Россия будущего

Через полвека

Фантастический политико-социальный роман
Часть первая

Вместо предисловия

Как ни хлопотал я, как ни старался найти несколько недель посвободнее, чтобы закончить шалость пера, которую я обещал читателям под громким названием «романа», — ничего поделать не мог. Ни весной, ни летом, ни осенью свободного времени не оказалось, а потому должен был ограничиться тем, что пересмотрел и несколько переделал уже написанную раньше первую часть, т. е. почти треть намеченного, и издаю ее в свет с моими обычными извинениями, к которым читатели так привыкли.

Называю это произведение шалостью, конечно, только по форме и по обстановке писания. Имей я возможность практически соблюдать священный завет литературы «Служение муз не терпит суеты», вышло бы, может быть, нечто совершенно иное, цельное и даже художественное, теперь же это лишь очень плохое исполнение некоего хорошего замысла.

Об этом замысле разрешите сказать два слова.

Литература «романов будущего», с легкой руки Беллами, разрослась до огромных размеров. В самом деле, в этакой форме сойдет самое несуразное вранье, лишь бы рассказ носил хоть сколько-нибудь занимательный характер и рисуемое будущее было лучше настоящего. А так как хуже последнего, собственно говоря, никто ничего не придумает, то это удивительно облегчает задачу наших российских Жюль Вернов и Фламмарионов.

В эту шеренгу захотелось встать и мне с похвальной, впрочем, целью. Я хотел в фантастической и, следовательно, довольно безответственной форме дать читателю практический свод славянофильских мечтаний и идеалов, изобразить нашу политическую и общественную программу как бы осуществленной. Это служило для нее своего рода проверкой. Если программа верна, то в романе чепухи не получится, все крючки на петельки попадут. Если в программе есть дефекты принципиальные, они неминуемо обнаружатся, как обнаружились дефекты будущего социального строя, несмотря на огромный талант Беллами и удивительное уменье этого автора кататься на самых смелых турусах на колесах.

В первой части мне удалось затронуть следующие важные вопросы: о печати, о приходе, о денежном обращении и кредите, о евреях, о женском и общем образовании, о славянстве, об административном и земском устройстве России, о Церкви, старообрядцах и старокатоликах. Все это заняло 20 глав.

Во второй и третьей части когда-нибудь надеюсь нарисовать будущую культурную и богатую сельскую Русь с будущей общиной и помещиком, пройти вопросы народного образования, продовольствия, податный, судебный, сословный, рабочий.

Прошу читателя отнюдь не думать, что я пытаюсь предсказать что-либо. Отнюдь нет: я очень хорошо знаю, что ничего подобного не будет. Я хотел только показать, чтобы могло бы быть, если бы славянофильские воззрения стали руководящими в обществе и правящих сферах.

Повторяю: сделано это только наполовину и притом из рук вон плохо. Переделка улучшила мало. Ничего не поделаешь с тоном, который уже взят. Но я прошу снисхождения хотя бы уже ради того, что «роман» этот в свое время писался фельетонами в уличную газету, которую я возымел дикое намерение «отмыть» и «приподнять», но которая упорно старалась меня запачкать по уши и втянуть в свое болото. Очень уж было заманчиво в невинной форме изложить заветную политическую, церковную и общественную программу славянофильства перед тридцатитысячной аудиторией простецов, никогда ни о чем подобном не слыхавших.

Не без некоторой досады пускаю я эту фантазию в печать за моей подписью. Лучше бы она могла быть, много лучше. Ну, да ничего не поделаешь…

Октябрь 1902, Москва


I Искушение

24 июля 1899 года, вечером, я попал в один кружок. Было много незнакомых мне лиц. Как водится, сидели, пили чай и бранились. Бранились не между собой, а вообще, т. е. бранили нашу русскую современность во всех ее видах.

Что же делать? Бранить все и всех — наша национальная слабость. Да и то сказать: разве же нам хорошо живется? Разве не нависла над почтеннейшим нашим отечеством густая туча всевозможных недоразумений, из которых многие прямо могут отравить жизнь?

Не бранятся у нас разве только люди, целиком отдавшие себя на служение мамону, да и те, лишь пока им везет удача. Не бранятся еще, когда пьют водку. Тогда всякая политика откладывается сама собой, люди предаются блаженству свинского времяпрепровождения, затем теряют образ человеческий и начинают уже не браниться, а ругаться и сводить между собой старые и новые счеты, кончая иногда фонарями (не электрическими), а в публичном месте — и полицейским протоколом.

Наша компания пила только чай, и даже без коньяку, и бранилась очень усердно. Бранили все окружающее, всю русскую жизнь, доходили даже до очень печальных пророчеств. России прямо сулили разложение и гибель, если так пойдет дальше. Этот, совсем уже крайний, взгляд вызывал, однако, возражения. Возражали, что хоть сейчас и дурно живется, но все-таки Русь-матушка идет по своему историческому пути вперед и вперед; что перемелется — мука будет… и т. д.

Я прислушивался и не выдержал:

— Эх, дорого бы я дал, чтобы дожить да посмотреть, что у нас лет через сто будет?

Это мое восклицание никем поддержано не было, но я увидел, что на меня пристально посмотрел нестарый еще человек, сидевший в сторонке, да так посмотрел, что мне жутко стало. В этих черных, блестящих глазах было что-то пронизывающее, острое, углубляющееся в самую душу.

Должно быть, я смутился от этого взгляда. Велика и могущественна тайна, скрытая в глазах у человека. Что такое, в самом деле, глаз? Ничего особенного. Камера-обскура, фотографический аппарат без пластинок. Подите-ка, определите, отчего одни глаза вас ласкают, радуют и манят к себе, обдавая, словно солнцем и теплом, а другие колют, как кинжалы?

Через минуту этот человек подошел ко мне и сказал тихо:

— Правда, вы хотели бы увидеть, что будет через сто лет в России?

Я оправился от моего смущения и отвечал:

— Да, очень бы хотел.

— Серьезно?

— Совершенно серьезно.

Он подумал немного.

— Сто лет с лишком — длинный срок. Жизненная сила человека не выдержит и погаснет. Но лет на пятьдесят заснуть можно. Да и на что сто лет? В России идет все с такой быстротой, что вы ее и через пятьдесят лет не узнаете. Возьмите, например, хоть бы последнюю половину девятнадцатого века. Разве Россия 40-х годов хоть издали похожа на Россию девятидесятых?

— Все равно, и через полвека любопытно…

— На этот срок заснуть можно…

— В самом деле? Это не сказка и не шутка?

— Ничуть. Это великое научное открытие, сделанное, разумеется, не нашей европейской наукой…

— А чьей же?

— Индийской. Мы привыкли искать там магии, фокусничества. Между тем в смысле изучения основных свойств человека, особенно его нервов и души, там ушли очень далеко. Да неужели вы не читали о тамошних опытах временного прекращения жизни?

— Читал что-то… Кажется, там зарывали в землю усыпленного факира и через несколько времени пробуждали. Только я был уверен, что это вздор, сказки, что-нибудь вроде россказней покойной Блаватской…

— Вы ошибаетесь. Это не фокусы, а совершенно серьезные научные опыты. Человека, разумеется, если он сам пожелает, усыпляют на очень продолжительный срок. Его тело тщательно хранят, потому что, вы понимаете, в этом все дело. Затем осторожно возвращают к жизни. Он не только не подвергается никакой опасности, но в течение своей длинной летаргии (и чем срок дальше, тем верней) излечивается от некоторых внутренних болезней.

— Это удивительно.

— Вы бы согласились испытать это на себе?

— Да вы это серьезно, или вы надо мной смеетесь?

— Полноте! Это было бы слишком с моей стороны глупо.

— Но кто же это может сделать? И где?

— Здесь, в Москве. С неделю назад сюда приехал очень замечательный молодой индус-ученый. Я с ним познакомился совершенно случайно. Он здесь пробудет неделю; он остановился на пути в Париж, чтобы познакомиться с некоторыми здешними врачами и знахарями. Знаете ли вы, что двух наших москвичей он уже усыпил?

— Неужели! Кого же?

— Купца и молоденькую барышню. Купцу предстояло лететь в трубу, а человек был честный и порядочный и потому хотел застрелиться. Я предложил ему пожертвовать собой для опыта. Он взял самый длинный срок — пятьдесят лет. Охотно сам пошел. «Тогда, — говорит, — наверно, люди будут гораздо честнее, а теперешних я, — говорит, — и видеть не хочу. Пусть их за это время переколют!»

— Ну, а барышня?

— Та от безнадежной любви. Влюбилась в какого-то шута горохового, совсем уж и свадьба была назначена. Вдруг перед самым венцом тот, жених-то, заявляет, что он отказывается, потому что тятенька обещал из дому выгнать и денег гроша не дать. А дело-то у них, понимаете, зашло дальше, чем нужно. Особенных последствий нет, но вокруг ракитова куста уже повенчались. Ну, вот, вы и представьте себе положение барышни. «Отравлюсь» или «утоплюсь» — и конец. Я и говорю: чем травиться или топиться, поезжайте-ка вы лет на пятьдесят в отпуска на тот свет. Проснетесь опять молоденькая и хорошенькая и карьеру себе еще лучше потом сделаете. Что вы думаете? Согласилась. Повез я ее к моему индусу, и тот ее живо обработал. Дня два тренировал, на третий спеленал, запечатал и лежи!.. Так пойдем?

— Ну, а если какая-нибудь ошибка, да не проснешься? Тогда что?

— Все равно, к Страшному Суду проснетесь. Еще лучше, меньше нагрешите. Только на этот раз я шучу, не бойтесь. Наука у них безошибочна…

— Позвольте… но ведь в эти пятьдесят лет меня, т. е. мое тело, будет нужно хранить… Вы подумайте только. Разве у нас сберегут как следует? Либо пожар, либо подмочат, или заморозят.

— Будьте покойны. У него это все предусмотрено.

— Именно?

— Да что вы меня расспрашиваете? Пойдемте к индусу. Ведь вас никто не неволит непременно засыпать. Пойдемте так, посмотреть, познакомиться. Зовут его доктор Блэк. Он вам покажет много любопытного. Поговорите с ним. Это большая умница. Вы по-английски говорите?

— Говорю.

— Ну, так вам и переводчик не нужен. Пойдемте, право, будете меня потом благодарить…

Мне оставалось только согласиться. Мы вышли, сели на собственную пролетку моего знакомого, и раскормленный рысак, широко раскачиваясь на ходу, понес нас на одну из окраин Москвы.


II Доктор Блэк и его обстановка

Я посмотрел на часы, когда кучер круто осадил лошадь у старого массивного каменного дома. Было ровно одиннадцать вечера. Луна ярко светила. Мы вошли в ворота, прошли два двора, вышли в калитку и очутились в очень густом и заросшем саду, полном слив, яблонь и груш. Деревья ломились под множеством плодов и были со всех сторон подперты жердями. Пройдя шагов сто по извилистой дорожке, мы увидели узенькую площадку-цветник и за нею двухэтажный каменный особняк, весь оплетенный брионией и диким виноградом.

Четыре окна наверху были освещены голубоватым светом, а внизу, на площадке, за красивым садовым столиком, на котором стояла свеча в круглом стеклянном колпаке, сидел молодой человек в костюме английского туриста и читал газету; на ее заголовке стояло «India News».

— Позвольте вас, господа, познакомить, — произнес по-английски мой спутник.

Он назвал меня. Сидевший за столиком оказался доктором Блэком.

— Это не настоящее его имя, а псевдоним, под которым он пишет в английских журналах и путешествует. Настоящее его имя и не выговоришь. Да вам оно и не нужно.

Доктор Блэк подал мне руку и мягко пожал мою. Никогда еще не видел я такой руки. Она была нежна и совершенно мягка, как будто в ней вовсе не было костей.

Мы уселись, и я мог рассмотреть доктора.

Его возраст было трудно определить, как вообще лета человека другой расы. Ему было, по-видимому, не больше тридцати. Маленького роста, очень сухощавый и стройный. Гладко зачесанные черные, как вороново крыло, волоса.

Характерный серо-желтоватый цвет кожи. Маленькие усики с остро закрученными концами. Великолепные белые зубы, видимые, впрочем, очень редко, так как доктор почти не смеялся, и замечательные глаза, еще более проникавшие в душу, чем у моего спутника, — глаза почти фосфорические, властные и повелевающие. Мне, мужчине, становилось от них жутко; можно себе представить, как трепетали перед этим взглядом и повиновались ему нервные женщины…

— Я уже собирался уходить, — заметил доктор. — Становится сыро, да только очень хорош вечер. Хотите пройти ко мне наверх?

Доктор говорил без акцента на прекрасном английском языке, но несколько певучее, чем англичане. Мы пошли за ним.

Роскошно отделанная комната была оклеена светлоголубыми обоями и освещалась лампой с горелкой накаливания под синим стеклом. Это придавало всей обстановке некоторую таинственность, усиливавшуюся от своеобразного убранства. Огромный, крытый коврами диван занимал всю стену; кругом висели дорогие старые гравюры и картины. Большой стеклянный шкаф был наполнен, словно лаборатория, объемистыми склянками с притертыми пробками. В раскрытом сундуке в углу помещались тоже светлые и темные бутыли с жидкостями и металлические ящики с сухими препаратами.

Традиционных принадлежностей всякой магии — скелетов, черепов, чучел и т. п. — не было и в помине. Зато под большим стеклянным колпаком стояли дорогие химические весы.

Тяжелая портьера отделяла соседнюю комнату, которая тоже была освещена, так как в узенькую щель проникал луч света. Пахло слегка лабораторией, хотя были открыты окна.

— Чаю, господа? Я угощу вас превосходным чаем с моей родины.

Доктор два раза ударил в ладоши, и перед нами появился малайский мальчик, одетый в национальный костюм. Блэк сказал ему два слова, тот исчез и через минуту появился с чайным прибором.

Мы расположились поудобнее, и между нами начался общий разговор, который скоро перешел на магию, мертвецов и всякую чертовщину. Я, конечно, интересовался больше всего опытами долголетнего сна и хотел узнать все подробности. Особенно занимало меня хранение тела в такой долгий срок, как тридцать или пятьдесят лет. Доктор Блэк охотно отвечал на мои вопросы.

— Я делаю обыкновенно так: помещаю усыпленного пациента в два герметически закрытых ящика; сначала в стеклянный, который запаиваю стеклом, затем этот первый ящик ставлю в очень просторный и прочный железный футляр и, залив промежуток гипсом, снова запаиваю. Получается укупорка безусловно герметическая. Затем важно только, чтобы вокруг тела не было резких колебаний температуры и, конечно, никакой внешней опасности: пожара, наводнения, разграбления.

— Значит, где же хранить тело лучше всего?

— Я думаю, всего безопаснее похоронить, как обыкновенного мертвеца, лишь бы было достаточно глубоко.

У меня мурашки пошли по коже.

— Ну, а если в срок не догадаются или забудут, то и конец? А ну, как он там проснется?

— Сам пациент проснуться не может, а на случай забвения очень легко принять меры. Я составляю самую точнейшую инструкцию, как оживлять, вкладываю ее в запечатанный конверт и делаю надпись: «Вскрыть такого-то года и числа». Этот конверт всегда можно сдать на хранение в совершенно благонадежное место. Я сдаю обыкновенно в Парижскую академию, которая наверно и через пятьдесят лет будет существовать. Когда наступит срок, конверт будет вскрыт. Там найдут полное указание, где похоронен пациент и что с ним надлежит делать.

— Оживление очень трудно?

— Наоборот, оживление гораздо проще усыпления. Довольно вернуть телу нормальную температуру и влить в него живой крови…

— Как влить? Разве кровь будет выпущена?

— Непременно. До последней капли. Только при этом и могут быть безопасно остановлены все жизненные процессы на долгое время. Я останавливаю жизнь, но ее оболочку оставляю и храню в полной готовности жизнь снова принять. Вливается свежая кровь, и тело оживает.

— Но откуда же вы возьмете свежей человеческой крови?

— О, это делается и сейчас! Очень просто. Приглашаются три-четыре здоровых человека. Вскрывается на руке артерия, например, arteria brachialis, и такая же артерия у пациента. Затем обе артерии соединяются гуттаперчевой трубочкой, сердце действует, как насос, и живой человек отдает некоторую долю своей крови. Потом берут часть у другого и т. д. Затем действуют электричеством. Тотчас же восстановляется деятельность сердца, и человек оживает.

— И неужели все отправления будут восстановлены, и разум, и память?

— Все в неприкосновенности.

Мы пили чай и продолжали наш разговор. Доктор Блэк и не пытался меня уговаривать подвергнуться его удивительному опыту. Мы попробовали еще каких-то индийских ликеров. Мало-помалу я начал чувствовать сладкую истому во всех членах и понемногу дремать.

Было уже 2 часа ночи. Мы засиделись и не заметили времени. Мой спутник предложил, наконец, мне ехать домой. Но я был бесконечно признателен доктору Блэку, который избавил меня от скучной операции возвращения по скверным московским мостовым. Радушно и просто предложил он мне уснуть на этом же диване; доктор заявил, что он живет один и я его нисколько не стесню.

Мой спутник распрощался и уехал. Малаец-слуга принес прекрасное белье, подушки и одеяло, и мы расстались с доктором Блэком, сердечно пожав руки и пожелав друг другу доброй ночи.

Я ложился в необыкновенно радужном и светлом настроении, в каком давно себя не чувствовал. Сердце едва билось, но ровно и сладко. Голова была свежа, чудные грезы начинали окружать меня наяву. Прошедшее, настоящее, все заботы, печали, дела куда-то отодвинулись. Я чувствовал себя вне пространства и времени, и это тихое блаженство радости и покоя приписывал удивительным индийским ликерам.

«Разумеется, — думал я, — туда было подложено что-то усыпляющее, наркотическое, здесь у нас в Европе еще неизвестное…»

От овладевшей мной истомы я едва мог раздеться. Грезы становились все прекраснее. Где-то вдали раздавалась чудная тихая музыка, к которой упорно хотелось прислушаться. Этот новый мир охватил меня всего, едва моя голова коснулась подушки. По старой привычке я хотел было закурить папиросу, но сил уже не было.

Несчастный! Я и не подозревал страшного двойного предательства: и со стороны моего спутника, привезшего меня сюда, и со стороны этого ужасного доктора Блэка. Мне и на мысль не приходило, чтобы, заснув 25 июля 1899 года в 2 час. 30 мин. утра, я проснулся только 7 октября 1951 года, пролежав пятьдесят один год и два месяца под землей на кладбище одного из московских монастырей и возвращенный к жизни чистейшей случайностью.


III Пробуждение

Но погибнуть мне не было суждено. Наступил момент моего пробуждения. Ко мне начало понемногу возвращаться сознание. Затеплилось чуть заметно мое «я», ожил мозг. Я начинал сознавать, что существую; реально это выражалось в том, что было различимо слабое ощущение холода и еще более слабое появление теплоты, как будто меня согревали и никак не могли согреть, не могли одолеть мертвенного холода, который сковывал все мое тело.

Но тела своего я не чувствовал. Я не мог бы найти сам своим самосознанием, где у меня рука, глаз, ухо. А кругом был мрак и мертвая тишина.

Теплота, однако, усиливалась. Понемногу я начал ощущать, вернее, сознавать несколько мест, очевидно, мне принадлежавших, которые не то терли, не то мяли. Начал чувствовать, как поднимают и опускают мои руки, сгибают ноги, давят грудь и накачивают в легкие воздух. Но я не мог ни открыть глаз, ни чего-либо услышать, кроме неопределенного далекого шума. Затем я почувствовал несколько резких болезненных толчков и сильнейшую боль в спине и конечностях. Шум распадался уже на отдельные голоса. Я слышал почти над самым ухом французские слова:

— Le coeur va bien. Il est sauve!

Это были первые слова, которые я понял. Но ни ответить, ни шевельнуться, ни открыть глаз я по-прежнему не мог. Сколько времени это происходило, не знаю.

Боль и шум, наконец, прекратились. Я почувствовал, что снова теряю сознание и засыпаю.

Через несколько времени я проснулся и на этот раз уже основательно. Раскрыв глаза, я увидел прямо против себя огромное окно, ярко освещенное солнцем. Лучи заливали всю комнату и мучительно отражались на белых стенах и белоснежном белье моей постели. В креслах у моих ног дремала красивая женщина в сером парусинном платье и белом переднике с красным крестом на груди. Я чувствовал себя бесконечно слабым. Хотел позвать ее и не мог. Попробовал поднять руку, но она тотчас же упала без движения. Мой шорох разбудил сиделку. Она поднялась с места, и наши взгляды встретились.

— Тсс! не шевелитесь и не говорите. Я сейчас позову доктора.

Она нажала кнопку и вошел служитель.

— Доложите доктору Неведомскому и пошлите сказать профессору Бонпарелю: пациент проснулся.

Я собрал все силы и едва мог спросить шепотом.

— Где я?

— Молчите, молчите. Сейчас придут врачи. Вы в центральной городской клинике для нервных болезней. Мы пробуждаем вас уже десятый день. И вот, наконец — слава Богу!

Больше она не сказала ничего, да и я был настолько слаб, что стал опять впадать в дремоту.

Через несколько времени я вновь проснулся, почувствовав во рту нечто необыкновенно горькое. Вокруг меня была толпа. Говорили шепотом. Мои силы постепенно возвращались. Я уже мог отвечать односложными звуками на краткие вопросы француза-профессора. Мне прописали лекарство, назначили ванну, определили питание, и с этого момента началось довольно быстрое восстановление моих сил.

Через пять дней я уже кое-как ходил, пробовал читать газеты, ел порцию «выздоравливающих» и мог довольно определенно узнать, что со мной случилось.

Моя сиделка, оказавшаяся прекрасной сестрой милосердия и очень образованной девушкой, принесла мне кипу разнообразных московских изданий, где говорилось обо мне. Господа репортеры рассказали все так обстоятельно-подробно, что словесное сообщение было бы вполне излишним. Среди статей мелькало множество прекрасных фотографических снимков, сделанных в тексте совершенно неизвестным мне способом, и на этих снимках я мог увидеть все фазы моего пробуждения.

Дело, как оказывается, происходило так. Доктор Блэк, усыпив меня, проделал надо мной все необходимые операции, затем запаял в двойной гроб и тихонько похоронил на кладбище N-скго монастыря в Москве. Была составлена инструкция для моего оживления и, как обещано, сдана на хранение в Парижскую академию.

Вообразите себе, однако, что за год до наступления моего срока в Париже произошла кровавая революция. Правительственным войскам снова пришлось брать Париж, как восемьдесят лет назад. Осада длилась очень долго, и во время бомбардировки Парижская академия со всеми ее архивами была почти разрушена. Бумаги прятали куда попало, в подземелья и погреба, и значительная их часть погибла. Мой конверт был найден совершенно случайно в подвале церкви Мадлэн одним из священников, который, прочитав на обложке, что срок вскрытия давно прошел, отнес свою находку к епископу. Там конверт распечатали и узнали, что в Москве на таком-то кладбище закопан живой человек, которого надо было извлечь и оживить еще год назад!

Подняли тревогу, собрали врачей и назначили особую комиссию с профессором доктором Бонпарелем во главе для поездки в Россию. Здесь, конечно, никаких препятствий не встретилось, мои бренные останки были выкопаны, оживлены, и вот, ваш покорный слуга очутился вновь среди своих соотечественников — увы! — на целых два поколения младших, чем он.

Нечего делать, надо опять жить. Давайте же посмотрим, как устроились и действуют господа наши внуки и правнуки…


IV Московская пресса

Ко мне еще никого не допускали. Я был почти отрезан от внешнего мира и поэтому первое, что остановило мое внимание, были газеты. Фу, сколько бумаги! Это были огромные простыни, или тетради, выходившие в день двумя, а некоторые даже тремя изданиями. Больше и толще всех была газета «Европеец». Она имела 16 полос большого газетного формата, и чуть не половину ее страниц занимали огромные иллюстрации, относящиеся к событиям дня. Под большинством была подпись: «по телефону». А, значит, дошли до передачи картин на расстояния! Большинство сообщений было очень сжато, составляя чуть не одну подпись к картинке. Моему случаю было посвящено несколько великолепных клише.

Последнее относилось ко вчерашнему дню. Репортерфотограф снял меня во весь рост во время первого моего выхода на прогулку. Скоро!

Другая газета, менее крикливая по внешности и меньше, но с большим вкусом иллюстрированная, носила название «Святая Русь». Ба! Старые знакомые: «Московские ведомости»! «Год издания сто девяносто седьмой». Старуха помолодела, тоже завела иллюстрации и выросла в огромную тетрадь… Вот «Русские ведомости». Также ли скучны они, как тогда, в мое время? А объявлений-то, объявлений! Да какие! Это были настоящие публичные лекции с иллюстрациями, чертежами и подробнейшими описаниями преимуществ разных товаров, их выработки, происхождения, материалов и пр.

Я заглянул в текст и сразу на первой же странице «Европейца» натолкнулся на такое воззвание:

«Общество друзей цивилизации и свободы приглашает своих членов и сочувствующих лиц на большое публичное собрание сегодня, 12 октября 1951 года, в крытом дворе общества на Воробьевых горах. Начало в 7 час. вечера».

Затем было напечатано следующее:

«Национальное движение последних лет в России настолько овладело общественной жизнью, что друзьям гуманности, свободы и европейской цивилизации приходится напрячь все усилия в последней борьбе. Мы с каждым днем теряем почву. Наше общество пригласило знаменитого германского юриста и историка профессора Аарона Гольденбаума прочесть несколько публичных лекций, чтобы осветить перед нашими друзьями и сторонниками мира и прогресса фатальный вопрос».

Далее шло почти афишными буквами: Где на земном шаре искать убежища для свободы и гуманности?

Отстав на целых пятьдесят лет от современности, я решительно ничего в этом воззвании не понимал. На Воробьевых горах публичное собрание, т. е. митинг? Национализм, да еще воинствующий в России, где в мое время чуть не руки целовали всякому иностранцу? Какие-то «друзья цивилизации и свободы» ищут убежища для гуманности… Приглашен профессор Аарон… Ба! Да это еврейская штука! Это они, мои старые друзья, узнаю их.

Инстинктивно развернул я «Московские ведомости», хотя в мое время мы и не были приучены искать в органе г. Грингмута объяснений по еврейскому вопросу. Но ведь г. Грингмута давно уже нет и кости его истлели…

Однако «Московские ведомости» и без г. Грингмута продолжали, по-видимому, нести верную службу национальным началам и консерватизму.

И действительно, в вечернем издании старейшей нашей газеты я нашел относившейся к моему вопросу entrefilet.

«Наши космополиты, либералы и гуманисты, — писала газета, — проиграв свое дело по всей линии, напрягают, по собственному их признанию, все усилия в последней борьбе. В качестве, вероятно, последнего бойца будет ораторствовать на одном из них скопищ на Воробьевых горах небезызвестный еврейский профессор и великий гешефтмахер Аарон Гольденбаум. Любопытно, как-то ему удастся одолеть „варварский“ принцип „Россия для русских“ и снова закабалить нашу Русь? Не менее любопытно также, где будет им указано „на земном шаре“ убежище для европейской гуманности и свободы, после того как эту гуманность и свободу во второй раз вытурили из их собственных Сирии и Палестины».

Я не мог удержаться от восклицания:

— Хорошо пишут «Московские ведомости»! Так вот какой, с Божьей помощью, поворот за пятьдесят лет! В России объявились националисты, одолели космополитов! Евреи, в мое время обратившие было Россию в свой Ханаан, чувствуют дело проигранным и собираются уходить. Когда, кто, как совершил это чудо?

Мои размышления были прерваны поданной карточкой: «Махмет Рахим Сакалаев, сотрудник-посетитель газеты „Желтая идея“».

— Вас одолевали сотрудники газет, но до сегодня их не пускали. Позволяли вас снимать только фотографам. А теперь врачи разрешили, дело зависит от вас. Если хотите, я его пущу. Вам не вредно будет с ним разговаривать? — спросила меня сестра.

— Нет, я думаю, а что?

— Да уж эта «Желтая идея» очень изуверский орган. Вообразите, проповедуют буддизм, славяно-монгольскую цивилизацию, азиатские идеалы!

— Что же, это хорошо. В мое время этим занимался кн. Ухтомский в «С.-Петербургских ведомостях». Просите этого Махмет-Рахима…

Не успел я сказать это, как подали другую карточку, тоже репортерскую. Это был «сотрудник-посетитель» «Уличной жизни», некий господин Солнцев, финансист и правовед.

— Не принимайте его, — заявила сестра. — «Уличная жизнь» — это отвратительная газета.

— Шантажная, грязная?

— Что такое «шантажная»? — переспросила сестра.

— Как бы вам объяснить? В мое время эта мерзость была обычным явлением. Ну вот, например, редакция газеты пишет про кого-нибудь гадости с таким расчетом, чтобы тот пришел и откупился. Это называлось шантажом.

— О, нет, не то! Шантажа, как вы его понимаете, у нас в печати, можно сказать, не существует вовсе и притом давно уже. Грязь тоже выведена. За грязь и общественный соблазн суд налагает очень строгие наказания и даже закрывает газеты. «Уличная жизнь» просто неустойчива, беспринципна, наконец нахальна. На днях еще ей в редакции сделали скандал из-за неуважительного отзыва о нашем гениальном Федоте Пантелееве.

Мне не удалось на этот раз узнать, что это за гениальный Федот Пантелеев, потому что нужно было решать вопрос, принять или не принять господина Солнцева, репортера или «сотрудника-посетителя» «Уличной жизни». Я все-таки решил принять.

Эка важность, какой-то там неуважительный отзыв о Федоте Пантелееве! В мое время господа редакторы-издатели… Ну, да что об этом говорить! И какое дело до какого-то Федота Пантелеева?


V Новые порядки в печати

Вошел изящнейший молодой человек с небольшим портфелем и вместе с ним служитель с карточкой Мехмета Рахима Сакалаева, на которой было написано карандашом:

«Очень сожалею, что присутствие г. Солнцева помешает нашей беседе, равно сожалею о вашем совершенно извинительном, впрочем, незнакомстве с нашими литературными условиями. Позвольте навестить вас в другое время».

Я передал карточку Солнцеву, который прочел ее и несколько сконфузился.

— Фанатики!

Сестра отозвалась:

— Не фанатики, а с вами не хотят иметь дела. Стыдитесь, г. Солнцев!

Она повернулась и вышла из комнаты.

— Я ничего не понимаю. Объясните мне, пожалуйста, в чем тут дело и почему против вашей газеты так возбуждены?

— С удовольствием, все вам объясню, но прежде позвольте исполнить мою обязанность. В нашем деле дороги минуты, даже секунды. Позвольте предложить вам несколько вопросов. Ваши ответы я запишу и сдам на воздушную почту, а затем я к вашим услугам.

Он вынул из портфеля крошечную пишущую машинку, вставил листок бумаги, что-то быстро нашлепал и обратился ко мне. Я заметил, что машинка работала без всякого шума, едва слышно.

Допрос оказался самый обыкновенный, как бывало и в мое время. Солнцев желал знать некоторые интимные подробности из моей жизни, еще в печать не попавшие, задавал и другие вопросы о моей эпохе и знаменитых современниках. Записывал он с быстротой лучшего стенографа, так что в десять минут составилась довольно большая статья. Он вложил свое писание в тоненький конверт со штемпелем и передал служителю для отправки отсюда же, с клинической воздушной станции. Затем обратился ко мне:

— Теперь я весь ваш… На десять минут.

— Видите ли, меня ваши газетные дрязги мало интересуют. Но я в свое время был сам журналистом и мне хотелось бы знать, в каком положении печать? Скажите, цензура есть?

— К несчастью, нет. Упразднена.

— Как так «к несчастью»?

— Я не застал цензурных времен, но я глубоко убежден, что тогда писать было гораздо легче и жизнь журналиста была менее отравлена. Вы видели?

— Вы мне говорите невероятные вещи. Вы, литератор, вздыхаете о цензуре! Да что же такое с вами делают сейчас?

— Сейчас? О, Господи! Ну, вычеркнул у вас цензор что-нибудь, хотя и не понимаю, как и что можно вычеркивать, раз говорится спокойно и серьезно… Ну, положим, вычеркнул! Вы печатаете остальное, что вам пропущено, и спите спокойно. А теперь дрожи за каждую строку. Наши суды положительно с ума сходят. Недавно одного почтенного человека и старого журналиста посадили на месяц в рабочий дом, как вы думаете, за что? За «предумышленный обман читателя в форме недобросовестной полемики». Слыхали в ваши времена о таких преступлениях? Дальше: закрыли газету за «злостное и постоянное вторжение в частную жизнь и общественный соблазн». А весь соблазн заключался в том, что был помещен роман с несколькими эффектными убийствами. И роман, который читался нарасхват!

— Но как же можно закрывать издание за роман?

— А вот подите же! Обвинитель представил мнение художественного общества, суд вызвал «сведущих людей», и издание запретили. У нас думают, что рассказы об убийствах и разных преступлениях действуют психически на публику, подготовляя преступления. Да, вы знаете ли, что у нас тащат к суду и налагают взыскания за простые сообщения о кражах и мошенничествах?

— Ну, а в политическом отношении как? Печать очень стеснена?

Мой собеседник вздохнул.

— Нет, тут-то свободно. Теории можно проповедывать какие угодно, о политике говорить тоже можно без стеснения. Да что нам политика? Нам важна общественная жизнь; ну, какой может иметь газета успех, если того нельзя, другого нельзя? Ведь все эти «вопросы», я думаю, и в ваше время достаточно публике надоели.

— Значит, по делам печати только суд? А разрешение на издание нужно получать по-прежнему?

— Ах, нужно, но только не по-прежнему. Как прежде лучше было! Есть у вас небольшая протекция, знает вас начальство за человека благонадежного, идите и подавайте прошение. Теперь совсем иначе.

— Насколько я понимаю, разрешение получить стало труднее?

— Еще бы! Да еще как! Нужно представить в управление словесности подробную программу, да не название отделов газеты, а целый свод взглядов и убеждений, которые будет проводить орган, затем представить доказательства беспорочного и вполне нравственного прошлого, список своих литературных работ… Да не угодно ли еще эту представленную программу защитить в публичном собрании при управлении словесности!..

— Что это за управление словесности?

— А это отделение при Славянской академии.

— Как вы сказали: Славянской?

— Да! Ведь вы не знаете, что Академия наук, которая была при вас, была переименована сначала в Российскую, а потом в Славянскую академию. Это случилось лет двадцать назад, когда взяли Царьград.

— Разве Константинополь наш?

— Да, это четвертая наша столица.

— Простите, пожалуйста, а первые три?

— Правительство в Киеве. Вторая столица — Москва, третья — Петербург.

Все это было для меня, разумеется, новостью, и я стал расспрашивать моего собеседника об исторических подробностях совершившихся великих событий, но тому, к несчастью, было некогда. Его десять минут прошли. Он торопился и скоро от меня ушел. Я хотел было приняться за сестру, но та вошла с развернутой бумагой, только что полученной, и сообщила мне, что, согласно решению городской Думы, мне назначено пребывание и полное содержание в странноприимном управлении прихода Николы на Плотниках впредь до того времени, когда, «по ознакомлении с новым укладом жизни и обстоятельствами, я могу стать самостоятельным и полезным членом общества».

Так гласила присланная из городской Управы бумага.

В тот же день, часов около шести вечера, в сопровождении доктора и сторожа, я был перевезен в прекрасной клинической карете на Арбат и сдан на попечение управляющему странноприимного дома Степану Степановичу Памфилову. Мне отвели скромную, но чистую и уютную комнату, и я, еще слабый и уставший как от разговоров и впечатлений, так и от переезда, поскорее залег в постель, чтобы собраться с силами для новых предстоявших мне впечатлений.


VI Приходской дом и учреждения

Да-с, многое за это время пережила Москва! Ее теперь совсем узнать нельзя, — наше поколение начинает уже не верить тому, что рассказывается в старых книгах. Серьезно: я даже представить себе не могу. Неужели в ваше время люди могли спокойно жить, не разбегаясь или не вешаясь с отчаяния?

Так говорил Степан Степанович, мой гостеприимный хозяин, управляющий странноприимным отделением в приходе Николы на Плотниках. Здоровье мое достаточно восстановилось, чтобы можно было безопасно изучать новую Москву и ее распорядки, и я охотно принял предложение Степана Степановича — осмотреть здешние приходские учреждения.

Как раз на сегодня было, кстати, назначено заседание собрания приходских уполномоченных, которому предстояло обсуждение чрезвычайно важного, поднятого в Думе вопроса. Речь шла о непомерном размножении в Москве еврейского и иностранного элемента, сделавшего старую русскую Москву совершенно международным и еврейским городом.

Так стояло в повестке. Этот важный вопрос о борьбе с чужеродным населением, совершенно было покорившим и обезличившим Москву, Дума передала на предварительное обсуждение приходских собраний.

— Где же собирается ваше приходское собрание? — спросил я.

— В приходском доме.

— Что это за приходской дом?

— Да вот этот самый, где мы с вами находимся. Ведь я уже имел честь об этом докладывать.

— Верно, верно, но вы простите мою рассеянность. Все это ведь для меня совершенная новость.

Степан Степанович улыбнулся.

— А при вас этих домов не было?

— Были дома причта. Про приходские дома я и не слышал.

— Но где же у вас собирались приходские собрания?

Я начал припоминать и не мог припомнить.

— Неужели в наемном помещении? Но тогда как же выражались ваши приходские капиталы? У нас они помещены в домах. Неужели вы их держали в процентных ваших бумагах?

Теперь я сделал удивленное лицо.

