду и всегда, но чтобы социальное учение нашло восприимчивых слушателей и воспламенило массы, необходимо, чтобы общественные страдания, насилия и несправедливости перешли известную черту, за которой уже неугасимым огнем загорается ненависть слабого к сильному, бедного к богатому, глупого к разумному.

Только в такую среду социальная доктрина может с успехом бросать свои ядовитые семена.

Потрудитесь американцу Соединенных Штатов, получающему заработную плату до 2 и больше долларов в сутки и быстро накопляющему сбережения, начать развивать ту доктрину социалистов, что предприниматель-капиталист его грабит, отнимая от него «прибавочную ценность», которая ему, рабочему, принадлежит. Американец засмеется вам в глаза и решительно не будет в состоянии понять, каким образом у свободного гражданина, свободно предлагающего свой труд и назначающего ему свободную расценку, кто-нибудь может что-нибудь украсть.

Но обратитесь с той же проповедью к голому и голодному итальянцу или к русскому фабричному пропойце — и ваш слушатель развесит уши. На заманчивые перспективы всеобщего равнения имуществ американец ответит бранью, потому что у него впереди благосостояние и победа, основанная на личной предприимчивости, удаче и сбережениях. У него самого растет его небольшой капитал, который в будущем будет только удваивать его трудовые силы, и потому всякое покушение на этот капитал будет ему казаться покушением также и на него лично. Наоборот, какой-нибудь итальянец, совершенно изверившийся в возможности выбиться из бедности упорным трудом и бережливостью и вынужденный покидать родину, чтобы идти куда глаза глядят, уверует в будущий коллективизм как в Евангелие.

Вот почему Северная Америка, страна исключительного расцвета промышленного капитализма, является, по выражению социалистов, «страной оставления всех надежд» (для них), а Италия — истинным рассадником и гнездом социализма. Поэтому же Германия с ее твердой властью и прочным экономическим строем хотя и прислушивается к туманной диалектике своих главарей социального движения, хотя и охотно рассуждает о нем за кружкой пива, но практически переработала самое учение так, что истинные, кровные социалисты называют германский социализм «наукой о безропотном перенесении рабочими ига капиталистов».

И это выражение необыкновенно счастливо и точно. Немецкий рабочий отлично знает, с каким колоссальным трудом и борьбой отвоевывает рынок и дает своим рабочим работу немецкий капитал и каким небольшим, сравнительно, довольствуется он вознаграждением. Он хорошо знает, что малейшее неловкое прикосновение к этому капиталу отразится страшной катастрофой прежде всего на самих же рабочих. И вот господа немецкие социалисты, покуривая свои трубки, рассуждают весьма здраво, что хотя, по Марксу, капитал им и враг, но пока что они от него кормятся; хотя милитаризм и недостойная и презренная вещь, поддерживающая буржуазный строй, но, однако, без внушительной военной силы Германия не могла бы так шагать на иностранных рынках — и потому хоть и неохотно, но все же вотируют в рейхстаге нужные кредиты на армию и флот.

А попробовали те же социалисты стать поперек дороги германскому буржуазному творчеству — получился неслыханный разгром партии, которую на последних выборах в рейхстаг жестоко закидали черняками и сократили более чем вдвое.


IV

Так стоит дело на культурном Западе, потоками крови оплатившем всякие перевороты и революции. У дельнейших из тамошних народов — немцев и американцев — социальная доктрина, являясь всем понятным предупреждением, принесла и свою долю пользы. В Америке гигантские стачки всемогущего капитала вызвали не менее гигантские рабочие союзы, прекрасно оградившие трудящиеся массы от возможности хищнической их эксплуатации. Но увы! Об этих рабочих союзах социалисты предпочитают умалчивать, ибо они построены на чистейших буржуазных принципах и в корне противны социальному учению. Это не более как взаимное страхование мелких капиталистов в ответ на стачку крупных. Пролетарий, в этот союз не попавший, услугами его не только не пользуется, но и встречает явно враждебное к себе отношение. Подите-ка, вступите в американский рабочий союз! Это потруднее, чем в любую из наших биржевых артелей, где нужен взнос в несколько тысяч рублей.

В Германии развитие социальных учений подсказало правительству вовремя позаботиться о правовом и экономическом положении рабочих. Государство мастерски вырвало инициативу всяких разумных улучшений из рук вожаков социализма и еще руками Бисмарка само создало прекрасное рабочее законодательство, обеспечив рабочих в их внешних условиях труда, насколько только это доступно государственной власти. Социализму в Германии остались только невинные ораторские упражнения да забастовки, производимые очень редко, тонко и осторожно.

В России, где при ничтожном процентном отношении фабричных рабочих к общей массе населения и при землевладении всей крестьянской массы социализму, казалось бы, совсем нечего делать, это учение волею судеб оказалось в противность всякому здравому смыслу руководителем революционного движения. Главари социализма, скрывавшиеся в подполье в то время, когда земские передовые силы выступили на борьбу со старым режимом, тотчас же после первых побед земцев вышли на поверхность и буквально сели буржуазно-либеральному течению на шею.

Не успели наши конституционалисты отпраздновать первый медовый месяц отвоеванного с таким напряжением и хитростями парламентаризма, как уже в Государственной Думе за их спиной выросли разные «трудовые группы», явились люди столько же некультурные, как и наглые, и сразу предъявили свои претензии на власть.

Никогда еще великий господин Пролетариат не выступал в мировой истории с таким умственным и нравственным убожеством и… с таким апломбом. Он не хочет считаться ни с чем. Для правительства у него нет других терминов речи, как «воры», «провокаторы», «хулиганы». Почтенных и истинно свободолюбивых людей, как покойный гражданин Гейден, он величественно именует «старыми шлепаками» (можем привести подлинную цитату из одной пугачевской газеты) и кричит им «довольно» и «долой». Милостиво-презрительно, как истинно зазнавшийся хам, относится он к перетрусившим либералам, усердно вертящим перед ним хвостом, и при малейшем серьезном противоречии дает им пинка. Пользуясь растерянностью и скудоумием власти, устраивает в России пугачевщину и готов взять за горло все ему сопротивляющееся, все культурное, спокойное, просвещенное. И при этом полное отсутствие какого бы то ни было намека на патриотизм, стремление к неслыханному самовластию, переходящему в прямое самодурство, нетерпимость, забывающую всякие границы, и насилие, насилие и кровь без конца…

Вот в каком виде довольно неожиданно появился на нашей политической сцене Российский Пролетариат, одушевленный великими доктринами социализма. Пока что перед удалью этого младенца все в ужасе расступаются и все чувствуют основательность этого ужаса. В голосах господ Алексинских, Жилкиных, Аладьиных и иных чувствуется не их личное нахальство, а огромный, косматый, проснувшийся дикий зверь, нечто вроде древнего апокалипсического Змия, неутолимый и неукротимый, словно олицетворивший в себе все, что жило в грязном и мрачном подполье русской народной души, жило, сдавленное тисками полицейского государства, и со времен Стеньки Разина и «дедушки Емельяна Ивановича» не подавало голоса.