— Какие приходские капиталы? У нас были капиталы духовного ведомства, были церковные деньги. О приходских капиталах я ничего не знаю. Да и относительно приходских собраний я тоже ничего не могу сказать. Кажется, у нас их тоже не было.

— Но как же у вас выбирали священника, например?

— У нас священников не выбирали…

— Ах, виноват, виноват! Ведь выборное начало восстановлено всего сорок лет назад, а вы проспали пятьдесят. Да, да, у вас действительно и приходских собраний не было, да, собственно говоря, не было и прихода… Ну, так вот вы посмотрите, как это устроено теперь…

В эту минуту в комнату вошел полицейский. Он доложил, что из центральной больницы для умалишенных доставили выздоровевшего больного, который возвращается в приход на попечение родных, под наблюдением странноприимного управления. Степан Степанович удалился к больному, а я остался с полицейским, присевшим отдохнуть с дороги.

На нем был красивый синий кафтан, а на груди серебряный знак с обозначением прихода.

— Вы на службе у прихода?

— Так точно, — отвечал полицейский, оказавшийся рязанским уроженцем.

— А кто вами начальствует?

— Мы находимся в распоряжении приходского пристава.

— Это что же такое? Вроде прежних частных приставов или участковых?

— Не могу знать, о чем вы изволите спрашивать. Наш приходской пристав выбирается приходским собранием, а утверждается градоначальником. Сколько приходов, столько и приставов…

— Что же, ваш пристав под начальством у градоначальника рапортует ему?

Полицейский улыбнулся.

— Мудреное вы слово сказали, господин, должно быть — по-старинному… Что это значит — рапортует? Господа пристава с градоначальником разговаривают по проволоке, а каждую субботу собираются по «концам» на кончанские советы. Там обсуждают разные наши полицейские дела.

— Это что же за «концы» такие?

— А это большие городские части. У каждого конца свое управление и свой голова.

— Сколько же всех в Москве концов?

— Пока двадцать, но, вероятно, прибавится, потому что очень уж наш город разрастается.

— А сколько теперь в Москве жителей?

— С чем-то четыре миллиона.

— Вот как!

Степан Степанович воротился и стал торопить меня на собрание; до его открытия оставалось всего десять минут; впрочем, идти было не далеко. Зала собраний помещалась в том же приходском доме.

«Приходской дом» представлял собой грандиозное четырехэтажное здание со множеством прекрасных квартир и несколькими залами для собраний. Одна из зал, самая большая, предназначалась для общих собраний всего прихода, торжеств и публичных чтений, в меньших залах происходили заседания обыкновенных приходских собраний и разных комиссий, а также читались всевозможные дневные и вечерние курсы.

Казенные квартиры были отведены приходскому голове, духовенству, приходскому казначею, приставу, судье, заведующему школами, эконому, носившему название «распорядителя по хозяйственной части», приходскому врачу, акушерке, учителям и многим другим служащим. Одна из больших зал была обращена в зимний храм, так как старинная, тщательно реставрированная и охраняемая каменная церковка была слишком тесна и в ней служили только летом.

Внутри обширного двора помещался роскошный зимний сад под общей стеклянной крышей, в котором возилась детвора. Везде, разумеется, была проведена вода, все отлично освещено и соединено разнообразными сигнальными аппаратами. В одном из этажей находилась пневматическая почта. Внизу, в подвалах, были обширные склады разнообразных материалов и припасов, принадлежащих приходским учреждениям.


VII Приходская казна. Общественный кредит

Мы прошли несколько лестниц и коридоров. Я обратил внимание на массивные дубовые двери с табличкой: «Приходская казна».

— Там у вас хранятся деньги?

— Ваш вопрос не совсем ясен для меня. Как мы их будем хранить и зачем?

— Разве вы живете без денег?

— Нет, у нас деньги есть, т. е. мы считаем на деньги. Ваш старинный рубль так и остался рубль. Но я бы желал посмотреть на чудака, который стал бы теперь носить деньги в кармане или деньгами платить. Мы рассчитываемся чеками.

— А! это и мы знали. Только в мое время чеки были в ходу в одной Англии. У нас было золото, серебро и бумажки.

— Знаю, знаю! Воображаю себе, как это было неудобно. Носить в кармане металлические кружки! Во-первых — тяжесть, во-вторых, можно было выронить, а затем — какая потеря времени считать деньги, менять их, брать сдачу!

— Разве теперь этого ничего нет?

Степан Степанович улыбнулся.

— Металлические деньги лет двадцать как вышли из употребления вовсе. Их теперь нет нигде, разве в музеях. Теперь даже и бумажные деньги становятся редкостью. У каждого из нас есть открытый счет в приходской казне, а в карман — чековая книжка. Подумайте сами: не гораздо ли же проще взять книжку, написать на листочке две-три цифры и отдать этот листок, чем платить по-вашему?

— Позвольте! Как так? Ну, а если моего чека не возьмут?

— Как же не возьмут, если на нем напечатано ваше имя и звание прихода?

— Ну, хорошо. Значит, я могу написать на чеке какую угодно цифру?

— Какую угодно, конечно, смотря по тому, сколько у вас есть денег на счету в казне.

— Ну, а если я имею, скажем, сто рублей, а напишу чек на двести?

— Не понимаю. Как же вы это сделаете?

— Да очень просто. Возьму и напишу: «200 рублей».

Степан Степанович задумался.

— Нет, вы этого не сделаете.

— Да почему же?

— А потому, что это было бы очень… глупо.

Теперь я ничего не понимал. Что это было бы мошенничество, это — ясно. Ну, так и говори. Но почему же это глупо?

Степан Степанович пришел на помощь моему затруднению. Он спросил меня:

— Вы мне объясните: зачем и кому это может понадобиться?

— Странные у вас понятия, господа. Ну, да вот, например, у меня в кармане… виноват, «на счету» сто рублей. А в магазине я высмотрел шубу, за которую просят 200. Если у меня хватит совести, я чек и выдам.

— Голубчик мой, ей-Богу, вы бредите или говорите явные несообразности. Уверяю вас, что вы этого не сделаете. Начать с того, что вам незачем идти в незнакомый магазин. Вы придете в нашу «палату образцов» и выберете себе ту вещь, которая понравится; затем вам ее вытребуют по телефону из склада или закажут по вашей мерке. Вы заплатите чеком.

— Ну, хорошо. Вот я там и дам чек выше, чем имею право.

— Да не дадите, уверяю вас! Во-первых, наш заведующий образцами одежды знает весь приход поголовно, следовательно, знает и вас, так как вы не в первый же раз приходите покупать платье. Во-вторых, если вы подобный чек дадите, вас завтра же, по окончании дневных счетов в казне, пригласят туда и попросят исправить вашу ошибку, т. е. пополнить цифру вашего кредита. Поверьте, вас даже не заподозрят в злом умысле, а только попеняют вам за небрежность.

— Ну, а если я не пополню?

— Взыщут с вашего имущества.

— А если у меня не окажется имущества?

— Этого случая быть не может. Тогда у вас есть поручитель, — иначе не может быть и чековой книжки…

— Вот как!

— Разумеется, если у вас нет имущества, а только личный труд, вам может быть открыт кредит только за чьим-нибудь поручительством. Конечно, это лицо будет известно приходскому казначею.

— Значит, взыщут с него, с этого поручителя?

— Да, запишут на его счет и его уведомят, а уж вы ведайтесь с ним сами. При этом имейте в виду, что по его заявлению о прекращении поручительства ваша чековая книжка отбирается и вы нигде не достанете ни гроша.

— Ну, а если я книжку не отдам?

— Этого случая я не знаю, но в законе на этот счет предусмотрено. Ваше имя публикуется в списке людей неблагонадежных, и вы тотчас же очутитесь вне общества. Знаете, это — ужасное положение! Так можно умереть с голоду или попасть в рабочий дом; вам останется просить милостыню, а это у нас — тяжкое преступление. За него сейчас же у нас под замок и на работу…

— Да, этак, пожалуй, у вас мошенничать трудно.

— Уверяю вас, совершенно нельзя.

Кое-как я этот порядок понял. Но многое все-таки мне оставалось еще неясным. Я спросил:

— Ну, а как же быть жителю другого города или другого прихода? Ведь чужие чеки, надеюсь, не ходят?

— Наши приходские чеки ходят по всей Москве. Злоупотреблений опять-таки быть не может, потому что все кассы связаны телефоном. А когда кто-нибудь уезжает из Москвы, он берет кредитивы на местные кассы.

— И злоупотреблений не бывает?

Степан Степанович рассмеялся.

— Наконец-то я вас понял и совершенно извиняю. Вам везде мерещатся подвохи и злоупотребления. Вот, должно быть, мошенническое было ваше время!..

— Неужели у вас все так уж честны?

— Как вам сказать? Люди — всегда люди. Но вы обратите внимание вот на что. За триста, за четыреста лет перед вами вся Европа кишела разбойниками. Убивали и грабили на всех дорогах. Тогдашний честный человек ехал в дорогу вооруженный с ног до головы, иногда даже с конвоем. Попробовали бы вы ему сказать, что наступит такое время, когда все дороги будут безопасны и можно будет ехать за тысячи верст без всякого оружия, — он бы не поверил и расхохотался.

Так вот и вы не верите, что наш век справился с мошенничеством и почти совсем его вывел. Однако это так.


VIII Духовенство. Приходское собрание

Мы подошли к небольшой зале, где уже собралось человек пятьдесят мужчин и дам, скромно одетых, с какими-то значками на груди. Моего спутника сердечно приветствовали. Я в моем костюме конца XIX века возбуждал общее любопытство. Мне самому было неловко в моем куцем сюртучке и узких панталонах среди толпы в красивых и просторных одеждах, несколько напоминавших наши древнерусские образцы, но значительно улучшенные. Меня рассматривали совершенно так же, как бы мы рассматривали неожиданно появившегося среди нас современника Екатерины II в парике с пудрой и французском кафтане.

Часы пробили 8 вечера, и в залу вошли два благообразных старика. Один из них, судя по одежде, был священник. У другого на груди была массивная золотая цепь с бляхой наподобие наших знаков мировых судей. Публика в зале почтительно расступилась, многие подходили к священнику под благословение и целовали его руку.

— Я думаю, батюшка, можно начинать? — спросил человек с цепью.

— Да вот, что-то отец дьякон замешкался, — отвечал старик-священник, поглядывая на дверь.

— У отца дьякона сейчас кончился школьный совет, — заметила одна дама. — Я видела, как он торопился. Забежал, должно быть, к себе выпить стакан чаю.

— Чай бы ему и здесь подали, — заметил человек с цепью. — Что же задерживать собрание?

— Кто это? — спросил я у моего спутника.

— Наш приходской голова. Строгий человек. Был предводителем дворянства в своем уезде, теперь переехал в Москву и поселился в нашем приходе. Замечательный человек.

— А! Так у вас дворянство еще есть?

Степан Степанович даже обиделся.

— Не только есть, но и пользуется большим уважением. Правда, его значительно меньше, чем было в ваше время, но за то это действительно цвет земли Русской. Теперь дворянства не высидишь в канцелярии — это время прошло. Теперь дворянство дается лишь за действительные заслуги Царю и Родине, а не за продырявление казенных стульев. Да кстати и чинов нет. Их упразднили уже лет тридцать тому назад.

— Ну а другие титулы остались?

— Остались, конечно. Есть и графы, и князья. Бароны больше иностранцы и евреи. Была такая полоса в начале XX века, когда Россия попала в очень тяжелые финансовые обстоятельства. Тогда множество евреев нахватало баронских титулов. Но теперь баронства больше не дают. Да и графства тоже не дают, потому что все это — иностранщина. Но зато восстановлено древнерусское боярство.

Около нас проходил старик-священник, оживленно беседовавший с пожилой дамой.

— Вашего священника, кажется, здесь очень уважают, — заметил я.

— Да, это — выдающийся по уму и высокой нравственной жизни человек, — отвечал Степан Степанович. — За это его и избрали.

— Он, вероятно, глубокого богословского образования?

— Ошибаетесь. Он — крестьянин, почти нигде не учившийся. Правда, он очень начитан в Священном Писании. Но его избрали не столько за это, сколько за его жизнь.

— Крестьянин? — переспросил я. — Но как же вы его узнали и определили его достоинства?

— Он очень долго жил в нашем приходе. У него была столярная мастерская… Однако странные вы задаете вопросы: да разве же при нашей широкой и открытой общественной жизни выдающийся человек может надолго остаться в тени? Мало того, мы три года упрашивали отца Никанора принять сан священника. Сам владыка его просил.

— Вот как. Что же, вероятно, теперь и большинство духовенства из простого народа? Ведь там всего непосредственнее вера и глубже благочестие.

— Нет, наше духовенство из всех сословий. Вот, например, наш отец дьякон родовитый князь, и даже Рюрикович. Явилось призвание — и он надел рясу… А вот и он кстати.

В эту минуту раздался громкий и протяжный звонок. Члены приходского совета заняли места за большим столом, покрытым голубым сукном, все встали, повернувшись, лицом к большому, окруженному лампадами образу святителя Николая и пропели хором старый великолепный тропарь святому: «Правило веры и образ кротости».

Затем все уселись, и приходской голова объявил собрание открытым.


IX История еврейского вопроса

Все смолкло. Секретарь прочел протокол предыдущего заседания, который и был утвержден без возражений. Затем председатель поднялся и в коротких словах изложил сущность вопроса в том виде, как ставила его Дума на обсуждение приходских собраний. Речь шла о завершении нашего национального возрождения путем устранения еще очень сильного еврейского влияния на городские дела, а также о борьбе с многочисленным и сильным иностранным элементом Москвы, не принадлежавшим к новой приходской организации.

Голова предпослал краткий исторический очерк еврейского вопроса в России. Все, что происходило в XIX столетии, было мне хорошо известно, но с середины 1899 года нить моих сведений обрывалась, и я с жадностью вслушивался и ловил совершенно новые для меня факты.

Начало XX века было ознаменовано, с одной стороны, установлением почти полной еврейской равноправности, с другой — чрезвычайно сильными и частыми еврейскими погромами во всей Европейской России и даже в Сибири, усмиренными повсюду военного силой.

Началось с того, что в трудную финансовую минуту под давлением парижского Ротшильда, в руках которого фактически находился регулятор государственного кредита России, была упразднена черта еврейской оседлости и евреям было разрешено не только селиться в городах раньше запретной для них части России, но и покупать земли в селениях, сначала в ограниченном размере и по особому разрешению местных властей, затем без всякого ограничения. Поднялось массовое передвижение евреев во внутрь страны. Не осталось почти ни одного вида торговли или промышленности, который не был бы ими захвачен. Вслед затем было уничтожено процентное отношение для учащихся евреев почти во всех средних и высших учебных заведениях. За эти две льготы Ротшильд дал нам возможность заключить два больших металлических займа.

Последней льготой было допущение евреев-офицеров на службу. В самое короткое время ими были переполнены все военные и юнкерские училища и во многих выпусках к ряду число евреев-офицеров доходило до 60 и 70 % всего числа производимых юнкеров.

По мере того как расширялись права евреев и они стремительно расселялись по России, скупая дома, земли, основывая фабрики, заводы, газеты, агентства и конторы, росло против них народное возбуждение, сдавленное недавними кровавыми репрессиями, но каждую минуту готовое выразиться в самых резких формах. Обнаружилось разложение в нашей прекрасной и доблестной армии. С одной стороны, при военном усмирении еврейских погромов солдаты начинали плохо слушаться евреев-офицеров и выражали охоту присоединяться к бушевавшим толпам, что совсем уже компрометировало и армию, и законный порядок, с другой стороны — между евреями-офицерами, занимавшими должности по Главному Штабу, нашлось несколько личностей, выдававших иностранным державам наши важнейшие военные секреты. Полковник Зильберштейн продал одной соседней державе новейший план мобилизации нашей западной границы, был судим и приговорен к расстрелу, но помилован и только заключен пожизненно в крепость. Профессор военной академии генерал Мордух Иохелес в 1922 году скопировал тоже для соседней державы планы двух наших важнейших крепостей, был пойман, уличен и повешен.

В первый раз не без тяжелых колебаний правительство решилось принять некоторые меры, и в 1924 году было издано распоряжение, в силу которого евреи впредь не должны были иметь доступа в Главный Штаб, артиллерию и инженерные войска. Это вызвало взрыв негодования во всей Европе, которая в это время была уже в совершенном подчинении евреям. В нашей армии произошел крупный раскол, и отношения офицеров-русских к офицерам-евреям до крайности обострились. Дуэли происходили чуть не ежедневно, и дисциплина видимо падала.

Новый ряд страшных еврейских погромов довершил дело. Кроткий и незлобивый русский народ был раздражен до такой степени еврейской эксплуатацией, что доходил в отдельных случаях до неслыханных зверств. Но права евреям были даны, ими они успели уже широко воспользоваться, и отнять их назад или вновь восстановить границу оседлости было невозможно. Правительство было совершенно бессильно справиться с обострившимся до последних пределов еврейским вопросом.

Поворот начался с великой финансовой катастрофы, разразившейся во второй половине двадцатых годов. Говоривший не останавливался на ней подробно, но я понял, что эта катастрофа каким-то образом развязала нам руки, и с этого момента началось как постепенное наше освобождение от давления иностранного биржевого еврейства, так и наше национальное возрождение.

Но самым могущественным толчком на пути этого возрождения было восстановление нашего древнего церковно-общинного строя. Начало этому делу было положено еще в 1910 году устройством прихода как низшей земской и городской единицы и восстановлением избираемого приходом духовенства.

Эта законодательная мера приветствовалась взрывом всеобщей радости. У православных русских людей явилась точка опоры, восстановилась союзность, упраздненная в течение с лишком двухсот лет. Наряду со всемогущим еврейским кагалом явилась тесно сплоченная православная организация в лице бесчисленных церковных общин. С евреями началась не законодательная, а чисто культурная борьба, и в этой борьбе в первый раз за огромный срок победа начала склоняться на сторону коренных русских людей, которые наконец почувствовали себя хозяевами земли своей.

Вопрос, который Московская городская дума ставила на обсуждение приходских собраний, был следующий. Основанная в 1939 году специально для борьбы с еврейской и иностранной эксплуатацией России газета «Святая Русь» поддерживала вот уже двенадцать лет неустанную патриотическую агитацию в том смысле, что христиане должны ничего не покупать у евреев, ничего им не продавать, не входить ни в какие сделки и отношения, изолировать их в общественном смысле и заставлять ликвидировать дела и уходить. Этим способом освободилась от евреев русская Польша, откуда они все мало-помалу перекочевали в Россию. А уж Польша ли не была в свое время истинным Ханааном?

Проповедь эта имела полный успех, и начавшееся по всей России движение, совершенно мирное и чуждое всякого оттенка насилия, оказалось для евреев страшнее самых кровавых погромов. Приходское устройство и правильная постановка общественного кредита при изобилии и дешевизне денег необыкновенно помогали в борьбе.

Евреи начинали терять почву. Приходы открывали собственные склады, мастерские, магазины. Чековая система, сама собой вошедшая в жизнь после финансового краха и полного исчезновения металлических денег, делала самостоятельными и независимыми даже самых слабых. Не помогали никакие хитрости и торговые выдумки. В первый раз за всю свою историю евреи были поставлены в необходимость кормить себя сами, кормить руками, а не изворотливостью, так как в их услугах переставало с каждым днем нуждаться организованное общество. Что оставалось делать?

Уходить? Но куда? Европа вся была переполнена. Из Палестины, вновь было захваченной евреями, их усердно гнали арабы, сирийцы, греки… И вот, началось массовое принятие евреями Православия, что давало одно из главных и драгоценных по времени прав: право сделаться членом прихода.

Движение это настолько беспокоило коренных русских людей, что церковное правительство задалось вопросом о желательности и полезности таких обращений, и последний поместный собор епископов Московской области выработал специальный законопроект, который предлагал внести в ближайшую сессию Государственного Совета. Проект этот заключался в том, чтобы допускать до крещения только тех евреев, искренность обращения коих будет засвидетельствована приходским собранием уполномоченных и притом не ранее, как через пять лет после заявленного о том ходатайства.

Но и этого ревностным защитникам чистоты русской народности казалось мало. Предлагалось на новых христиан не распространять полных прав членов прихода, а только на их детей. Другая редакция законопроекта требовала для принятия в церковную общину ходатайства за каждого данного еврея со стороны самого приходского общества в лице 2/3 всех голосов. Было очевидно, что при этих условиях разве совершенно исключительный по своим нравственным качествам еврей мог быть принят как член прихода.

Это предложение архиерейского собора и было городской думой передано на обсуждение приходских уполномоченных.


X Трагедия народа Божия

Речь председателя кончилась. Слово было предоставлено юристу, профессору Матвееву, одному из влиятельнейших прихожан и бесплатному юрисконсульту прихода. Поднялся скромного вида не старый еще человек в больших синих очках и начал горячо доказывать уместность и необходимость нового закона.

— Основное право всякого организованного общества, — говорил он, — есть право самоопределения. Нельзя заставлять ту или иную группу людей принимать в свою среду то лицо, которое она не захотела бы принять добровольно. При страшном развитии еврейской силы и влияния в России только один приход показал свою жизнеспособность в смысле сопротивления евреям. Только приход ими не захвачен. Евреи, входящие к нам в качестве наших сочленов, ничего не внесут, кроме разложения, раздора и недобросовестности. Неужели после достигнутых успехов мы снова дадим им укрепиться и забрать нас в руки? А теперь опасность больше, так как евреи стремятся проникнуть в самую нашу цитадель.

Оратору возражали, что с принятием христианства, хотя бы и не совсем искренним, а лишь по нужде, еврей выходит из своей национальной организации, прерывает с ней связь и, становясь членом православного общества, мало-помалу в нем растворяется.

— Слыхали мы это! — заговорил пожилой человек с гривой густых черных волос, сидевший вдали от стола. — Но ведь не забывайте, господа, что борьба с евреями идет не религиозная, а племенная. В этом все дело. Еврей-мозаист и еврей-христианин, на мой взгляд, одно и то же. Религия ничего не переменит ни в его взглядах, ни во вкусах, ни в образе действий. Его кровь совсем иная, чем наша, равно как и его психология. Нашей ли группы член или своей, он будет всегда одним и тем же элементом гибели и разложения для всякой страны, для всякого общества. К чему отуманивать себя заведомо несостоятельными рассуждениями? Пусть евреи живут, как могут и как умеют. Правительство встало на совершенно справедливую и прекрасную точку зрения. Никто не нарушает прав евреев и не домогается их умаления. Но не нарушайте же и наших прав, прав христианского общества, прав хозяев этой земли. Мы не желаем иметь евреев членами нашей церковной общины, мы не верим в искренность их обращения и аминь! Пусть остаются вне нас и устраиваются, как хотят.

Защитником евреев выступил один молодой еще член совета. Он сказал примерно следующее:

— Станьте же на минуту, господа, и на еврейскую точку зрения. Обратите внимание на то, что делается в Москве, и оцените результаты. Почти во всех приходах идет настоящая война, хотя и совершенно мирная, но тем более беспощадная. Образуются группы, дающие друг другу слово ничего у евреев не покупать и ни в какие деловые отношения с ними не входить. За какие-нибудь пять лет приостановилась чуть не половина еврейских торговых дел. Многие из них были вынуждены продать свои дома и земли, ибо квартиры стоят незанятыми, а на сельские работы никто не идет. Что остается делать евреям? Ведь жить же нужно! Ведь такие стачки, какие теперь устраиваются против них повсюду, хуже, чем средневековые гонения. Если мы не на словах, а на деле христиане, мы должны быть милосердны и терпимы…

Профессор не выдержал и попросил слова:

— Все это жалкие слова, — заявил он. — И сейчас, как пятьдесят и сто лет назад, еврейский вопрос один и тот же. Евреи не желают заниматься производительным и вообще черным трудом, не хотят тянуть общую лямку с христианами. Им нужно господство, нужна торговля, нужен легкий умственный труд, нужен простор для «комбинаций» и гешефтов. Как не заставите вы волка есть траву — так не заставите еврея трудиться наравне с нами. Вспомните, как еще недавно мы задыхались в их тисках и с какими страшными усилиями освободились. Оглянитесь, какое ужасное наследство остается еще от этой несчастной исторической полосы. Неужели же всего этого не достаточно для нашего вразумления?

Прения затягивались. Я видел, как ораторы кружились вокруг одного пункта, который и в мое время составлял камень преткновения при решении еврейского вопроса: с одной стороны — высокие понятия человечности, братства во Христе и пр., с другой — явные, доказанные и вековым опытом проверенные противообщественные, чисто расовые свойства евреев.

Дав высказаться всем, старик священник пожелал вставить и свое мудрое слово.

— Борьба борьбе рознь, друзья мои, — сказал он. — При самой высокой христианской любви ко всем нельзя осудить человека, который, располагая полной свободой действия, идет, например, к врачу-христианину и дает ему заработок и не желает лечиться у врача-еврея, осуждая последнего сидеть без дела. Я не могу осудить никого из нас, составляющих здешнее или иное церковное общество, за то, что он не захочет допустить в свою среду, а эта среда — наша семья, — чуждого по духу и крови человека только потому, что этот чужеродец заявил под давлением обстоятельств о принятии нашей веры. Мы не можем войти к нему в душу и проверить его искренность, но, к несчастью, мы уже имеем слишком частые примеры разложения дружной и доброй приходской жизни вследствие появления евреев в качестве равноправных членов православной семьи. Избави Бог от угнетения и насилия над кем бы то ни было. Евреи теперь полноправны. Им открыты все роды деятельности. Русский народ не гонит их из земли своей. Он желает лишь, чтобы они изменили, насколько можно, свою природу, а не только свои верования. А изменится эта природа только тогда, когда не будет для них никаких иных способов жизни, кроме такого же труда, какой несет и весь русский народ. Пусть идут на землю, пусть переделываются духовно, и тогда христианство не будет для них одним лишь внешним оружием для удержания их нынешних способов жизни. А не захотят этого, да будет им ведомо отныне и навсегда, что уступок им никаких не будет и вся православная Русь, как один человек, ответит: вы нам не нужны!

Раздались крики: «Да», «да», «не нужны!» Председатель сказал несколько слов, заключая прения. Затем было предложено согласным с думским проектом сидеть, несогласным — встать. Последних оказалось из 48 присутствовавших только двое: говоривший после профессора оратор и худой высокий старик с семитическим профилем и совершенно белой бородой. Это был аптекарь-еврей, лет тридцать уже как принявший христианство по глубокому убеждению и принявший его тогда, когда такой шаг ровно никаких выгод не сулил…

Я заметил у этого почтенного человека платок в руке. Глаза его были влажны. Он плакал.

Вечная, неизменная в своем существе трагедия разыгрывалась и здесь, как и в мое время. Менялись формы, но содержание оставалось. Виноватых не было, зато тем тяжелее было видеть глубокое человеческое горе, незаслуженное лично, но тем более оскорбительное, тем более тяжкое.

Заседание кончилось пением хора, и мы тихо разошлись. В этот вечер решилась и моя судьба. Мне было ассигновано городом пособие в размере 2,400 рублей в течение одного года при полной свободе приискать себе род занятий и место жительства. Я решил сделать небольшое путешествие, чтобы посмотреть обновленную Родину и посетить места дорогого детства.


XI Мой отъезд. Железные дороги

Утром на следующий день Степан Степанович вручил мне бумагу, которую привожу полностью. Она являлась одновременно и моим паспортом, и кредитивом.

Управление города Москвы

ГОРОДСКАЯ КАЗНА

22 октября 1951 года

Д. № 28.261

Предъявитель сего дворянин такой-то, согласно дневной записи Московского городского совета от 20 текущего октября, утвержденной городским головой, имеет доверие в каждой открытой кассе Российской Империи с 1 ноября 1951 года в течение одного года на 200 рублей в месяц, выдаваемых на основании прилагаемого расчетного листа в одолжение Московской городской казны.

Главный казначей Лишин.

Начальник счетоводства Петров.

Вторая половина листа состояла из двенадцати «расчетных ярлыков» за одним и тем же нумером, которые должны были отрезаться по предъявлении в обмен на чековую книжку.

На эти 200 рублей в месяц, принимая во внимание вздорожание многих предметов против моего времени, т. е. относительную дешевизну денег, широко путешествовать было, понятно, нельзя. Этой суммы хватило бы только в обрез. Но мне как журналисту, попавшему в столь любопытное и исключительное положение, было уже предложено несколькими редакциями очень выгодное сотрудничество. Я остановился на двух изданиях: одном столичном — киевском и одном московском, куда должен был посылать корреспонденции. Через самое короткое время я получил денежные кредитивы от обоих изданий, точно также на все «открытые кассы Российской Империи». Теперь я мог выехать из Москвы, не откладывая, хотя на дворе стояла глубокая осень и была скверная, сырая погода. Я думал и, как оказалось, совершенно основательно, что наши мудрые господа потомки будут иметь и осенью в деревне достаточный комфорт — не так, как в наше время, и что в родных местах я, по крайней мере, не утону в грязи. Проводить меня на вокзал вызвалась хорошенькая дочь Степана Степановича, Дарья Степановна, ради которой я даже дня на два отложил свой отъезд. Собственно говоря, провожала не она меня, а я ее. Вместе с группою подруг-сверстниц она отправлялась в путешествие по Кавказу и Персии. Барышням, знавшим обо мне все подробности из газет, было очень любопытно хоть часть дороги проехать с живым человеком XIX столетия. Девицы только что окончили свое образование и предпринимали поездку-прогулку как ради развлечения и отдыха, так и для ознакомления с отечеством. Такие прогулки были, как оказывается, для всей учащейся молодежи как бы последней школой. Они продолжались несколько месяцев, причем и государство, и общественные управления широко приходили на помощь молодежи, выдавая путевые пособия и понижая до последних пределов цены на проезд и на все то, что можно было иметь от казны, земства, городов или приходов. Таким образом, Степану Степановичу это путешествие его дочери в течение месяцев шести могло обойтись никак не дороже двухсот-трехсот рублей, что было вполне в его средствах.

Отъезд наш произошел так: было сказано по телефону насчет багажа и билетов. Утром явился агент железной дороги, который вручил нам ярлычки наших мест в вагонах и забрал чемоданы — мой и Дарьи Степановны. В четыре часа дня, после раннего обеда и сердечного прощания с отцом моей спутницы, мы вышли на Арбат, прошли несколько шагов, подождали две-три минуты, пропустили несколько электрических вагонов, бежавших не туда, куда нам было нужно, и вошли в свой, отправлявшийся на Южную железную дорогу.

Как и в мое время, по улицам шли пешеходы и ехали в два ряда извозчики и частные экипажи. Тротуары были шире, дома выше, мостовые превосходные. Несмотря на шедший эти дни дождь, грязи не было и в помине. Меня поразило отсутствие автомобилей и велосипедов.

— И то и другое давно уже запрещено думой, — объяснила моя спутница. — Автомобили лет тридцать назад совсем было упразднили лошадей. Жизнь в городе стала невыносимой до того, что участились помешательства. А что касается до велосипедов, то было обнаружено не только увеличение всяких расстройств, но даже некоторое как бы одичание среди пользовавшихся ими. И вот, сначала велосипеды были запрещены для женщин, затем изъяты из употребления и вовсе.

Через десять минут мы были на Садовой, где я узнал новый в мое время вокзал Курской и Нижегородской дорог, теперь значительно расширенный и обратившийся в центральный городской вокзал, от которого двигалось в разные стороны до 1400 поездов в день, а в праздники — свыше 2000. Вместо унылой асфальтовой площади перед ним был разбит великолепный сквер из высоких деревьев, уже потерявших свой лист. Только могучие ели да сосны оставались в зимнем зеленом уборе.

— Ну, а железные дороги, как видится, целы? — засмеялся я.

— Да, с железными дорогами обществу уже расстаться было нельзя, хотя, знаете ли, года три назад шла жестокая против них агитация. Указывали, что благодаря быстроте сообщений общество дичает. Ну, это течение победы не одержало. Однако добились того, что скорость выше 120 верст в час запрещена.

— Сто двадцать верст!

— Ах, это что за скорость! В 45-м году между Москвой и Киевом ходили поезда по 150 верст в час.

— Теперь этого уже нет?

— Я вам говорю, что скорость в 120 верст признана предельной.

— Скорей, скорей, осталось всего пять минут, вы чуть не опоздали, — щебетала на подъезде группа девушек, встречая мою спутницу.

Мы прошли на огромную платформу, которую я тоже не мог бы узнать. Необъятных размеров стеклянная арка была перекинута через двадцать или тридцать пар рельсов с платформами между ними. Поезда приходили и уходили поминутно без дыма и почти без грохота. Огромные паровозы наших времен были заменены легкими электрическими двигателями также иного устройства, чем в мое время. Вагоны тоже показались мне и длиннее, и выше.

Мы отыскали нужную платформу и перед нею наш поезд. На вагонах не было обозначения классов, да их, как оказалось, не существовало вовсе. Вагон для дам, два вагона для мужчин, вагон-гостиная и столовая. Это был скорый Индийский поезд, шедший из Москвы прямо и почти без остановок до Индийского океана через Тулу, Харьков, Ростов, Владикавказ, Тифлис и Тегеран к порту Чахбар, где еще в мое время было намечено к прорубке «окно». Теперь все это давно было исполнено и Персия представляла нашу провинцию, такую же, как Хива, Бухара и Афганистан. Прямых поездов ежедневно отправлялось три и, кроме того, десять обыкновенных, по дешевому тарифу.

Едва я успел найти и занять свое место, как поезд тронулся. В несколько минут Москва осталась позади.

Последние отблески короткого октябрьского дня исчезли, и вокруг нас разостлалась темная пустыня с быстро мелькавшими кое-где электрическими огоньками. Мы встречали и на полном ходу обгоняли поезда, шедшие, как оказалось, по параллельным рельсам. Движение между Москвой и Югом разрослось настолько, что на нынешней Курской дороге во всю ее длину было уложено четыре рельсовых пути.


XII Школа. Женский вопрос

— Куда вы там забились, дедушка? Идите к нам.

Звонкий голосок принадлежал Дарье Степановне, которая вместе с другой подругой отправилась меня разыскивать.

«Дедушка!» Это меня так окрестила моя хорошенькая спутница. Положим, что официально мне было уже более 80 лет и на этот почетный титул я имел все права, но ведь из этих 80 лет нужно было вычесть проведенные мной под землею 51 год. Я был тот же тридцатилетний мужчина, что и в памятный для меня вечер моего усыпления. Мало того, мне казалось, что после такого продолжительного отдыха и при доброй заботливости управления странноприимного дома прихода Николы на Плотниках я даже несколько окреп и помолодел.

Во всяком случае, прошла моя нервность, так как теперь я был слишком чужд окружавшей меня действительности, чтобы волноваться. Я проспал мою старую Россию, которую любил и жизнью которой жил. Теперь я был только свидетелем чужой жизни, почти иностранцем. Тяжело было это ощущение, но избавиться от него не было возможности.

Мы прошли в вагон-гостиную. Там собралось разнообразное общество. Семь или восемь подруг Дарьи Степановны, старичок почтенной наружности, как оказалось, отставной профессор, приглашенный барышнями сопровождать их во время путешествия и давать нужные объяснения. Два молодых человека в вышитых шелками толстых шерстяных рубашках. Пожилая дама. Председатель земской управы одного из южных уездов. Черный, широкоплечий тифлисский армянин, несколько иностранцев.

Девушки окружали своего профессора и чему-то усердно смеялись. При моем входе раздалось то же восклицание «дедушка», и молодежь обступила меня.

Последовали взаимные представления. Двое молодых людей в рубашках показались мне студентами, окончившими свои научные занятия и присоединившимися к дамской экскурсии. Судя по нежным взглядам, изредка обмениваемым, и некоторой интимности отношений, молодые люди уже имели своих избранниц в группе девушек. Моя догадка скоро подтвердилась, так как я услышал слово «твой жених», сказанное одной из девушек по адресу другой.

Скоро появился чайный прибор с большим самоваром, достали дорожную провизию, пирожки и фрукты, мне отвели почетное место за столом рядом со стариком-профессором, и начался разговор, направленный на мое поучение и просвещение. Девушки наперебой старались рассказать, как устроено «у них». Я едва поспевал задавать вопросы. Мой первый вопрос был, конечно, о том, из каких учебных заведений мои спутницы? Все рассмеялись.

— Успокойтесь, никаких учебных заведений у нас нет. Все эти ваши гимназии, институты и прочее давно упразднено.

— Как же у вас учатся?

— Первоначальное образование дается дома. Родители соединяются в кружки и приглашают к детям учителей по своему вкусу и выбору. Затем, кто желает учиться, ходит на приходские курсы. Видели наши аудитории? Там читают все предметы, которые нужны для среднего образования, и полный курс домоводства. Большинство девушек бедного класса тем и заканчивает.

— Ну а те, которые желают учиться дальше?

— Те выбирают себе интересующие их предметы и слушают или высшие курсы вместе со студентами, или ходят на специальные городские курсы.

— Значит, высшее образование вполне свободно? Дает ли оно женщине какие-нибудь права?

— Права? Какие права? Мы совершенно полноправны…

— Например, стать врачом, адвокатом…

— Ах, вы вот про что! Да ведь эти профессии все вольные! Зачем же тут какие-нибудь права?

— Ну, в мое время это было не так-то легко.

— Знаем, знаем. У вас шла борьба о том, давать ли женщине диплом и допускать ли ее к тем занятиям, которые вы считали пригодными только для мужчин. Мы этот вопрос решили проще. Мы отменили все дипломы. Любой из нас, мужчина или женщина, может вполне свободно учить, лечить, защищать на суде. Разве же может невежда взяться за незнакомое ему дело? Возьмите хоть врачевание. Да кто же решится лечить, не зная медицины? Ведь за всякое шарлатанство установлена строжайшая ответственность! А если кто-нибудь лечит и лечит успешно, народ к нему идет и жалоб никто не заявляет, так с какой же стати власть будет вмешиваться?

— Ого! Это что-то совсем по-американски. Но, однако, вы же ввели большие стеснения в области печати, такие даже, каких не было и в мое время?

Профессор возразил:

— Печать не стеснена. Книга, брошюра бесцензурна и совершенно свободна. Газета — совсем другое дело. Газета есть общественная кафедра, есть формальная власть. На эту кафедру нельзя пускать первого встречного. Это общественная должность, а не частная профессия. Вот почему здесь требуется такой же публичный экзамен, как и для других общественных специальных служб.

— Разве у вас общественные должности даются по экзамену?

— Все, где требуются специальные познания. Чтобы получить место городского, земского или приходского врача, например, или адвоката, преподавателя, нужно выдержать экзамен, и притом очень строгий.

— Кто же экзаменует?

— Ученые, к которым обращается соответственное учреждение. Например, открывается место приходского врача. Вызываются желающие. Все более или менее заручились свидетельствами о слушании курсов у хороших профессоров. Но приходу этого мало. Приходской совет приглашает трех-четырех знаменитых врачей, образует совещание, и это совещание экзаменует желающих. Вот, на основании этих экзаменов и пишут договор.

— Как это сложно! У нас, раз получил человек диплом, его уже вновь не экзаменовали.

Все разом запротестовали:

— Сложно? А ваш порядок был лучше? У нас не может быть тех невежественных шарлатанов-врачей, какие бывали в ваши времена. Получил диплом — и бросил заниматься наукой.

— А много у вас женщин-врачей?

— Порядочно. Женские и детские болезни лечат преимущественно женщины, мужские — мужчины.

— Ну, а адвокаты?

Девушки переглянулись и рассмеялись.

— Есть женщины-адвокаты, и даже знаменитые… Только наши суды их недолюбливают.

— А чему вы рассмеялись, Дарья Степановна?

— Да вот видите ли, — ответил за нее старик-профессор. — В адвокаты идут преимущественно те дамы, которых уж очень Господь лицом обидел. Все наши дамы, юридические знаменитости, — на подбор рожи. Да и какая порядочная женщина пойдет на такую кляузную должность?

— Судя по всему, у вас, господа, женского вопроса как-будто вовсе нет?

— Женского вопроса? — заметила, смеясь, хорошенькая блондинка, та самая, которой было сказано «твой жених». — Женский вопрос у нас заключается в том, чтобы честно и умело отдать свою руку и сердце порядочному человеку, не ошибиться в выборе и его не обмануть. Вот как ставится у нас женский вопрос.

— Браво, Саша, браво! Выражено прекрасно, — заметил молодой человек, жених этой самой Саши.

— Неполно, сударыня, — отозвался профессор. — Если вы хотите дать настоящее представление, то добавьте уж кстати: быть хорошей матерью, дать своей Родине преданных, умных и здоровых граждан.

Я подумал: «Рассказать бы это нашим интеллигентным барышням!» Мою мысль словно угадала миловидная брюнетка, смеявшаяся больше всех.

— Да, да! — сказала она. — А вот, мы никак понять не можем вашей постановки женского вопроса. Перед отъездом я прослушала два чтения о женском движении в России во второй половине XIX века и вынесла очень странное впечатление. Объясните нам, пожалуйста, почему у вас образованные девушки с таким пренебрежением смотрели на брак и на роль жены и матери?

Я попытался объяснить, как умел, зарождение и ход у нас так называемого женского вопроса. Были ли мои доводы слабы, или публика слишком психологически чужда, но мои девицы так и остались при убеждении, что это была своего рода психическая болезнь, если не что-нибудь худшее. Поняли, впрочем, что в мое время семья была из рук вон плоха. Я спросил в свою очередь:

— А у вас живут счастливее?

— У нас семья поставлена недурно. При прочной общественности и не может быть иначе.

— Развод облегчен?

— Юридически — очень. Брак расторгает духовная власть по данным, добытым светским судом. Но разводы у нас — большая редкость. Разведенных супругов судит очень строго само общество. Их презирают. Конечно, не во всех случаях, например, когда один из членов семьи сойдет с ума или неизлечимо болен и т. д., делается снисхождение. Но вообще развод считается делом постыдным, и это так вошло в наши нравы, что составляет гарантию вполне достаточную.

Быстро заторможенный ход поезда и множество замелькавших по обеим сторонам окон огней указали на приближение большой станции. Это была Тула. 186 верст расстояния мы сделали в полтора часа с маленькими минутами. Здесь мне предстояла пересадка, так как мой путь лежал не к Каспию, а к Черному морю, на Севастополь. Я мог бы ехать прямо из Москвы таким же, как наш, скорым Черноморским поездом, но я хотел проводить Дарью Степановну и потому должен был в Туле пересаживаться и ждать два с половиной часа.

Поезд простоял всего пять минут. Самым сердечным образом простилась со мной моя дорожная компания, я пожелал милым девушкам всяких успехов. Через минуту вдоль платформы пронесся ряд окриков «готово!» — и поезд без всяких звонков и свистков плавно покатился, исчезая в густом тумане, а я прошел на вокзал и, бросив беглый взгляд на огромную, ярко освещенную стену, остановился, словно вкопанный, как был, с мелким багажом на руках.


XIII География новой России

На стене, которая так привлекла мое внимание, была изображена огромная карта Российской Империи, аршин 8 в вышину и аршин 12 в ширину. Вот она, матушка Русь, какой стала за полвека! В первую минуту я даже немного растерялся. Во-первых, не было привычных делений на губернии, которые так запомнились еще со школьных времен. Во-вторых, западная граница шла совсем не там, где в мое время.

Теперь эта западная граница начиналась у Данцига, крупными буквами обозначенного «Гданьск», охватывала всю Восточную Пруссию и Познань и упиралась в крошечную, тоже нашу русскую область с крупно отпечатанным городом «Будышин». Я узнал маленькую, поэтическую Лужицу. Далее государственная черта переходила в прежнюю Австрию, охватывала всю Чехию с Моравией и, мимо Зальцбурга и Баварии, спускалась к Адриатическому морю, окружая и включая Триест.

В этой новой части Российской Империи определялись яркими красными границами следующие области: Царство Польское со столицей Варшавой, напечатанной крупно, и двумя главными городами Краковом и Познанью, отмеченными помельче. Червонная Русь со Львовом, Лужица с Булышином, Чехия с Веной в качестве столицы, Прагой и Оломуцем, напечатанными помельче. Маленькая, обрезанная со всех сторон Венгрия с Будапештом, Сербо-Хорватия со столицами Белградом, Дубровником и Загребом, Румыния с Бухарестом, Болгария с Софией и Адрианополем и, наконец, Греция, охватывающая прежнее королевство, острова и часть побережья, с Афинами в качестве главного города.

Очень крупно был обозначен Царьград, четвертая столица Империи, по-видимому, не принадлежавший ни к какой области.

Но крупнее всех сверкал Киев. Здесь была первая столица России, перенесенная с Севера. Мне припомнились вещие стихи Тютчева:

…в славянской мировой громаде

Строй вожделенный водворится,

Как с Русью Польша примирится.

А примирятся эти две

Не в Петербурге, не в Москве,

А в Киеве и Цареграде.

Итак, значит, сон поэта исполнился! Россия объединила славянские племена, «славянские ручьи» «слились в русском море», а это море разлилось на половину Европы и Азии, от Северного до Индийского океана и от Великого Тихого океана до Архипелага и Адрии.

С западной границы от этой новой славянской России взгляд мой перешел на наш старый центр и на Восток. Как изменилось административное деление России!

Губерний, как я уже заметил, не было. Широкой красной полосой были очерчены новые, более крупные области: на севере правее Финляндии, оставшейся в старых очертаниях, крупно выделялся Петербург. Он был главным городом Северной области, огромного пространства, охватывавшего бывшие в мое время губернии Петербургскую, Новгородскую, Псковскую, Олонецкую, отчасти Вологодскую и Архангельскую. Восточная половина этих двух губерний соединялась с прежними губерниями: Вятской, Пермской и Казанской и во главе области крупным шрифтом стояла Казань. Далее шла группа губерний — Смоленской, Тверской, Ярославской, Костромской, Калужской, Московской и Нижегородской — с Москвой в качестве областного центра. Киев служил центром значительной области из прежних губерний Киевской, Волынской, Подольской, Полтавской и Черниговской с Холмщиной, выделенной из состава Польши.

Средние черноземные губернии — Орловская, Тульская, Курская, Харьковская, Воронежская, Тамбовская, Пензенская и Симбирская с частью губернии Рязанской и области Войска Донского — группировались вокруг Воронежа, ставшего центром. Далее шло Заволжье с Оренбургом, Новороссия с Одессой, Северный Кавказ с Ростовом-на-Дону, Закавказье с Тифлисом. Сибирь, обозначенная на отдельной карте сбоку, разделялась на четыре области с городами Омском, Томском, Иркутском и Владивостоком. К ним примыкала «оккупированная», должно быть, область «Манчжурия». Таким же цветом были закрашены области, вошедшие в состав Империи на особых правах, как Бухара, Афганистан, Персия. Сквозь всю последнюю, начиная от Астары, шла железная дорога, упираясь в порт Чахбар на Индийском океане.

Я так увлекся созерцанием преобразованной Родины, что совершенно не заметил, как вокруг меня собралась порядочная толпа. Выйдя из поезда на Тульском вокзале, я воображал, что мое инкогнито будет полное. Увы! Телефоны уже оповестили о моем отъезде из Москвы с поездом таким-то и даже о моей пересадке в Туле, а кроме того, со мной вместе вышел из вагона земский голова, тоже в Туле менявший поезд. Я был открыт господами любознательными потомками несмотря на то, что был одет в их современный костюм и через четверть часа захвачен ими для разговоров и угощений. Особенно усердствовала молодежь.

Меня усадили за большим столом под огромным бронзовым бюстом, который я сразу узнал. Это был Лев Толстой, гордость Тулы и величайший русский писатель. Когда я сказал мельком, что в свое время знал Толстого лично, выражению восторга и зависти не было границ. Увы! Ничего нового моим собеседникам я сообщить об их кумире не мог, так как мельчайшие подробности жизни великого писателя были известны здесь каждому школьнику.

— Вы знаете, — говорили мне с жаром, — после его смерти Ясная Поляна была куплена земством. Там устроены толстовский музей и библиотека, открыта художественная школа, убежище для престарелых писателей и настроено множество дач. Да, мы чтим Толстого!

Разговор перешел на интересовавшие меня исторические события за истекшие полвека, свидетелем которых я не был. Присутствующие наперерыв старались меня просветить. Особенно усердствовал молодой профессор, основавший в Туле высшие политехнические курсы и с моим поездом ехавший до Харькова. Он говорил, другие подсказывали и дополняли.


XIV Политическая летопись полувека

Вот как все происходило. В 1900 году начались китайские беспорядки. Вся Европа бросилась усмирять, а, в сущности, делить Китай. Впереди всех шли немцы, которым удалось добиться, чтобы над соединенными силами европейцев командовал их фельдмаршал. Россия с самого начала отказалась от дележа Китая и отвела свои войска из Пекина, чтобы охранять только свою Сибирскую дорогу, которая в Монголии и Маньчжурии была вся разрушена. Настроение русской публики было относительно Китая самое миролюбивое. Однако «экспедиция», затеянная в составе европейского концерта, все-таки привела Китай к покорности. Был заключен мирный договор, Китай обязался платить огромную контрибуцию, и двор вернулся в Пекин.

Но не успели европейцы сдать Китаю Тянь-Дзин, как в Небесной Империи вновь началось восстание. Хотя ввоз оружия и был запрещен, но сами же европейцы провезли его контрабандой множество. Пекинское правительство стало серьезно обучать войска, для чего, как водится, пригласило немецких инструкторов. Дело пошло хорошо. В мелких стычках китайцы уже не бежали, как раньше, а дрались весьма исправно.

Через два года разразилось наконец новое и страшно кровавое восстание против европейцев. На этот раз Россия благоразумно воздержалась от участия в «усмирении Китая» и вступила с ним в соглашение, по которому Маньчжурскую свою дорогу и все, что к северу, оставила за собой, южную же ветвь вместе с новыми городами Дальним и Порт-Артуром передала обратно Китаю, исправив таким образом свои границы.

Имея обеспеченный тыл и уже порядочную армию, Китай победоносно отражал инвазионные отряды англичан и немцев. Последние мало-помалу переправили в Китай до 200 тыс. войска, но всего этого оказывалось мало. Тем временем в самой России началось движение в пользу Китая. Русское общество было глубоко возмущено немецкими зверствами над мирными китайцами, которых немцы вешали, расстреливали и т. п. Оскорбляли могилы предков, выжигали целые города. После возвращения специальной миссии, посланной в Пекин, в Россию приехал уполномоченный богдыхана просить защиты. Россия осталась нейтральной, но по секрету было разрешено нашим офицерам, не выходя в отставку, поступать в китайские войска.

Негодование против немцев было так велико, что этим разрешением воспользовалось множество наших офицеров запаса. Можете себе представить, что произошло. Ведь китайцы — превосходные солдаты, и им недоставало лишь путного командования и военных традиций. Как только появились русские офицеры, война начала принимать совсем другой оборот.

В Германии, понятно, злобствовали и шипели, но официально держали себя тише воды, ниже травы. Но вот, на четвертый год войны случилось одно обстоятельство, которое переполнило чашу терпения России и вызвало разрыв между нею и Германией.

Очень важный стратегический пункт Дзян-дзи-фу защищали китайцы под командой русского полковника Птицына. Осада была беспримерная по мужеству и лишениям осажденных. Но вот наконец немцы взяли город.

Птицын и шесть китайских офицеров, бывших под его командой, были расстреляны.

Когда весть об этом дошла до России, негодование выразилось настоящим взрывом. Россия прекратила с Германией дипломатические сношения и отозвала своего посла. Германский посол тоже выехал и вслед за тем, как-то само собой, даже без официального объявления, начались военные действия.

Тройственный союз еще существовал, а потому нам приходилось иметь против себя сразу и Австрию, и Германию. Как ни была истощена и ослаблена Германия четырехлетней войной, но все же это была грозная сила. Немцы, опередившие нас в мобилизации, вторглись в Царство Польское. Но не успели они еще дойти до первой линии наших крепостей, как совершенно неожиданно наступила катастрофа для их союзницы — Австро-Венгрии.

Выдвинутая против нас императором Францем-Фердинандом восьмисоттысячная армия под Самбором и Станиславовом сложила оружие. Дело в том, что драться с Россией желали только одни мадьяры. Даже поляки благодаря мудрой и примирительной политике Николая II отказались поднимать против нас оружие, тем более что все земли старой Польши были необыкновенно возбуждены фактами страшных немецких насилий в Познани. Поляки присоединились к остальным славянам и положили оружие.

Мадьяры отступили за Карпаты, забранные немецкие офицеры были отправлены в Россию в плен, а австрийская армия была наскоро реорганизована и присоединена к нашей южной армии, половина которой могла быть переброшена в Царство Польское против Германии.

Я воскликнул:

— А Франция? А наш союз?

Со всех сторон раздались голоса:

— Франция… опоздала. При начале военных действий правительство выдвинуло несколько корпусов против Италии, которая устроила мобилизацию и привела на военное положение свою западную границу. Но в Германию ей вступить пришлось позднее. Случилась катастрофа с русскими ценностями, и в самом Париже начались смуты и беспорядки. Министерство сменялось за министерством, а тем временем русские войска заняли Берлин. Уже когда мы были там, а по всей Австрии были объявлены выборы на местные сеймы, чтобы решить вопрос о дальнейшем будущем габсбургской монархии, Франция перешла Рейн и остановилась, заняв Эльзас и Лотарингию. Война для Германии оказалась непосильной, и немцы стали просить мира.

В это же время выручили нас парижские и лондонские Ротшильды, произведя конверсию нашего долга и снабдив нас необходимым золотом.

— В чем же заключались условия мира?

— Германия отдавала нам все земли старой Речи Посполитой, Эльзас и Лотарингию возвращала себе Франция.

— А Англия?

— О! Англия в самом начале войны покинула свою союзницу, Германию, объявила себя нейтральной и прежде всего постаралась захватить немецкие колонии и флот. Теперь Great Britain окончательно устроена.

— Неужели Индия не восстала?

— России было не до того, чтобы вызывать там восстание. Были у нас охотники устроить поход на Индию, но дело кончилось тем, что мы заняли Афганистан и Персию и дальше не пошли. Да тогда нам не позволяли и наши финансы.

— Неужели Англия и до сих пор владеет Индией?

— Владеет — этого нельзя сказать. Англия умна. Ввиду возможных осложнений она поспешила дать Индии полную автономию. Индия теперь так же свободна, как Австралия, Канада, Южная Африка. Да и самой Англии в прежнем виде не существует. Теперь это союз британских колоний — и только.

— Южная Африка… А кстати, что с бурами? Чем кончилась война?

— Конечно, Англия подавила в конце концов несчастных буров. Но сейчас Африка организована довольно хорошо. Там возникли Южно-Африканские штаты, вполне самостоятельные и только номинально принадлежащие к союзу Великобританских колоний. Голландцы там равноправные хозяева.


XV Судьбы Австрии и славянства

Но, позвольте, мы отошли от самого любопытного. Расскажите, что случилось с Австрией.

— Ах, да! Ну вот, австрийская армия сдалась, император бежал сначала в Вену, оттуда направился в Будапешт. Городские и областные управления, где повсюду было славянское большинство, объявили восстановление исторических прав своих земель. Черногория вступила в Хорватию и Герцеговину. Сербы заняли Боснию и сербские части южной Венгрии. Румыны вступили в Трансильванию. Между поляками и русскими галичанами последовало полное примирение. Восточная Галиция до реки Сан объявила себя частью России, Западная Галиция выслала к Государю депутацию с просьбой объединить польский народ в его этнографических пределах. Чешский сейм принял в свою среду моравских и словацких депутатов и очертил границу чешских земель, включив туда же Вену, где насчитывалось до 1/2 миллиона чехов. Хорват и сербов удалось примирить. Затем Венгрия была оккупирована; а так как она находится в самой середине славянских земель и выделить ее нельзя, то она была более или менее насильственно включена в союз как автономная земская область. Императору было даже предложено остаться королем венгерским, но он предпочел сложить корону и удалиться вовсе.

Война была кончена, и вот наступил вопрос о будущности австрийских земель. Местные сеймы выслали своих делегатов на общеавстрийский сейм, и там было сделано два предложения: образовать независимую Западно-Славянскую, или Дунайскую, федерацию или присоединиться к России, стать под державу русского Царя, который охотно гарантировал австрийским народам полное национальное самоуправление при крепком государственном единстве.

Последняя мысль восторжествовала. И что страннее всего: за присоединение к России ратовали преимущественно венгры, поляки и хорваты. Они боялись, что в независимой австрийской федерации против них будет всегда слишком преобладающее большинство православных народностей. Центральная же русская власть, даже самодержавная, им была далеко не так страшна.

Кроме того, тут действовали и соображения экономические. При государственном единстве с Россией упразднялись всякие таможенные преграды и местная промышленность получала огромные рынки. Наконец, знали слишком хорошо, что русские государи свято держат свои обещания и выполняют договоры.

Вот почему значительным большинством голосов общеавстрийский сейм постановил ходатайствовать перед нашим Государем о принятии всех австрийских земель на правах автономных земских областей в состав Российской Империи.

— А мы мечтали, что образуется Славянский Союз и в нем растворится «Российская Империя».

— Послушайте, это смешно. Вы посмотрите, какая необъятная величина Россия и какой к ней маленький привесок западное славянство. Неужели было бы справедливо нам, победителям и первому в славянстве, а теперь и в мире народу, садиться на корточки ради какого-то равенства со славянами? Да они и сами этого не просят. Они имеют свою национальную обстановку, свои земли, язык, управление и очень довольны, что состоят членами великой Русской державы.

— Ну а Турция? Константинополь?

— Турция осудила сама себя на гибель, присоединившись для войны с Россией к австро-германскому союзу. Мы не могли отделить против нее больших сил, а потому всей своей армией Турция обрушилась на Болгарию и страшно опустошила Македонию и Восточную Румелию. Но болгары при нашей и сербской поддержке далее Филиппополя турок не пустили. Им было нанесено несколько жестоких поражений. Затем соединенные русские, болгарские, сербские и греческие силы вступили в Константинополь, откуда султан предусмотрительно убежал в Азию, где и сидит до сих пор. С тех пор мы из Царьграда не выходили.

— Чей же Константинополь теперь?

— Наш. Но он не включен в состав ни одной области, а представляет вольный имперский город с небольшой вокруг него территорией. Укрепления Босфора и Дарданелл на обоих берегах находятся в русских руках, но теперь они потеряли всякое значение и почти упразднены.

Мне хотелось расспросить про внутренние перемены, совершившиеся за этот срок в самой России. Но на это уже не было времени. Подходил мой поезд. К счастью, меня, как уже сказано, провожал молодой харьковский профессор, возвращавшийся домой. Он и земский голова, со мной приехавший, обещали изложить мне все подробности дорогой.

Подошел поезд, я отыскал свое место, и мы понеслись на Юг.


XVI Федот Пантелеев и наше возрождение

Хотя было уже довольно поздно и я порядочно устал и от дороги, и от пережитых впечатлений, но мне не хотелось упускать такого знающего и милого собеседника, как ехавший со мной харьковский профессор, и я решил пожертвовать лишним часом сна, чтобы расспросить его о тех превращениях, который испытала за полвека моя, теперь такая богатая, такая бодрая и прекрасная Родина. Из всего того, что я видел и слышал, я могу заключить, что Россия выбилась на свою историческую дорогу, процветает, благоденствует и преуспевает. Контраст с моим временем невероятный. Скажите, как это все произошло? С каких пор мы сделали такие огромные успехи?

— Да именно с тех пор, как вышли на историческую дорогу, как вы совершенно правильно выразились. А эта историческая дорога наша — не что иное, как гармоническое сочетание самодержавия и самоуправления. Нужно было сделать лишь первый шаг в этом направлении, чтобы все сразу выяснилось и пошло само собой.

— Что же это был за первый шаг?

— Восстановление прихода, воскрешение органической жизни на месте мертвого бюрократического механизма. Оживший приход дал новую жизнь земству; а раз земство ожило, обновилась и вся жизнь России.

— Прекрасно, верно, эти идеи и в мое время носились в воздухе, но вы мне передайте факты. Кто, как, в каком порядке все это выработал и осуществил?

— А вот видите ли. В первые годы этого столетия реакция против земства и самоуправления была особенно сильна. От земства понемногу были отняты все его функции, и оно обратилось в пустой звук…

— Помню, помню, мы в мое время именно этого и ждали…

— Наконец, земство было окончательно упразднено, а вместо него были введены административные советы из лиц по назначению губернаторов. Разумеется, в провинции наступило удушье неслыханное. Но это было последнее слово петербургского периода русской истории. В воздухе почувствовались совсем новые веяния, и, наконец, с назначением на должность министра внутренних дел нашего гениального Федота Пантелеева долгая полоса реакции была закончена и мы сразу вступили на широкий путь давно жданных внутренних реформ.

Я припомнил имя «гениального Федота Пантелеева», произнесенное еще в клинике ухаживавшей за мной сестрой милосердия. «Так вот кто этот Федот Пантелеев, — подумал я, — министр внутренних дел!..»

Профессор продолжал:

— В это же время России предстояли великие испытания, и всем было ясно, что для исторического подвига мало одного внешнего порядка, а необходим подъем духа, необходима свобода… не в западном, скверном смысле, а в нашем, русском, историческом. И вот, довольно было с высоты Престола раздаться давно желанному призывному живому и бодрящему слову, чтобы все сразу ожило. Вот тут-то и выдвинулся Федот Пантелеев…

— Кто он собственно?

— Простой, маленький дворянин, совершенно незнатный. Он сидел у себя в деревне, в Саратовской губернии, и появился в Петербурге довольно неожиданно. Им был сделан в Историческом обществе доклад, обративший на него общее внимание. Я не помню заглавия этого доклада, но знаю, что автора «призвали», и с этого дня его звезда начала подниматься. Волна выдвинула его на пост министра, и за несколько лет до последней великой европейской войны реформы в России были закончены…

— Я вас слушаю, слушаю.

— Еще великий Аксаков сказал, что славянский вопрос есть, в сущности, русский внутренний вопрос, и эти слова блистательно оправдались. Ну, как мы, такие, как в ваше время, могли сметь поднимать славянский вопрос? Разумеется, славяне отвернулись бы от нас и засмеяли нас… Но теперь было совсем другое дело.

Мой собеседник готов был опять увлечься своим красноречием и позабыть о фактах, которых я от него ждал. Я постарался вернуть ему потерянную нить.

— Ах, да… Первая и самая трудная реформа, как я уже сказал, была — восстановление прихода. Затем последовало восстановление земства. Уездное земство было организовано из выборных от приходов, и ему были переданы все органы управления. В то же время было восстановлено древнее каноническое избрание епископов, и в каждом уезде учреждена епископская кафедра. Церковное управление само собой слилось с земским. Уезд стал епархией, земское собрание — епархиальным советом. Получилась живая органическая единица. Очень скоро оказалось, что деление на губернии не отвечает новым условиям и мешает истинному развитию и проявлению самодержавия. При огромной, прямо необъятной русской территории, чтобы Государь мог во всей силе и полноте проявлять свою самодержавную власть, ему можно иметь дело лишь с очень крупными земскими единицами, и такой единицей была принята область.

Мне мысленно представилась только что виденная в тульском вокзале карта. Я спросил:

— Что же такое ваша нынешняя область и в чем ее отличие от прежней губернии?

— В широкой постановке самоуправления, в полном отсутствии бюрократического духа, который в ваше время господствовал и связывал по рукам и ногам всю местную жизнь.

— Это любопытно. Как же устроена ваша область?


XVII Центральное и областное управление России

Во главе стоит начальник области или наместник, непосредственно назначаемый Верховной Властью. Рядом с ним, в полной от него независимости, — областной предводитель дворянства, избранный уездными предводителями области. По всем делам области предводитель и наместник докладывают Государю совместно. Областной предводитель есть по праву председатель областного земского собрания, которое состоит из гласных, выбранных уездными земствами по одному от уезда, и из всех уездных предводителей дворянства. Это собрание действует совершенно самостоятельно в пределах своего регламента. Ему даже предоставлено право местного законодательства в развитие и пополнение общего. Это нечто похожее, но гораздо шире, чем ваши прежние обязательные постановления. Правит областью Областная Дума, коей члены заведуют каждый своей частью. Это в маленьком виде прежнее западное министерство, ответственное перед собранием и наместником. Разумеется, дела области от дел государственных, с одной стороны, и от дел уездных — с другой, строго разграничены. Ну, пожалуй, прибавлю еще, что непременным членом Думы состоит областной митрополит. По делам Церкви в своей области он докладывает лично Государю в присутствии наместника и областного предводителя. Эти три лица большей частью имеют всегда общий доклад у Царя.

— Ну а начальнику области дана широкая власть?

— Его власть чисто исполнительная, хотя при несогласии с земским собранием он имеет право приостановить исполнение любого постановления. Но в этом случае немедленно созывается чрезвычайное собрание в усиленном составе для пересмотра дела.

— А если это собрание подтвердит решение первого, а наместник или начальник области по-прежнему не будет согласен?

— Тогда весь спор в двухнедельный срок должен быть передан Церковному Собору, если не согласен митрополит по какому-нибудь церковному делу, в Сенат, если дело идет о формальном правонарушении, или в Государственный Совет, если дело имеет характер политический.

— А, — заметил я, — Сенат и Государственный Совет существуют?

— Еще бы, — отвечал профессор. — Только их деятельность значительно расширена и упорядочена. Заседания их публичны и гласны, кроме секретных государственных дел, и прения печатаются в стенографических отчетах в «Правительственном вестнике»… Ну вот, мы дошли теперь до центрального правительственного аппарата, и я вам передам в кратких чертах его постановку. Во-первых, я думаю, лишнее говорить, что самодержавие не только сохранилось, но необыкновенно укрепилось и приобрело окончательно облик самой лучшей, самой свободолюбивой и самой желанной формы правления при условии, конечно, что страна живет нравственными началами, а не хищным эгоизмом. Вот почему, хотя превосходство самодержавия теперь не отрицается никем, даже на Западе, по-прежнему только одна Россия самодержавна. В Германии, например, сделанная попытка устроить по нашему образцу самодержавную монархию кончилась катастрофой. Вас это интересует? Я, пожалуй, расскажу…

— Нет, это потом, а теперь кончите про наш государственный аппарат.

— С удовольствием. Наверху мы сейчас имеем четыре главных органа царской самодержавной власти. Во-первых, Государственный Совет как орган законодательный. Он действует так же, как и в ваше время; вся разница лишь в том, что в его состав входят члены от областей, составляющие около половины всего состава; затем из его ведения выделены вопросы экономические и финансовые. Для законодательства в этой области существует особый Народнохозяйственный Совет, совершенно параллельный Государственному. Оба эти учреждения, каждое в своей области, вырабатывают законопроекты, которые, как и в ваше время, называются «мнениями», отнюдь для самодержавной власти необязательными, и подносятся на Высочайшее утверждение. Итак, вот два органа законодательных. Во-вторых, орган административный: это — Сенат. Он имеет задачей наблюдение над точным и неуклонным повсюду и всеми соблюдением закона. Деятельность его замечательно упорядочена в наше время. Не говоря уже про быстрое и очень самостоятельное учинение всех возникающих дел, сенаторы посылаются по областям самодержавной властью в качестве уполномоченных для разбора чрезвычайных дел. Им даются громадные права, например, приостанавливать уездное и даже областное самоуправление, смещать выборных лиц, производить при себе новые выборы и т. д. Сенаторские поездки, собственно, и подняли наше самоуправление на ту высоту, на которой оно сейчас стоит. Четвертый орган — судебный. Лет тридцать назад от Сената были отняты совершенно неподходящие ему функции кассационной инстанции и был учрежден Верховный кассационный суд.

— Ну а министерства у вас есть?

Мой собеседник улыбнулся.

— Есть, конечно, но они так больше не называются. Надо вам заметить, что мы относительно всяких ломок и переименований необыкновенно консервативны. Но в эпоху реформ ваше бюрократическое прошлое до такой степени всем надоело, что даже самое название «министерство» было упразднено; это, конечно, мелочь, однако характерная. Да и самое слово было иностранное, — не стоило жалеть.

— Как же ваши ведомства сейчас называются? Неужели приказы?

— Ну, это было, пожалуй, и еще хуже. Наши центральные ведомства называются просто «управлениями» или имеют собственные имена.

— Назовите мне, пожалуйста, ваши эти управления.

— Извольте. Во-первых, Большая казна. Это — ваш прежний Государственный Банк. Теперь это вполне самостоятельное учреждение и замечательно организованное. Система его отделений, уездных и областных казен упразднила давно уже все частные банки. Затем Державная казна, соответствующая вашему прежнему Министерству финансов. Она ведает общегосударственными приходами и расходами. Счетная палата — ваш прежний Контроль. Управление государственной безопасности — ваша прежняя полиция. Затем идут управления земледелия, промышленности и торговли, наук и искусств, путей сообщения, почт, телеграфов и телефонов, народного здравия, государственных имуществ и предприятий, военное, морское, внешних сношений…

— Вот видите, «почты, телеграфы, телефоны» — значит, иностранные слова все-таки остаются?

— Ах, Боже мой, — воскликнул профессор, — я ведь говорю только про такие иностранные слова, для которых есть готовый и точный русский синоним. Зачем же выдумывать и ковать новые слова, когда иностранное слово уже органически вошло в состав языка и его обогатило? Это в ваше время сочиняли слова вроде «мокроступов», «шарокатов» и пр. Помните «Петроград»?

— Ну нет, это было много раньше. В мое время над этим уже смеялись. Хотя «Петроград», правда, это при мне. Но вот что: в вашем перечислении вы забыли упомянуть про министерство или управление внутренних дел…

— Нет, я не забыл, но этого министерства больше нет.

— Позвольте, вы же, кажется, назвали вашего реформатора Федота Пантелеева министром внутренних дел?

— Совершенно верно. Он и был им целых двадцать лет, пока не закончились реформы. Затем его пожаловали государственным канцлером и он в виде особой милости просил Государя никого не назначать на его место, а самое министерство упразднить, создав для полиции особое Управление государственной безопасности. Этим замечательным актом было устранено последнее недоразумение между Центром и областью.

— Я начинаю чтить вашего Федота Пантелеева. Скажите, он жив?

— О, да! Сейчас ему около 70 лет, но он совершенно здоров и бодр и работает неутомимо. Это ближайший друг и советник Царя и, можно сказать, спаситель и опора русского Самодержавия. Ведь мы чуть-чуть не повернули на западный конституционный путь. Тогда был бы конец России. Спас нас именно Федот Пантелеев. Однако смотрите, уже Орел, — заметил мой ментор, когда мимо наших окон замелькали электрические огни освещенной платформы. — Если мы еще будем говорить, то не успеем заснуть и я приду домой с головной болью, а мне предстоит экстренная и спешная работа…

— Простите, пожалуйста, но уж продолжите вашу любезность еще на десять минут, не больше. Мне хотелось предложить вам несколько вопросов…

— Десять минут, пожалуй, но, ради Бога, только десять минут. Спрашивайте.

Профессор заглянул на часы и покачал головой.

— Все это для меня очень ново, и я сразу не разберусь, пожалуй. Судя по тому, что вы рассказывали, ведь и у вас есть и ведомства, и бюрократия. Вы устранили, правда, централизацию, вы поставили области на место губерний, но ведь по существу-то в руках государства осталось все по-старому: финансовое управление государственное и очень централизованное, железные дороги все казенные, телеграфы и телефоны тоже, есть у вас государственная полиция, завели вы даже новое министерство, виноват, управление народного здравия. Значит же, есть у вас чиновничество, есть бюрократия? Правда, ваш Федот Пантелеев добился упразднения министерства внутренних дел. Не спорю, это очень эффектный поступок для министра — но ведь теперь это министерство внутренних дел есть в каждой области. Ведь ваша область устроена наподобие самостоятельного государства… В чем же разница?

— Я понимаю ваши недоумения. Как человек XIX века, вы с трудом схватываете нашу обстановку; еще труднее вам уловить ее принципы, ее дух. Ну, разумеется, бюрократия есть, если называть ею наш обширный персонал государственных и земских агентов. Но упразднен старый бюрократический принцип, установлена полнейшая гласность, ответственность.

— Знаете, профессор, чтобы нам понять друг друга, прежде всего мне придется вас попросить сделать более точное определение. Что такое, по-вашему, бюрократический принцип, бюрократический дух?

— Извольте. Бюрократический принцип — это было ваше деление и передача власти. Верховная власть избирала министров. Министры подбирали свой персонал центральный и провинциальный и передавали ему власть. Местная власть избирала низших служащих и облекала их властью. Эта власть шла из единого источника, постепенно разветвляясь от кабинета Царя до избы мужика или прилавка купца. Получался необъятного размера правящий механизм, в котором по теории все делалось именем Государя и на основании закона, на практике же… вы, вероятно, лучше меня знаете, что было. На практике господствовал в ваше время полный произвол низших агентов власти, ибо контроль отсутствовал и ответственности, можно сказать, не существовало. Низший агент был ставленником высшего и контролировался только им. Ясно, что при столкновении с обывателем самый лучший из высших агентов имел наклонность становиться на сторону своего ставленника и обывателю было очень трудно с ним бороться. До Государя же правда могла доходить только случайно. Вы помните, как ревниво оберегали себя местные власти от печати? Помните, как в ваше время отсутствовал всякий общественный контроль над бюрократией? Да это же и понятно. Престиж власти не допускал над собой контроля со стороны первого встречного.

— Ну, а у вас?

— Мы поняли ту простую вещь, которую в ваше время не понимали. Самодержавие в его истинном свободном виде не дробимо и не делимо. Следовательно, Государь не может и не должен быть только вершиной бюрократической пирамиды. Он Самодержец, а не глава бюрократии. Под ним не механизм бумажного управления с передачей власти из рук в руки, но ряд живых организмов — самоуправляющаяся по данному им закону области… Централизация и у нас есть, но какая? Техническая. Это совсем другое дело. Почтовый чиновник, начальник железнодорожной службы, агент Большой казны — это не власть, это служебные элементы государства. Вся общественная власть возникает из выборов, вся государственная власть в руках Царя. Вот наша схема. А так как государственная власть всецело обнимает собой и господствует над властью общественной, контролирует ее и правит ею, то не только никакого ущерба или ограничения царского самодержавия здесь не происходит, но только при этих условиях и возможно настоящее истинное и свободное самодержавие. В том-то и дело, что теперь не может быть речи о делении России на правящих и управляемых, как в ваше время, причем правящие, как носители власти, всегда оказывались детьми, а управляемые пасынками. Теперь и правящие, и управляемые стоят рядом и равноправные перед лицом своего верховного судьи — самодержавного Царя. Пока их спор между собой не выходит из рамок закона, личное вмешательство Верховной Власти не требуется. Но вот, закон бессилен, или страдает несовершенством, или прямо указывает, что дело должно взойти на личное решение Государя. Тогда во всей силе и полноте проявляется самодержавная власть Царя, и спор решен. Повторяю вам, мы признаем только личное самодержавие Царя, он один выше закона, все остальные подзаконны. В наше время возможен упорный и долгий спор между каким-нибудь маленьким приходом, или даже отдельной личностью и представителем Государя в области, наместником, или целым областным правительством; и мы твердо знаем, что, раз этот спор поднимется до Самодержца, его суд будет нелицеприятен… и безошибочен, потому что дело будет освещено со всех сторон. Но ради Бога, давайте же, наконец, спать…

— Нет-нет, еще минутку!..