Теперь этот зверь рычит и выпрямляется, и мы с ужасом чувствуем, как его когти вонзились в нашу Родину. Волей-неволей приходится этому зверю заглянуть в лицо и ознакомиться с его родословной.


V

Мы сказали выше, что вся социальная доктрина основана на первородной лжи и потому ровно никакой, ни научной, ни практической, ценности не представляет. Ложь эту необходимо разобрать и выяснить истинную сущность столь властно утвердившегося у нас учения.

Один из главарей немецкого социализма, Бебель, так определил свое исповедание: «Наша цель, — сказал он, — в области политики — республика, в области экономики — коммунизм и в области религиозной — атеизм».

Если мы отстраним первый член этой формулы — республику как взятый из чужого лексикона за неимением собственных ясных понятий о желательном типе государства, то двух остальных будет вполне достаточно, чтобы определить всю духовную сущность социальной доктрины.

Это то же христианство, но с отрицательным знаком.

Современное человечество переживает самый расцвет буржуазно-капиталистического строя. Его основы — широкая политическая свобода и широкий экономический индивидуализм, прямо из этой свободы вытекающий. Правовое государство твердо держится принципа экономического невмешательства и предоставляет личностям и их союзам устраивать свои материальные отношения как хотят, проявляя активную власть единственно ради поддержания общественного порядка, охранения свобод и дарования минимальной обязательной справедливости во внешних отношениях своих граждан.

Вправо от этого строя начинается область религии, которая в лице христианства усиливается побороть старое юридическое и языческое государство и построить жизнь людей на иных, высших началах. Церковь, не отрицая государства и не борясь с ним (Кесарево Кесареви), старается воспитать и вознести души людей так, чтобы, оставаясь в прежних материальных и юридических условиях, люди перестали их ценить и смотреть на них как на высшее благо, ища такового не здесь, на земле, а за гробом. Христианин должен поэтому относиться совершенно безразлично и к своему имуществу, и к своим правам, и ко всей земной обстановке. Последняя должна быть ему ценна лишь постольку, поскольку дает возможность совершать дело любви, то есть помогать благополучию своих ближних. А так как дело любви возможно при каких угодно политических и экономических условиях, то с христианской точки зрения нет ни оправдания, ни осуждения никаким общественным и государственным формам. Всякий строй для него приемлем, поскольку в нем возможно «тихое и мирное житие», ибо только это с христианской точки зрения и требуется от государства. Остальное дадут личный подвиг, личный духовный подъем и самосовершенствование христианина. И в этом смысле все общественные деления, например сословность, все неравенства состояний, даже рабство, для христианства одинаково приемлемы, как и наисвободнейшее общественное и политическое устройство. Любовь все сгладит и восполнит, Христос всех уравняет и даже сделает первых последними, а последних первыми.

И эта вера в могущество высшей небесной правды составляет такое сильное орудие христианства, что совершенно исключает всякую зависть бедного к богатому (богатый несчастнее, ибо ему труднее войти в Царство Небесное), всякую ревность подвластного к властвующему (сознание величайшего бремени ответственности) и делает из истинно христианского общества и народа единый целостный организм, сознающий и свое братство во Христе, и свое полное духовное равенство, даже с некоторыми привилегиями для кротких, милостивых и нищих духом, то есть для наиболее обездоленных общественных слоев.


VI

Влево от правового капиталистического буржуазного строя лежит социализм. Для этой доктрины небо является областью «святых и воробьев», человеку же остается искать своего счастья только на земле и в пределах земного. Для любви места нет, и она является в этом мировоззрении как странный пережиток чего-то прошлого, как альтруизм, неизвестно зачем впутывающийся по старой привычке в отношения людей между собой и эти отношения только искривляющий. Счастье добывается только борьбой (в борьбе обретешь право свое), воодушевить же на борьбу может прежде всего ненависть, которая в социализме играет ту же самую роль главного двигателя человеческой души, какую в христианстве играет любовь.

Отсюда полный параллелизм социализма и христианства. Перемените у любого из атрибутов христианства плюс на минус — получится соответственное понятие у социалистов. Возьмите, например, равенство. У христиан равенство перед Отцом Небесным заставляет людей совершенно различных, но одинаково одушевленных любовью, смотреть друг на друга как на братьев. У социалистов равенство есть требование земного общежития; отсюда жгучая ненависть ко всякому политическому и экономическому неравенству, заставляющая низшего по положению видеть в высшем заклятого врага. Чувство совершенно однородное, но с обратным знаком.

То же самое с братством. С положительным знаком это чувство единит самых различных людей любовью во Христе. С отрицательным оно сплачивает однородные элементы ненавистью ко всему тому, что не они, создавая новый термин «товарищ». Наконец, и самая свобода, понятие для христианства совершенно положительное, как абсолютно необходимое условие для проявления и веры, и деятельной любви, получает в социализме отрицательный знак, превращаясь в совершенно определенное принуждение. Так, политическая свобода, первейшее требование социализма, есть в сущности только условие свободного проявления ненависти, в форме ли слова, печати, союзов и т. д. во имя борьбы. Борьба эта должна уничтожить все существующие неравенства, все привести к одному уровню, а затем свобода превращается в грубое и абсолютное насилие общества над индивидуумом.