XVIII Православная Польша

— Вот вы мне рассказали про наше внутреннее переустройство. В идее все эти вещи проповедовались и в наше время, и ваше дело заключалось лишь в том, что вы все это осуществили. Между тем я вижу, что вы разрешили и такие вопросы, которые в мое время считались прямо неразрешимыми. Возьмем хоть Польшу. Знаете ли, что пятьдесят лет назад лучшие русские умы отказывались от решения польского вопроса, и, я помню, были даже голоса, которые рекомендовали произвести с Германией обмен: ей отдать наше Царство Польское по Вислу, а от Австрии взять Восточную Галицию; этим хотели, с одной стороны, завершить объединение русского народа, с другой — избавиться от Польши, которую называли «пластырем, приставленным к русскому государственному организму». Теперь я вижу Польшу, воскрешенную и объединенную, в составе Империи. Неужели с поляками нет никаких недоразумений? Неужели это добрые и спокойные граждане? Ну а католичество, ксендзы, шляхетские традиции, ненависть, вечные замыслы против России? Каким чудом все это исчезло?

— Очень просто. Католичества в Польше почти нет. Польша в духовном единении с нами.

Я даже с места привскочил.

— Польша православная?

Профессор опять улыбнулся.

— Вы все меряете на прежний ваш аршин, — заметил он. — Присоединиться к вселенскому церковному единству вовсе не значит «перейти в Православие». Православие — это восточная форма вселенского христианства. Но есть формы и другие: западная, африканская

— Я догадываюсь: западная — это старокатоличество?

— Верно, хотя это слово почти вышло из употребления. Мы их называем западными христианами, они нас — восточными, и мы находимся в полном единении. Существует разница в обрядах, но Никейский Символ веры принят западными Церквами, и все догматические и существенные в церковной практике разности сглажены и устранены.

— А прежнее католичество? А папа?

— Папство еще существует, но это уже одна тень прежнего. Католический мир начал распадаться еще в ваше время. Теперь огромное большинство западного христианского человечества покинуло Рим. Англиканство раньше всех примкнуло к вселенскому единству. Теперь на Западе существует несколько автокефальных Церквей: Германская, Французская, Английская, Швейцарская, Итальянская, образуется Испанская. И все в единении с Востоком.

— Но как же это происходило в Польше?

— Польское старокатолическое движение существовало давно, но не имело успеха, пока латинство было единственной защитой польской народности. Да и мы долго чуждались церковного единения со старокатоликами, подрывая и их, и общее церковное дело. Но вот, наконец, истинно церковные и христианские взгляды восторжествовали. С одной стороны, наш Синод еще до восстановления патриаршества, снесясь с автокефальными Церквами Востока, объявил, что нет препятствий к общению в таинствах со старокатоликами, с другой стороны, русское правительство приняло замечательно мудрую и симпатичную меру: оно признало старокатоличество в Царстве Польском и первого из польских епископов, отложившегося от Рима и папы, графа Валерия Дембского, призвало в архиепископы Варшавские. Он ввел у себя национальное богослужение на польском языке, причащение под обоими видами, отменил безбрачие духовенства и в местных католических кружках произвел полный раскол. Поляки увидали, что ни о каком здесь обрусении нет речи, а, наоборот, это-то и есть их национальное возрождение. Началось массовое присоединение к новой Церкви, приобретшей весь облик национальной Польской Церкви. Почти одновременно последовало официальное единение старокатоличества с восточным Православием, и вот неожиданно для самих себя поляки стали нашими единоверцами. К тому времени изгладились почти и последние следы русско-польской вражды, назрело решение славянского вопроса, и мы имеем теперь в наших пределах Польскую, Чешскую, Венгерскую и другие национальные Церкви, возникшие одна за другой.

— Последний вопрос, а то я действительно злоупотребляю вашей добротой. Как же решился другой, тоже в мое время считавшийся неразрешимым вопрос: а Северо-Западный край, Белоруссия, Литва, Юго-Западный край и прочие? Неужели мы их отдали полякам?

— Господь с вами! Да это теперь самые фанатические русские области. Мы, жители Центра, даже посмеиваемся немножко над их чрезмерным патриотизмом, которому теперь уже вовсе ничего не угрожает. Довольно было остановить культурную борьбу с поляками да дать простор местным силам, чтобы русское дело сделало там огромный успех. В Белоруссии и Литве — увы! — не поляки зло, и не с ними приходится бороться. Пока шла русско-польская вражда, наш Северо-Запад был чуть не сполна захвачен евреями и немцами. Вот с кем должны были повести упорную борьбу и русские, и поляки, и эта борьба не кончена даже сейчас… Ну, однако, давайте же, наконец, спать…

— Спокойной вам ночи, профессор, и великое спасибо…

Мы пожали друг другу руки. Мой собеседник улегся и почти тотчас же заснул, я же хотя и страшно устал, но был до такой степени взволнован всем виденным и слышанным, что мой сон окончательно пропал. Я проворочался до самого рассвета, а утром только было начал смыкать глаза, как новое любопытное и неожиданное явление заставило меня не только проснуться, но и встать на ноги.


XIX Уездный архиерей. Окончание раскола

На одной из станций с полуминутной остановкой в наш вагон вошел высокий, статный монах. Когда он снял шубу и передал ее послушнику, оставшись в рясе с пелеринкой и бархатном, обшитом черным валиком, низеньком круглом клобуке, я понял, что это — архиерей.

Он осмотрелся кругом и, заметив свободное кресло около меня, извинился и сел.

Я подошел под благословение и спросил:

— Куда, владыка, путь держите?

— В Севастополь, друг мой, а оттуда через Царьград в Иерусалим.

— Доброе дело… А епископствовать где изволите?

— Здесь неподалеку, за Днепром, в Концерополе.

— Это город?

— Новый уездный город Киевской области.

— Ах, да! Ведь теперь епископские кафедры учреждены в каждом уездном городе…

— Что значит «теперь»? Это сделано уже давно, лет, пожалуй, с тридцать…

— Да, да, владыка, я слышал.

— Ну вот, у вас опять какие странные слова: «слышал». Точно вы сами никогда архиерея не видали?

— Уездного — никогда, владыка, — улыбнулся я.

— Да как же так? Вы православный?

— Православный, владыка, да только я на особом положении…

Он посмотрел на меня пристально, затем улыбнулся сам, достал из кармана газету, развернул ее и, найдя мой портрет и небольшую статейку, вскинул на меня глаза, как бы желая окончательно убедиться, и подал мне.

— Верно, это вы самый и будете?

Я пробежал заметку. В ней действительно говорилось обо мне, напоминалась моя история и сообщалось о моем отъезде на Юг.

— Да, это — я, владыка.

— Ну, так теперь все понятно. Да, с любопытством прочел я вашу историю. Немало, я думаю, и вы подивились среди нас? Наверно, не скажете, что в ваше время против нашего было лучше?

— Разве можно сравнивать? Вы гораздо счастливее нас.

— Я себе легко представляю ваше время. Много было у вас недоразумений, неустройства и бед. Но едва ли мы уже настолько ушли против вас вперед, чтобы нельзя было и сравнивать. Каждой эпохе, каждому поколению свойственны свои радости и свое горе. Почем вы знаете, что и в наше время для выдающихся по уму и сердцу людей нет тех самых, а может быть, и больших душевных страданий, чем были у ваших лучших людей?

— Ну нет, владыка, с этим позвольте не согласиться. Страдание страданию рознь. Но если в ваше сердце закрадывается отчаяние за самую судьбу вашей Родины и вашего народа, если вы перестаете верить и осуждены лишь молча смотреть… Этого страдания, я думаю, ни с каким другим нельзя и сравнивать. Неужели в ваши дни найдется хоть один человек в России, который бы такое страдание испытывал?

Владыка задумался на минуту, а потом сказал:

— Да, вы переживали тяжелый конец одного культурного периода, а нам досталось жить в светлом начале другого. Верно, верно; след этого настроения остался в литературе вашего времени. Но простите меня: не было ли это все-таки некоторым малодушием со стороны ваших современников? Неужели были такие уже незыблемые основания для вашего мрачного пессимизма? Неужели не было в жизни совсем никаких данных для воссоздания себе хоть сколько-нибудь сносной картины будущего? А Церковь?

— В мое время Церковь-то больше всего и заставляла трепетать за будущее: вера и личная, и народная падала на глазах…

— Знаю, знаю; ужасная вещь — падение веры.

Мой спутник умолк, погруженный в думу. Мне захотелось воспользоваться таким благоприятным случаем, как наша встреча, и расспросить его о нашем церковном возрождении. Отчасти факты я уже знал. Но, разумеется, никто не мог бы так просветить меня в этом деле, как этот бодрый и энергичный старец.

— О русском церковном возрождении я кое-что слышал, владыка, — обратился я к нему. — Но многое для меня еще неясно. Я знаю, что у вас восстановлен приход, духовенство избирается; во главе Церкви, как в древности, стоит патриарх, собираются соборы епископов. Знаю, что православная Церковь вступила в общение со старокатоликами. Но внутреннее церковное русское единство восстановлено? Старообрядческий раскол устранен?

Владыка отвечал:

— О, давно. От раскола едва остаются слабые воспоминания. Есть еще рационалистические секты, например штунда, духоборы. Но старообрядцы давным-давно стали чадами нашей Восточной Церкви, и, по правде говоря, им она больше всего обязана своим нынешним цветущим состоянием…

— Очень рад это услыхать. Я всегда сам так думал. Но расскажите, как же все это совершилось?

— Вы помните, вероятно, — отвечал владыка, — что в царствование Александра III старообрядцам были даны очень существенные льготы? Затем началось понемногу движение в обратном направлении. Опасались чрезмерного роста старообрядчества, которое действительно стало усиливаться. У них и прежде была своя полная церковная организация, а тут пошли правильные периодические епископские соборы, вся Россия оказалась разделенной на епархии и архиепископии, и это создавало соблазн тем больший, что, несмотря на все усилия миссионеров, дело борьбы с расколом не подвигалось, а наоборот, раскол все усиливался. Вы легко поймете, конечно, что в деле веры крутыми мерами внешнего принуждения никогда добрых результатов не достигалось, да и самые эти меры, как насилие, совершенно несовместимы с духом Христова учения. Поэтому раскол усиливался. Случаи отпадения от Православия и единоверия и возвращения в раскол становились все чаще и чаще. Положение единоверцев было фальшивое как по отношению к старообрядцам, так и относительно Церкви. Все дело заключалось в недоразумении с клятвами Собора 1667 года. Теперь даже трудно себе представить те мотивы, в силу которых тогдашняя церковная власть отказывалась сделать необходимые шаги для канонического разрешения соборных клятв. Но вот, наконец, наступил момент, когда медлить и колебаться стало невозможным. Церковная власть получила разрешение созвать Поместный Собор иерархов Русской Церкви, и на этот Собор были позваны для объяснений выдающиеся вожаки старообрядчества. К тому времени и единоверцы получили то, чего давно добивались, — особых архиереев в качестве викарных в некоторые епархии. Старообрядцы и единоверцы выработали для Собора обширную записку, содержавшую полное изложение тех условий, при которых первые соглашались прекратить свое отчуждение от господствующей Церкви, вернуться к послушанию ей и общению. Этих условий я не имею под руками в буквальном их тексте, но я не побоюсь привести их вам на память. Старообрядцы требовали обращения Собора к восточным патриархам тех самых престолов, предстоятели коих участвовали в наложении клятв. Это, разумеется, не представляло никаких особых затруднений. Россия была политически полновластной на Востоке. Затем, по снятии клятв, они требовали установить полное равенство старого и нового обряда и не стесняемый ничем выбор того или другого. В приходах со смешанным населением рекомендовали установить или двойной состав причта, или служение по обоим обрядам по очереди. Далее старообрядцы ставили непременным условием восстановление древнего устройства прихода, то есть выборного духовенства, и управления церковными имуществами посредством выборных приходских властей при законодательном признании прихода церковной общиной и полноправным юридическим лицом. Наконец, относительно высшего иерархического устройства Русской Церкви старообрядцы предлагали восстановление патриаршества и постоянный ежегодный созыв епископского Собора в качестве верховной русской церковной власти. Все эти требования большого противодействия на Соборе не встречали, ибо служили лишь отголоском общего желания всех верующих русских людей и в огромном большинстве разделялись и самими иерархами собора. Но одно препятствие казалось непреодолимым. Старообрядцы требовали, чтоб их архиереи австрийского белокриницкого посвящения были признаны Собором в сущем сане, даже без предварительного отречения от заблуждений и без какого-либо покаяния или перепосвящения. Они настаивали на том, что их белокриницкая иерархия произошла от незапрещенного канонически боснийского митрополита Амвросия. Соглашаясь, что рукоположение им первых старообрядческих епископов было единоличным, то есть несогласным с канонами, они утверждали, что того требовала крайняя нужда, и приводили аналогичные примеры из русской церковной истории. Этой уступки Собор сделать не решался, и кто знает, чем бы кончилось дело примирения, если бы не нашли очень счастливого и истинно христианского выхода сами старообрядцы. Несмотря на то что у них в ту минуту состояло около двенадцати архиереев австрийского белокриницкого посвящения, они попросили их ради дела церковного мира удалиться на покой; это сразу устранило главное препятствие. Собор закончил свои заседания торжественным актом, где излагались подробности нового церковного распорядка и возвещалось возвращение в лоно Церкви двадцати миллионов ее ревностных чад. Акт этот вошел в Свод Законов как основной церковный закон. Вслед за тем на утверждение Верховной Власти были представлены три избранные собором кандидата, из коих и был утвержден патриархом митрополит киевский Варсонофий.


ХХ Обновленная Русская Церковь

— Разве кафедра патриарха не в Москве? — спросил я.

— Нет, высшая церковная власть по канонам там же, где и средоточие правительственной власти, — в Киеве. По областям управляют митрополиты, простые епархии имеют границами уезды, но теперь и эта единица начинает казаться слишком большой. Епископ, согласно канонам, должен знать в лицо всю свою паству, а это при наших иногда огромных уездах прямо невозможно. Пока мы стараемся исправить недостаток назначением викарных архиереев в большие села.

— Но ведь содержание ваше, владыка, все же должно дорого стоить. Не трудно ли это для населения?

— Вы ошибаетесь, друг мой, — отвечал владыка. — Наше содержание стоит очень мало, потому что мы лично ничего не получаем. Да и какое жалованье монаху? Разве об этом можно говорить?

— Вот как! — заметил я в удивлении. — В мое время было совершенно иначе. Но на какие же средства вы живете?

— Средства нам дает епархиальный совет, состоящий из представителей приходов, или то же земское собрание. Каждый год составляется смета на содержание архиерейского дома, духовного правления, кафедрального храма, хора и на все наши необходимые расходы. Необходимая сумма раскладывается на городские и сельские приходы, которые и вносят. Раскладка эта — самая умеренная. Бедные приходы из нее вовсе изъемлются; мало того, иногда епархиальный совет им же еще оказывает пособие. Но зато митрополиты и патриарх по мере нужды посылают нам милостыню. Средства для этого дают богатые монастыри.

— Разве у вас в управлении нет монастырей?

— Теперь нет. Архиереи монастырями больше не управляют… Многое, слава Богу, изменилось с тех пор, как установлено избрание епископов.

— А кстати, владыка, как это избрание совершается? В мое время об этом и мечтать не смели…

— Когда епископская кафедра освобождается, в тот город отправляется окружной архиепископ или митрополит области. Он имеет нескольких кандидатов, которых ему поручено предложить от имени областного синода. Но избрание этих лиц для местной паствы отнюдь не обязательно. Она избирает из них лишь в том случае, когда не имеется своего достойного кандидата.

— А как составляется избирательная коллегия?

— Избирает вся Церковь, то есть весь церковный народ. Каждая общественная группа должна быть законно представлена. Таким образом, избирательное собрание составляется из представителей духовенства и монастырей, земства и городов, а также отдельных корпораций, где они имеются, например академии, университеты и т. п.

— Ну а самый порядок выборов?

— Избиратели собираются обыкновенно в местном соборном храме, и после торжественного богослужения и молебствия собрание объявляется открытым под председательством прибывшего архиепископа или митрополита. Составляется список предлагаемых кандидатов, куда также включаются и кандидаты синода. Затем против отдельных кандидатов предъявляются канонические возражения. Остающиеся в списке лица подвергаются голосованию, и получивший большинство голосов объявляется избранным. Его имя вывешивается на три воскресных службы во всех церквах епархии, и в течение двух месяцев каждый может объявить протест с надлежащими, конечно, доказательствами. К истечению этого срока в данный город съезжаются епископы соседних уездов, количеством не менее двух, и назначается день для докимасии, а затем рукоположения.

— Что такое «докимасия»? — спросил я.

— Древнее церковное испытание веры и жизни. Рукополагаемый удостоверяет чистоту своего исповедания. Тут же разбираются все взводимые на него обвинения и протесты против его избрания. Затем, когда испытания кончено, совершается торжественное рукоположение и новый епископ произносит свое первое слово пастве.

— А если голоса разделятся?

— Тогда выбор предоставляется жребию.

— А от кого зависит перемещение епископов?

— Перемещение? Зачем может понадобиться перемещение?

— Например, если возникнут недоразумения между епископом и его паствой?

— Перемещений у нас не бывает. Помилуй Бог разлучать паству и пастыря из-за личных недоразумений. Разве это решение вопроса? При незначительных столкновениях достаточно христианского воздействия архиепископа области, в случаях же более тяжелых созывается церковный суд. Перемещений же, о которых вы говорите, на моей памяти было всего два случая. Слободскому Павлу врачи предписали покинуть Северо-Восточную область и поселиться на юге. Одновременно освободилась кафедра в Феодосии. Он послал просьбу митрополиту Новороссийскому предложить феодосийской пастве его принять. Та охотно согласилась, и дело было кончено. Другой подобный случай был в Сибири. Вот и все, что я знаю.

— Последний вопрос, владыка, если позволите: консистории сохранились?

Владыка улыбнулся.

— Нет, их больше нет. Существуют епархиальные советы, собирающиеся периодически для разрешения хозяйственных дел, и духовные правления при архиереях в качестве учреждений постоянных. Правления состоят из членов по выбору приходского духовенства и монастырей и являются при епископе в качестве совещательных органов. Он утверждает их постановления и на их рассмотрение передает все важные вопросы церковного управления. Но мнение правления для епископа необязательно. Его решение всегда самостоятельное и единоличное, как и требуется канонами. Чтобы закончить об органах епархиального управления, прибавлю, что у архиерея существуют особые священники — духовные следователи, особые священники-проповедники и, наконец, особые наблюдатели над преподаванием Закона Божия и пения в школах и храмах.

Совершенно незаметно в живой и интересной беседе прошло три часа. Поезд быстро несся к югу, прорезая Новороссийскую степь.

— Смотрите-ка, вот и море Господь послал, — заметил владыка, осеняя себя широким крестом. — Скоро и нашему пути конец.

Направо и налево весь горизонт занимал Сиваш, такой же мутный, мелкий и противный, как и в мое время. Чайки, как осужденные грешные души, кружились над тростниками.

— А вы, почтеннейший господин предок, куда путь держите? — спросил владыка.

— Посижу недельки две на южном берегу, соберусь с силами, а потом хочется в родных местах побывать, — отвечал я.

— Ну, помогай вам Бог. Чай, из родных никого не осталось?

— Никого, владыка, из близких. Я наводил справки: все мое родство — внук и внучка покойной сестры. Они обо мне не имеют никакого понятия… Вот поеду — познакомлюсь.

— Желаю вам найти в них истинных родных и хороших людей, — сказал владыка.

Быстро пролетели мы Крым, сделав всего одноминутную остановку в Симферополе, и к двум часам остановились у севастопольского вокзала.

Диктатор

Политическая фантазия

I

И Петербург, и провинция были как громом поражены объявленным Сенату Высочайшим Указом, в силу коего в видах объединения власти и прекращения смуты, грозившей полным разложением государству, назначался верховным Императорским уполномоченным по всем частям гражданского управления и главнокомандующим армией и флотом командир Красногорского полка полковник Иванов 16-й с производством в генерал-майоры и назначением генерал-адъютантом.

Об этом полковнике Иванове 16-м никто не имел ни малейшего понятия. Газетные репортеры не могли дать решительно никаких сведений. Бросились в военное министерство, но там могли только узнать, что полковник Иванов 16-й действительно существует, командует полком всего год, ровно ничем выдающимся не отмечен и имеет послужной список самый скромный и, можно сказать, бесцветный. Из дворян, воспитание получил в кадетском корпусе, затем прошел Павловское военное училище и инженерную академию, откуда выпущен в строй. Командовал ротой в саперном батальоне. Ранен на рекогносцировке под Шахэ и награжден золотым оружием. Лет от роду 35. Женат, и жена имеет 420 десятин в Новгородской губернии. Вот и все.

Этот формуляр ровно ничего не говорил. Таких офицеров у нас тысячи, и почему именно на Иванове 16-м остановился выбор Государя — являлось ничем не объяснимым. Больше всех были заинтригованы придворные сферы, где о будущем диктаторе никто не имел ни малейшего понятия и самое имя Иванова нигде не произносилось.

Не знали даже, где новый правитель государства. Газетные сведения были противоречивы. Одни газеты сообщали, что Иванов уже в Петербурге и находится в Царском Селе, другие — что он едет откуда-то с Дальнего Востока.

Недоразумениям положила конец краткая заметка, появившаяся на следующий день в «Правительственном вестнике»:

«Верховный Императорский уполномоченный сегодня, в 11 часов утра, будет принимать в Зимнем Дворце гг. министров, членов Св. Синода и Правительствующего Сената».


II

С 10.30 утра на Дворцовой площади начали вытягиваться несколько линий карет и колясок, а в залах столпившиеся первые чины государства в полной парадной форме с волнением и тревогой ожидали выхода молодого диктатора.

Ровно в 11 часов в Георгиевский зал, где огромным покоем разместились присутствовавшие сановники, вышел генерал-адъютант Иванов.

Это был совсем еще молодой генерал, среднего роста, худощавый, с красивыми чертами лица и острыми, насквозь принизывавшими серыми глазами. Он вышел просто и уверенно, подошел под благословение митрополита Антония, сделал общий поклон и громким металлическим голосом сказал следующее:

«Ваши высокопреосвященства и милостивые государи!

Его Величество Государь Император, нравственно истерзанный и измученный вот уже третий год тянущейся смутой, грозящей России разложением и гибелью, решил положить ей конец и для этого призвал меня и облек Своим высоким доверием и властью. Эту власть я решился принять только как полную, единую и безусловную. Умиротворив Россию, восстановив в ней всеобщее доверие, твердую власть, свободу и порядок, я сложу мои полномочия к стопам Монарха и вернусь к моему скромному делу. Знаю хорошо, что меня ожидает, и готов к этому. Меня могут убить сегодня, завтра или в любую минуту. Но мое место займет тотчас же другой столь же вам неизвестный Иванов, за ним третий и т. д.; преемственность наша уже намечена и установлена, и перерыва в работе не будет никакого. Программа определена твердо и будет выполнена неуклонно. Она очень проста.

Россия тяжко больна — ее нужно вылечить. Лекарство для великой страны — не теория, не доктрина, а здравый смысл. Он затуманился и исчез у нас за странными и нелепыми понятиями о либерализме, реакции и т. п. Его надо отыскать и восстановить, и тогда только станет возможно правительству править, а народу жить.

В этом — вся моя программа, и другой у меня нет никакой. И вот я приглашаю вас: вы, отцы и владыки, приложите все усилия оживить и восстановить деятельность Церкви. Безотлагательно должен быть созван российский поместный Собор. Без колебаний и шатаний должна Православная Церковь подать свой руководящий голос и указать народу его высшие цели и Обязанности. Вам, владыка святой, как первосвятителю Церкви Русской, предстоит сказать твердое и мужественное слово, и я прошу вас, не дальше как завтра, произнести достойное вас слово с соборной кафедры. Оно должно быть повторено в церквах всей России и пронестись как благовест. О подробностях условимся сегодня.

Вас, господа Сенат, как представителей единственного не расшатанного смутой высшего учреждения России, я прошу твердо встать на защиту закона и порядка. Моим первым шагом должно быть восстановление значения Сената как высшего правящего органа в Империи, и я прошу гг. первоприсутствующих без малейшего промедления представить мне свои об этом соображения. Вам вскоре предстоит широко поработать в вашей законной роли государственного административного суда, перед которым я поставлю очень крупных обвиняемых. И если правде суждено воссиять в России, это будет венцом ваших, господа, усилий.

Наконец, с вами, господа министры и начальники правящих ведомств, мне предстоит подробная беседа с каждым в отдельности. Здесь я должен сказать вам, как объединенному Кабинету, только одно — что именно единства недоставало нам до сих пор, столько же единства замысла и творчества, как и единства исполнения. Наши ведомства, во-первых, совсем не знают России, во-вторых, до сих пор представляли не части одного великого организма, а особые государства, вернее — страны света, связанные только тем, что нарисованы на одном глобусе. Я постараюсь дать вам это единство, а вас прошу дружно и добросовестно мне в этом помочь».


III

Произнесенная ясно, просто и со спокойной уверенностью речь произвела на присутствующих сильное впечатление. Сделав общий поклон, генерал-адъютант Иванов удалился из залы. Митрополиты, архиереи и сенаторы двинулись к выходу, министры столпились в кружок, обмениваясь впечатлениями.

— Господин председатель Совета Министров, Императорский уполномоченный просит вас к себе, — провозгласил дежурный адъютант.

Столыпин отделился от группы министров и направился в небольшой кабинет, где был Иванов. Двери затворились, и они остались одни.

— Садитесь, — начал диктатор, — и выслушайте меня внимательно. Моей первой мыслью, получив это назначение, было расстаться с вами. И не только расстаться, но торжественно предать вас суду как одного из главных виновников обострения смуты. Вы вместо того, чтобы предостеречь Государя и честно открыть Ему глаза на все безумие парламентского опыта в России, стали сами усердно играть в конституцию. Вы доверились темной личности — господину Крыжановскому и стали устраивать с ним выборную комедию; вы развели гнусную официозную печать вроде вашей «России», которая только компрометирует правительство. Вы пошли в народ с подкупом и соблазном, бросая в грязную агитацию правительственные мероприятия, ломавшие и законодательство, и все устои народного быта, чтобы только задобрить деревню и выиграть мужицкие голоса. Это называлось у вас законодательство по 87-й статье! За одно это вы уже заслуживаете самого строгого суда.

— Таково было единогласное требование и общества, и народа, — пытался оправдаться министр.

— Это была ваша фантазия, ваши меры вызвали общий и дружный протест со всех сторон. Но самое ужасное — это то, что новые законы жестоко скомпрометировали самую идею власти. Народ понял, что бюрократия готова на всякую ломку, на всякую подачку, лишь бы сохранить за собой власть. Поняли, что вы хлопочете не о благе России, а об успехе на выборах. И что же? Получили ли вы, чего хотели? Нет, вас закидали черняками, вам прислали социалистов, анархистов и смутьянов еще в большем числе. Не правда ли, как хорош ваш парламент! Как хороши вы, которые бегаете туда фехтоваться со всякими Озолями, Алексинскими и Зурабовыми!

Столыпин молчал.

— Затем все ваше управление было рядом самых постыдных колебаний, простите мне это выражение, — сплошным вилянием хвостом. Одной рукой вы поддерживали монархические организации, рисуясь перед ними чуть не черносотенцем. Другой рукой вы удерживали местные власти от всяких серьезных мер против анархии. Вы шли на уступки там, где об уступках не могло быть и речи, где только твердость власти и могла произвести нужное впечатление…

Диктатор замолчал на минуту и, не слыша возражений, продолжал, смягчая тон:

— Но я должен быть справедливым. Рядом с этими темными сторонами вашей деятельности есть и светлые, и ради них вам не только можно простить то, что вы наделали, но и возможна дальнейшая работа с вами. Вы не испугались военно-полевых судов — это раз. Вы обновили состав полиции, и особенно губернаторов, и подняли ее на большую высоту — это два. Вы все-таки осадили революционные элементы в Думе — это три. Вы лично мужественный и толковый работник, не боящийся ответственности. Заменить вас было бы трудно. Рука об руку с вами мне удастся сделать многое. Могу я на вас рассчитывать, но уже, разумеется, не на первой роли, а на второй, как исполнителя?

Иванов протянул руку.

— Честно, искренно, душа в душу? Наград у меня для вас никаких нет. Наша награда — благо родины и суд истории. Жертвы и опасности — сплошные, да вы это сами хорошо знаете. Не сердитесь же на меня за горькое слово и будем работать.

Столыпин молча пожал протянутую руку. Собеседники взглянули друг на друга и сердечно обнялись.


IV

Министр повернулся было, чтобы уходить, но Императорский уполномоченный остановил его:

— Еще два слова. Время дорого, и я буду краток. Слушайте же и примите к сердцу то, что я вам скажу. Парламентаризм в России, как вы сами теперь видите, ложь и обман. Возврат к старому режиму невозможен. Бюрократия отжила свой век, опозорила и разорила Россию и вызвала к себе такую ненависть, с которой нам с вами не справиться. Нужно вступать на новый путь. Иной, кроме Царской и Самодержавной, верховной власти в России быть не может. Но под нее нужно подвести совсем иной фундамент. Этот фундамент — широкое самоуправление, которое должно всецело заменить бюрократию. Все будущее России — в земстве, поставленном как первооснова государственного здания. Выделите из области государственной работы все, что имеет местный характер, — только тогда со своим делом будет в состоянии справляться центральное правительство. Местную работу отдайте самоуправляющимся земствам. Организуйте уезд в совершенно самостоятельную единицу. Группа уездов, однородных по этнографическим, хозяйственным и бытовым свойствам, должна составить самоуправляющуюся область, обнимающую район нескольких губерний. Это должно быть нечто вроде штатов Северной Америки. Вот наш тип государства. Союз этих штатов с Самодержавным Царем во главе и будет искомой нашей государственной организацией. Только при этих условиях станет возможной работа центрального правительства, только при такой постановке самодержавия на основах самоуправления будут обеспечены как свобода от нынешней чудовищной надо всем опеки бюрократии, так и порядок, ибо настоящего порядка из Петербурга устроить нельзя, не обращая всей страны в огромные арестантские роты.

Областное деление намечается само собой; его требует и указывает жизнь, его не нужно выдумывать, а только развить и завершить. Смотрите: Финляндия, Польша, Прибалтийский край, Кавказ, Туркестанский край — все это области уже совершенно очерченные. Организуйте по областям и остальную Россию. Что общего между Северным краем и Малороссией, между Заволжьем и черноземным или промышленным районами? А Сибирь? Каким ярким ключом забьет повсюду жизнь, как воспрянет русский человек, когда окончится наш проклятый петербургский шаблон и всеобщее обезличение! И как будет легко править двумя десятками областей, вызвав в общий центр их лучшие рабочие силы и из них составив все государственные органы. Это будет государственное устройство, которому позавидует Америка. Какой чудный облик и какую несокрушимую силу приобретет Русский Самодержавный Царь, окруженный не оподлевшей бюрократической кастой, не гнилой придворной средой, а истинными выборными всей земли, ее лучшими работниками!

— Вы вводите автономность и федеративное начало. А если это будет ослаблением государственного единства России? — заметил Столыпин.

— Оставьте эти пошлые книжные определения, — живо возразил диктатор, — мысль об областях взята не из книжки; она красной нитью проходит через всю русскую историю. Полное самоуправление областям давал Иоанн Грозный. Областное деление являлось необходимым условием для каждого самостоятельного русского государственного ума от Пестеля, либерала и революционера, до крайнего консерватора Фадеева. Я глубоко верю, что государственная связь России не ослабнет, а только окрепнет при широком областном самоуправлении. Отчего так легко править Вильгельму как германскому императору? Да оттого, что вся местная работа лежит на союзных правительствах, что все эти баварские, саксонские и виртембергские короли суть только председатели местных земских управ и несут на себе всю черновую работу управления. Вы говорите: ослабнет связь. А нынешнее полицейское единство прочно? Неужели вы не замечаете, что эта связь совершенно сгнила, и если мы не дадим другой, свободной и широкой, то Россия развалится от одной ненависти своих составных частей к Петербургу? Вон, Менделеев и карту областей дал.

Иванов остановился и взглянул на часы.

— Простите. Серьезный и подробный разговор об этом впереди. В этом — главная наша реформа, и я уверяю, что когда вы хорошенько вдумаетесь в вопрос, я найду в вас самого ревностного и убежденного сотрудника.

Диктатор подал Столыпину руку и проводил его до двери.


V

— Статс-секретарь Коковцов! — провозгласил адъютант.

Министр финансов вошел и приготовился слушать. Диктатор начал без всяких предисловий.

— Мне предстоит, Владимир Николаевич, здесь же, в беседе с вами, решить вопрос о возможности совместной работы. Должен вас предупредить. Я не финансист, а дилетант. Но, следя за всем движением общественной и государственной жизни, я не мог не видеть, что в основе хода и той, и другой лежит экономическая политика государства. Сытая и благоденствующая страна — плохой материал для революции. В разоренной и голодающей, наоборот, неудержим никакой порядок, никакой гражданский строй. Естественно, что я счел своим долгом хотя настолько ознакомиться с экономикой и финансами, чтобы не стоять, беспомощно разинув рот, перед специалистом. Это в виде предисловия, а теперь перехожу к делу. Как вы смотрите на финансовое положение России?

— Без займа нам не выйти. Но так как ваше назначение связано, как можно думать, с немедленным роспуском Думы, то я совершенно не вижу возможности сделать заем.

— На займы ставьте крест, Владимир Николаевич. Их больше не будет. Давайте думать, как выйти без займа.

— Если мы не заключим займа, будет дефицит примерно в 300 миллионов рублей. Мы можем, конечно, расходовать наш золотой запас, но в таком случае валюта неудержима и наступит крах.

— А вы, конечно, стоите за поддержание золотой валюты?

— Я не могу себе представить большего несчастья, как возврат к бумажным деньгам, колеблющемуся курсу и т. д. Неужели Россия приносила такие жертвы для установления у себя хорошей и прочной денежной системы, чтобы в один прекрасный день пустить все насмарку?

— Хорошо. Я не стану вас опровергать, но я предложу вам как министру финансов ответить на следующий вопрос. Сельское хозяйство, ни частное, ни крестьянское, не может идти без оборотного капитала. Денег в народе нет вовсе. Деревня разорена совершенно. Отсюда — всякие аграрные вопросы, стремление захватить помещичьи земли, возможность новой пугачевщины. Первое средство успокоить сельскую Россию — это влить в деревню посредством мелкого кредита по меньшей мере миллиард рублей. Ваша денежная система может это сделать или нет?

Коковцов вынул из кармана бумажку и подал диктатору.

— Вот справка о состоянии средств наших главных банков в эту минуту. Никакого безденежья не замечается, кассы полны.

Иванов вспыхнул.

— Неужели же вы не понимаете, что эта справка не опровергает, а только подтверждает то, что я говорю? Да, в банках скопились свободные средства, потому что остановились все промышленные дела, закрыты кредиты, никто не платит, банковые кассы должны иметь огромные резервы в наличности. Да, в банках деньги есть, но в деревню не попадает из них ни одной копейки. Вы сами останавливаете всю промышленность, так как держите учетную норму в 7,5 процента по трехмесячным векселям, заставляя частные банки брать 10 и 12. Какое промышленное дело может это выдержать? Я ставлю вам совершенно определенный вопрос: можете ли вы создать для народного кредита капитал в миллиард рублей и притом своими средствами, без всяких займов?

— Машин в экспедиции достаточно, можно напечатать хоть пять…

Диктатор сделал нетерпеливое движение, но сдержался.

— Я знаю, что вы хотите сказать. Вы грозите, что можно сорвать валюту и начать наводнять Россию бумажками, да? Хорошо. Пусть вы правы. Но тогда что же по-вашему? Стеречь валюту, отказаться от поднятия хозяйства и устройства народного кредита? Оставить деревню в том ужасном виде, как сейчас? Продолжать строить государственный бюджет на спаивании и обирании народа? Ответьте же мне, как вам представляется выход? Покажите положительную сторону вашей программы, или вы предпочитаете жить со дня на день?

— Ваше превосходительство! У меня есть мои твердо сложившиеся воззрения. Я не сторонник финансовых экспериментов и могу вам поручиться, что не я буду тот министр финансов, который вывесит объявление в Государственном Банке о прекращении размена.

— Высоко ценю твердость вашего характера и просил бы вас ответить мне на последний вопрос. Вы знаете, чего я хочу. Кто мог бы ответить этим задачам в роли министра финансов? К кому мне обратиться?

— Да чего же лучше? Вот вам Сергей Юльевич. Он уже категорически отрекается от золотой валюты и будет готов на всякие реформы, какие вам угодно.

— Нет, с Витте у нас будет разговор совсем о другом.

— Ну, тогда возьмите Шипова. Иван Павлович уже писал кстати и доклад об уничтожении золотой валюты.


VI

Вслед за Коковцевым в кабинет диктатора был вызван Государственный контролер. Шванебах вошел истым царедворцем, с приятнейшей улыбкой и низким поклоном.

— Бью челом представителю молодости, свежести и энергии. Ваше превосходительство омолодите нас, стариков…

— Садитесь, Петр Христианович, и будем кратки. Я нарочно пригласил вас после Коковцева, с которым мы, кажется, больше не увидимся. Вы о нем сожалеть не будете?

— Ваше превосходительство, у Мопассана есть прелестный рассказ…

— Нет, Бога ради, оставим Мопассана. Вы единственный человек, хорошо знакомый с нашими финансами, у вас огромный опыт, вы дали прекрасные работы по финансам. Нынешняя финансовая система никуда не годна и привела нас к разорению и революции. Нам остается два выхода: или перейти к нашей старой серебряной валюте, которая даст нам нужные средства для подъема народного хозяйства, или сделать шаг еще более смелый и перейти прямо на бумажные деньги. Я хочу услышать ваше мнение.

— Я должен покаяться — вы меня ставите в затруднение. Я не сторонник политики графа Витте и писал против золотой валюты, но я еще менее склонен рекомендовать переход к серебру и уже считаю совершенной ересью бумажные деньги.

— Но тогда я вас совсем не понимаю. Если не золото, не серебро и не бумажки, то тогда что же? Четвертого, сколько мне известно, ничего не открыто. Между тем мне нужен выход.

Диктатор повторил сказанное Коковцеву по поводу народного кредита и поставил Шванебаху тот же вопрос. Контролер выслушал внимательно и, казалось, был в величайшем затруднении.

— Признаюсь, ваше превосходительство, застаете меня совершенно врасплох. Это надо обдумать. Усиление денежного обращения целым миллиардом рублей независимо от вопроса, как эти деньги получить, вносит также усложнение в государственное хозяйство, которое учесть очень трудно.

— Да, но это требование безусловное. Если ему не может удовлетворить современная денежная система, значит, она никуда не годится и нужна иная. И вот об этом я и хотел услышать ваше мнение.

— Я могу сказать только одно: золотая валюта неудержима. Поддерживать размен ценой народного разорения немыслимо. Покинуть ее необходимо. Я думаю, что было бы возможно, не связывая себя ничем, допустить некоторое падение курса и затем удерживать его в благоразумных пределах.

— Что же это будет такое? Золотая система без размена на золото? Впрочем, пусть себе называется как угодно, только достаньте средства для народного кредита.

— Но выпущенный миллиард рублей сделает курс неудержимым, уронит его стремительно!

— Почему? Разве это не будет вполне производительная затрата? И каким образом знаки, которые войдут в народное обращение и будут им удержаны, могут уронить курс? Какое действие этот миллиард окажет на наш расчетный баланс?

— Повторяю вашему превосходительству, что я не могу так сразу ответить на ваши вопросы. Я полагал, что наша беседа пойдет по ближайшему предмету моего ведомства.

— А что же говорить о вашем ведомстве? У нас давным-давно установился девиз, которому и вы неукоснительно следуете: ни с кем не ссориться. При бюрократическом строе контроль, как ведомство, иным быть и не может.

— Как же надеетесь изменить это положение?

— По-моему, в таком необъятном государстве, как Россия, контроль не может быть «ведомством». Эта деятельность, составляющая главную силу государственной власти и важную задачу управления, должна принадлежать такому же специальному высшему установлению, как Сенат, стоящему непосредственно около Монарха и составленному из земских выборных людей. Затем контроль государства, стоящий выше всяких партий, пристрастий и местных интриг, должен идти в самую глубину местной жизни и проникать в самоуправление до последней общественной ячейки. Здесь государство должно быть абсолютным, полновластным и неумолимым.

— Какая огромная задача!

— Да, и именно в вашем ведомстве множество молодых сил для ее прекрасного выполнения. Но благодаря вашим верхам эти силы совершенно пропадают…


VII

Государственный контролер откланялся, и вслед за ним появился Кауфман, министр народного просвещения.

— Ну-с, господин командир без армии, — начал диктатор, указывая министру на кресло против себя, — где же мы с вами будем разыскивать русское просвещение? Осталось ли у вас хоть одно высшее учебное заведение работающее?

— Да, дело плохо. Революция захватила всю молодежь поголовно.

— При добром содействии начальства. Не правда ли, как вовремя дана автономия? Но все-таки что же вы предполагаете делать? Как вы смотрите на будущее?

— Я думаю, что успокоение молодежи стоит в тесной зависимости от общего успокоения страны. Когда все войдет в норму, тогда и в учебных заведениях кончатся волнения… Мы теперь стараемся спасти что можно. Пусть хоть некоторая часть студенчества выдержит экзамены и не будет выброшена на улицу.

— Это не экзамены, а позор! — гневно перебил диктатор. — Министерство закрывает глаза на самые вопиющие безобразия и хлопочет только о том, чтобы как-нибудь соблюсти внешнюю видимость. Я знаю, как держатся экзамены. Студент берет билет и тут же в сторонке прочитывает соответствующую часть курса по тетрадке. И что бы он ни говорил, какую бы дичь ни нес, профессор не смеет поставить плохую отметку, потому что центральные органы объявляют бойкот, делают насилия. И с этим все мирятся, это называется государственными экзаменами! Безграмотные люди с дипломами высшего образования?!

— Я не вижу, каким образом мы могли бы в это дело вмешаться.

— Это несчастное поколение насквозь отравлено, — не отвечая министру, продолжал диктатор. — Нужно спасать по крайней мере будущие поколения, спасать русскую науку. Я не верю в возможность казенной науки, казенной школы, кроме, конечно, школ социально-военных и морских. Казенная наука есть величайшая ложь, которую мы когда-нибудь видали. Необходимы решительные и крутые меры. Автономия казенных университетов — чудовищный самообман. Необходимо дать науке полную свободу, полный простор. Пусть каждый учится где угодно, чему угодно, у кого угодно. Задача правительства — только надзор, чтобы публичная школа не развращала учащихся. Отсюда вывод: всякие дипломы должны быть уничтожены, все казенные высшие школы упразднены. Университетские здания, лаборатории, разные пособия, библиотеки и пр. могут сдаваться в аренду группам профессоров, которые пожелают открыть тот или иной факультет. Расходы должны покрывать сами учащиеся. Есть ли что безнравственнее, чем брать деньги с нищего народа, чтобы воспитывать современную невежественную и гнусную интеллигенцию? Затем средняя и низшая школа. И здесь принцип тот же: казне, правительству, кроме надзора, делать нечего. Пусть родители сами основывают школы, какие им угодно и на свой счет. Низшие школы пусть основывают и содержат приходы и селения, средние — города и земства.

— Но у нас уже принят принцип всеобщего обучения…

Диктатор вспыхнул.

— Не говорите мне об этой гнусной и безнравственной затее. Мир не видал большего насилия, чем это обязательное вколачивание казенной науки там, где ее совсем не желают. Знаете ли вы, что всеобщее обязательное обучение есть только средство в руках республиканских и масонских правительств перевоспитать по-своему народ, потушить в нем исторические, национальные и монархические чувства, убить веру и поставить в полное подчинение бюрократии? Желать этого для России может только ее предатель и злейший враг. Русский народ жаждет неудержимо просвещения, но в своем историческом, бытовом и христианском духе. Помеха ему только бедность. Улучшите экономическое положение народа, освободите церковь, устройте широкое самоуправление, и вся Россия без казенной палки покроется школами, и эти школы понесут свет. Найдутся и подвижники для этого дела. Только лишь бы к нему не смел даже издали прикасаться чиновник.

Диктатор помолчал немного и круто переменил тему разговора.

— Теперь о вас лично. Вам наша высшая школа обязана в огромной степени ее нынешним ужасным положением. Вы все время с вашим гениальным Герасимовым оказывали попустительство всяким безобразиям, а главное, вы разрешили прием евреев без нормы. Полюбуйтесь на университеты киевский, московский, одесский.

— Я этого ожидал, — грустно сказал Кауфман, — и моя отставка в кармане.

— Благодарю вас. Передайте ее председателю Совета.


VIII

Генерал-адъютант Иванов взглянул на часы и сказал адъютанту, провожавшему министра юстиции Щегловитова:

— Уже половина второго, в три я в Думе. Будьте добры передать господам министрам, что сейчас я приму только князя Васильчикова. Прошу садиться, — обратился диктатор к Щегловитову, — и прибавил: — Что нам делать с судом?

Министр грустно поник головой.

— Половина магистратуры — в рядах революции. Но это не открытые бунтовщики, о нет! Это добродетельные служители 20-го числа и пакостят своей Родине исподтишка. Скажите, задумывались ли вы над тем, как вернуть этих господ к сознанию долга?

— Это страшно трудно. Судебное ведомство развращалось давно и совершенно упало при Муравьеве. Чтобы подвигаться вверх, нужно было быть отъявленным карьеристом. Это и сказывается теперь, когда делает карьеру не исполнение долга, не честь и доблесть, а революция. Вопрос почти неразрешимый.

— И, однако, его во что бы то ни стало надо решать и решать быстро, ибо при потворстве суда справиться с анархией невозможно. Что сказали бы вы на такой прием: произвести основательную чистку верхов, чтобы навести страх на низы?

— Боюсь, что слишком многих придется увольнять…

— А я, наоборот, думаю, что в вашем ведомстве тон всей судебной корпорации дает десяток, много — полтора лиц. Важно только разбить уверенность, что именно эти лица неприкосновенные, хотя бы даже председательствовали на революционных митингах. Но этим вопросом мы успеем еще заняться, а главное на очереди дело — это наши тюрьмы и политические заключенные. Вот где истинное государственное бедствие и самая большая опасность для России. Скажите, у вас по этому вопросу никаких предположений не возникало?

— Обсуждалась амнистия…

— Мне кажется, что русских господ правящих Бог минутами вовсе лишает разума. Амнистия, то есть освобождение тысяч заведомых революционеров, озлобленных и абсолютно непримиримых! Неужели в этом есть хоть капля здравого смысла?

— Но и такое положение, как сейчас, невозможно.

— Разумеется. Выход необходим и выход немедленный. Вот из какого принципа я исхожу: нет никакой возможности считать всю эту революционную молодежь преступниками. Даже самые закоснелые, самые кровавые между ними должны рассматриваться только как больные, в крайнем случае — как помешанные. Правительство, которое всю эту молодежь сначала подготовило, затем своими преступлениями, глупостью и трусостью бросило в революцию и сделало преступниками, не имеет никакого нравственного права ни казнить их, ни даже карать. Неужели человека, бросающего бомбу среди толпы женщин и детей, можно считать нормальным и ответственным? Его нужно лечить, как лечат безумцев. Но ваш тюремный режим не лекарство, а окончательная гибель для юноши. Он поднимается вами в герои, он закаляется лишениями и страданиями и теряет всякую возможность возродиться. С другой стороны, оставаться среди общества он не может. Что же делать поэтому? Мне представляется единственный план, который очень прошу вас принять к сердцу и надлежащим образом обсудить. Всю эту революционную молодежь необходимо изолировать, но не по тюрьмам, а на чистом воздухе, в совершенно глухой местности, в деревне. Представьте себе, что где-нибудь в хорошем климате вы отделяете тысяч двадцать или тридцать десятин, строите временные бараки или датские домики, что ли, устраиваете сельское хозяйство в целом ряде хуторов и разные технические производства и пускаете туда всю содержащуюся у вас безумную молодежь, предоставляя ей устраивать социальный распорядок какой ей угодно, на полной свободе, но с безусловным запретом всякого общения с внешним миром, то есть агитации и пропаганды. Все средства для правильной работы и дальнейшего образования государство должно дать, а главное — прекрасную, серьезную библиотеку. Кругом — военный кордон, предупреждающий всякую возможность побега. Прежде всего вы очищаете от политических все тюрьмы и все места ссылки, отправляя всех туда. Затем туда же пойдут все, кому не по нутру современный общественный строй и кто желает силой насаждать строй социальный. Пожалуйста, господа, изучите сначала на опыте, в самых благоприятных условиях. Таким образом, у вас скопятся в одном месте все герои революции и апостолы социализма. Выигрыш будет огромный, ибо теперь эти господа только разносят политическую заразу. Затем — всякому мученичеству конец. Ореол героя сменяется простой смирительной рубашкой. Это тоже плюс немалый. Наконец — экономия. Содержание этих господ в таком лагере будет стоить неизмеримо дешевле для казны, чем теперь, — там все будут обязаны работать. Вы себе представляете, что получится?

— Я думаю, прежде всего эти господа страшно все перегрызутся.

— Это ничего, лучше сказать — это-то и хорошо. Теория всеобщего равенства и социального рая на земле окажется сразу несостоятельной. Явится чрезвычайно деспотическое начальство, против которого пойдут восстания и революции, и, наконец, все хором станут звать городового. Но городовой через ограду переступить не смеет. Спасения от деспотизма и анархии не будет, и этот ужас отрезвит очень многих. На наш старый презренный буржуазный строй станут смотреть как на нечто драгоценное и справедливое, в государстве будут видеть не деспотическую власть насильника, а беспристрастного защитника всех. И вот тогда приносите, господа, повинную, отрекайтесь от утопий и пожалуйте в наш старый мир. И поверьте, все придут, никого не останется, ибо утопия, логически развиваясь, не может не дать абсурда. Вы понимаете теперь, чем дорога эта идея и почему я ставлю ее на первый план? Только этим путем мы возродим самых закоснелых преступников, излечим самых безнадежных. Вот почему я буду очень вас просить: составьте специальную комиссию, пригласите туда хороших техников, агрономов. Разработайте мне подробно этот проект «Сумасшедшей» республики. Я даже место вам приблизительно намечу — где-нибудь около Оша, в Фергане или по Иртышу, между Семипалатинском и Усть-Каменогорском. В Европейской России такого уголка не найти. Сделайте также смету, чего все это будет стоить, и помните, что эту меру я считаю самой главной и самой неотложной в борьбе с революцией. А пока честь имею кланяться.


IX

Щегловитова сменил князь Васильчиков.

— Наш с вами разговор, дорогой князь, впереди, и он будет долгий и серьезный. Теперь я едва буду в состоянии наметить только главные темы. Надеюсь, что мне, как ученику и глубокому почитателю вашего отца, воспитавшемуся на его произведениях, вы поверите: я счастлив, имея вас в числе сотрудников, да еще по такому важному отделу, как земледелие и землеустройство. Время коротко, и потому приступим прямо к делу. Скажите мне, во-первых, неужели это правда, что вы, сын князя Александра Илларионовича, стоите за уничтожение дворянского землевладения? Я этому не могу верить и потому вашей политики к этом несчастном аграрном вопросе совершенно не понимаю.

— Я боюсь, что дворянство осуждено историей и что наша задача — помочь ему благополучно и по возможности безболезненно ликвидироваться.

— Князь! Как грустно мне это слышать от вас! Какая жестокая ошибка думать, что русское дворянство свою роль уже закончило и должно уступить место демократии! Что такое демократия? Национальное обезличение, пошлая нивелировка умного и глупого, культурного и дикого, упразднение всех традиций, гибель всякого гения и таланта и торжество грядущего Хама? Этого ли надо желать для России? Затем, с упразднением дворянства вы социального, умственного и экономического равенства все же не введете, значит, в общественном организме кто-нибудь будет занимать место верхнего класса. Кто же, позвольте спросить? Вы хороните русское земельное дворянство и желаете иметь американских ситцевых, нефтяных и стеариновых лордов? Вы снимаете герб и водружаете аршин. Я не отрицаю значения и заслуг русского купечества, но, простите меня, ни Карнеджи и Рокфеллеры, ни Саввы Морозовы и Гучковы роли дворянства не сыграют. А русское дворянство было лучшим из лучших. В нем никогда не было и тени сословного эгоизма.

— Я вовсе не отрицаю великого культурного значения нашего дворянства, но ведь перед нами же факт налицо: оно сходит со сцены, оно почти не борется ни за свою землю, ни за свое положение.

— О, как вы ошибаетесь! Оно не сходит со сцены само, его грубо выгоняют и упраздняют. В момент освобождения крестьян три четверти земельного дворянства погибло от невозможности организовать свое хозяйство при безумной и предательской тогдашней финансовой политике. Остальная часть кое-как приспособилась, но ее начала разорять и добивать финансовая политика Витте, сознательно подрывавшего дворянство. Теперь окончательно ликвидируете вы.

— Мы только облегчаем неизбежный естественный процесс.

— Бога ради, столкуемся. Неужели вы считаете нынешнее аграрное движение естественным процессом? Неужели вам не ясно, что весь аграрный вопрос заключается у нас в том, что голыми руками нельзя вести современного хозяйства, а вы заставляете это делать и барина, и мужика? Чтобы иметь высокую земледельческую культуру, необходимо, чтобы на каждую единицу площади обращался значительный оборотный капитал. У нас его нет, так как Россия разорена и совершенно обезденежена. Отсюда мужик ковыряет кое-как свой надел и сидит голодный. Барин или вынужден закабалять мужика на свое хозяйство зимними наймами и безобразно низкой платой, или бросать хозяйство и обращаться в земельного ростовщика, раздавая земли в аренду за безбожную цену, — безбожную при нашей безобразной культуре, конечно. Разве не величайший абсурд, например, наши жалобы на постоянный рост земельных цен? Во всем мире этому радуются, этим гордятся. В Германии за десятину песка платят до 3000 марок, у нас кричат, что 300 рублей за десятину великолепного черноземца — грабительская цена! Да, весь народ помешался на прирезке земли, на разделе помещичьей земли, на упразднении частных экономий, которые он возненавидел. Откуда это взялось, как не от истощения земель и недостатка оборотных средств, допускающего только хищничество? Денежных знаков у нас не обращается и 10 рублей на жителя, а много ли отсюда приходится на деревню? Когда мужик видит деньги? Что он думает о правительстве, спаивающем его водкой? Каким образом вы его, голодного, нищего, пьяного, научите уважать культуру, которой он не видит, и собственность, когда он весь окружен самым бесстыдным грабежом?

— Прибавьте сюда общину.

— Оставьте общину, князь. Она ни при чем. Она только равняла мужика, не давая России обезземелиться и разбежаться куда глаза глядят. Община не отучает, а приучает к собственности. Но у нее собственность иного вида, чем у нас. Там она семейная и основана не на мертвой букве закона, а на верной расценке труда каждого из членов семьи. Эта расценка изумительно точна. Крестьянская девушка сегодня поденную плату несет большаку, а завтра спрячет в свой сундучок, потому что это ее личный заработок. И попробуйте из этого заработка взять хоть копейку! Смешно и жалко смотреть на ваши усилия разложить общину и расселить мужиков на хутора. Попробуйте изменить национальный характер великоросса, который немыслим без улицы, без мира, без тесного соседства. Я смотрю на общину не как на тормоз, а как на лучшее орудие к поднятию сельского хозяйства, умейте только ее на это направить. И вот об этом именно я собирался с вами говорить. Спасение России не в перераспределении землевладения, не в уничтожении поместного класса и культурного хозяйства. Спасение — в народном кредите. С этим вопросом нельзя медлить ни дня, ни часа! Но это дело финансового ведомства, а не ваше. Ваше дело — направить все усилия для технического подъема земледелия, для широкой организации агрономической помощи всех видов, для устройства переселений. Переселения не только устранят земельную тесноту, где она действительно есть, но и укрепят за нами окраины. И я не знаю, какая часть вопроса важнее. Остановка переселенческого движения есть величайшее преступление, оно может нам стоить Сибири. Затем необходима самая широкая постановка продовольственного вопроса. Он должен быть вновь передан земству, но центральное им заведывание должно быть ваше. Государственный хлебный запас должен быть регулятором цен на хлеб и вместе с тем могущественнейшим рычагом к поднятию земледелия. И здесь земства будут естественными вашими органами. Усердно прошу вас немедленно же поставить этот вопрос на разработку в связи с реформой Крестьянского и Дворянского банков и мелиоративного кредита. Все это должно быть органически между собой связано.


X

К двум часам министерские аудиенции были покончены. Наскоро позавтракав, генерал-адъютант Иванов направился к зданию городской Думы, где были собраны человек триста рабочих от всевозможных фабрик и заводов Петербурга, частных и казенных. Выбраны были люди, по указанию заводских управлений, самые толковые и авторитетные в своей среде. В зале, кроме рабочих, ожидали городские власти, гласные Думы, группа заводчиков и фабрикантов. Городской голова держал на блюде хлеб-соль.

После краткого приветствия головы, на которое диктатор ответил несколькими словами, он подошел к рабочим и, беглым взглядом окинув их пеструю толпу, громко и внушительно произнес:

«Я вызвал вас, чтобы поговорить с вами, и прошу вас в мои слова хорошенько вдуматься, запомнить их и передать там у себя остальным. Его Величество Государь Император назначил меня Своим уполномоченным и даровал мне огромную власть, возложив на меня задачу прекратить смуту и привести Россию в порядок. И я надеюсь с Божией помощью это сделать. Те, кто затеял в России революцию, начали с вас. Чтобы закончить революцию, я тоже начинаю с вас и говорю вам прямо: довольно безобразий! Стыдно русским людям разыгрывать стадо баранов и терять разум и совесть. Пора понять, что весь этот социализм, борьба труда с капиталом, профессиональные организации и прочее, — все это ложь, вздор и только предлог для разных проходимцев забирать власть над рабочими в свои руки и делать в государстве смуту, разоряя прежде всего самих рабочих. Скажите, что выгадали рабочие за эти несчастные три года? Разорили промышленность, разорили сами себя, выбросили на улицу тысячи безработных, попали под расстрел, озлились, озверели, потеряли образ Божий. Довольно, друзья мои! Знайте: лгут те, что проповедуют борьбу труда и капитала. Между ними борьбы быть не может, ибо капитал и труд — союзники, члены одного организма, а не враги. Без труда капитал несостоятелен и мертв, без капитала труд немыслим вовсе. В любовном союзе капитал и труд делают чудеса, во вражде гибнут оба, но раньше гибнет труд. Капиталист остановил дело, свернулся и ушел, а рабочий выброшен на улицу, на нищету и голод. Рабочему хорошо только тогда, когда свободно и выгодно капиталу. Не завидуйте, а радуйтесь, если предприниматель наживает огромные барыши и богатеет. Это ваша прямая польза. Барыши возбуждают зависть в других, открываются новые дела, являются новые капиталы. Этим капиталам нужны рабочие руки, их не хватает, и вот капиталисты наперебой поднимают заработную плату. Весь результат развития промышленности идет в пользу рабочих. Стачкой и забастовкой можно капиталиста заставить пойти на разные жертвы.

Но это победа непрочная и нездоровая. Капитал начинает бояться идти в дело, и в конце концов остаются без работы и разоряются рабочие. Небольшая часть останется на повышенной плате, а большинство очутится на улице. Это ли выигрыш?

Друзья мои! Экономические законы не нами выдуманы, и нарушать их безнаказанно нельзя. Раз начинается борьба между капиталом и трудом — конец один, и другого быть не может: разорение рабочего, разорение всей промышленности, дороговизна товаров, выгода только для иностранных фабрикантов. Этого ли должны мы добиваться? Вот почему я должен прекратить эту борьбу в самом корне. Прочь все эти ваши союзы, профессиональные организации и прочее! Интересы рабочего должны и будут защищать закон и правительство, а не разные проходимцы, которые вкрадываются в ваше доверие и бунтуют вас. Есть заводчики своекорыстные, желающие эксплуатировать рабочего. Единственное от них ограждение рабочего — закон. Закон должен обеспечить и рабочие часы, и безопасность рабочего, и охрану его здоровья, и хорошую квартиру, и пищу, и страхование от несчастий, и школу детям, и пенсию на старость. Закон, и никто другой, должен обеспечить полную свободу как предпринимателю, так и рабочему. Я считаю стачки рабочих столь же недопустимыми и преступными, как и всякие синдикаты хозяев, союзы и локауты. И я твердой рукой водворю у вас законность, и первые же рабочие скажут за это спасибо.

А затем, господа, мое последнее слово. Революция и всякие безобразия кончены, и ни о чем подобном не может быть более речи. Всякую попытку бунта я раздавлю твердой рукой и не остановлюсь перед самыми решительными, самыми жестокими мерами. Вы, рабочие, — только ничтожная часть русского народа, и не вам распоряжаться судьбами России. Ваша сила — кучность, толпа. Но Россия еще вооружена, и армия цела. Патронов хватит, и вверх стрелять не будут. Поэтому скажите вашим, что не должно быть и мысли о каких-нибудь демонстрациях или выступлениях. Шутить я не буду. Гоните в шею всяких ваших ораторов и агитаторов и мирно, дружно, любовно за работу! Надо во что бы то ни стало успокоить столицу и возвратить всеобщее доверие».

Диктатор обратился к группе фабрикантов и прибавил:

— Вы слышали, господа, что я говорил рабочим? Теперь мое слово к вам: будьте добры, сами, без понуждения, установите добрые распорядки, пересмотрите и проверьте надежность вашего служебного персонала, чтобы не давать ни малейшего повода к каким-нибудь жалобам. А главное — примите меры, чтобы поставить на работу несчастных, выбитых из колеи, безработных. За спокойствие, порядок и свободу труда я отвечаю вполне, прошу мне в этом верить.

Генерал-адъютант Иванов сделал общий поклон и тронулся к выходу.


XI

Императорскому уполномоченному были отведены апартаменты в Зимнем Дворце. К его возвращению из Думы в приемной дожидались вызванные граф Витте, начальник главного управления печати Бельгард, военный министр и командиры полков вместе с другими начальниками отдельных воинских частей петербургского гарнизона.

Диктатор сердечно пожал руки министру и военным товарищам.

— Располагайтесь, господа, курите, беседуйте. Мне надо несколько минут переговорить вот с этими господами, и затем мы устроим небольшое совещание. Граф Витте, пожалуйте.

Уполномоченный и отставной председатель Совета Министров прошли в кабинет.

— Я вам очень признателен, генерал, — начал граф Витте, — что вы изволили меня вызвать. Рад буду вам помочь, чем могу. Мой опыт, мои знания — все к вашим услугам.

— Очень сожалею, что не придется ими пользоваться, — сухо остановил Витте диктатор. — Я вызвал вас не за этим…

Витте побледнел.

— Я считаю вас родоначальником и главной пружиной революционного движения в России. Как министр финансов, вы вашей политикой разорили Россию и подготовили то положение вещей, в котором застала нас Японская война. Вы развратили все правительство, печать, общество, вы убили народную честь и совесть. В Портсмуте вы заключили преступный мир и предали Россию и, наконец, как глава правительства, вы устроили ряд революционных выступлений, чтобы вырвать у Государя несчастный Манифест 17 октября. Все это, взятое вместе, дает такую ужасную картину измены и предательства, что я не затруднился бы расстрелять вас в 24 часа. Я умолял Государя разрешить мне предать вас Верховному Суду как государственного изменника и с вас начать очищение России. К несчастью, Государь не дал на это своего согласия. Все, на что Он меня уполномочил, это предложить вам немедленно и навсегда покинуть Россию. Преклоняюсь перед бесконечной добротой Государя и даю вам сроку… Сколько вы желаете?

— Простите, генерал, — произнес Витте, уже успевший несколько оправиться от первого впечатления, — я этому решению подчиниться не могу. Я не чувствую за собой ни одной из тех вин, в которых вы меня обвиняете. Я действовал по чувству долга, по совести и крайнему разумению. Кроме того, каждый мой шаг бывал всегда известен Его Величеству и Им одобрен. Я требую над собой суда и на этом суде, кого бы вы моими судьями ни поставили, сумею оправдать каждый свой шаг.

— Вплоть до последних бомб в печах, не правда ли? Да, я понимаю вашу мысль. Вы, я знаю, запаслись документами вроде пресловутого журнала заседания в Царском Селе, когда речь шла о занятии Порт-Артура. Вы хотите сделать Государя участником ваших преступлений, другими словами — свалить все на Него. О, разумеется, вы, как истинный бюрократ, на каждом шагу устраивали себе надежное прикрытие. Но поверьте мне, я бы этого не побоялся. Я сумел бы показать, как вы обманывали Государя и подготовляли Его волю к тем актам, которые были вам нужны, а затем предавали Его. Вы рассчитываете на евреев и на нашу революционную печать. Да, вы отчасти правы; вы устроили бы себе грандиозное торжество, новую и огромную рекламу. Какой ценой — вам это все равно. Нет, Государь это хорошо взвесил: вам этого торжества давать нельзя. Так вот-с, какой срок угодно вам назначить?

— А если я не поеду?

— Вы будете арестованы немедленно, прямо отсюда. Я, господин Витте, не за тем пригласил вас, чтобы шутить или бросать слова на ветер. Я вас не боюсь и справиться с вами сумею. И если я вас арестую, то, поверьте, вас уже никакая сила не освободит.

— Хорошо, — подумав немного, отвечал Витте, — я подчиняюсь воле Государя. Через две недели я уеду.

— О, нет! Это слишком долгий срок. Самое большее — через три дня. Это мое последнее слово. Затем с вами отправится мой адъютант, которому вы будете добры передать документы вот по этому списку.

Витте бегло просмотрел бумажку и с ненавистью произнес:

— О, какая тонкая мстительность! От меня требуют выдачи моего единственного оправдания перед историей. Но если там так дорожат историческими свидетельствами, то позвольте же и мне дорожить своей репутацией!

— Вы говорите о вашей «репутации»! Право, вы надо мной смеетесь…

— Некоторых из указанных здесь документов у меня нет…

— Они у вас.

— Да, но не здесь. Было время, когда я ждал обыска, и некоторые документы должен был сдать в верное место.

— Вы их возьмете и доставите к 12-ти часам завтра.

Иванов позвонил и сказал вошедшему адъютанту:

— Вы отправитесь с графом Витте и получите от него документы по этому списку, часть разрешаю получить завтра. Затем — помните мою инструкцию. Надеюсь, что все будет в порядке. Граф, честь имею кланяться. Попросите господина Бельгарда.


XII

Вошел добродушный толстяк, начальник главного управления по делам печати. Диктатор радушно подал руку и посадил его против себя.

— Как быть с печатью? — начал он. — Это главная сила и главное орудие смуты.

— Совершенно верно.

— Пока будет существовать анархистская и вообще революционная печать, ни о каком успокоении умов нечего и думать.

— Совершенно верно.

— Неужели нет возможности бороться?

— Мы и боремся, но при существовании нынешних «Временных правил» наша борьба — это ловля ветра в поле.

— Понимаю, понимаю. Нужен серьезный закон о печати, а этот господин (диктатор указан на дверь) умышленно связал правительству руки.

— Да. И мастерски связал. Пока действует чрезвычайная охрана или военное положение — борьба еще кое-как возможна. Но в обыкновенных условиях поделать ничего нельзя.

— Как вам представляется это дело? Есть возможность выработать скоро закон о печати?

— Теперь во всем такая путаница. Комиссия Кобеко кое-что выработала, да все это очень бестолково.

— Я прошу вас высказаться совершенно откровенно относительно моей идеи, которую я хотел бы положить в основу закона о печати. Дело вот в чем. Коренная ошибка всякого законодательства о печати заключается в том, что для законодателя нет литератора, нет писателя, а есть отвлеченный гражданин. Другими словами, под один закон подводят Каткова, Аксакова, Суворина, Стасюлевского и всякого безграмотного писаря или жиденка, которому надумается издавать газету. Ясно, что на таком принципе никакого закона создать нельзя. Вы даете простор Каткову, и этим пользуется всякий гад. Вы пишете закон для гада и душите Каткова. Думаю, что это ясно. Теперь взгляните, какая страшная сила — политическая ежедневная газета. Никакая кафедра не сравнится по значению. Неужели же любой прохвост, могущий подписать заявление и внести гербовый сбор, имеет право занимать эту кафедру? Да ведь это же вопиющий абсурд?!

— Старый закон этого не допускал.

— Да, но старый закон отдавал писателя на суд чиновника и кончил тем, что убил независимую печать и расплодил литературного негодяя и хама. Дело не в концессии, а в том, кто и почему ее дает. Закон должен определить писателя-публициста, выделить его из толпы и дать ему полную свободу слова, а толпу отстранить. Здесь не должно быть места произволу чиновника, а ясный и определенный ценз. Для публициста он должен быть троякий: общегражданский, то есть добропорядочность, несудимость и т. д., писательский, то есть прежние литературные работы, и наконец, нравственный, то есть незапятнанная личность. Самый трудный вопрос в том, кто должен все это проверять и давать на газету разрешение. Наилучшая гарантия правильной проверки — ее публичность. Это должно быть нечто вроде защиты диссертации, после которой факультет признает соискателя достойным. Но какой «факультет» является для этого компетентным? Очевидно, роль факультета должна играть здесь коллегия выдающихся литераторов. Если образовать такой постоянный трибунал из людей, имеющих в литературе почтенные имена, ему можно будет доверить не только проверку прав желающих стать редакторами ежедневных политических газет, но и судебные функции, например дела об окончательном прекращении изданий. Что вы на это скажете?

— Этот вопрос надо разработать.

— И как можно скорее, — добавил диктатор,— а пока необходимо принять меры к очистке печати на почве существующего закона или, если это невозможно, придется отменить или дополнить «Временные правила». Думаю, что опыт у вас уже имеется достаточный и проектировать немедленно нужные изменения вы не затруднитесь.

— Разумеется.

— Затем подумайте: нет ли какого-нибудь способа устранить из печати еврея? Ведь главная доля печатной заразы принадлежит еврейским сотрудникам и корреспондентам. Нельзя ли брать с редакций какие-нибудь подписки, что ли? Ведь пока евреи руководят печатью, она никогда не сделается ни чистой, ни честной, ни патриотичной.

— Это очень трудный вопрос, ибо его никак не сформулируешь. Вы можете устранить еврея номинально, но не устраните фактически. Он будет писать анонимки. А затем и между русскими всегда найдутся люди, которые за деньги дадут свою подпись и фирму.

— Да! Единственное спасение печати — это выдача разрешений на газеты только истинным, уважающим себя писателям. Другого средства нет.


XIII

Бельгард откланялся, и в кабинет диктатора направились военный министр Редигер и вызванные командиры воинских частей, ожидавшие в зале. Начало совещания, имевшее предметом отчет о состоянии духа петербургского гарнизона, о готовности войск исполнить в критическую минуту долг присяги, об офицерском и командном составе и главным образом — о противодействии анархистской пропаганде и о нравственном возрождении армии, расшатанной и поникшей духом после бесславной войны.

Тем временем интеллигентные кружки Петербурга волновались. Был сделан слишком крутой и резкий шаг, полагавший границу всяким уступкам и колебаниям власти. Нашелся человек, которому Государь вверил всю полноту Своей державной власти и поручил успокоить Россию и единой своей волей прекратить смуту и двинуть государство на новый путь. Вчера еще этого человека никто не знал, сегодня он уже повелевает всеми, дает тон всей государственной жизни. Без всяких внешних эффектов, без красивых фраз, в речах диктатора почувствовалась творческая мысль и железная воля. Рассказы передавали с явными преувеличениями о первых разговорах министров. Его фигура вырастала с часу на час в нечто таинственное. Корреспонденты свои и иностранные метались по сановникам и осаждали телеграф. Депутаты Думы, предчувствуя развязку, шумели в своих клубах и фракциях. Русское Собрание стало самым бойким и оживленным центром Петербурга. В Союзе русского народа шли таинственные совещания, комментировались слова неодобрения, будто бы сказанные диктатором по адресу этого учреждения. Стоустая молва подхватывала слухи и говорила о роспуске Союза как о деле решенном. Учащаяся молодежь, переполняющая Петербург, волновалась, как никогда раньше, но в действиях революционной части петербургского населения чувствовалась растерянность и не хватало единства. Войска и полиция были начеку, готовые предупредить малейшее «выступление». Ожидали самых необыкновенных событий, но толком никто ничего не знал, и эта таинственность возбуждала умы и поднимала общественную атмосферу.

Вечернее прибавление к «Правительственному вестнику» принесло несколько «Приказов Императорского уполномоченного», разразившихся как удар грома.

В одном из приказов сообщалось, что академическая автономия не принесла ожидаемых результатов, а потому, впредь до предположенной коренной реформы высших учебных заведений, отменяется.

Второй приказ гласил об исключении всех евреев — студентов и вольнослушателей, как организаторов и руководителей смуты, и о высылке таковых из Петербурга в места оседлости в течение ближайших трех дней.

Это был удар в самое больное место «освободительного движения», и удар неслыханно смелый. Чтобы отважиться тронуть евреев, нужна была большая решимость и полная уверенность в своей силе. Но диктатор пошел еще дальше и в третьем приказе бросил самый страшный вызов всей передовой дружине революции. Приказ гласил, что с Высочайшего соизволения приостанавливается действие закона об отмене телесного наказания и что к таковому могут присуждать военно-полевые суды как революционеров, так и обыкновенных хулиганов за проступки, где смертная казнь была бы слишком несоответствующим возмездием. Одновременно расширялась компетенция военно-полевых судов по целому ряду революционного характера преступлений, застигнутых на месте. Сюда относились, между прочим, стачки, всякого рода революционные демонстрации, сопротивление властям, уличные насилия и т. п. За все это категорически предписывались… розги.

Передавали слышанное кем-то будто бы подлинное выражение диктатора: «Ваша революция так глупа и так грязна, что казнь для ее героев слишком большая честь — довольно и простой порки». Были ли эти слова произнесены или нет, проверить было невозможно, но эта мера вызывала особенное бешенство среди молодежи и революционной интеллигенции как явное надругательство над «великой» революцией и полное к ней презрение. Но эта злоба была тем более бессильна, чем больнее был удар; чувствовалось в атмосфере, что приказ попал в цель и что революция им действительно уничтожена и осмеяна. Трезвые и благоразумные голоса высказывались очень смело и определенно: «Вот это дело, давно бы так».

Вечер первого дня прошел в совещаниях диктатора с выдающимися государственными и общественными деятелями. Генерал-адъютант Иванов искал себе по мысли министра финансов, но — увы! — ни между «сановниками», ни среди казенных профессоров не мог найти.