Насилие — да ведь это и есть свобода с отрицательным знаком! И поскольку свобода есть необходимая принадлежность христианства, допускающего только свободный личный подвиг, постольку же насилие есть неизбежный основной фундамент социального строя, ибо без насилия не могло бы ни одного дня продержаться обезличенное и уравненное под один ранжир человечество. Насилием должен осаживаться до среднего уровня каждый умный, сильный и независимый — насилием подниматься до того же среднего уровня глупый, слабый и несамостоятельный или ленивый. Попробуйте вычеркнуть элемент насилия и допустить хотя небольшую свободу, и от социального построения тотчас же не останется камня на камне. Общество дифференцируется самым буржуазным образом, и установленное насильственно равенство будет радикально ниспровергнуто.

И совершенно так же, как христианская свобода по существу своему безгранична, имея регулятором только совесть личную и общественную, безгранично и насилие социализма. Оно не останавливается не только перед принудительным распределением работ и профессий, перед принудительным распределением благ, но даже и перед принудительным общественным воспитанием[145]. Это совершенно логично и последовательно. Раз отрицается высший регулятор — совесть, человечество, чтобы не стать диким стадом, должно подчиниться внешнему регулятору — отвлеченной общественной воле, организованному до последних мелочей принуждению и насилию.


VII

Чтобы закончить параллель между христианством и социализмом, необходимо остановиться над идеями коммунизма, одинаково свойственными и тому, и другому.

Возвышая дух, обостряя и усиливая деятельную любовь к ближнему и самопожертвование, христианство совершенно естественно освобождает душу человека от связи с обстановкой буржуазно-капиталистического строя. Собственность и богатство становятся в тягость, как и индивидуальное одиночество. Во главе церковной общины в качестве учителей и добровольно признанных распорядителей стоят люди высокой нравственной доблести и духовных совершенств. В церкви-общине есть неимущие, нуждающиеся, больные, хилые. Величайшая радость, величайшее удовлетворение христианина — отрешиться добровольно от ига собственности, снести свое богатство в общую кассу и предоставить своим духовным вождям позаботиться о неимущих. Но вот у христианина не осталось и собственности, а есть только его личность, его труд. Не веря в свои силы и ища дальнейшего подвига, он и эти силы, и волю, и труд отдает в распоряжение общины. Является полная свобода даже от собственных дум и воли, снимается самое невыносимое для любящей и смиренной души — страх ответственности. И вот чистый коммунизм, коммунизм апостольской общины первого века, готов.

«У многочисленного же общества верующих было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все было у них общее… не было между ними никого бедного; ибо все владельцы поместий или домов, продавая оные, приносили цену проданного. И полагали к ногам апостолов; и каждому давалось, в чем кто имел нужду».

Так повествуется в IV главе «Деяний Апостольских». Совершенно то же, но с отрицательным знаком мы встречаем в мечтах социалистов. Личной собственности быть не должно. Все принадлежит «обществу» или «нации». Всякий вносит все, что имеет, всякий получает, что ему нужно. Но так как одного сердца и одной души нет и никакая любовь этого общества не согревает, то вместо добровольной складки и добровольного отречения от собственности в пользу всех приходится прибегать к регламентации и насилию. Организованные неимущие овладевают благами имущих, и эти блага поступают в общее распоряжение. Эгоистический протест имущих заглушается огромным большинством «пролетариата», который, как большинство и как подавляющая физическая сила, захватывает диктаторскую власть и не делится ею ни с кем. А чтобы «пролетариат» был готов к этому торжеству, его необходимо сплотить и, прежде всего, сплотить ненавистью к богатым, к имущественным классам, в коих видится общий враг и угнетатель.


VIII
Вера Атеизм
Свобода Насилие
Любовь Ненависть
Совесть Принуждение
Отречение от собственности добровольное Обязательный коммунизм
Добровольное подчинение Насильственная регламентация

Параллельность, как видите, самая полная. Элементы христианства и соответственные элементы социализма могут быть расположены в следующем характерном ряду:

Все члены одного ряда совершенно однородны с членами другого ряда и находятся между собой во взаимном отрицании. Ход и последовательность логики одна и та же. Человек, не удовлетворяющийся условиями современного общежития, опирающегося на чисто языческие начала индивидуализма, политической свободы, положительного права и собственности, может порвать с этим строем и выйти в любую сторону. Одушевленный верой и любовью, сознавая свою безграничную духовную свободу и повинуясь голосу совести, он может стать христианином активным, то есть добровольно отречься от своей индивидуальной собственности и направить свое состояние на облегчение чужого горя и нищеты. Если при этом он захочет сложить с себя и последнюю тяготу буржуазного строя — личную свободу и ответственность, он может найти общину таких же, как и он, активных христиан и, вступив в нее, закончить подвиг самоотречения, добровольно подчинив себя признанным вождям и духовным руководителям.

В этой общине его земная личность, имущество, воля, права исчезнут, освободив всецело его духовную личность на подвиг самоусовершенствования и на бескорыстную службу ближним.

Таков в идеале своем монастырский режим. Таково учреждение «старчества», столь чтимое народом.

Совершенно таким же образом человек может взять направление противоположное и из буржуазного мира уйти в мир социальной доктрины.

Твердо уверенный, что на земле конец всему, отбросивший всякие упования на Небо, одушевленный ненавистью к общественному неравенству, разврату, несправедливости и злу, он, пользуясь своей политической свободой, может вступать в союзы людей, добивающихся проведения своих идеалов путем регламентации и насилия. Образовав сознательное большинство своих сторонников в государственном механизме, он может принудительно завладеть чужими имуществами для обращения их в коллективную собственность. Добившись власти путем современной парламентской организации, изображающей собой безразличный и мертвый регулятор общественной воли (поскольку последняя выразима системой выборов), социалист может переломать все человеческие отношения и ввести путем принуждения какой угодно регламент, хотя бы индивидуальную свободу и самоопределение и вовсе уничтожающий.

Из сказанного, надеемся, станут понятными и ход, и приемы, и условия успеха социальной доктрины в том или другом обществе.

Необходимо прежде всего, чтобы образовалась среда, удобная для процветания ненависти и к ее семенам восприимчивая. Такая среда образуется само собой в государствах, идущих по пути к разорению. Нищета, падение земледелия, разорение промышленности, безработица, отсутствие возможности правильно приложить труд, непосильные налоги. В народе воспитывается глухое раздражение, количество бедствующих увеличивается, духовные силы народа надламываются и уродуются, злые инстинкты растут.