XIV

Участь Государственной Думы была в сущности решена с назначением генерал-адъютанта Иванова. Он был слишком военный и слишком здравомыслящий человек, чтобы не понимать всей кричащей нелепости затеи графа Витте: в стране, насквозь возбужденной и перебунтованной, сорок лет лишенной всякого проблеска общественной и политической жизни, ненавидящей правительство как символ бессмысленного гнета и духоугашения, — устроить политические выборы, привлечь к урнам не только сравнительно культурное русское и польское общество, но и никакого понятия о государственном деле не имеющее крестьянское население, но и всякую безграмотную и бестолковую инородчину до тунгусов и якутов включительно, широко снабдить весь этот конгломерат надлежащими орудиями агитации и соблазна, поставить во главе бесчисленной красной печати евреев и всяких социалистов и анархистов и ждать, чтобы из этого дикого шабаша вышло 500 законодателей, «богатырей» и «лучших людей» земли! Это было очевидное безумие, которое и выразилось в первой Думе. Но правительство не остановилось после этого первого опыта и пожелало его повторить. Получилась та же орда варваров, захватившая большинство парламента, и вся разница с первой Думой была лишь та, что с невероятными усилиями удалось кое-где провести небольшую сравнительно группу правых и умеренных.

Первым сердечным движением диктатора было поэтому желание демонстративно распустить Думу, отменить все наше новое парламентское устройство и объявить созыв Земского Собора, которому и предложить переработанные заново основные законы с разделением России на крупные области и последовательно проведенным самоуправлением. Но здесь являлось препятствие нравственного свойства. То, что было так легко сделать после первой Думы, после созыва второй не могло не компрометировать Верховную Власть. Чем можно было бы в этом случае объяснить эту слепую веру правительства в совершенно непригодную для России форму народного представительства? Зачем понадобился этот злополучный второй опыт, когда уже и первого было чересчур достаточно, чтобы убедиться в сделанной ошибке?

Эти соображения, при желании во что бы то ни стало поднять и укрепить престиж Верховной Власти, связывали диктатору руки по отношению второй Государственной Думы и не позволяли ее немедленно разогнать, как это ни было необходимо в интересах общественного порядка и спокойствия. В самом деле, левая сторона Думы представляла собой готовый главный штаб революции. Мятежные организации социалистов и трудовиков поддерживали самые тесные сношения с провинциальными революционными кружками, своими корнями все более и более опутывавшими деревню и волновавшими крестьянство. Разрастался голод, росла цена на хлеб, печать изо дня в день помещала зажигательные статьи, и к лету можно было ждать возобновления беспорядков и мятежей. Все это можно было предупредить только разгоном Думы и восстановлением твердой власти, не знающей никаких колебаний. И от всего этого пока приходилось отказываться, чтобы не давать на посрамление Царского имени и, скрепя сердце, исполнять существующий, хотя и ошибочный закон.

И вот Иванов решил сделать попытку составить в Думе, хотя бы и искусственно, некоторое благоразумное большинство, которому было бы можно предложить соответственно измененный закон о выборах. Расположение думских партий допускало такую комбинацию: если бы к правым и октябристам примкнули «кадеты» и поляки, это дало бы правительству перевес и позволило бы рискнуть на внесение нового избирательного закона, устранявшего из парламента улицу, уничтожавшего совершенно несправедливое преобладание крестьянства и передававшего избирательные голоса в руки более культурных классов.

Вопрос сводился, очевидно, только к согласию «кадетов». За поляков диктатор был спокоен. Областное деление, давая Польше широкое местное самоуправление, отвечало в значительной мере их мечтам об автономии, и, кроме того, поляки уже и без того показали себя совершенно чуждыми революционной левой. Оставались «кадеты».

Диктатор хорошо понимал всю трудность задачи — оторвать эту группу от левых «товарищей». Но, с другой стороны, он совершенно не верил в искренность «кадетского» демократизма и отлично знал, из чего он сделан. Без этого демократизма, без самого безшабашного заигрывания с левыми «кадеты» потерпели бы на выборах поражение, совершенно такое же, как мирнообновленцы. Их прошло бы едва несколько человек. Пока выборы в Думу обставлены так, как сейчас, «кадеты» изменить своей тактики не могут. Но теперь от их собственного согласия зависело переделать выборный закон и обеспечить себя от необходимости ухаживания за революционной улицей. Что же касалось главного стремления «кадетских» главарей — пробиться к министерским портфелям — удовлетворить это желание было совсем нетрудно. Пусть только «кадеты» окончательно и бесповоротно разойдутся с социалистами, их либерализм не будет стоять в противоречии с русской государственностью и из их правой половины могут выйти отличные практические деятели.

Ввиду этого диктатор решил вступить в переговоры с лидерами «кадетской» партии и прежде всего с Милюковым.


XV

Вызов в Зимний Дворец Милюкова на другой день по появлении грозных приказов диктатора произвел в Петербурге сенсацию необыкновенную.

Диктатор встретил главу «кадетов» чрезвычайно любезно.

— Вы удивлены моим приглашением?

— Ваше превосходительство вполне правы. Что может быть общего между мной и моими единомышленниками и товарищами и вами после вчерашних ваших приказов? Мы отлично сознаем, что сила в ваших руках, и спокойно готовимся ко всяким случайностям. Я не могу себе даже представить, какая может быть у вас почва для разговора с нами? Не за тем же вы меня вызвали, чтобы говорить о погоде…

— Ну разумеется. Но я думаю, что между нами разговор не только возможен, но и разговор весьма содержательный и плодотворный. Я буду совершенно откровенен и прошу от вас того же.

— Я весь внимание.

— Насколько я понимаю вас и вашу группу, вы боретесь против бюрократического самовластия и полагаете, что можете достичь вашей цели установлением в России конституционного режима по западному образцу и, конечно, в самой совершенной, то есть самой либеральной форме?

— Вы определили верно.

— Скажите: из двух опытов с Думой вы не вынесли заключения, что парламентаризм в России невозможен и что работоспособной Думы получить нельзя?

— Нет, не вынес. Нам не хватает истинно демократического избирательного закона…

— То есть всеобщей, равной, тайной? Да, но тогда выборы были бы еще менее сознательны и парламент еще бессмысленнее.

— Всякий парламент предполагает борьбу партий и господство одной из них. При всеобщем голосовании партии организуются и будут работать наиболее совершенно.

— Боже мой, все это доктрина, книга! Ну а совсем без партий вы не предполагаете возможным устроение государства?

— Современного — нет.

— Послушайте, я смотрю шире вашего. Вы хотите отдать бюрократию под контроль народного представительства, то есть партий. Я хочу вовсе упразднить бюрократию и все основать на самоуправлении. Неужели это не шире? А главное, ведь именно в этом наш национальный исторический путь. Наше государство выросло не на борьбе и не из борьбы. Но для вас все это «славянофильство», которого вы не любите. Поэтому я выскажу мою мысль в практической форме и тогда вам легче будет сказать: да или нет. Вообразите себе, что Россия разделена на большие области, в своем местном управлении вполне самостоятельные. Области эти составляют государственное единство с Царем во главе. Царь окружен только выборными от областей. Никакого бюрократического аппарата вне участия и контроля этих выборных нет, и за Центром оставлены только строго определенные государственные задачи. Может ли такой Царь оставаться самодержавным или необходимы конституционные ограничения?

— Я не могу допустить неограниченной монархии — это абсурд.

— Ну хорошо. Мы об этом спорить не будем. Предположим на минуту, что основные законы устанавливают ограничения, хотя бы, например, в виде обязательства для Царя соблюдать эти основные законы. Его роль верховной совести, верховного суперарбитра от этого не меняется. Что вы можете иметь против этой схемы?

— Я не могу ее себе представить в действии. Я думаю, что это нечто фантастичное.

— Да, господа, трудно вам отделаться от шаблонов. Но я опять возвращусь к практике, и тогда вы меня лучше поймете. Я хочу вот чего: пусть ваша партия соединится в этом вопросе с октябристами и правыми. Тогда левые будут изолированы и правительство внесет законопроект о пересмотре основных законов.

— Что же вы предложите?

— Во-первых, полную схему самоуправления, начиная снизу, с прихода.

— С прихода? Вы хотите вероисповедную единицу?

— С территориального прихода для вероисповедного большинства, — твердо ответил диктатор. — При свободе и покровительстве всем вероисповеданиям ни о каких стеснениях здесь речи быть не может. Затем пойдет организация самоуправляющегося уезда. Уезды соединятся в области, где также будет проведено самое широкое самоуправление. Наконец, выборные от областей на основании известного служебного ценза составят из себя высшие государственные учреждения и специальные советы. Все высшее государственное управление будет исключительно в руках выборных земских людей, даже хозяйственная часть армии. Чиновник как власть будет совершенно упразднен. Неужели это не шире и не жизненнее западного парламентаризма со всей его ложью и со всеми его мерзостями? Неужели ваше русское чувство не подсказывает вам, что вот это и будет наш искомый и желанный тип государства? Да разве такое необъятное государство, как Россия, может управляться иначе? Ведь вы же сами видите, что Россия гибнет и другого средства для ее спасения нет? Скажите же ваш ответ!

— Что я могу ответить вашему превосходительству? У нашей группы политические идеалы и воззрения являются достаточно установившимися, чтобы от них отказываться ради каких-то фантастических построений. Я не могу дать вам ответа даже за себя, да мое личное мнение вам едва ли и интересно.

— Прибавлю вам, что эту схему я считаю единственно верной и спасительной, и я верю, что в этом меня оправдает общий голос народа, который я сумею вызвать. Если я теперь пригласил вас, то только потому, что мне не хочется прибегать к таким крайностям, как роспуск Думы. От вас зависит помочь мне всего этого достичь мирно и планомерно.


XVI

Разговор с Милюковым не привел ни к чему. Попытки столковаться с другими главарями «кадетской» группы — тоже. Эта партия не имела мужества порвать с левыми и дать нужное большинство для мирного разрешения вопроса. Оставалось действовать, тем более что со всех сторон поступали донесения губернаторов о том безобразно вредном влиянии, которое производили стенографические записи левых речей в красных газетах, широко распространявшиеся в темной среде крестьянства.

Диктатор не считал достойным правительства и себя подыскивать предлог к роспуску Думы или искусственно вызывать конфликт. Он решил закрыть Думу лично, в простой, но торжественной форме, среди обыкновенного заседания и без малейших полицейских или военных предосторожностей. Генерал-адъютант Иванов слишком верил в силу своей воли и твердо знал русскую психологию. Революция существовала только вследствие трусости перед ней.

Шел третий день назначения Иванова уполномоченным. В кулуарах Государственной Думы господствовало страшное возбуждение по поводу опубликованных приказов диктатора, но в первый раз обнаруживался в рядах левых коренной раскол, и крестьяне, самые, по-видимому, крайние, оставались в еврейском вопросе очень равнодушными. Многие из них говорили даже довольно откровенно, что приказы хороши и что как евреев, так и безобразничающую молодежь давно пора сократить. Главари выбивались из сил сплотить крестьян на активный протест, но те упорно твердили, что их интересует только земля и воля, и не выражали желания рисковать Думой из-за того, что из Петербурга вышлют сотню-другую жидов или «пропишут» кому-нибудь телесное нравоучение. С другой стороны, самый факт назначения Императорского уполномоченного с огромными правами, почти равными Царским, производил сильнейшее впечатление и парализовал всякую охоту к борьбе. За эти два дня репутация человека, абсолютно бесстрашного и с железной волей, успела настолько укрепиться за Ивановым, что у революционных элементов явно опускались руки. Эта же наличность возродившейся столь неожиданно новой твердой власти производила могущественное впечатление на простого мирного обывателя, и он решительно поднимал голову и готов был даже выражать удовольствие.

Заседание Думы шло сумрачно и вяло, когда к Таврическому дворцу подъехала коляска уполномоченного, сопровождаемого небольшим казацким конвоем.

В зале воцарилась мертвая тишина, когда вошел диктатор. Правая сторона и часть центра встали. Начали вставать отдельные депутаты и левых. Не спеша, подошел Иванов к епископам Платону и Евлогию и принял благословение. Затем приблизился к трибуне председателя и тихо сказал несколько слов.

Головин, бледный как полотно, поднялся с места.

— Слово принадлежит Верховному уполномоченному Его Императорского Величества. Слагаю с себя председательство и прошу всех встать.

Головин сошел с трибуны, а за ним поднялся диктатор, остановился и обвел взглядом залу. На крайней левой десятка полтора депутатов продолжали сидеть. Он направил туда пристальный взгляд, и под этим повелевающим взглядом медленно и неохотно встали еще несколько человек.

— Всех прошу встать, — тихо произнес Иванов, и эти слова раздались по всем углам огромной залы, до того торжественна была тишина. В голосе диктатора чувствовалась отдаленная приближающаяся гроза. — С Высочайшего соизволения объявляю вторую Государственную Думу закрытой.

Зала словно окаменела. На правой стороне Пуришкевич провозгласил театрально:

— Государю Императору «ура!».

Этот крик был слабо поддержан правыми, но Иванов поднял руку и зала вновь стихла.

— Господа, — произнес спокойно диктатор, — мы переживаем великий исторический момент. Мне было суждено своей слабой рукой перевернуть страницу русской истории. Дай Бог, чтобы это была последняя страница страшного и позорного для России петербургского периода. В эту ужасную двухсотлетнюю полосу мы забыли Бога, исказили нашу историю, развратили и обезличили наш великий и умный народ. Разросшаяся язва чиновничества и канцелярщины убила в нас истинную свободу, самодеятельность, человеческое достоинство. В христианской, доброй и мирной стране расплодилась ненависть, ослабело и исчезло национальное чувство. Ложь и обман проникли насквозь в нашу общественную жизнь, и когда Россия была вызвана на великое испытание последней войны, все наши народные и общественные язвы раскрылись и у нас не хватило ни старого русского мужества, ни старой силы, ни патриотизма, чтобы отстоять честь и интересы Родины. Совершенно естественно и законно тотчас же после первого позора началось наше освободительное движение. Велика и болезненна была народная обида и негодование на тех, кто привел Россию в такое ужасное положение. Понятно, что и у правительства опустились руки, и оно, вчера еще грозное и самоуверенное, вдруг ослабело и бессильно заметалось, ища выхода. И вот тут-то сказалось наше забвение истинных народных основ, наше презрение к велениям родной истории. Правительство сделало последний шаг по ложному западному пути, по которому шло двести лет, и увенчало свои великие исторические ошибки последней и самой тяжкой: было дано подобие западной конституции, дважды был собран западного типа парламент. Тем временем поднялись все придавленные и озлобленные общественные силы, легко возбудили оскорбленный, униженный и материально разоренной народ, закон и порядок исчезли, водворилась анархия, и на глазах у всех Россия очутилась на краю пропасти.

Все это естественно и понятно, все это нужно было пережить, но пора же наконец дать место и любви к Родине, к здравому русскому смыслу. Заглянем в глубину наших душ, спросим нашу совесть: разве вот это наше собрание обладает необходимой мудростью, верой и нравственной силой, чтобы спасти и переустроить Россию? Огромное большинство вас, господа, в первый раз слышите о тех важных и бесконечно сложных государственных работах, которые предстоит исполнить. Можете ли вы даже браться за них? Но при этом еще добрая половина из вас затуманена злым и ложным учением социализма, способным только к разрушению и ненависти. А сколько между вами и чуждых России по духу людей, которым наша великая страна ничуть не дорога, ибо была доселе мачехой, а не матерью? Чего же можно было ждать от вас в смысле обновления России?

Мне удалось получить согласие Государя Императора закончить этот печальный опыт русской конституции и парламента. Расставаясь с вами и распуская Государственную Думу, считаю своей обязанностью, как лицо, облеченное высоким доверием Монарха и всей полнотой государственной власти, сказать вам с полной откровенностью, какой путь намечен мной к обновлению России, чего наша Родина может и должна от меня ждать, пока Богу угодно меня сохранить, а Царю мне верить и мою работу одобрять.

Ни о каком возврате к старым порядкам нет и не может быть речи. Эти порядки ненавистны всем вам, еще более ненавистны Государю. В основе этих порядков лежало бюрократическое самовластие чиновника, презрение и недоверие к живым общественным и народным силам. Нашей задачей является постановка чиновника на свое служебное и ответственное место и такая организация сил общественных и народных, при которой Царь правил бы Россией в полном духовном единстве с народом. Эта организация и есть наш главный, жизненный и неотложный вопрос.

Дело это Верховной Властью поручено мне. Оно распадается на две резко разграниченные и совершенно определенные задачи. Во-первых, — успокоение России, во-вторых, — ее обновление.

Для первой задачи, заявляю это громко, я чувствую себя и подготовленным, и достаточно решительным, и сильным. Моя рука не дрогнет, и ум не смутится употребить всю огромную государственную мощь на восстановление и удержание порядка, и притом полного, безусловного, без всяких послаблений и колебаний. Я слишком горячо люблю мою великую Родину, чтобы остановиться малодушно перед самыми крутыми мерами, когда речь идет не только о ее благе и спокойствии, но и о всей будущности, о самом ее существовании. Здесь я не спасую.

Что касается второй половины задачи — обновления и возрождения России, — вы имели бы право считать меня последним из безумцев, если бы я здесь отважился сделать хоть один шаг на основании личной мысли, личных взглядов и соображений. Такое реформаторство, такое сочинительство я считаю тягчайшим преступлением. И если наша бюрократия заслужила нынешнюю всеобщую к себе ненависть, то именно за эту свою преступную повадку реформировать и сочинять, ни у кого не спросясь.

Дело нашего обновления — дело разума всей земли, дело ее совести и правды, и я считаю здесь своей задачей одно — вызвать этот подлинный голос земли, дать простор великому мирскому разуму. Не в несколько недель или месяцев, а спокойно, кропотливо, целыми годами придется перестраивать наше ветхое государственное здание, перестраивать во всех частях. Безобразно управление, плохи финансы, расстроено просвещение, ослабла военная сила, все плохо, все ждет исправления. И пусть же знают все, что эта работа начнется теперь же, по всем частям; начнется лучшими силами, лучшими специалистами, каких только может выдвинуть Россия. Но как бы ни были эти люди сведущи и талантливы, как бы ни была хороша их работа, ни одна самая малая часть ее не будет поднесена к подписи Царя и проведена в жизнь без всенародного гласного одобрения. Никакого самовластия, никакого насилия, никакой неожиданности — вот что будет девизом нашего нового законодательства. Готовые законопроекты будут рассылаемы на обсуждение земских собраний, городских дум, сословных собраний, биржевых комитетов. Будут собраны, взвешены и распределены все мнения, приняты в соображение все указания. Исправленный и переделанный согласно этому каждый законопроект будет вновь разослан на окончательное обсуждение, и только тогда, когда в нем воплотится и отразится вся народная мысль, со всех концов России, тогда можно будет считать закон созревшим для утверждения и осуществления.

Разумеется, на первую очередь будут поставлены: здравая экономическая политика и организация самоуправления и управления. Затем, когда Россия будет организована, не будет уже надобности в таком сложном ходе законопроектов. Первым делом новой организации будет устройство достойных великой России законодательных органов. Эти органы утвердит и поставит Великий Русский Земский Собор, которому будет предложена на последний просмотр вся огромная всенародная работа.

Вот тот путь, господа, который мне представляется единственно правым, единственно спасительным. И то правительство, которое честно и смиренно будет ему следовать, не заслужит обвинения в насилии и самовластии. Моя личная задача будет: охранять этот путь, не допускать от него отступать, хранить свято заветы величайшего смирения перед народной мыслью и разумом.

Мне нет надобности говорить вам, что я считаю этот путь устроения России возможным только при широчайшей общественной свободе, при полной гласности и при самой твердой охране законности. Я страстно чту свободу, но свободу не для одной какой-либо партии или группы, а для всех, а такая свобода требует строжайшего общественного порядка. Я не менее страстный поклонник свободной мысли, но и эта свобода дается только при ясном сознании правды и важности высказываемого, при строгой ответственности за всякое праздное или вредное публичное слово. Не забывайте, что печатное и живое слово является зачастую еще более сильным орудием разрушения, чем созидания.

В заключение, господа, позвольте сказать вам, что, вступая на новый путь, надо запастись любовью и добром. Повелевая мне распустить Государственную Думу, Государь Император приказал мне передать вам, что Он дарует полное прощение и забвение всем политическим преступлениям. Это не значит, чтобы были немедленно освобождены все те, кто насильственно выбросился из рамок общественного порядка или запятнал свои руки кровью и насилием. Это значит, что отныне государственная власть будет смотреть на них не как на преступников, а как на более или менее тяжко больных, которых надо лечить.

Я кончил, господа, и смиренно прошу у вас прощения за те горькие минуты, которые нам всем здесь пришлось пережить. Грех лежит на всех нас. Простим же чистосердечно друг другу, не затаим зла в сердцах наших и, вступая в новую полосу русской истории, проникнемся миром и любовью и будем работать каждый на своем посту для блага Родины и во славу нашего Самодержавного Царя!

Диктатор отдал глубокий поклон собранию и тихо сошел с трибуны.

* * *

Страница русской истории была перевернута без шума и крови.

Иванов 16-й и Соколов 18-й

Политическая фантазия. Продолжение «Диктатора»

XVII

Роспуск Государственной Думы не вызвал никаких волнений, ни революционных выступлений. Все отлично понимали, что власть в надежных руках и что генерал-адъютант Иванов не такой человек, чтобы испугаться какого угодно бунта. Затем выцвела, испошлилась и безмерно надоела всем и самая Дума. Бесконечные, озлобленные словоизвержения левых, бестолковые выходки правых, вечные колебания и некая особая «высшая тактика» кадетов и октябристов и совершенная безграмотность и бестолковость крестьянского «представительства» надоели до тошноты. Никаких надежд на «работоспособность» Думы не оставалось, а между тем это странное сборище в Таврическом Дворце остановило все законодательство, обратило дело важнейших реформ в глупую комедию.

Вот почему господа депутаты, получив прогоны в обратный путь, разъехались довольно мирно. На этот раз не только никаким Выборгом и не пахло, но даже представительство крайних левых в сильной степени поджало хвосты, бравируя и угрожая только для виду.

Да и меры предусмотрительности были приняты серьезные. Губернаторам были посланы энергичные приказы наблюдать за деятельностью бывших депутатов, распущены все профессиональные организации, где главарями или тайными руководителями состояли революционеры, и в течение нескольких дней закрыты все газеты социал-демократического или социал-революционного толка.

Все это не могло не произвести надлежащего воздействия, и хотя либеральная и кадетская печать проливала горькие слезы над торжеством «реакции» и сулила всякие ужасы, огромное большинство и в обществе, и в народе, утомленное трехлетней анархией, приветствовало крутые меры диктатора и, судя по его первым речам и распоряжениям, с доверием смотрело на будущее и ждало.

А диктатор?

О, как отчетливо сознавал он всю страшную тяжесть лежавшей на нем задачи, всю бесконечную трудность приведения в порядок необъятной страны, где после сорока лет преступного духоугашения три года подряд анархия расшатывала все устои, отравляла умы и сердца! Он отлично понимал, что наступившее успокоение измеряется днями и часами, что им не сделано еще ровно ничего, что те, на кого он мог и должен был опереться, только кредитуют его, кредитуют, можно сказать, под звук его имени да под необычность факта его призыва к власти. А что, если ему не удастся сделать того великого дела, на которое он шел? Что, если его личный ум и личные силы окажутся слабыми, а общество на его страстный призыв не ответит и нужных ему работников не даст? А зло, старое зло стоит кругом. Освободительный взрыв ничего не принес, ничего не направил, он только вскрыл одновременно тысячи гнойных язв русской жизни, которые раньше затягивались, замазывались и вгонялись вовнутрь. Россия раскололась во всю величину и пошла по двум противоположным дорогам. И те, кто пошли налево, в сторону освободительного движения, возненавидели тех, кто пошел направо, в сторону защиты старых устоев государства. Ненависть, раздуваемая партийной печатью, сделала гигантские успехи и отравила всех. Люди, приставшие к освободительному движению, возненавидев смрадные язвы старого режима, возненавидели вместе с ним и самые основы русского народного и исторического быта, возненавидели патриотизм и даже самое имя своей Родины. Люди противного лагеря свою справедливую ненависть ко лжи, насилию и деспотизму освободительного движения перенесли и на ту великую правду, которую оно в себе заключало, и бросились слепо на защиту старого…

Словно микробы страшной болезни заражали все больше и больше обе стороны. Иванов с ужасом видел, что его, цельного, спокойного, уравновешенного и здорового, могут не понять ни там, ни здесь. Он почти не видел вокруг себя тех спокойных, трезвых и здоровых людей, на которых он мог бы опереться, не находил того незараженного политически слоя, откуда мог бы черпать нужный персонал своих помощников. А в правительственном мире, куда он попал, карьеристы всех видов и рангов образовали вокруг молодого диктатора многоголовое море, и это море грозило его залить.

Нужно было действовать, и действовать решительно и быстро. Программа у Иванова была, но только в виде самых общих директив. Нужны были, с одной стороны, талантливые исполнители, с другой — сознательное и доверчивое отношение общества. Это отношение на минуту установилось, оно было как бы выхвачено блестящим первым выходом Иванова, но диктатор отлично сознавал, до какой степени общественное настроение капризно и непрочно. А исполнителей не было.

Особенно тягостно было диктатору полное отсутствие талантливых финансистов. Он ясно сознавал, что ключ к материальному возрождению России лежит в финансах, и усиленно искал министра, не принимая пока что отставки Коковцева. Но ни в огромной нашей бюрократической машине, ни среди многочисленной профессуры, ни в банковых, ни в торгово-промышленных сферах нельзя было остановиться ни на одном имени.


XVIII

Возрождение России представлялось Иванову в трех основных формах. Возрождение духовное требовало очищения и восстановления Церкви во всей ее внутренней силе и правде. Возрождение политическое требовало уничтожения всеразъедающего начала бюрократизма и возрождения земщины, которая должна была стать добрым историческим фундаментом государства. Наконец, возрождение экономическое требовало правильной и стройной денежной системы, которая могла бы достойно обслуживать великую страну, дать широкое развитие народному кредиту, освободить Россию от ее печального рабства у иностранной биржи, создать национальную независимость, оплодотворить русскую предприимчивость, поднять народный труд.

И ни в одной из этих областей Иванов не находил людей, которые были бы на уровне понимания объема и значения своей задачи. Среди огромного персонала высшей церковной иерархии и академической богословской профессуры, при всем изобилии ученых специалистов и приличных администраторов меньше всего можно было встретить людей истинно церковного духа. Двухсотлетняя жизнь Русской Церкви, обращенной в бюрократическое ведомство, принесла свой горький плод. Все мнения и течения от крайнего католического, почти ультрамонтантского или византийского и до ярко-рационалистического протестантского и даже революционного были налицо, не видно было лишь русского исторического понимания Церкви в простом, несколько суровом и строго православном ее облике. Не чувствовалось веяния теплой народной веры; ни под одной раззолоченной митрой не были видно народного святителя, смиренного и вместе с тем авторитетного и любимого. Собор был накануне своего созыва, но не ждал от него больших плодов диктатор и даже скорее опасался тех споров и разногласий, которые могли возникнуть к соблазну и потрясению Церкви.

Оставались миряне — ревнители Церкви. Здесь блистали имена Д. А. Хомякова, А. А. Папкова, ГА. Шечкова, А. А. Киреева, Н. П. Аксакова, Ф. Д. Самарина, Н. Д. Кузнецова. Диктатор решит созвать у себя частное совещание, чтобы обменяться мыслями и установить твердый взгляд на приход как на основную не только церковную, но и общественную, земскую и государственную ячейку.

На совещание собрались намеченные Ивановым лица из бывших налицо. Он открыл заседание таким обращением:

«Пусть вас не удивляет, господа, что в вопросе, близко касающемся Церкви, я пригласил вас, мирян, а не лиц духовных. Мне нужно осветить один вопрос, где наше духовенство является стороной, и дать ответ может только односторонний. Признаю заранее свою полную некомпетентность в вопросах церковных и, прямо скажу, невежество в вопросах канонических и богословских. Но этих сторон касаться я и не думаю. Я ставлю вопрос исключительно государственного характера и хочу услышать ваше мнение. Древняя Русь была основана на тесном единстве государства и Церкви, народа и общества и Церкви. Точнее: и государство, и народ составляли Церковь, жили в ней. Основной ячейкой всего быта народного и земского строя был приход. Этот строй был настолько прочен, настолько отвечал нашему национальному характеру, что в смутное время только он один спас Россию от порабощения и анархии и восстановил государство, вдохнув в него тот же церковный и земский дух, которым был проникнут сам.

Теперь мы видим совсем не то. Прекрасно оборудованная Церковь стала одной из отраслей государства и потеряла всякую связь с душой народа, стала для него внешней силой. Народ привязан к ней только обрядностью, в огромной части обязательной. Звонят колокола, идут чинные службы, но дух церковности отлетел, но живого Христа Церковь постепенно забывает. Верующие ходят слушать певчих, говеть, даже молиться, но жизнь стала языческой, в жизни Церковь потеряла всякое значение. Отсюда глубокая народная тоска, сознание пустоты, лжи и обмана и поразительная легкость всяких соблазнов и совращений. А с государственной точки зрения, на которой я единственно имею право стоять в этом вопросе, является вот что: наша национальная основа всей государственности и общественности есть христианство, иной нет. Эта основа отнята, выкрадена, изуродована, и вот мы не можем найти никакой общественной связи, никакого цемента для разлагающегося государства. И я глубоко убежден, что пока в той или иной форме мы этой связи не найдем и не восстановим, пока народная тоска по высшей Божией правде не будет утолена, до тех пор анархия не кончится, ибо самая эта анархия есть, по-моему, только протест против опрофанированного идеала, против казенной лжи, вставшей на место народной правды.

Мне думается поэтому, что первым шагом к восстановлению правды в русской жизни есть возрождение прихода. Оживите нашу древнюю церковную общину, верните народу Христа — и Россия воспрянет духом и обновится».


XIX

Разумеется, собеседники признали полную правильность такой постановки вопроса, только Хомяков заметил:

— Против того, что вы высказали, возразить нечего, но я боюсь продолжения. Вопрос о приходе — лукавый вопрос. Насколько правильна его идеальная, церковная сторона, настолько же опасны те формы, в которых нам предлагается возрождение прихода. Избави Бог соединять это дело с организацией так называемой мелкой земской единицы, а я в ваших словах уже предчувствую этот вывод.

— Грустно мне это слышать, — отвечал диктатор, — но чтобы сразу поставить вопрос начистоту и во всем объеме, я выскажу свою мысль до конца. Приход я понимаю не только как церковную общину, в деле веры руководимую епископом и составляющую, следовательно, ячейку местной Церкви, — кажется, это не противоречит канонам? — но и как самостоятельную низшую организацию земскую, административную, финансовую, судебную, школьную — словом, как очаг местной самодеятельности и самоуправления. Только в приходе возможен сознательно производимый выбор деятелей, только в приходе достижимо истинное равенство, ибо это равенство перед Богом и братство о Христе, только на приходе можно основать истинную земщину.

Самарин горячо возражал:

— Едва ли это правильно. Вы смешиваете дело Церкви с делами, ей посторонними, и этим создаете опасность обмирщения Церкви, растворения дела Божия в заботах о благоустройстве внешнем. Это очень опасный принцип.

Хомяков прибавил:

— Вы вводите в Церковь элементы, ей чуждые, и, быть может, даже враждебные. Кто будет управлять приходом? Совет в форме большинства? Значит, будет баллотировка, подсчет голосов? Неужели этого одного не достаточно, чтобы совершенно убить церковный дух?

Остальные собеседники тоже высказали свои сомнения относительно мысли диктатора, казавшейся им слишком резкой и радикальной.

Иванов грустно покачал головой.

— Простите, господа, вы все здесь специалисты и знатоки вопроса, а я профан, едва прочитавший пять-шесть книг. Но я моим непосредственным чувством иду в самую глубину вопроса, куда проникнуть вам мешает ваш научный балласт. Простите эту самоуверенность, но я думаю, что опасности омирщения Церкви не существует. Что-нибудь одно. Или еще в русском народе сохранилась его вера и духовные идеалы, или он у же их потерял. Если случилось последнее, то все наши заботы о Церкви, все наши сложные рассуждения, организации, каноны, соборы и прочее — все это ложь, пережиток невозвратно минувшего прежнего, и тогда государству нечего с этим со всем делать и надо искать простых гражданских форм общежития, а Церковь предоставить своей судьбе. Но если вера жива, если, несмотря на все свое одичание, разврат, пьянство и т. д., русский народ свои идеалы хранит, если его вера и дух жизнеспособны, если, наконец, верно, что «врата адовы не одолеют», тогда не бойтесь за Церковь, не опекайте и не изолируйте ее. Не Церковь омирщится от прикосновения к мирскому, а это мирское одухотворится! Если возможна церковная община, если наша русская общественная связь есть связь братства о Христе, то эта община будет и судиться о Христе, и самоуправляться о Христе, и землю пахать о Христе, и даже кредит давать и торговлю вести о Христе. Я чувствую глубокую фальшь в том, что вы словно боитесь за Христа, что Он не справится, у Него не хватит силы одушевить ту группу людей, которая, однако, приняла и носит Его имя… Признаюсь вам, на меня тяжелое впечатление произвели работы Предсоборного Присутствия…

Кузнецов возразил:

— Мы, как члены Присутствия, занимались преобразованием прихода лишь в церковном отношении и убеждены, что обращение его в земскую единицу еще не обеспечивает его развития в религиозном отношении. Во всяком же случае, это вопрос законодательства чисто государственного, и мы не могли им заниматься.

— Я понимаю, — отозвался Иванов, — значит, мне вы, собственно, не возражаете?

На стороне Иванова были Шечков и Папков, но и они высказывались несколько робко и уклончиво.

— Но вы себе едва ли представляете, — заметил Хомяков, — что это такое будет в действительности. Вы предоставляете пьяным, слабым и темным людям выбирать себе священника. Вы предоставляете кулакам распоряжение церковными суммами. Вы вводите, наконец, наш неверующий и политически развращенный третий элемент в приход, где он сразу же сплотится и возьмет верх. Хорош будет ваш приходский совет из неверующего семинариста-попа, красного фельдшера, трехчетырех распропагандированных «сознательных» запасных и кулака, церковного старосты! А выборы, а водка, а всякая мерзость при этом! И этой милой компании вы отдаете и интересы Церкви, и все самоуправление!

Диктатор с горечью возразил Хомякову:

— Вы этого боитесь, да? Хорошо, я иду навстречу и преувеличиваю картину в худую сторону. Что может получиться? Вообразите самое ужасное, самый безобразный приходский совет. Начнутся невероятные притеснения, взятки. Кассу раскрадут. В церкви богослужение будет совершаться кое-как, а, может быть, будут допущены и прямые кощунства. В школу поставят анархиста-учителя, и начнется соблазн детей. Ну придумайте самое худшее! И чем хуже вы придумаете, чем больше представите себе безобразий, тем более я буду рад, ибо тем скорее пройдет кризис. Скажите, господа, неужели вы думаете, что население с этим может смириться, что все так и останется? Да за кого же вы в самом деле принимаете наше крестьянство? Если в нем исчезла уже здоровая сердцевина, если все это только разбойники, неверующие и хулиганы, тогда о чем толковать? Ставьте на Россию крест, и пусть идут брать ее кто угодно: немцы, японцы, татары. Тогда ведь никакой и земской единицы не устроишь. Но я в это не верю. Я думаю, что если безобразия будут, то тут же начнется здоровая реакция. Пусть только мужик убедится, что у него руки в самом деле развязаны, что начальство ему не мешает, только не мешает, и вы посмотрите, что будет. Года не пройдет, как вся эта накипь будет убрана, и здоровые элементы прихода сплотятся. В деревне это легко и это движение уже идет повсюду. Агитаторам больше не верят, а крик «земли и воли» — совершенно другое дело, и я полагаю, что в данных условиях он весьма естественен. Но это уже посторонний вопрос. А теперь, господа, я предлагаю вам обсудить следующее. Моя мысль, что территориальный приход должен лечь в основу земского самоуправления, вами не поколеблена, а усилена. Оставим пока инородческие окраины и возьмем сплошные православные части России. Организуем в первую очередь их и тем самым, конечно, страшно усилим. Вот готовый законопроект приходской организации, составленный одним добровольцем из глубокой провинции. Мне он очень нравится. Потрудитесь его рассмотреть и сделать ваши замечания. Я приму их с благодарностью и, что нужно, будет исправлено. Затем проект будет отпечатан и разослан на обсуждение всех, сначала приходских, затем волостных сходов. В этом деле крестьяне вполне компетентны, простите, господа, думаю, что даже более компетентны, чем все мы, здесь находящиеся, ибо это дело практики. Нужно только ясно и определенно поставить вопросы и к участию в этих сходах привлечь духовенство и землевладельцев. Обработка волостных ответов, их сводка и проверка будет сделана на уездных земских собраниях. Ну а затем весь этот огромный материал будет систематизирован, и мы получим полную картину народной мысли по этому вопросу. Вы не откажетесь, господа, разумеется, если этот путь признаете правильным, помочь именно в разработке вопросов, которые на местах должны быть поставлены? Дело это спешное и неотложное. Независимо от своего существа, оно дорого еще и как величайшее орудие успокоения. Народ поймет, что правительство его уважает и отнюдь не насилует, а наоборот, желает работать совместно с ним. Поэтому прошу вас организоваться в комиссию, заслушать проект и отредактировать вопросные пункты для обсуждения на сходах.


XX

Проект приходского самоуправления, присланный диктатору и ему понравившийся, был очень прост. Приходская община обнимала собой территориальный округ сельский и городской, причем малые приходы соединялись и подчинялись центральному управлению. В общину входили все постоянные жители без различия исповедания. Приходское собрание составлялось из землевладельцев и уполномоченных от селений и выбирало свой постоянный орган, «приходский совет». В этот совет на правах непременного члена входил старший православный священник прихода и духовные лица тех исповеданий, которые составляли не менее трети населения. Члены совета избирали председателя, приходского голову и распределяли между собой обязанности. Церковный староста ведал хозяйством храма, остальные члены — приходской полицией, приходской кассой, школами, дорогами, благотворительными учреждениями, приходскими предприятиями. Устанавливался приходский суд. В каждом приходе открывалось кредитное учреждение для приема вкладов и выдачи ссуд и склад орудий и семян, а также материалов и инструментов для местных кустарных промыслов. Восстанавливалось выборное начало для духовенства. Кандидатами в священники могли являться или благочестивые прихожане в возрасте не моложе 40 лет, или учителя, зарекомендовавшие себя школьной деятельностью в ближайших приходах, в возрасте не моложе 30 лет. Кандидаты предлагались приходским советом общему собранию и по избрании отправлялись к епископу на испытание и для посвящения. В этих избраниях иноверцы участия не принимали, выбирая свое духовенство сами. В случае отсутствия кандидатов в священники таковые рекомендовались епископом, но должны были во всяком случае не менее двух лет учительствовать в местной школе до принятия священного сана или в сан дьякона.

Приход получал право самообложения. Жалобы на неравномерность или притеснения приносились уездному земскому собранию, которое проверяло и утверждало приходские раскладки. Земскому же собранию приносились жалобы на действия местных приходских властей в случае, если общее собрание прихода не давало жалобщику удовлетворения. Апелляционной инстанцией для приходского суда являлся съезд мировых судей. Церкви прихода освобождались от всяких взносов на епархиальные нужды; необходимые для этого суммы ставились в смету уездного земства. Раскладка всякого рода земских сборов производилась на целые приходы, которые и распределяли их внутри своей территории. В приходе велись книги населения, кадастровые книги и планы всех земель.

Контроль над приходским самоуправлением принадлежал: в области вероучения, церковной практики и суда — епископу; в области управления — уездному земству; в области финансов — уездному государственному контролеру, лично ревизовавшему периодически всякого рода денежную отчетность прихода; в области судебной — местным мировым судьям; в области школьной — местной земской инспекции; наконец, в ведении списков по воинской повинности и по учету запасных и ополченцев — местному воинскому начальнику. Во всех случаях нарушения закона или обязательных постановлений соответственная контролирующая власть имела право привлечения виновных к судебной ответственности.

Общее собрание сельского прихода производило выборы в гласные уездных земских собраний, а городского — городских дум. Каждый сельский приход выбирал двух гласных: одного — от личных землевладельцев известного имущественного ценза, другого — от крестьян, а в городах — равное количество от домовладельцев и от остальных членов прихода, причем, начиная с пятого года по введении приходского самоуправления, выбираемы в земские и городские гласные могли быть лишь лица, прослужившие в должности членов приходского совета не менее трех лет.

Высшей властью прихода и ответственным лицом за все приходское управление являлся, по проекту, председатель приходского совета, приходский голова. Он приводил в исполнение все постановления приходского совета и суда, скреплял своей подписью светскую переписку, наблюдал за делопроизводством, ревизовал все отрасли приходского дела, принимал в экстренных случаях распорядительные меры, единолично сообщая о своих действиях приходскому совету. Все правительственные и земские распоряжения производились через него. Отрешить от должности приходского голову и членов совета могло только земское собрание или суд.

Все земские сборы поступали в приходскую кассу, и все расходы производились через приходский совет. Непосредственно уездное земство производило только такие расходы, коими обслуживались несколько приходов или целый уезд. Значительная неравномерность в имущественном положении различных приходов исправлялась соответственной уездной раскладкой, чем достигалась возможность выполнять в самых бедных приходах необходимые функции управления.

Таков был проект, предложенный Ивановым на обсуждение сведущих людей. Когда он был доложен собранию, диктатор сказал:

— Этот устав, господа, написан скромным сельским священником в глухой деревне. Отнеситесь к нему, как хотите, изменяйте любую часть. Но два принципа я считаю здесь основными. Во-первых, именно то, против чего вы протестуете: тесную связь с Церковью, общую работу «Бога для». Самоуправление идет около того храма, который собирает на молитву. Во-вторых, законченность организации. Приход является здесь совершенно цельной общиной, почти семьей, с совершенно определенной физиономией. И при этом полная самостоятельность всех отправлений. Все требует сплоченной дружной местной работы. Это будет фундамент и школа русского самоуправления. И я глубоко убежден, что там на местах поймут и оценят эту схему. Нужно только ее как следует объяснить и умело поставить вопросы. Затем помните, господа, что совершенства на земле вообще нет и что лучшее есть враг хорошего.

Диктатор удалился, а между сведущими людьми начались прения, наши долгие русские прения, где обыкновенно ярко блещут высокие принципы, кипит глубокая научная эрудиция, стойко отстаиваются самые тонкие оттенки мнений, но где незаметно ускользает вся практическая, серая, жизненная сторона вопроса.

Своеобразный плебисцит о приходе Иванову пришлось редактировать помимо комиссии…


XXI

Председатель Совета Министров Столыпин докладывал диктатору важнейшие из текущих дел, когда курьер подал карточку. Это было строго запрещено ввиду невероятной облавы со стороны «всякого чина и звания людей», желавших проникнуть к диктатору. На гневный взгляд Иванова курьер почтительно прошептал:

— Виноват, ваше высокопревосходительство, они сказали, что вы их ожидаете.

Но морщина на лице диктатора быстро разгладилась и глаза улыбнулись, когда он взглянул на карточку. На ней стояло всего: «Соколов 18-й».

Он подал карточку Столыпину и сказал:

— Знаете, кто это?

— Не имею никакого понятия.

— Ваш будущий министр финансов.

— О! Как это вовремя! Кто это такой?

— Я тоже его не знаю и никогда в глаза не видел.

Столыпин выразил на лице полное изумление.

— Прочтите: «Соколов 18-й». Что это значит? Кто может послать такую карточку Иванову 16-му? Очевидно, только тот, кто знает, что мне больше всего нужно, и знает, что именно он сумеет это дать. Я уверен, что это военный. Это офицер? — обратился Иванов к курьеру.

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Вот видите. Ну-с, кажется, со всем особенно важным мы покончили. Я могу его принять. Хотите остаться на минутку, Петр Аркадьевич, посмотреть, что такое «Соколов 18-й»? Проси!

В кабинет вошел молодой офицер в артиллерийской форме. В его фигуре не было ничего выдающегося. Среднего роста, коренастый блондин с маленькими усиками и гладко выбритым подбородком. Привлекали разве что внимание глаза, глубокие и вместе с тем добрые и насмешливые. Эти глаза смеялись иногда при совершенно серьезной физиономии.

— Ваше превосходительство, имею честь явиться.

— Очень рад, — Столыпин — капитан Соколов, Вы занимаетесь финансовыми вопросами?

— Вы угадали, ваше превосходительство.

— Давно?

— Более пятнадцати лет.

Иванов многозначительно взглянул на Столыпина. Министр только пожал плечами.

— Когда же вы начали? Ведь вам самое большее тридцать — тридцать два года.

— Я работаю с семнадцати лет, еще с училища.

— Ну конечно, своим предметом овладели.

— Судить не берусь. Я занимался русскими финансами.

— Скажите, каким образом вы на этом предмете остановились?

— У нас в училище была группа юнкеров, которая сейчас же по поступлении решила заниматься каждый какой-нибудь наукой. Один брал химию, другой — биологию или социологию, третий — языкознание. Случайно попалась мне одна книжка по финансам, из которой я увидал, что русской финансовой науки нет и что ее предстоит создать. В это время как раз был назначен Витте и поднимались финансовые вопросы. Это решило мой выбор. Я увидал, что в этой области я могу принести Родине наиболее пользы, и стал работать.

— Вы признаете европейскую финансовую науку или считаете ее вздором?

— Ваше превосходительство, что за вопрос! Разумеется, признаю, то есть, вернее сказать, чту. Помилуйте, там гиганты мысли…

— А русскую?

— Ну, это другой вопрос.

— Хорошо. Предупреждаю вас, что я в финансах профан. Скажите мне, почему все то, что у нас сделано и делается в России по указанию финансовой науки, является сплошной глупостью и разорением?

— Постараюсь ответить по возможности точно. Финансовая наука есть ряд выводов из фактов, из статистики, из истории. Западная наука имела факты и данные из западной жизни и их отлично осветила. Наших русских данных она почти не касалась. Между тем разница настолько велика, что при изучении наших данных может явиться даже совсем другая теория финансов. Это раз. Ну, а затем недобросовестность и соблазн. Здесь разобраться труднее всего. Значительное число ученых прямо продалось бирже и проповедует то, что ей на руку. Этим, между прочим, мастерски пользовался Витте. В его время чуть не все европейские знаменитости были на содержании у кредитной канцелярии. Из наших от тоже навербовал немало. Возьмите, например, покойного Миклашевского. До Витте дал чудные работы по бумажным деньгам, затем поговорил с Сергеем Юльевичем — и начал воспевать золото. Также были завербованы Чупров, Постников, Янжул, Озеров и др., я таких знаю человек десять из наших профессоров. Европейцы тоже. Знаете ли вы, что последняя статья Леруа Болье в «Neue Freie Presse», наделавшая столько шуму, была писана в кабинете у Витте? Зачем в Париже сидит Рафалович? Почему ни одна русская газета строки не напечатает против золотой валюты? Я не говорю, конечно, про так называемые черносотенные…

Столыпин встал с кресла.

— Для меня все это китайская грамота. Я рассуждаю о финансах, как петербургская дама… Вы мне разрешите откланяться?

— Вы напрасно обижаете петербургских дам, — серьезно заметил Соколов. — Они рассуждают лучше многих профессоров.

Иванов тоже встал.

— Да, Петр Аркадьевич, время дорого, поезжайте. Но и с вами, капитан, сейчас я разговаривать не могу. А разговор у нас будет основательный. Времени у меня, вы сами понимаете, совсем нет. Можете не поспать ночь, тогда милости просим завтра после двенадцати — сюда же. Пропуск вам даст адъютант.

— Слушаю-с.

На столе резко задребезжал телефон. Иванов взял трубку.

— Это Государь. До свидания, господа.


XXII

Председатель Совета Министров и молодой капитан удалились, а Иванов приставил трубку к уху и расположился поуютнее у стола, чтобы говорить с Государем. Слышна была только половина разговора, которую и отметим.

— Доложите Его Величеству, что я у телефона.

— Ваше Величество, а я только что собирался к Вам явиться, но Вы так милостивы, все меня бережете. Уверяю Вас, меры приняты, опасности никакой.

— С нетерпением ожидал. И у Вашего Величества это на сердце лежит. Слушаю, слушаю! Только ради Бога, позвольте быть совершенно откровенным.

— Сносился телеграммой. Увы! Антонович болен, только что начал поправляться, но еще к делу не годен.

— Да, ужасно жаль. Что за болезнь, не знаю.

— Ваше Величество, вы разрешили мне… и требовали от меня правды. А что же я могу сказать? Типичный бюрократ, интриган, хитрый, ловкий. Куда ветер подует, туда и он. Финансы знает, но только в смысле административной рутины и критики. Я с ним говорил и вынес убеждение, что творчества тут и не заводилось.

— Простите, Ваше Величество, а уж этого кавалера я и совсем боюсь. Кто его знает, что у него в середке? Теперь ругает Витте на всех перекрестках, а вчера еще плакал ему в жилетку и клялся, что был его правой рукой. Про нравственную сторону я уж не говорю, но и талант под большим сомнением. Великолепный оратор, а на деле — что он после себя оставил?

— Не знаю, Ваше Величество, лично не знаком. Человек независимый, энергичный. По финансам как будто понимает. Прикажете с ним от Вашего Имени переговорить?

— Ах, виноват, понимаю. Боюсь, Ваше Величество слишком полагаетесь на мои силы. Слушаю-с, жду, кого Вам будет угодно назвать еще.

— Разве Вашему Величеству не известна коркинская история? А семнадцать миллионов Прокудинских? Нет, это имя и произносить невозможно. Человек совершенно скомпрометированный.

— Господи, как Вас эти мошенники обманывали! Если Ваше Величество интересуетесь, я Вам эти истории подробно доложу.

— Ну конечно, Сергей Юльевич.

— Слушаю, слушаю. Вот уж тут, Ваше Величество, я ничего не могу сказать. Константин Петрович, Царство ему Небесное, циник был великий, да и в людях тоже зачастую ошибался. Да, это человек его школы. Я читал эту вещицу, да кто у нас по финансам не писал? А по-моему, это типичный петербургский тайный советник.

— Ваше Величество, Сами знаете, что это действительно порода, зоологический вид. Благоволите посмотреть его послужной список. Точь-в-точь, как у Коковцева, хоть в «Стрекозе» печатай. Бродил из ведомства в ведомство, участвовал в самых невозможных комиссиях, получал прибавки, аренды и Высочайшие благоволения, имеет все ордена до «Белого Орла» включительно. А толку от него ни на три копейки. Уверяю Вас, что все эти господа похожи на старую затрепанную колоду карт. Как ее ни перетасовывать, все будут одни и те же фигуры. Обновить Россию могут молодые и свежие элементы, а этим старцам надо предоставить присвоенную пенсию и черные рамки в «Новом времени».

— Ну конечно, помимо чинов! Ах, Ваше Величество, как давно это было нужно сделать! Это составило бы славу Вашего царствования. Ведь из-за чина правительство формально изолированно от всяких свежих сил.

— Слушаю, Ваше Величество! Вот это действительно имя. Он и на меня произвел совершенно такое же впечатление. Только ведь это барин и страшный лентяй. Он может в любую минуту остыть, бросить все и уехать к себе в Сычевку или во Флоренцию.

— Да, разумеется, страшно симпатичен. И притом отличный оратор, владеет толпой. Справится с чем угодно, талант несомненный. И, однако, в Думе рта не разинул. А между тем, чтобы попасть в Думу, ушел из Государственного Совета.

— У меня? Продолжаю настойчиво искать. Боюсь обнадеживать Ваше Величество, но, кажется, мне придется скоро Вам докладывать и просить Вас начать упразднение чинов на деле и сделать производство довольно необыкновенное…

— Нет, нет, Ваше Величество, позвольте умолчать. Я вот его хорошенько рассмотрю да проэкзаменую. Тут надо быть страшно осторожным.

— Теперь? Сейчас принимаю депутацию объединенного дворянства. Кажется, будут граф Бобринский, князь Касаткин-Ростовский и саратовский Ознобишин.

— Слушаю-с, слушаю-с. Ваше Величество можете быть покойны. Я сам дворянин и свое звание глубоко чту.

Разговор кончился. Иванов положил телефонную трубку на место, глубоко вздохнул и задумчиво произнес:

— Наслаждение работать с таким Царем… Какой Он славный, добрый! И что с этой добротой делали! Опутывали, всячески обманывали, наконец оклеветали перед Россией. А Он спокоен, как праведник: «История Меня оправдает». И никто, никто не знает Его в настоящем виде! Погодите, милостивые государи, я покажу вам нашего Царя во весь рост!

Иванов вздохнул, нажал пуговку звонка и сказал:

— Просите дворянскую депутацию.


XXIII

Вошли граф А. А. Бобринский, председатель Совета Объединенных дворянских обществ, член Совета кн. Н. Ф. Касаткин-Ростовский и саратовский губернский предводитель В. Н. Ознобишин.

— Очень рад, господа, с вами познакомиться, — начал Иванов, — и готов вам служить. Я сам дворянин и глубоко чту идею русского дворянства (диктатор сделал ударение на слове «русского»). Но чем больше я его люблю и чту, тем более критически отношусь к его современным представителям и их работе. Ну вот, хоть бы ваша организация, ваши съезды…

— Что же вы имеете против нашей работы? — мягко спросил граф Бобринский.

— Если не ошибаюсь, у вас в руках постановления последнего съезда? Я их уже знаю, читал. В них много дельного, здравого, но простите, господа, все это не государственные мысли, не государственная точка зрения. Сословного эгоизма тут нет, это правда, но вы говорите как представители только одного класса — частного землевладения.

Князь Ростовский сказал строго и нервно:

— Я думаю, что теперь это главный и самый угрожаемый интерес.

— Вот именно поэтому, — отвечал диктатор. — Государственная точка зрения — это широкий взгляд на все земледелие — и частное, и крестьянское, в связи со всей жизнью государства. Укажите правительству на те ужасные условия, в какие земледелие поставлено, и найдите средства помочь беде. А вы все сводите на агитацию революционеров да на механическую защиту земельной собственности. Ну хорошо. Правительство примет драконовские меры, остановит аграрные волнения, усмирит бунтующего мужика. А дальше что? Полагаете ли вы, что водворится тишь да гладь и вы будете спокойно сидеть на местах и вести хозяйство?

— Простите, генерал, разумеется, правительство должно не только это сделать, но и создать общие условия, чтобы разрешить наш аграрный вопрос и дать возможность всем работать спокойно на земле, — возразил граф Бобринский.

— Правительство? — живо подхватил Иванов, — да, конечно, правительство. Но я желал бы знать, какими силами оно это сделает? Правительство разве может уловить созревшую в обществе мысль и кое-как ее осуществить, но избави Бог требовать от него творчества! Какие у него орудия для этого? Чиновники, казенные профессора, всякие добровольцы да газетчики? Нет, господа, простите меня, довольно с нас этого творчества. Вы осветите дело, вы выносите и дайте нам решение вопроса. Кому это сделать кроме нас? Вы — ум страны, ее культурнейший слой.

— Вот оригинальная точка зрения, — заметил князь Касаткин-Ростовский. — Да разве нас когда-нибудь слушали, разве нас спрашивали?

Иванов встал с кресла и начал ходить по кабинету.

— Вы должны были заставить себя слушать. Дворянство было единственным классом, голос которого нельзя было ни спрятать, ни заглушить. Но оно спало сорок лет, оно на своих собраниях не поднимало никаких общегосударственных вопросов, хотя и имело на это право. Что же, вы скажете, что оно не сознавало опасности, не видало, куда Россия идет? В начале царствования был поставлен дворянский вопрос. Витте, конечно, постарался его сейчас же перекрутить. Что же, вы протестовали, господа? Ваши губернские предводители бросились к Государю, чтобы раскрыть Ему глаза на подлог? Нет, вы допустили, что вопрос сошел на нет, на понижение процентов Дворянского банка на какие-то пустые пансионы-приюты, на дворянскую канцелярию и тому подобную мелочь. Вы сами похоронили дворянство… Но это еще не все. А ваши губернские предводители? Когда правительство струсило после проигранной войны и растерялось, с чем пришли к Государю двадцать шесть предводителей? Вместо того чтобы принести мужественный голос первого сословия, вдохновить ослабевшую власть, сказать твердое слово от имени всей земли Русской, господа предводители явились рекомендовать конституцию, то есть позорную сдачу! А теперь что они делают?

— Вам известно, что объединенное дворянство не одобряет действий предводителей… — заметил Бобринский.

— Да, у вас чуть не вышло раскола. Ваша организация стала в независимое положение. Но что же сделала она сама? Три съезда дворянство топчется на месте, никак не умея выйти их круга интересов одного класса землевладельцев. Да и здесь только просьбы к правительству о содействии и защите. Один-единственный человек, Павлов, поднял у вас финансовый вопрос, но вы его похоронили.

— Финансовые вопросы очень скользкая почва — мы в них не компетентны.

— Тогда кто же, господа, компетентен? Чиновники? Казенные профессора? Ищите специалистов, ставьте эти вопросы, обсуждайте, иначе ваша государственная роль кончена. Или вы культурное сословие, мозг страны, или дворянство погибло.

Разговор перешел на резолюции последнего съезда. Диктатор с горечью остановился на мнении дворянства об изменении избирательного закона.

— Неужели вы не замечаете, господа, как мелко и узко поставлен вами вопрос? Неужели вы верите, что путем избирательного закона можно собрать в России приличную Думу и с ней законодательствовать? Ведь это же абсурд!

Выступил со своей философией дворянства В. Н. Ознобишин. Им написано целое историческое исследование, доказывающее то положение, что роль дворянства в России — управлять, что целые века воспитали в нем особое свойство, ставшее прирожденной принадлежностью сословия, — «уметь повиноваться без унижения и приказывать без наглости». Отсюда естественная необходимость сохранить в своей роли это сословие, служилое по самому своему существу и представляющее элемент государственного единства и воли.

— Вы, может быть, правы в своем определении прежней роли дворянства, — возразил диктатор. — Таковым оно было и должно было являться, пока Россия слагалась, пока сила шла вперед. Но теперь надо рамки раздвинуть шире и обосновать этическую сторону лучше. Я бы определил дворянство в будущей его роли так: сословие абсолютно бескорыстное, совершенно лишенное классового эгоизма. Все живут более или менее для себя и имеют свои интересы. Интерес дворянства — интерес общий: государства, земства, народности. Все говорят за себя — дворянство говорит за всех. Вы скажете, что это крайний идеализм, — тем лучше. Но в России только эти вещи и ценятся, только с такого рода первым сословием и может помириться народная совесть. Отсюда и все требования, предъявляемые к дворянству. И первое из них: во что бы то ни стало удерживать свою землю, ибо без этого культурная роль дворянства не осуществима. Но удерживать землю не для того, чтобы извлекать из нее доход всяким путем, а для того, чтобы нести на своих плечах руководительство земледельческой культурой, идти впереди масс, быть их старшими братьями, учителями. Ступень выше — и перед вами земская работа, которая также целиком ваша. И не по писанному праву, не по закону только, а потому, что само население выдвинет вас в земство, увидав в вас просвещенных руководителей. А затем и земство только школа для подготовки к государственному делу. Лучшие силы дворянства, воспитавшись на земстве, дадут отбор самых лучших работников в центр. Вот русская дворянская схема. И если бы вы ее понимали, господа, вы не ломали бы головы над изменением избирательного закона, а сразу бы остановились над системой земских областей.

Во время этой речи старик Касаткин-Ростовский сверкал глазами и боролся со своей одышкой. Когда Иванов указал на бегство с земли русского дворянства и на стойкое сопротивление остзейского, князь не выдержал и заговорил горячо и гневно:

— Хорошую нотацию вы нам, старикам, прочли, ваше превосходительство. Удерживать землю, быть учителями — ну еще бы! А вы изволили подумать, каково это нам за этот период было удерживать землю и быть учителями, когда все государство российское целых сорок лет обрушивалось на деревню и только и знало, что подкапывать и разорять хозяйство и унижать дворянство? Что же, мы бежим с земли добровольно? Вон, посмотрите. Помещики из сожженных усадеб сбежались в города, ютятся по маленьким квартирам — это, вероятно, только от малодушия? Молоды вы, ваше превосходительство, и горячи. Тут глубокая трагедия, и грешно бросать нам такие обвинения. А вы вот лучше поверните-ка государственную машину, коли сможете, в другую сторону. Попробуйте-ка сделать, чтобы она не душила деревню, а помогала ей. Тогда вы увидите, много ли будет этих малодушных и уступим ли мы немцам в любви к земле!

— Да, да, да! Это будет моей главной задачей, но повторяю вам, господа: один я бессилен. Правительство, весь чиновничий слой, все это тянет не туда. Мы порвали все традиции: славянскую, церковную, земскую, дворянскую, зато бесконечно развили канцелярскую, бюрократическую. Все чиновники, никого нет, кроме чиновников! Так пусть же дворянство первое освободится от этой заразы и вернется на свои рельсы. Я именно желаю опереться на вас, но для этого нужно не обижаться на меня, не сердиться, а вдуматься, широко поставить государственный вопрос и помочь мне вашей мыслью, вашей правдой. А если мои слова кому-нибудь показались оскорбительными, прошу меня великодушно простить.


XXIV

Ровно в полночь капитан Соколов 18-й был в Зимнем Дворце. Ему пришлось ждать около часу, пока освободится диктатор, заваленный делами. Наконец курьер пригласил его в кабинет.

Генерал-адъютант Иванов в рабочей тужурке сидел у стола, просматривая груду писем, бумаг, депеш и газетных вырезок, которые подавались беспрерывно, уже отсортированные секретарем. Диктатор делал на бумагах размашистые пометки синим карандашом и направлял к исполнению, некоторые откладывал.

— Снимите шашку и садитесь. Мне осталось работы на две минуты.

Скоро Иванов встал, потянулся, хрустнул косточками пальцев и промолвил, вновь опускаясь в кресло:

— Вы себе не можете представить, как в этом проклятом Петербурге бумага засасывает человека.

— Неужели, Ваше превосходительство, не можете передать эту работу министрам? Что же они делают?

— Наивный вопрос, голубчик. Во-первых, они так же купаются в бумаге, как и я, а во-вторых… считают своим долгом интриговать и подставлять и сами себе, и мне ногу на каждом шагу. Здесь, в этом море интриг и подлостей, десять процентов сил расходуешь на работу, а девяносто — на трение и всякие мерзости…

— Да зачем же вы их держите? Неужели у вас нет людей «без трения», на которых вы могли бы положиться?

— Легко сказать! Ищу, присматриваюсь. Довериться никому нельзя. Держу пока этих господ — за них по крайней мере знание административной рутины. В том-то и дело, что новичок, не бюрократ, запутается безнадежно с первого шага. Двести лет нарастала эта плесень. Минутами чувствую, как у меня мешаются мозги. Ну да бросим это, давайте разговаривать о деле.

— Прикажете докладывать?

— Нет, мой дорогой. Время чертовски дорого. Поэтому вести и направлять разговор буду я. Сначала сверимся. Я вам скажу, что я знаю по финансам, вы меня остановите, где я совру. Затем, если наши показания сойдутся, я вам задам вопросы о том, чего я не понимаю. Идет?

— Слушаю-с.

— Ну так вот. То, что я прочел, выяснило мне, что в основе всей организации современного государства лежат деньги — это раз. Все может быть плохо, но денежная система хороша — и государство будет процветать. Все хорошо, но денежная система плоха — и государство разорится и попадет в революцию. Так?

— Совершенно верно.

— Дальше. Золото, ставши теперь мировыми деньгами, вздорожало. Отсюда огромные выгоды для тех стран, которым должны, и огромные убытки для стран, которые платят проценты. Россия задолжена по уши, следовательно, золото ее разоряет. На восстановление биметаллизма надежды нет, значит, она должна ради самосохранения взять деньги более дешевые, то есть перейти на серебро или на чистые бумажки. Это я понимаю. Но здесь являются сомнения. Во-первых, уплата процентов по займам. Чем она будет обеспечена, раз мы покинем золото? Ведь сумма платежей страшно увеличится?

— Разумеется. И все-таки страна будет в огромной выгоде. Судите сами. Представьте себе, что нам надо платить сто миллионов процентов. У меня точных цифр под руками нет, и я беру цифры схематически. Курс рубля понижен до 2/3. Значит, нам придется платить не сто, а полтораста миллионов. Но в то же время мы вывозим на миллиард рублей товара. По новой расценке мы получим за него полтора миллиарда. Другими словами, государственное хозяйство потеряет пятьдесят миллионов, а народное выиграет полмиллиарда.

— Понимаю, понимаю. Но ведь соответственно нам и за ввоз придется платить в 1,5 раза дороже?

— Несомненно. Но так как иностранные товары вздорожают в полтора раза, то ввоз их сам собой сократится. Одновременно низкий курс будет давать огромную премию для вывоза. В результате расчетный баланс сразу сильно перекачнется в нашу пользу и народное хозяйство получит огромные барыши.

— Понимаю. Но, голубчик мой, ведь одновременно последует перестановка всех внутренних цен. Так что в конце концов выгода получится фиктивная.

— Вот здесь я с вашим превосходительством не согласен. Это случилось бы только в том случае, если бы мы потребляли много иностранных товаров и не могли бы заменить их своими. Но что же мы потребляем, если взять народную массу? Чай? Да ведь он стоит всего около двугривенного фунт, остальное пошлина. Пряности и лекарства? Пробки? Но ведь этого ввозится на пустяки. Хлопок? Поднимется цена, и среднеазиатский не только вытеснит американский и египетский, но и сам пойдет за границу. Машины — сами будем делать. Металлами мы завалим все рынки. Уголь, нефть — свои. Моды, гастрономия — да Господь с ними, пусть дорожают. Я совсем не вижу причин, чтобы предметы народного потребления вздорожали. Россия сейчас совершенно обезденежена и лишена кредита. Подешевеют деньги, явятся оборотные средства, двинется промышленность, и внутренняя конкуренция не только не даст ценам повыситься, но и еще их понизит.

— Но хлеб все-таки вздорожает, а следовательно, поднимется и заработная плата?

— Очень немного. Я сравнивал колебания хлебных цен и заработных плат. Связь есть, но очень слабая. Мука колеблется от 50 копеек до 1 рубля 70 копеек за пуд, а заработная плата чуть прогрессирует. Наконец, если цены на хлеб или мясо поднимутся очень высоко, в ваших руках есть всегда средство их благоразумно понизить — это вывозные пошлины.

— Насколько я вас понимаю, весь ваш расчет основан на том, что рубль может упасть в цене на международном рынке и сохранить полную стоимость дома?

— Именно это, и больше ничего, и в этом я вижу единственный способ экономического возрождения России.


XXV

— Это для меня теперь совершенно ясно. Но вот вопрос, который вы мне, пожалуйста, выясните. Чем больше, значит, понижается рубль, тем выгоднее для народного хозяйства. Увеличивается премия на вывозные продукты, сокращается иностранный ввоз. Но где же граница этой выгодности? Ведь она должна же где-нибудь быть? Иначе надо было бы понижать курс рубля до копейки.

— Простите, Ваше превосходительство, я этот вопрос предвидел. Граница есть, и ее укажет практика. Позвольте мне выразить это положение в такой форме. Во-первых, внутренняя стоимость рубля, то есть его покупная и расплатная сила, должна быть по возможности постоянной. Это достижимо без всякого металла путем только правильного устройства внутреннего денежного обращения, то есть народного кредита и эмиссионной операции. Во-вторых, его международная стоимость должна сполна регулироваться государственной властью и строго отвечать потребностям страны в сношениях с внешним миром. В известный период вам нужно как можно полнее изолировать Россию — держите самый низкий курс. В другое время эта уединенность будет вредна — поднимайте курс до паритета с международными деньгами. Это дело народохозяйственной политики.

— Я не совсем вас понимаю.

— Ну вот, например, сейчас: Россия совершенно истощена. Всякий рубль, уходящий за границу, равняется выпускаемой из государства крови. Денег в обращении ничтожно мало. Народный труд парализован. Понижайте курс, изолируйте Россию от заграницы, развивайте народный труд, работайте на вывоз, ограничивайте ввоз, скопляйте национальные капиталы. Но затем проходит десять, двадцать лет. Россия поправилась, разбогатела. Долги заплачены. Русские капиталы в избытке и сами начинают искать внешних рынков. Уединение становится вредным. Снимайте все перегородки — и с Богом на мировую арену. Разница между внутренними и международными деньгами сама собой упраздняется. Эту мысль, по другому, правда, поводу, высказывал Мак-Кинлей в день своей смерти…

— Понял, понял. Другими словами, это экономика больного государства, желающего поправиться. Это ваши личные выводы?

— Да, если хотите. Это органическая часть русского учения о бумажных деньгах. Оно принадлежит не мне. Но и я здесь тоже несколько поработал.

— Ну-с, будемте продолжать. Итак, вы стоите за чистую бумажную валюту? А серебро? Что вы имеете против возврата на серебро? Не было бы это проще и легче?

— Я вам отвечу коротко. В настоящем положении России и при существующих ценах серебра наш обратный переход на серебряную валюту мог бы тоже довольно прилично решить вопрос о нашей денежной системе. При серебре мы могли бы иметь хорошие национальные деньги и на первое время даже в нужном количестве. Можно было бы свободно выпустить около двух миллиардов разменных на серебро билетов и на эти деньги организовать народный кредит, перевооружить армию, создать нужные крепости и железные дороги, выстроить флот. Но позвольте мне быть вполне откровенным. Витте напустил на нас панику перед бумажными деньгами. Если бы я разговаривал не с вами, я бы, разумеется из соображений тактики, не сказал ни слова о бумажных деньгах и рекомендовал бы простой переход на серебро. Практически этого совершенно достаточно. Но вы не человек толпы. Вы меня понимаете и мне более или менее доверяете. Вам я не побоюсь высказать всю мою мысль до конца. Так вот, ваше превосходительство, бросьте вопрос о серебре. Зачем вы хотите связывать свободный и свободно управляемый бумажный знак с металлом? Почему рубль должен изображать непременно 4 золотника 21 долю серебра?

— Но если вы откинете металлическое основание, что же тогда будет изображать рубль?

— Идейную меру ценностей. Выраженный в цифрах акт посредничества Верховной Власти в сделках и расчетах подданных.

— Но где же тогда гарантия постоянства этого знака? А ведь постоянство — это самое важное условие денег.

— Да, разумеется. Но кто же вам сказал, что металл дает это постоянство? С 1873 года покупная способность золота возросла в 21/4 раза. Завтра Россия переходит на серебро и нынешняя покупная способность этого металла начинает неудержимо расти. Остановить ее не в вашей власти. Наоборот, именно раскрепленный от металла денежный знак может быть идеально постоянным.

— Это страшно любопытное, но и черт знает какое рискованное положение! Да, всякий металл имеет свою внутреннюю ценность, и эта ценность меняется. Но каким образом может быть постоянным бумажный знак, ни на что не разменный?

Иванов встал. За ним встал и собеседник, и оба начали ходить по комнате. Соколов волновался.

— Прошу ваше превосходительство выслушать меня с полным вниманием. Здесь центр тяжести всей моей системы. Усвоите вы эту точку зрения, ваше дело сделано. Не усвоите и не одобрите, у нас обоих будут связаны руки. Мое дело будет парализовано на три четверти.

— Я вас слушаю, слушаю.

— Человек живет, окруженный атмосферой воздуха. Воздух состоит из нейтрального азота и активного кислорода. Состав атмосферы постоянный, и человек ее не замечает вовсе и о ней не думает. Попробуйте увеличить количество кислорода. Человек чувствует, что сгорание его тканей пошло быстрее, постоянство его жизненных условий нарушено. Попробуйте убавить — он начинает чувствовать стеснение, задыхаться. Деньги для общественного организма то же, что кислород для дыхания. При правильном денежном обращении, которое нераздельно с постоянством ценности денежного знака, деньги являются только орудием обмена и никакой самостоятельной роли не играют. Но вот заметно стеснение в деньгах. Деньги дорожают, промышленность это чувствует и начинает задыхаться. Обратно: количество денег растет, они дешевеют, и в промышленности является нездоровое возбуждение — дорожают товары. Деньги давят как своим недостатком, так и избытком, и вместе с тем в обоих случаях непременно изменяется их ценность, или покупная сила. Теперь ясно вам, когда денежный знак является постоянным? Это тогда, когда денег в народном обращении как раз столько, сколько в данную минуту нужно.

— А каким образом это определяется?

— Для этого определения точных способов нет, да оно и не нужно. Все это делается автоматически.

— Здесь мы пришли к самому важному возражению против бумажных денег. Это не мое возражение, а ходячее. Правительство может напечатать массу бумажных денег и перепутать всю экономику.

Соколов вспыхнул.

— Это одно из самых недобросовестных возражений, какое только можно себе представить. Это все равно, что возражение против постоянной армии. А вдруг правительство выставит на улицах военные отряды и начнет расстреливать прохожих!

— Значит, вы не допускаете возможности чрезмерных выпусков?

— Ваше превосходительство! Имейте терпение меня дослушать. Бумажные деньги — самое совершенное орудие государства. Возьмите армию. Во время войны войска бросают в сражение и сразу выводят из строя иногда десятки тысяч. В мирное время берегут солдата от лишней царапины. Так и бумажки. В военное время их приходится выпускать массами, как в Отечественную войну. Здесь, конечно, страдают все экономические отношения, но бумажки все-таки самый дешевый способ ведения войны для такого государства, как Россия. Это огромный налог на все капиталы и перенапряжение народного труда. В мирное время ни о каких неправильных выпусках бумажек не может быть речи, разумеется, если государство сколько-нибудь правомерное. Ведь печатать бумажки и раздавать их направо и налево — это, в сущности, то же самое, что делать фальшивые ассигнации. Эмиссионный банк должен и может быть так устроен, чтобы знаки выпускались автоматически, то есть чтобы деньги появлялись сами собой, когда они должны явиться, и, отработавши, исчезали опять же сами собой, с точностью до рубля. Никакому сомнению, никакому произволу здесь не может быть ни малейшего места.

— Вы не увлекаетесь вашей теорией? Такое автоматическое снабжение возможно? Как его осуществить?