Все это постепенно создает почву для ненависти, но еще ее самостоятельного возникновения и развития не обусловливает. В утешение бедствующему народу приходит религия, сохраняется надежда на высшие правящие классы, которые должны приложить старания, чтобы народную нужду облегчить. Наконец, огромной сдерживающей силой является патриотизм, особенно в тех случаях, когда страдания и злоключения народа приходят извне, от несчастной войны, то есть насилия соседей.

Нужно, следовательно, чтоб эти умеряющие ненависть факторы ослабли и перестали действовать.

Религия может обратиться в холодное выполнение обрядов и перестать быть руководительницей и утешительницей.

Высшие классы и правительство могут оказаться для своей задачи совершенно непригодными и быть скомпрометированы.

Наконец, может иссякнуть в народе и патриотизм путем долгого проведения антинациональной политики и утраты патриотизма верхними классами.

Тогда к чувству горя, обиды и страдания сама собой начинает примешиваться ненависть — и почва для социалистического посева готова.


IX

Ход заражения социальной болезнью таков.

Государственный строй не в силах ответить нуждам и желаниям народа — долой его!

Высшие классы — «общество» неспособно постоять за народ, неспособно исполнить свои правящие обязанности. Отсюда его богатство есть грабеж, его землевладение — узурпация, его промышленность — эксплуатация рабочих масс — долой их!

Религия, не дающая утешения в бедах, не возрождающая и не просвещающая душу, а только кормящая своих жрецов, — ложь и обман — долой попов!

Затем и патриотизм, который оказывается простой слепой приверженностью к существующему порядку, постепенно вытравляется, и крик: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» — становится естественным лозунгом.

Таков естественный ход страшной болезни, именуемой социальной доктриной. Это пока только отрицание существующего, без всяких идеалов, без всяких даже серьезных обещаний и программ на будущее. Это просто религия ненависти, которая, как эпидемия, овладевает низшими слоями народа и сильнее всего отражается на молодежи как на наиболее чутком органе общественного тела. Здесь болезнь развивается ярче всего, поражает все умы и приобретает пропагандистов-апостолов, которые с жаром новообращенных разносят заразу шире и шире, пока она не охватит всего народа.

Поэтому же и проповедь социализма необыкновенно проста и доступна самому малограмотному, но с распаленным ненавистью фанатизмом юнцу. Фразы, для серьезного человека до тошноты пошлые и банальные, звучат как откровение, падая прямо на раскрытые раны. Ненависть фанатика встречается с ненавистью обездоленного, и контагий прививается сразу. Для сознательности учения, то есть для его формального закрепления в душе простеца, достаточно нескольких диалектических приемов, быстро заучиваемых. А так как без положительной стороны, без идеала и некоторой программы учение было бы совсем лишено реального содержания, то и эта сторона является сама собой.

И здесь снова бросающийся в глаза параллелизм с христианством. Оно обещает рай на небе, социализм обещает рай на земле, как только установится царство пролетариата, то есть как только общественная власть перейдет к заведомому готовому большинству нищих и обездоленных. О существе этого рая, о будущих в нем порядках незачем ни спрашивать, ни распространяться. Ведь эти же люди сами непосредственно будут хозяевами. Так неужели же они не устроят своей судьбы получше, чем им до сих пор устраивали «господа»? Важно только то, чтобы пролетарии скорее объединились, жарче разжигали в себе ненависть, дружнее шли на разрушение. Все остальное придет само собой.

Из сказанного читатель легко уяснит себе, какую силу может возыметь социальное движение у нас, в России, где, словно нарочно, все условия соединились в самой счастливой комбинации, чтобы дать торжество учению ненависти и разрушения.

Сопоставьте только.

Население разорено. Класс обездоленных, спивающихся, голодающих, мерзнущих, обираемых и всякими способами угнетаемых — да ведь это же чуть ли не все наше многомиллионное крестьянство!

Правительство представляет образец отсутствия инициативы и бесплодия, и не по личному составу даже, а по тому бюрократическому болоту, в котором господа правящие безнадежно барахтаются и вязнут, в котором гибнет всякое достоинство, ум, честь и талант.

Высшие классы — образованное общество — на редкость неспособны у нас к живому делу, тунеядцы, невежественны и духовно ничтожны.

Церковь в лице духовенства давно уже омертвела, сложила с себя всякое духовное водительство, утратила всякую нравственную власть.

Прибавьте сюда долгую антинациональную политику, увенчавшуюся небывало постыдными поражениями на суше и на море и подлым, трусливым миром, продиктованным заграничными евреями.


X

Это ли не исключительно благоприятные условия для торжества ненависти, для успеха проповеди разрушения? И поистине, не успехам социальной доктрины надо удивляться, а тому, как еще слаба она, как крепко держится русский народ за свои верования, как стойко переносит свои истинно каторжные условия.

Прибавьте сюда еще, что наша молодежь развращена тупоумнейшей школой, озлоблена мертвечиной, формализмом и нуждой и совершенно неспособна ни к научной критике, ни к самостоятельности мышления, но зато воспламенима, как порох; что в России, кроме всего указанного, существуют еще два специально благоприятствующих разрушительным силам условия: близкая наличность земель, могущих быть пущенными в грабеж и раздел, и многочисленный контингент евреев, только путем революции могущих получить давно и страстно желаемое равноправие.

И еще прибавьте для полноты картины, что сил, способных не то чтобы остановить, а даже только оказать серьезное противодействие политической заразе, почти вовсе нет.

Печать в огромном большинстве органов захвачена евреями и служит «освободительному движению», явно потворствуя социальным пропагандистам. Устное слово не раздается, заглушаемое революционными криками, школа в руках революции, власть лишена всякого авторитета, армия развращается с каждым днем все больше и больше.

Единственно, что может нас спасти, — это здравый смысл нашего народа и его еще не окончательно вытравленное христианское чувство. Но для проявления и народного разума, и народной веры не хватает пустяков — не хватает организации, и потому если эти силы и есть, то они парализованы. «Союз русского народа» и всякие патриотические сообщества еще ничего творческого не дали, никаких программ не выработали и уже начинают становиться политическими партиями и втягиваться в парламентарную игру, заведомо недостойную и безнадежную.

В будущем не видно ничего, кроме взрыва стихийной ненависти, которая накопляется все больше и больше. Этот взрыв, если до него доведут, может привести к анархии и даже иностранной оккупации, а быть может, и временному разделу России, о чем мы уже имели случай говорить.

Но не невозможен ли какой-нибудь иной исход? А что, если России придется пережить еще нечто совершенно неизведанное — опыт государственного и общественного творчества в духе социальной доктрины? Быть может, имеющие овладеть государственным рулем господа социалисты разрешат практически проблему всеобщего благополучия под красным флагом? А что, если социализму свойственно не одно голое отрицание? Пример Запада ведь нам не указ. Если социальная республика не могла до сих пор нигде в Европе установиться, то помехой ей было буржуазное большинство парламентов, не подпускавшее социалистов к рулю и жестоко с ними боровшееся. У нас с первого же шага нашего нелепого парламентаризма Государственная Дума получила громадный контингент социалистов, который чуть не смел весь старый режим. Временное торжество этих доктрин возможно, и еще не устроит ли нам тогда наш российский пролетариат некоторого нового порядка?

Для нас лично здесь все ясно. Мы верим твердо, что на ненависти выстроить ничего нельзя — это только элемент разрушения. Но для читателя коснуться этого вопроса, пожалуй, и не лишнее.


XI

Главное орудие социального переворота — это политические забастовки. Мы пережили их в конце 1905 года и притом в таких размерах, какие Западу не знакомы. Останавливалась вся железнодорожная сеть, бастовали неделями почты и телеграфы, прекращалось электричество, газ, водоснабжение. При наличности наверху графа Витте эти забастовки вызвали знаменитый акт 17 октября, если только не были инсценированы умелой рукой самого его сиятельства, чтобы добить ненавистное ему самодержавие.

И что же получилось? Только два года политической судороги, всеобщее одичание и разорение и, наконец, медленный поворот к старому. Социальная революция не удалась, торжества для социальной идеи не вышло. А, казалось бы, все старое пошло прахом, и пролетариат крепко держал власть за горло.

В чем же дело? Да именно в том, что социализм как учение есть ложь, а как режим — только ненависть, разрушение и всеобщее разорение. Может ли он, даже при самых лучших для своего торжества условиях, иметь какую-либо будущность?

Рассмотрим, что такое стачка как главное орудие социальной борьбы.

Существует воззрение, по которому признается право для рабочего в промышленном деле «улучшать свое положение» путем стачек. Исходя из совершенно неправильного и вздорного противоположения капитала труду, представителям последнего предоставляется организовываться в союзы и, добровольно подчиняясь решению своих выборных властей, устраивать мирные стачки, то есть производить экономическое насилие над капиталом, дабы заставить его поступиться частью своих барышей, отвоевать у него долю той Mehrwerth — прибавочной стоимости, которую он будто бы отнимает у рабочих. Но, вводя это право в законодательство и отказываясь от преследования забастовщиков, все решительно правительства считают своей непременной обязанностью охранять «свободу труда», то есть не позволяют забастовавшим распространять свою власть насилием над желающими работать.

На деле эта защита «свободы труда» сводится, разумеется, к фикции. Рабочие союзы разрастаются, приобретают власть, вооружаются накопленными сбережениями и устраивают грандиозные стачки, в результате коих победа иногда остается на стороне рабочих.

Но эта победа обыкновенно оказывается мнимой. Конкуренция в мировой промышленности не допускает чрезмерных барышей для капитала. Обыкновенно его вознаграждение весьма и весьма умеренно, так как достаточно какому-нибудь производству стать особенно выгодным, чтобы к нему тотчас же бросились новые капиталы и понизили его доходность до известной законной нормы.

Одна или несколько победоносных стачек, нанеся поражение капиталу, вложенному в дело, вызывают неминуемо перекладку принесенной жертвы на товар и вздорожание товара на рынке. Но этому вздорожанию кладет предел та же мировая конкуренция или в странах, таможенно защищенных, покупная способность рынка. В результате получается неминуемый уход части капитала из данной отрасли промышленности и тотчас же как логическое последствие — сокращение производства и соответственное сокращение рабочей силы, остающейся вовсе без работы.

В конце концов: вздорожание товара, ложащееся тяжким гнетом на бедную часть населения, или огромный ущерб в вывозной торговле и небольшое улучшение благосостояния и заработка части рабочих при совершенной безработности и нищете остальных.

Яснее всего выразилось это в английской промышленности. Ряд рабочих стачек дал, с одной стороны, некоторое улучшение быта рабочего класса, с другой — удорожил английскую промышленность и заставил ее отдать огромную часть мирового рынка немцам, с третьей — образовал в самой Англии многочисленный контингент безработного, прямо умирающего с голода люда, представляющий великую государственную опасность.


XII

При всем безобразии нашего бюрократического строя рабочий вопрос в министерство Бунге был у нас поставлен довольно правильно. Стачки считались незаконными и не допускались, но правительство ввело фабричную инспекцию и ряд законов, регулирующих труд. Был поставлен известный minimum условий, которым фабрика должна была удовлетворять в отношении рабочих. Вопрос о заработной плате был предоставлен свободному соглашению сторон.

В результате получилось попечение о рабочем как о человеке и гражданине, внешний порядок и полное невмешательство в отношения экономические. Избытку населения, обращавшемуся на фабрику, представлялось предлагать свой труд, где и как ему выгоднее, а так как шел предлагать свой труд почти всегда член семьи земельного крестьянина, то его положение и заработок как рабочего являлись всегда лучшими по отношению к земельному крестьянству. Иначе не было бы смысла идти из деревни на фабрику.

И если наша заработная плата была невысока и жилось рабочим неважно, то все-таки их положение, во-первых, было всегда лучше крестьянского, во-вторых, в России почти не было безработных. Все теснились, но все же так или иначе пристраивались и кормились.

Довольно было нашему правительству смалодушествовать и под впечатлением паники январских дней 1905 года в Петербурге допустить и узаконить стачки, чтобы наш рабочий вопрос сразу же обострился, как никогда, сделался гибельным для русской промышленности и явился могущественнейшим орудием в руках деятелей революции. Довольно было допустить рабочие организации, чтобы таковые тотчас же попали в руки «освободительного движения», то есть социал-демократов и «бунда», и стали величайшей опасностью для государства.

Получилась такая картина. Экономические отношения по самой природе своей не такого свойства, чтобы их было легко регулировать вмешательством ли власти или какими бы то ни было рабочими организациями, стачками и забастовками. Их можно насильственно нарушить, надолго исковеркать; можно перепутать и ослабить всю промышленность, но нельзя рабочему классу за счет капитала улучшить свое положение. Это самая вредная и дикая из утопий. Улучшить насильственно свое положение могут разве некоторые рабочие за счет остальных, выбрасываемых на улицу, но и это улучшение является только мнимым, так как нарушенная экономическая жизнь и ее законы мстят за себя с жестокостью беспощадной.

Сегодня рабочий путем стачки увеличил свое вознаграждение на 10 процентов — завтра же чувствует он, что условия жизни вздорожали на 15 процентов и он остался в чистом убытке.

Неужели же не очевидно, что для освободительного движения, для всех вчера еще ворочавших судьбами России конституционалистов-демократов, социал-демократов и социал-революционеров не это главное? Не сытость и благосостояние рабочего класса их интересует. Это только предлог. Они обманывают рабочих, быть может, бессознательно, вследствие своего полного невежества в политической экономии и делают их орудием своей политической агитации — и только. В лице рабочего класса им нужна человеческая толпа, масса, дисциплинированная и объединенная в их руках и послушная их команде для борьбы с государством. Чтобы понять все это и определить, довольно взглянуть на такие стачки, как железнодорожных и городских рабочих.

Слов нет, и частные, и казенные наши дороги были очень виноваты в том, что недостаточно следили за отношением размера вознаграждения своих служащих к условиям жизни. Множество низших агентов получают за свой труд непропорционально мало и зачастую живут впроголодь. Это обстоятельство, это преступное невнимание «начальства» в сильной степени оправдывает несчастных служащих в их податливости на соблазн главарей революции. Но оно ничуть не оправдывает вожаков революционного движения. Стачка железнодорожного персонала, направленная к прекращению движения по линиям, не может быть даже и близко приравнена к стачке рабочих на какой-нибудь фабрике. Железная дорога монополизировала все перевозки, убила всякую иную возможность сообщения. Перерыв железнодорожного движения ставит в критическое положение город как потребителя и деревню как производительницу. Скот, молоко, дрова, многое множество продуктов первой необходимости, делая пробку, одинаково разоряют и город, и деревню. 3–5–10 рублей прибавки к жалованью какого-нибудь товарного кондуктора или стрелочника, вымогаемые этим путем, вызывают такое колоссальное количество убытков для всей страны, сопровождаются такими страданиями и несчастиями, что не только не могут быть ничем оправданы, но составляют прямое и тяжкое преступление перед родиной и преступление тем более ужасное, что его авторы, господствуя над бессознательной массой, творят его совершенно холодно и сознательно, обращая забастовку экономическую в забастовку политическую.

Народу, не спрашиваясь у него, навязывают свои собственные книжные и теоретические построения, ломают у него на глазах привычную его государственность и этот же самый народ заставляют оплачивать эти опыты ценой великого и всеобщего разорения, кровавых смут и анархии.


XIII

Бывало ли когда-нибудь в мире худшее и преступнейшее проявление деспотизма? И если это называется «освободительным движением», то что же тогда называется гнетом, тиранией и произволом?

Нужно ли говорить про забастовки водопроводные, фармацевтические или недавнюю забастовку почтово-телеграфную?

А мы пережили и их. Когда заглядываешь в условия почтово-телеграфной службы, когда видишь преступное нежелание начальства изменять хоть немного действительно каторжное положение несчастных людей, обслуживающих доходнейшее ведомство, разумеется, не чувствуешь в себе мужества обвинить голодную толпу, заведомо направляемую на гнусное и скверное дело насилия над всем народом. Но тем сильнее, тем категоричнее наше осуждение революционным главарям.

Вы, господа, стоите за обездоленных? Просите, требуйте наконец справедливого и безобидного для народа вознаграждения почтовых и телеграфных служащих. Помогите выработать законные нормы их вознаграждения и предъявите эти нормы кому следует. Будьте уверены, что теперь ваши требования будут быстро и справедливо уважены. Но, прежде всего, оставьте этих самых несчастных тружеников в покое, не налагайте на родину их руками лишних страданий и разорения, не ввергайте ее в анархию.

Но в том-то и дело, что этим элементам было нужно не быстрое и справедливое удовлетворение тружеников, а сами эти труженики как армия революции, как орудие политических домогательств и переворота.

Ну и чего же они добились, наконец? Народ в его массе уже начал выходить из напущенного тумана и после первых же моментов торжества революции ответил на нее то грозными репрессиями в Нижнем, Балашове, Кишиневе, Твери, Томске и других городах, то мирными демонстрациями необыкновенного ума, достоинства и юмора, как в Нежине.

«Еще немного, — писали мы в № 40 „Русского дела“ за 1905 год, то есть в самый разгар забастовок, — и правительство почувствует точку опоры в пробужденном народе, выйдет из-под вашего гипноза и освободится от охватившей его трусости и нерешительности. Реакция уже начинается. Вы полагаете на нее ответить новыми взрывами мятежа, новыми забастовками? А если дисциплинированные вами рабочие массы ускользнут из ваших рук? Если та резня и гражданская война, которую вы уже вызываете еще и еще, окончится вашим поражением?

Подумали ли вы, что это будет торжеством только старого бюрократического строя, возвратом к реакции, которая закует Россию надолго, ибо все освободительное движение с начала и до конца будет вами бесповоротно и надолго скомпрометировано? И опять заглохнет творческая мысль, опять водворится полицейский режим, опять наступит царство чиновника, который при всем своем нравственном и политическом ничтожестве, при всем беззаконии и воровстве все-таки умел оберегать общественный порядок.

К чему и для кого вы все это говорите? — спросит читатель. Есть старая английская поговорка, гласящая, что „из всех глухих самый глухой тот, кто не желает слушать“. А таковы — увы! — наши вожаки и герои социального переворота. Они идут все вперед и вперед, не разбирая средств, не видя цели, не зная конца. Глубоко трагична их судьба — быть живыми жертвами конца смрадного и позорного петербургского периода русской истории».

События нас оправдали. Социальная революция сошла на нет, социализм остался только в разгоряченных мозгах молодежи да в диких мечтах рабочих, еще не освободившихся от тумана, напущенного грошовой социальной литературой. Будущности у социализма не оказывается, болезнь идет на излечение, опыт дал результаты, противоположные ожиданиям фанатиков социализма.

Пожелаем же нашей молодежи скорейшего вытрезвления, а бедной родине успокоения. Но оно наступит не раньше, чем у господ социальных утопистов не будет вырвана почва и русская экономическая жизнь не подвергнется коренной дезинфекции и оздоровлению.

Еврейский вопрос

Мы всегда искреннейшим образом отвращались от еврейского вопроса. И не потому, чтобы мы евреям сочувствовали или боялись их, а потому, что трудно и больно прямо говорить о вопросе, который в глубине совести считаешь неразрешимым. То есть неразрешимым для петербургского периода русской истории, ибо допетровская да отчасти и петровская Русь его решала совершенно твердо и правильно. «Вот это наша, русская земля, наша родина, наш дом. Евреи — недруги христианства, и им здесь места нет». «От врагов Христовых интересной прибыли не желаю». Это говорила всего полтораста лет назад дочь Петра Великого. И евреев в России не было.

Худо ли, хорошо ли, но это было решение еврейского вопроса, великорусское, несомненное и категорическое. Другое решение, столь же категорическое, давали малороссы. Вспомните замечательную картину в «Тарасе Бульбе» у Гоголя. Барин и рыцарь, безумно храбрый и бесконечно ленивый казак Запорожской Сечи без услуг еврея обойтись не мог. Но он «держал» евреев, как держат тот или иной живой инвентарь, в определенном количестве. Постепенно евреи размножались, забирали запорожцев в кабалу и становились тяжелыми, как общественный класс. Казаки проедались, пропивались, впадали в долги, наконец им это надоедало, и тогда происходил своеобразный еврейский погром: лишних без церемонии кидали в Днепр. Наши современные еврейские погромы представляют только отголосок классического «доведения до нормы» еврейского элемента.

Но заметьте, тут же рядом, и вплоть до сего дня: подают крестьяне (малороссы, конечно) просьбу о переселении и при ней список. Чиновник читает и видит: вместе с крестьянами стоит Мошка Зильберман. — Это что? — «Та-ж нам без його не можно, ваше благородие»!

И действительно, великоросс найдется везде сам и ему еврей не нужен, малоросс без еврейской услуги обойтись не может, и одного Мошку Зильбермана, вместе с его Хайкой, готов даже к своему обществу приписать, но когда эти Мошки размножатся и заберут его в кабалу, он таит в душе неугасающую надежду лишних перетопить в Днепре.

Вот два русских решения, повторяем, совершенно категорических. До качества их мы не касаемся, но приводим их лишь как факт, достаточно обоснованный и в истории, и в народной психологии.

Третье решение было польское. Психологически оно было почти тождественно с малорусским, но в момент появления евреев Польша была государством очень сильным, очень идеалистическим (вернейшая дочь Римской Церкви!) и совершенно беспутным. Польша не дала евреям больших прав, но уступила им промышленность и торговлю и позволила безгранично размножаться. Не успели поляки оглянуться, как уже в их отечестве образовалось два слоя: городской и капиталистический, почти сплошь еврейский, и сельский — христианский. Это польское село евреи, рука об руку с иезуитами, высосали экономически и развратили так глубоко (панов — классицизмом, римским и крепостным правом, крестьянство — безысходным рабством), что Польша не устояла и свалилась, главной и огромной своей частью упав в Россию. Евреев русский народ не призывал и не принимал, он получил их в наследство вместе с территорией Речи Посполитой.

Что могла сделать Россия? Попытаться установить некоторую китайскую стену в виде пресловутой «черты еврейской оседлости». Вне этой черты евреи были по-прежнему лишены права жительства. Забравшийся в Россию еврей, не имея здесь больших прав и резко выделявшийся и расовыми признаками, и костюмом, очевидно, никаких корней пустить не мог, и его контрабандный характер был слишком заметен. Но и при этих условиях еврейство начало просачиваться в большие центры России неудержимо, как просачивается вода сквозь худо устроенную плотину. Так продолжалось до середины 50-х годов, когда севастопольская волна, всколыхнувшая всю Россию, поставила на очередь и еврейский вопрос.

Ни русское правительство, ни русское общество того времени, охваченные либерализмом, гуманностью и другими хорошими чувствами, вовсе и не подозревали, что их новая программа приобщения евреев к русскому просвещению и русской гражданственности будет в самом скором времени иметь последствием истинное затопление России еврейством и полную невозможность в дальнейшем ходе истории как бы то ни было разрешить еврейский вопрос.

Мы водворили в русском обществе три новых типа граждан, снабдив их правом свободного перехода через плотину «еврейской оседлости»: во-первых, еврея, получившего высшее образование, во-вторых, еврея — крупного капиталиста и экономического деятеля (купцы 1-й гильдии), наконец, еврея — ремесленника. В ту же минуту плотина оказалась наполовину разрушенной, и поток хлынул: прибежал еврей просвещенный и сразу захватил важнейшие умственные отправления страны: адвокатуру, медицину, профессуру, и, что самое страшное, печать. Прибежал еврей-капиталист и захватил все экономические центры общественной жизни: банки, биржи, акционерные компании, комиссионерства, железные дороги, страховые и транспортные предприятия, оптовую торговлю. Прибежал еврей-ремесленник, на 9/10 мнимый, обслуживать русский народ мелким кредитом, мелкой торговлей, наиболее легкими ремеслами: портняжничеством, часовщичеством, производством уксуса, сургуча, ваксы, пробок, большей частью для вида, ради получения права на жительство, а в действительности помогать ликвидировать старую культуру, пускать ее в лом. Именно в это время шло гигантское разорение России. Сколько лесов сведено при посредстве евреев, сколько уничтожено усадеб, мелких промышленных дел, сколько разорено и высосано имений! Полвека не прошло с первого легкого послабления евреям в России, а уже оккупация ими нашей бедной Родины можно сказать закончена! Что пользы издавать теперь ограничительные законы, когда и в столицах, и во всех мелких и крупных центрах евреи засели территориально и капитально, когда ликвидировать их землевладение и домовладение уже фактически немыслимо? Уберите из Москвы Поляковых и Гиршманов, из Петербурга Гинцбургов и Ротштейнов, из Киева Бродских, из Варшавы Блиохов и Кронебергов! Освободите сполна захваченную евреями печать, сцену, эстраду, аптеку, лабораторию (про торговлю и не говорим), лишите права жительства и удалите вновь за черту сотни тысяч так называемых ремесленников. Возможно ли это сделать, возможно ли отвести Волгу из ее русла? Если мы этого не могли бы сделать под Осташковым, то тем паче это немыслимо у Самары или Саратова.

Мы не решаем и не пытаемся решить еврейский вопрос в этом, современном его фазисе. Его древнее русское решение отменено, нового решения не видно, видны лишь все более и более растущие волны миродержавного разлива…

Помещаем отрывок и полученного нами письма из Женевы по этому вопросу от одного русского г. Е. Ш., постоянно там живущего:

«Еврейство слишком дает себя чувствовать, опасность от него для нас, русских, громадна; но мы не хотим сознавать этого. Еврейство „ученое“ и литературное подкупает просвещенных русских людей и тех, которые желают казаться просвещенными, своими высокими принципами — свободы, общечеловечности, справедливости и т. д. Но они, русские люди, не видят или не хотят видеть, что эти принципы в еврейских устах имеют другую окраску, и даже более — другую сущность, чем те, которые дало и дает нам христианство; что под той же формой преподносится нам нечто иное по существу, суррогат. И я глубоко убежден, или, по крайней мере, чувствую это всем своим существом, что эти еврейские принципы, сходные с христианскими (и взятые из христианства), незаметно, но верно расшатывают и нашу христианскую этику, и нашу веру, и наши русские идеалы, и устои жизненные, и характер, и проч. и проч. (Я не касаюсь материальной, экономической стороны дела, которая у всех на виду.) Враг в лице „просвещенных“ евреев тем более опасен, что его воздействие, его гибельное влияние совершается незаметно, и притом путем печати, являющейся страшной силой. Борьба с этим врагом необходима, и борьба упорная, ибо это борьба не Ивановых с Зильберштейнами, но борьба христианства с еврейством, христианских светлых и чистых принципов с мутными и безнравственными (Талмуд) принципами еврейскими. Нас не должна ни удивлять, ни останавливать такая борьба, ибо это та великая борьба, которую начал еще апостол Павел, которую продолжали многие народы и которая будет продолжаться до скончания мира, „дондеже весь Израиль спасется“.

Она необходима как для нас, так и для самого Израиля: для нас — она средство к самозащите и побуждение к бодрствованию, для Израиля — она условие его спасения, обращения, перерождения. Здесь пред нами одна из величайших коллизий, которых немало в христианстве: считать врагами и бороться с теми, которых нужно любить как „человеков“. Итак, по примеру великого апостола и мудрейшего христианина, будем бороться до конца, но христианскими средствами — удалением, прекращением общения, обнаружением козней врага, изолированием, где нужно — любовью и милостью, где нужно — гневом и силой (разумею нравственную силу — например, закон, литература и проч.). Поэтому, С. Ф., выражение — уже поздно — благоволите заменить девизом: будем бороться всегда и везде!»

Увы! Этим себя утешить даже на минуту нельзя. Еврейский вопрос — религиозный лишь косвенно, и не на этой почве предстоит борьба; суть еврейского вопроса заключается исключительно в расовых свойствах еврейского племени, как прирожденных, так и воспитанных несколькими тысячами лет гнета и борьбы с другими расами и племенами. Именно в силу этих свойств борьба возможна лишь до тех пор, пока евреи не перешли по своей численности и общественному положению известной границы. На Западе эта граница перейдена давно, у нас определенно сказать еще нельзя, но, судя по безуспешности борьбы, которую от времени до времени начинает государственная власть, граница эта перейдена тоже, и можно повторить лишь: «поздно».

Да, поздно, поэтому у нас нет и не может быть теперь никакой сколько-нибудь реальной и осуществимой программы по еврейскому вопросу. Нечего предложить, не о чем хлопотать. Бесполезность каждой проектируемой меры, несостоятельность каждого возможного направления в еврейской политике бьет в глаза. Возьмем главные пункты:

1 Возврат к древнерусскому взгляду: удаление всех евреев без всякого исключения. Очевидный абсурд. Некуда удалять, да и средств не найдется.

2 Малороссийский взгляд: уничтожение излишних, то есть погромы. Нужно ли говорить, что в современном государстве этот возмутительный сам по себе и нехристианский взгляд даже немыслим?

3 Полное уравнение прав, уничтожение черты оседлости и пр.? А Галиция? А современная Франция, Венгрия, Австрия, Германия? Г. Непризванный совершенно справедливо указывает ниже, что славяне по своей природе особенно идеалистичны, то есть особенно беззащитны в борьбе с евреями.

4 Наконец, политика слияния. Смешанные браки, переход евреев в христианство? Увы! Это тоже не решение вопроса. Еврейская кровь, влитая в арийскую, претворяет ее до такой степени, что новая раса становится своего рода бичом Божиим среди того народа, который этот опыт в больших размерах проделал. Живой пример — Венгрия, где евреи слились совершенно с верхним венгерским классом и фактически растворили его в себе. Это же движение идет в Польше, обусловливая полное разложение исторических культурных родов.

Что же касается перехода евреев в христианство, то, при ослаблении в нас церковного духа и веры, каков будет в новой вере гораздо более крепкий духовно еврей и по каким мотивам он здесь очутится? Не говорим об исключительных случаях искреннего перехода единиц, но огромное большинство разве не делает из этого акта очевидного гешефта?

Можно ли об этим серьезно говорить? Не наоборот ли? Не следовало ли бы установить более осмотрительный и строгий прием евреев в христианскую сферу?

Мы глубоко убеждены, что еврейский вопрос неразрешим. Оттого так тяжело и грустно о нем говорить.

Загрузка...