— А вот потрудитесь оценить сами этот аппарат. Вообразите себе наш средний уезд. Денег обращается там крайне мало, кредита, можно сказать, никакого. Хозяйство самое хищническое, и ростовщики дерут по пять копеек в месяц и больше. Вот что вы делаете. Во-первых, в каждой волости открываете учреждение мелкого кредита, скажем, кредитное товарищество, кстати, это прекрасный тип. Это товарищество первое время работает на деньги, ссуженные Государственным Банком, ибо своих вкладов взять негде. Во-вторых, преобразовываете уездное казначейство в отделение Государственного Банка со всеми банковскими операциями. При нем учетные комитеты: от землевладельцев, от торговцев, от промышленников, от учреждений мелкого кредита. Кредиты открываются, разумеется, обдуманно и осторожно, но широко, так, чтобы ни один кредитоспособный не остался без удовлетворения. Казенные и земские суммы не выделяются и приходят только по счетам, единство кассы полное. Отделение выдает деньги и принимает вклады. Начинается работа. Сразу же оказывается, что денег в уездах обращается ничтожно мало и кассу отделения приходится «подкреплять». Центральный эмиссионный банк печатает свои знаки и посылает. Уезд всасывает их и работает. Но вот понемногу рядом с расходной кассой работает все сильнее и приходная. Возвращаются ссуды. Являются отработавшие свободные деньги, которые никто дома не держит, а вносит на вклад или на текущий счет, чтобы воспользоваться процентом, разумеется, если кредитное учреждение под боком, а не за сотни верст, как теперь. Наконец наступает момент, когда расход и приход денег в отделении уравновешиваются и новые знаки из банка не нужны. В уезде устанавливается свое правильное денежное обращение, и банку остается только определить, какой свободный резерв знаков должно держать отделение. Но это уже мелочь, подробность. Не все ли равно, сколько у меня в кладовой лежит неходячих денег в пачках? Вы понимаете, ваше превосходительство, что дело совсем не в количестве выпущенных денег, а в условиях их обращения, то есть вот в этих кредитных учреждениях и их надлежащей организации. Скажите: если бумажки будут идти только этим путем в обращение, может быть вопрос о чрезмерном их выпуске? Может ли явиться малейшая надобность в каком-нибудь металлическом покрытии?

— Но могут быть злоупотребления кредитом…

— Так поставьте его правильно! Вот и все.

— У вас и это все разработано?

— Конечно.

Часы пробили четыре.


XXVI

— Нам придется прервать наш разговор до завтра, — сказал Иванов. — Поберегите меня, я совершенно изнемогаю. Никакое здоровье не выдержит такой работы, как моя в эти дни. Хуже всего, что от переутомления не могу спать. Завтра наша с вами беседа будет, надеюсь, окончена. Пожалуйста, набросайте на бумажке в самых кратких чертах те реформы, которые нужны в финансах. Мне нечего от вас скрывать: из нашего сегодняшнего разговора я убедился, что вы именно тот человек, которого я искал на пост министра финансов.

— На пост министра финансов? — удивленно спросил Соколов.

— Ну конечно. Почему вы так удивились?

— Потому что я шел к вам совсем не за этим. Этот пост не для меня.

— Вы боитесь не справиться?

— Моя работа — провести вам необходимые реформы. Для этого прежде всего нужна полная свобода и спокойствие. Министры же ваши засосаны по уши административной тиной.

— Ну тогда вас надо сделать товарищем министра.

— Зачем? Разве мне нельзя работать на свободе, имея дело только с вами?

— Да, если бы дело шло только о реформах. Но и здесь вы же один не справитесь. Вам будут нужны подготовительные работы, чиновники, канцелярия.

— Вы мне откроете кредит, и я возьму людей со стороны или выберу и укажу кое-кого из чиновников, и вы их мне откомандируете для работы.

— Ах, вы не знаете здешней техники. Так работать нельзя. И потом, кроме реформы, мне нужно ваше постоянное участие в текущих делах министерства. Я не могу больше переносить Коковцева ни минуты. Он корректен и мил необыкновенно, но его мыслительная машина совсем особенная и затем — это ученик Витте и центр интриги против меня.

— Я в вашем распоряжении, приказывайте. Но я буду очень ослаблен, если вы меня запряжете в административное дело. Наконец, я могу сам запутаться.

Иванов тронул Соколова за погон.

— С этой штукой не запутаетесь. Мы с вами люди военные.

— А мой чин?

— Государь этим стесняться не будет. Назначил же Он меня.

— Слушаю-с.

— Ну, идите с Богом и завтра приходите, обсудим вашу программу. Помните одно: окажись вы хоть гений, будь ваша программа чудо творчества, я не сделаю ни шага втемную. Надеетесь ли вы хорошо растолковать ваши положения в широких слоях? Согласятся ли с вашей программой земские собрания?

— А при чем тут земские собрания?

— А вот при чем. Впредь до созыва Земского Собора и устройства новых законодательных органов на основе областного деления России законодательные меры, не терпящие отлагательства, должны быть проводимы по-старому, через Государственный Совет. Но ни один законопроект не должен быть туда внесен иначе, как после обсуждения его на дворянских, земских и городских собраниях, а если нужно, то и в других собраниях, до волостных сходов включительно. Свод всех высказанных мнений даст фундамент закону достаточно надежный, и Государственному Совету останется только хорошо редактировать общий голос народа. Так вот, мой дорогой, нужно, чтобы ваша идея была совершенно раскрыта и выяснена. Ее должны понять на любом уездном земском собрании. Вы сумеете это сделать?

— Надеюсь.

— Вы одобряете этот путь?

— Ваше превосходительство! Как же бы я мог его не одобрить? Ведь это единственный путь уважения к своему народу.

— Я рад, что вы меня сразу понимаете. Я заклятый враг всякого сочинительства, бюрократического или парламентарного. Итак, до завтра.

Соколов откланялся, а диктатор, совершенно измученный, бросился в постель и долго не мог заснуть. В тяжелом утреннем кошмаре над ним плавали корректные физиономии тайных и действительных тайных советников с улыбкой на устах и ядом на сердце. Иванов чувствовал, как глубоко растревожено им двухсотлетнее бюрократическое гнездо, как не простят ему эти корректные сановники посягательства на их владычество в стране. «Умякоша словеса их паче елея и та суть стрелы». Этот текст вертелся в сознании Иванова и отгонял его сон. Проклятый Петербург!


XXVII

Прошла неделя со дня объявления диктатуры и назначения Иванова 16-го чрезвычайным Императорским уполномоченным. Какие мины ни подводила под ненавистного ей диктатора высшая петербургская бюрократия, доверие Государя Иванову было непоколебимо и опиралось на твердо поставленный диктатором девиз: «Никакого сочинительства — всякая реформа должна быть плодом всестороннего и всенародного обсуждения». Об этот принцип разбивались все интриги.

Но проводить идею в жизнь было нелегко. Это было формальное упразднение не только бюрократического самовластия, но и всей бюрократической касты. Правящий слой хорошо понимал, что в своей схеме обновления России Иванов не отводит бюрократии совсем никакого места, строя все из земского и выборного начала. Отсюда интриги и самые непредвиденные препятствия на каждом шагу.

И тем не менее дело подвигалось. Злобствовала и бастовала чиновная рать, но из глубин народных и земских, так верил Иванов, должны были явиться и люди, и идеи. Очень важное и ценное — проект устройства основной государственной и земской ячейки — прихода, вполне разработанный, был уже у диктатора в руках. По финансам, составлявшим главную заботу Иванова, неожиданно явился именно тот человек, который как раз отвечал потребности, — Соколов. В министры земледелия был намечен знаменитый «дворянин Павлов», и его возвращения из-за границы ожидал диктатор. Но оставалось еще огромное дело — проведение областного деления России и устройство центральных государственных и областных земских органов, и здесь Иванову приходилось уже работать самому, почти без помощников, до такой степени идея областей и земской децентрализации была чужда и ненавистна бюрократии.

Зато им самим эта идея была усвоена вполне. Она, собственно, и выдвинула его к власти в тот момент, когда Государь, отрешившись от старого режима, испытал первое и горькое разочарование в своей конституционной попытке. Иванов перечитал все, что было в русской литературе по этому вопросу, и нашел идею областей даже у такого великого государственного централиста, как Император Николай I. Его самостоятельные генерал-губернаторства были в зачаточном виде теми же большими областями. Только бюрократия и здесь поспешила стать поперек дороги — свела на нет великую и плодотворную мысль.

Областная идея решала все жгучие и острые вопросы управления, вызвавшие политическую и социальную смуту и едва не погубившие Россию. Верховная Власть в лице Самодержца Царя получала необыкновенно прочное и широкое обоснование. Воплощенный представитель чистого государственного начала и национальной мощи, Государь освобождался от засасывающих мелочей управления, являлся свободным от всякого духовного насилия и обмана со стороны элементов, упорно расхищавших его власть. К сотрудничеству с ним призывались лучшие силы страны в лице свободных и независимых земских работников, уже показавших себя на долгой работе в уездах и областях. Из этих людей без всякой бюрократической примеси составлялись высшие государственные учреждения в виде целого ряда советов, каждый из выдающихся специалистов, каждый из стойких и убежденных людей с незапятнанным и славным трудовым прошлым, способных не рабски исполнять выхваченные министрами Высочайшие повеления, но говорить Царю всю правду, беречь Его Самого от возможной ошибки и слабости человеческой. Окруженный системой постоянно обновляющихся и прочно поставленных государственных органов, совершенно не зараженных ни придворными, ни бюрократическими традициями, Государь мог сознательно и свободно исполнять свою священную задачу — выступать Верховным Судьей, последним Суперарбитром, живым Носителем национальной совести. Его личной инициативе не мешало ничто, но эта инициатива была всецело обеспечена от всяких нашептываний и влияний и осуществлялась в формах, совершенно исключавших всякую мысль о незакономерности и произволе. Самодержавную волю не связывало ничто, но путь ее осуществления был твердо предуказан, и царственная мысль переживала такую проверку, что заблудиться не могла. В рамках, рисовавшихся Иванову, одинаково умещались и гениально безудержный Петр, и душевно искалеченный Павел; живая совесть Помазанника и доверие Земли его советникам были теми основными конституционными устоями, на которых строилось новое здание русской государственности.

Но от идейной формулировки до фактического осуществления или даже точного определения, хотя бы в форме самых черновых законопроектов, расстояние было огромное. И над этой своей заветной и главной мыслью Иванов был осужден работать совершенно один, так как сотрудников по душе не находил никого.

А работа была поистине гигантская. Нужно было дать совершенно новое устройство уезду, принимая во внимание как условия центра, так и крайнее разнообразие окраин. Нужно было дать организацию каждой из 18 областей, из которых должна была, по мысли Иванова, сложиться Россия. Каждая область, чтобы дать нечто живое и цельное, определенно «явить лицо свое», должна была получить своеобразное устройство по совершенно особому для каждой уставу. Никакой шаблон не мог иметь места, так как устраивать Литву, Малороссию, Центр, Поволжье, Кавказ или Сибирь приходилось не иначе, как считаясь со всеми особенностями каждого края и имея в виду особые условия его государственной связи с целым и подчинения Русской идее, русской национальной политике. И все это приходилось делать одновременно. До устройства областей нельзя было получить центральных органов, на основании областной схемы составленных. С другой стороны, утверждать и вводить областные уставы могли лишь центральные государственные установления нового типа. Старые для этого совершенно не годились. Получался замкнутый круг, из которого не виделось выхода даже путем Земского Собора.

Последнему могла быть предложена разве совершенно законченная и всей страной одобренная работа лишь на окончательное одобрение. Но как эту работу исполнить? Кем, какими силами, когда бюрократия о ней не хочет и слышать, а, наоборот, потому только и схватилась за парламентаризм и создала Государственную Думу, чтобы устроить новое торжество бюрократическому централизму?

И вот Иванов пришел к такого рода мысли: для предварительных соображений по выработке областных уставов созвать сначала в чисто русских областях земские совещания в намеченных областных центрах, преподав этим совещаниям только самые общие указания, но зато твердо очертив государственные пределы областных самоуправлений. Пусть сами земские люди коренной России разработают для себя и у себя свое домашнее устройство, а затем уже наступит очередь устраивать инородцев. В состав этих совещаний, кроме немногих лиц по вызову, должны были войти особо избранные местным дворянством, уездными земскими собраниями и городскими думами делегаты. Все работы этих областных совещаний поступали на сверку и разработку в совещание центральное, и затем после сделанных исправлений проекты областных уставов рассылались на заключение соответственных уездных собраний с тем, чтобы вернуться для окончательной редакции в совещания областные. Исходящие отсюда готовые законопроекты областных уставов должны были быть представлены на одобрение Земского Собора.

Выбирая время между официальными приемами и множеством текших дел, усердно работал Иванов над этим вопросом, который он считал самым важным, самым основным всей своей реформаторской деятельности. «Главные основания» для работы выборных людей земской Руси были уже готовы. Белая петербургская ночь застала диктатора над проектом Высочайшего манифеста, возвещающего созыв первых десяти областных совещаний. Над сонной Невой торжественно плыли звуки часовых колоколов Петропавловской крепости, игравших полночь, когда курьер доложил о приходе Соколова.


XXVIII

— Послушайте, мой дорогой, — встретил Соколова диктатор, — по поводу вас вышел скандал. Я имел крупную неприятность с Коковцевым. Когда я ему сказал, что вас необходимо назначить его товарищем, он наговорил мне дерзостей и поставил меня в невозможность не принять его отставки. Я об этом доложил Государю и сказал, что кроме вас у меня никого нет, но что за вас я ручаюсь. Государь очень интересуется вами, и завтра вы должны представиться. Хотите или не хотите, а портфель за вами.

Соколов потер лоб рукой.

— Страшный хомут вы на меня надели. Боюсь, чтобы главная работа не пострадала.

— Успокойтесь. Я об этом думал. Проводить реформы в роли товарища при Коковцеве — дело безнадежное. Авторитет министра — великая вещь. Министра боятся и не посмеют так вставлять ему палки в колеса, как товарищу. А чтобы не отрываться от главного дела, вы лучше сами раздайте текущие дела товарищам. Не отказывайтесь только от моих работ. Мне ваше участие в Совете Министров будет очень важно: ведь мои работы теснейшим образом связаны с вашими.

Соколов качал головой:

— Страшно трудно будет. Возьмите хоть одну Кредитную канцелярию. Ведь это вертеп разбойничий. Или Государственный Банк! Они на всякого министра сомкнутым строем идут. А монополия? А Дворянский и Крестьянский банки? А Таможенный департамент? У меня холод по спине идет, когда я об этом только подумаю. Вы представьте себе только, какая разгорится ненависть ко мне с первого же дня!

— Полноте! Это вы только кажетесь таким смиренным…

— Да не в смирении дело, ваше превосходительство, а во времени. Времени на сутки отпущено только 24 часа.

— Ну, так или иначе, дело сделано.

— Но вы меня, наконец, совсем не знаете!

Но Соколов отбивался напрасно.

— Я вас уже знаю.

Иванов достал из кучи бумаг конверт и показал Соколову:

— Здесь вся ваша биография, а мое личное впечатление только усилило прекрасную аттестацию.

Капитан покраснел.

— А формальная сторона?

— Пока — «с производством в полковники»… Итак, завтра к Царю, а теперь за дело. Ваша программа?

— Со мной.

— Докладывайте последовательно. Приблизительно то же вам завтра придется докладывать и в Петергофе.

— Извольте слушать.

Соколов вынул из кармана листок бумаги, положил перед собой и начал:

— Наше финансовое преобразование должно распадаться на три части:

1 Переустройство денежной системы.

2 Переустройство государственного хозяйства.

3 Переустройство органов хозяйственного управления.

— Постановка широкая и правильная, — заметил Иванов. — Продолжайте.

— Денежная система может быть переустроена в двух направлениях в зависимости от того, насколько широко будет поставлена задача. Можно, во-первых, восстановить серебро и нашу старую денежную систему и, во-вторых, перейти к чистым бумажным деньгам.

— За какой способ стоите вы? Помнится, за второй?

— Ваше превосходительство, финансы — это математика. Вы задаете определенную задачу, финансист ее решает. Ваша задача какая? Расширить денежное обращение? Создать широкий народный кредит? Найти в распоряжении правительства два миллиарда рублей? Это достижимо одинаково и при бумажках, и при серебряной валюте. Я лично стою за бумажку как за аппарат, неизмеримо более совершенный. Но здесь возражение — новизна дела. Серебро, наоборот, является системой испытанной. Выбор зависит от руководителя политики, ему виднее.

— Хорошо. Для перехода на серебро что вы делаете?

— Выделяю из общего золотого запаса примерно 600 или 700 миллионов в неприкосновенный военный фонд. Остальное золото обращаю на осторожную покупку серебряного запаса в 400 миллионов рублей, что даст возможность выпуска по норме Императора Николая I 2 400 000 кредитных билетов. Свободную чеканку серебра не восстановляю сразу, ибо это был бы крах, а прекращаю золотой размен и начинаю понижать курс с тем, чтобы довести его до паритета с серебром год в два. Устанавливаю двойственный бюджет — золотой для расчетов международных и серебряный — для внутренних. Сливаю воедино Государственный Банк, сберегательные кассы и банки: Дворянский и Крестьянский. Организую уездные казначейства в отделения Государственного Банка и устраиваю полную сеть мелких кредитных учреждений. Казенные суммы провожу только по счетам.

— А по государственному долгу?

— Требую к заштемпелеванию всю находящуюся за пределами России ренту, сохраняя только за ней право на платеж процентов золотом. Внутреннюю ренту конвертирую во вкладные билеты без курса и перевожу ее на серебро. Разумеется, некоторая часть ускользнет за границу, но это можно сократить до минимума. По этой внутренней части ренты государство сразу освобождается от платежа процентов. А ведь этой ренты около миллиарда. Вот вам ежегодное сбережение в 40 миллионов.

— Я эту операцию не совсем улавливаю. Как это казна освободится от процентов?

— Очень просто. Сейчас рента около 71. Я выпускаю миллиард кредитных рублей и выкупаю всю внутреннюю ренту. Ваш капитал, положим, помещен в ренте. Но вы не хотите получить наличные деньги. Я передаю их на вклад в Государственный Банк и вручаю вам вкладные билеты, приносящие те же 4 процента, но разменные по предъявлении. Вы только выиграли, ибо ваша бумага стала 100. Банк же получит миллиард рублей оборотных средств, которые через свои отделения и мелкие кредитные учреждения пустит в обращение из 4,5 процента. Очевидно, платить по вкладам будет уже не государство, а те клиенты, которые будут пользоваться деньгами. Вашему превосходительству это ясно?

— Как нельзя более. Это возврат к Канкриновской системе?

— Вернее, личной системе Николая I. Да, я возвращаюсь только к ней, разумеется, в идее, а не в подробностях.

— Ну-с, а при системе чисто бумажной?

— Будет то же самое, только я не буду связан посторонней силой — собственной стоимостью серебра — и могу действовать гораздо свободнее и планомернее. Я не буду ждать никаких сроков, свободная чеканка серебра будет не нужна, фонд тоже. Я просто буду держать курс рубля на том уровне, какой нужен для народного хозяйства.

— Ясно. Но для этого нужна монополия по продаже и покупке драгоценных металлов?

— Да, Государственный Банк иначе курсами управлять не может. Тратты покупать и продавать должен только он. Впрочем, при этой системе никто больше этим заниматься и не будет. Фондовая биржа исчезнет.

— Так что игру на курсе вы совершенно исключаете?

— Ее нельзя будет вести. Государственный Банк раздавит всякого спекулянта, и здешнего, и заграничного.


XXIX

— Ладно. Переходим к следующему вопросу. Второй вопрос — государственное хозяйство. Я считаюсь с вашей областной системой и начинаю с того, что всякое прямое обложение государство передает земству. Источники государственных доходов — косвенные налоги и государственное имущество: леса, земли, ископаемые; затем железные дороги, казенные заводы, кредитные учреждения, монополии: табачная, нефтяная, платиновая, быть может, марганцевая и элеваторная. Я надеюсь сделать это имущество высоко доходным, установить лишь тот принцип, что казна дает средства и контролирует. Управление же делом поручается областным самоуправлениям, или устанавливается аренда. Разумеется, элеваторы и железные дороги должны быть централизованы, но здесь есть приемы управления, безусловно гарантирующие доходность.

— Ну-с, а водка?

— Водку прочь.

— А доход от монополии и акциза?

— Я возмещу его всеобщим государственным страхованием.

— Я об этой идее слышал. Она ваша?

— Нет, это мысль покойного А. Д. Пазухина. Я только ее разработал.

— Напомните мне в двух словах.

— Извольте. Государство привлекает к обязательному страхованию все: строения от пожара, поля от града, скот от эпизоотий, суда и товары в пути и т. д. Страхует пенсию на старость, помощь в несчастных случаях, пособие при совершеннолетии, приданое при замужестве. Минимум — обязательно, дальше добровольно. При полутораста миллионах населения, огромном пространстве и крупнейших цифрах рисков, а главное, при очень простой организации — величина премии будет ничтожна. Разложите на эту необъятную массу клиентов и имуществ налоги в 500–600 миллионов — вы получите такую картину: те же деньги и с того же населения будут взяты не за отраву, а за бесценные и бескорыстные услуги государства.

— А с водкой как?

— Предоставьте областям. Хотят — пусть запрещают совсем, как те штаты, где temperance, или пусть пьют пиво и виноградное вино. Хотят — пусть вводят Готеборгскую систему и вытрезвляют публику иначе. На месте виднее.

— Помните, что все ваши предложения, вся ваша программа государственного хозяйства должна быть обсуждена и одобрена на местах.

— Я за нее боялся бы в Петербурге, но не в провинции. Там здравый смысл еще есть, и меня хорошо поймут.

— Ну, помогай вам Бог. Теперь последнее: организация дела.

— Во-первых, из состава Министерства финансов должен быть выделен Государственный Банк. К нему, как я уже говорил, должны быть присоединены Дворянский и Крестьянский банки, которые составят его ипотечный и культурный отделы, и сберегательные кассы. Здесь же должен быть Монетный двор и, может быть, Экспедиция заготовления государственных бумаг. Затем тарифные учреждения и Горный департамент вместе с управлением казенных лесов, управлениями новых монополий, почтами и телеграфами должны быть слиты в одно ведомство государственных предприятий. Несмотря на разнообразие этих отраслей, их общая черта — хозяйственный, а не чиновничий способ ведения дела.

— Что же должно остаться собственно за Министерством финансов?

— Распоряжение государственными средствами, государственная приходная и расходная касса, то есть Департамент неокладных сборов, Таможенный департамент, Департамент Государственного Казначейства и Комиссия погашения долгов. И этого слишком достаточно, чтобы человек едва мог справиться и охватить всю машину.

— Совершенно правильно. Теперь последний вопрос: земское участие в финансовом управлении?

— Очень просто. Области посылают своих специальных выборных в соответственные советы. Таким образом составляется совет Государственного Банка, Совет государственных предприятий, Финансовый Совет у меня. Это для управления. А для экономического законодательства составьте из представителей областей выборный Народохозяйственный Совет, параллельный Государственному Совету по вашей схеме. Нужно только строго соблюдать правило, чтобы в эти советы попадали люди с соответственным служебным цензом, а не «ораторы» и не присяжные поверенные.

Иванов встал с места.

— Ну-с, мой дорогой, ваш экзамен вы выдержали блестяще. Завтра… то есть, виноват, сегодня, к Государю, Он вас выслушает, благословит — и за дело! Первая ваша работа будет обстоятельное, деловое, скромное и вместе с тем блестящее изложение вашей программы, которое мы разошлем по земствам и городам. Можете сказать трогательную речь на приеме ваших подчиненных. Эта речь должна выделить и одушевить лучших и дать вам преданных сотрудников. А теперь с Богом, мой дорогой. Дайте я вас обниму.

Через день в «Правительственном вестнике» появился Высочайший приказ о назначении капитана Соколова 18-го министром финансов с производством в полковники. У экономического руля стала наконец молодая сила, и русское государственное хозяйство должно было тронуться по новой дороге.

У очага хищений

Политическая фантазия. Продолжение «Диктатора»

XXX

Диктатор работал не покладая рук. В лице новоназначенного полковника Соколова он видел свою правую руку по обновлению России и притом в самом главном, в финансах. Заботы о поднятии земледелия, о широкой организации переселенческого дела и о правильном движении крестьянского вопроса вообще он предполагал возложить на Н. А. Павлова, человека широких государственных взглядов, тонкого знатока крестьянского быта и хозяина-практика. «Дворянина» Павлова диктатор знал с ранней юности; они были связаны тесной дружбой, и хотя их жизненные дороги разошлись, но глубокое доверие друг к другу и искренняя приязнь остались. Они были на «ты».

Но Павлов уже несколько месяцев был за границей, не оставив даже своего адреса, так что Иванов был лишен возможности ему писать или телеграфировать. Он наводил справки и узнал, что вскоре после покушения на его жизнь, убедившись в невозможности оставаться в деревне и вести хозяйство, Павлов ликвидировал свои Аткарские имения, захандрил и уехал за границу лечиться. Темные слухи прибавляли сюда роман, подстерегающий незримо каждого русского талантливого человека.

Появление Павлова в Петербурге было такой же неожиданностью, как и его отъезд. Он появился в «диктаторской половине» Зимнего Дворца и застал генерал-адъютанта Иванова только что возвратившимся из Петергофа. Старые друзья сердечно обнялись.

— Я тебя заждался, Николай.

— Ну вот, на, бери меня, запрягай, куда хочешь, но только я боюсь, что мы с тобой, Миша, никуда не доедем. Ну какой ты диктатор, позволь тебя спросить? Ты шут гороховый, прости меня за откровенность, кстати же, нас никто не слышит. Ты, пожалуйста, не морщись! Работа работой: что прикажешь, то свято исполню, а теперь ты мне ответь: какой ты диктатор? Кого ты расстрелял? Кого разогнал?

— Что за кровожадность! Позволь тебя спросить, кого это и почему я должен расстреливать?

— Нежная душа! Россия представляет оподлевшее и озверевшее царство. Бомбы делают чуть не в каждом доме. Грабят, насилуют, убивают за три копейки. Понятие о собственности, о законе, о безопасности совершенно исчезло. Народ развратился, пропил Бога, растоптал стыд и совесть и обратился в коллективного великого хулигана. Неужели же ты не понимаешь, что повесить, расстрелять в один день шесть тысяч наиболее закоренелых убийц, злодеев или вожаков этой вашей поганой революции значит произвести нравственное воздействие, нагнать спасительного страха, вызвать психологический поворот? Ведь ты-то понимаешь, надеюсь, что вся честная, порядочная, работающая Россия тебя за это не осудила бы, а поблагодарила от души? А ты разыгрываешь Манилова! Ты говоришь красивые речи, а с людей снимают шкуры и бьют и калечат их, как скотину… Ты что, вероятно, крови не выносишь, падаешь в обморок?

Иванов улыбался, а Павлов впадал все в больший пафос.

— Ты кончил? — перебил диктатор.

— Нет еще, и ты меня дослушаешь до конца, а потом будешь говорить. Дальше. Государь передал тебе почти всю Свою власть. Ты Его «верховный» уполномоченный. Что же ты сделал? Закрыл Думу? Ну еще бы! Это догадались бы и Столыпин, и Горемыкин. А ты дал удовлетворение народной правде, народной тоске, народному справедливому презрению к Петербургу? Ты выслал из Петербурга в первый же день 122 тайных советника и 435 действительных статских по тому списку, который у тебя был в руках? Ты предал военно-полевому суду 57 главных воров, ты отдал под обыкновенный суд 787 воров второго разряда? Ты пригласил тотчас же весь новый правительственный персонал? Может быть, это были бы люди менее знающие, менее опытные, важно то, что это были бы люди новые, чтобы старым этим гнильем и не пахло? Вместо этого ты что делал? Ты оставил Столыпина премьером, ты излагал тоном только что выпущенной институтки свою программу… кому? Шванебахам, Щегловитовым, Коковцевым, ты от них ждал содействия и работы! Ты вызывал Милюкова и чуть ли не устраивал кадетское министерство. Только Бог да ихняя глупость спасли от такого идиотства!

— Ты кончил? — еще раз, но уже более нетерпеливо перебил диктатор. Но Павлов не слушал.

— Удивляюсь, как ты не вызвал к себе Максимова, графа Ивана Ивановича Толстого или Саблера. Как ты не поинтересовался поговорить о политике с Зурабовым или Алексинским? Затем, для какого черта ты лезешь под бомбы, для чего выезжаешь? Разве ты не знаешь, что за тобой прямо охотятся? Кому нужна твоя смелость? Ты понимаешь, что вот это твое бесстрашие и бравирование есть прямое преступление перед Родиной, потому что убей они тебя, заменить будет некем!

— Ты кончил наконец?

— Ну, положим, кончил. Надо тебя послушать.

— Так вот, слушай. Крови я не боюсь и в обморок не падаю. Когда нужно, пусть расстреливают или вешают, я в это время буду спокойно курить папиросу. Но дело-то в том, что вешать и расстреливать нет ни смысла, ни нравственного права. Кто их такими сделал, каковы они сейчас? Кто развратил Россию, кто отупил и затем озверил молодежь? Режим. Так какое же право имеет этот же самый режим расстреливать? Ведь правительство вчера еще ползало перед революцией?

— Да ты-то, мой милый, этот, старый режим представляешь? Твое правительство и вчерашнее — это одно и то же? Да, впрочем, конечно, одно и то же, потому что ты всех их оставил. Ну тогда, разумеется, и продолжай миндальничать и распускать нюни…

Диктатор вспыхнул.

— Слушай, Николай, ты от меня требуешь крови? Ты хочешь, чтобы я Петербург уставил виселицами или начал всех расстреливать? Идет! Начинаю с завтрашнего дня. И знаешь, кого первого я расстреляю?

— Ну?

— Тебя.

Павлов изумленно взглянул на диктатора.

— Да, тебя! И ты знаешь за что! Где ты был эти пять месяцев? Родина истекает кровью, люди твоего закала и твоей цены на счету, а ты дезертировал? Что ты делал за границей? Ты можешь ответить на этот вопрос, когда я предам тебя военно-полевому суду? А ведь к тебе-то, мой милый, требования я предъявляю немножко не те, что к здешним тайным советникам? Говори же.

— Пожалуйста, личную жизнь оставь в покое.

— Личную жизнь? Ну конечно, теперь личная жизнь! Да мы-то с тобой разве имеем на нее право? Для нас это дезертирство, а за дезертирство face au mur!


XXXI

— Так-то, мой милый Николай Алексеевич. Надеюсь, на этом вопрос о расстрелах и виселицах будет между нами покончен. Ты забыл мой взгляд на смертную казнь. Вооруженное восстание или бунтующая толпа: стреляй пачками или ставь пулемет и жарь. Захватил на месте преступления бомбовщика, поджигателя или экспроприатора, и тут же его на фонарь или на березу. Это и справедливо, и энергично, и психологически благотворно. Но уже через час, не только через сутки, казнь есть преступление и мерзость. Это отвратительное холодное убийство по суду, только развращающее и зрителей, и исполнителей. Недаром в России почти нельзя достать палача. Вот тебе мой ответ на первую половину. Вторая половина твоей филиппики показывает только то, что твои государственные взгляды и приемы чересчур мелки, мой милый. Я, Николай, не хуже тебя знаю, что такое Петербург. Знаю, что гнать в три шеи здесь надо всех, и худых, и хороших, потому что по здешней бюрократической этике самый лучший не постеснится в любой момент провалить важнейшее государственное дело, выкрасть себе любое добавочное содержание, аренду, командировку, синекуру брату любовницы; самый благородный промолчит, вернее, прикроет любую пакость, обманет Царя, войдет в подлейший компромисс, оправдает всякую наглую плутню. Самый лучший! Про худших, следовательно, нет и речи. Но, душа моя! Я принял паровоз на ходу. Я не могу остановиться среди поля менять трубы, которые все текут. Надо как-нибудь дотащиться до станции.

— Не трубы текут, а в твоем паровозе паров нет, голубчик, — отозвался Павлов. — Твоя машина едва ползет и того и гляди станет среди поля, до станции тебе не доехать. Чтобы доехать, нужно вот этот поганый, гнилой и ржавый паровоз отцепить и бросить под откос, а вызвать новый, вспомогательный.

— Откуда, где он? Неужели ты думаешь, что можно серьезно разогнать здешнюю бюрократию и насажать новых людей, ну хоть из земства или дворянства? Да ты, во-первых, не сыщешь сразу и половины нужного персонала, потому что все лучшее уже отобрано и помещено. В провинции остается только завал, все мало-мальски грамотное давно убежало к казенному пирогу. Попробуй, набери новых: получится чепуха невероятная, и затем эти новые тотчас же примут все мерзкие приемы нынешних. Душа моя! Не забудь, что и дворянство, и земство почти так же развращены, как и бюрократия. Но эта хоть дело знает, работать может, а те только болтуны и политики.

— Выбирай отдельных людей. Двигай военных.

— Я и выбираю. Вот я познакомлю тебя с новым министром финансов Соколовым — пальчики оближешь. Затем ты иди, бери земледелие. Самое лучшее ведомство, чтобы применить твою теорию разгона. Сделай милость, мешать не буду.

— Будь покоен, вычищу. Я не Ермолов.

— Чисти, чисти. Только имей в виду, что рамки еще важнее. В этих рамках оподлеют и наилучшие, и наоборот: огромная часть самых негодных, по-видимому, людей, которых ты собираешься разогнать или даже расстрелять, могли бы при ином государственном строе оказаться дельными работниками.

— Знаю, знаю! Это твоя областная система? Ты все еще носишься с этой утопией?

— А ты все держишься за губернию?

— Да, да, за губернию и дальше ни шагу! Послушай, Миша, твои области не только ошибка, это преступление. Что ты хочешь — разделить Россию? Создать чухонскую, польскую, киргизскую, грузинскую, армянскую автономию? Растворить русский народ в массе всякого инородческого сброда? Неужели ты можешь взять на свою совесть это ужасное дело? Ведь это же прямое разложение и гибель России.

— Николай, выслушай меня и будь свободен и беспристрастен. Я отлично понимаю, что ты мне не сотрудник, раз ты не разделяешь моей главной и основной мысли. Значит, я тебя должен убедить или мы пожмем друг другу руки и разойдемся. Выслушай же меня.

Диктатор был взволнован. Павлов сел к столу и приготовился слушать.

— Хорошо. Я буду не только беспристрастен, но постараюсь взглянуть на мое губернское деление как на предрассудок. Но мою критику и здравый смысл ты не обманешь и не подкупишь. Кроме правды я тебе не скажу ничего. Говори, я слушаю.

— Спасибо тебе. Итак! Ты, конечно, стоишь за восстановление во всей полноте царского Самодержавия? Да?

— Ну разумеется.

— Ну так знай, что Самодержавие и бюрократия, то есть министерства и губернское деление, несовместимы.

— Почему?

— Да потому, что у Царя нет и не будет ни никакой возможности, ни времени иметь дело с каждой из 70 губерний. Между ними и Царем должен стать непременно посредник — министр внутренних дел. Министр и вокруг него система департаментов и канцелярий, то есть та самая бюрократия, которую мы имеем сейчас и которую ты рекомендуешь расстрелять. Нет такой реформы, которая губернию могла бы непосредственно приблизить к Царю, создать в ней управление без передатчиков. Как ни ставь губернское земство, бюрократия его всегда оседлает. С другой стороны, губернатору ты тоже не можешь дать самостоятельного положения — эта должность слишком мелка. Губернатор будет фактически всегда только приказчик министра внутренних дел, то есть всей той канцелярской с… — это выражение Юрия Самарина! — которая его окружает и вертит и им, и Россией. Дальше. Что такое губерния сама по себе? Французский департамент в огромных размерах. Орудие централизации, обезличения, орудие подчинения местной жизни бюрократическому режиму. Если тебе этот режим дорог, держись за губернию и мирись со всеми последствиями, но если ты хочешь здорового развития самоуправления, то к черту с губерниями!

— Ну-с, а область? В чем ее преимущества?

— Неужели тебе не ясно? У меня Россия слагается из 18 областей. В каждую Царь назначает наместника и, конечно, 18 человек легко может лично назначить, без всякого посредничества и представления. И не только назначить, но и через них поддерживать с областью живую связь. Область стоит непосредственно перед Царем как крупный живой организм: с одной стороны — наместник или генерал-губернатор во главе местного правительства, с другой — очень самостоятельное областное земство. Царь здесь правит лично, являясь между ними живым Суперарбитром, Верховным Судьей. Бюрократии места нет. Бюрократия будет, но далеко внизу, под наместником, взнузданная местным земством. Обмана и насилия над Царской волей и судом никакого не будет и быть не может. Далее. Я утверждаю, что только при областях возможно строго нормальное разграничение местного земского и общегосударственного дела. А это разграничение нужно, как солнечный свет, как воздух. Россия задыхается от того, что все сосредоточено в Петербурге. От этого же правительство не может править и в канцеляриях плодится всякий гад. Оставь за Царем и центральным правительством только их подлинные дела да контроль. Этого и без того окажется так много, что едва можно будет справиться. Ведь Россия занимает шестую часть суши! Нужно не о том думать, чтобы оставлять за правительством больше дела, а о том, чтобы как можно больше сдать областям, где все интересы понятны, где они однородны и близки. Царю и центральному правительству надо освободиться от очень многого, совершенно забыть о так называемом внутреннем управлении, о просвещении, о благочинии, о земледелии, о промышленности и всякого роде местном хозяйстве и делах. Все это нужно сдать и думать только о России как о целом. Скажи же мне, Николай, неужели все это можно поручать губерниям? Это явная бессмыслица. Губерния слишком слаба, и затем, посмотри, какая выйдет чепуха и пестрота. Возьми, например, группу губерний Московского промышленного района или черноземное Поволжье. Интересы первой чисто промышленные, второй — земледельческие. Выхода никакого иного нет. Вся группа может твердо поставить и повести промышленную политику своего района или охватить земледельческие интересы Поволжья. Но что могут сделать губернии порознь? Их земства должны или действовать каждое по-своему, вразброд, или работать солидарно, то есть съезжаться на съезды. Губернаторы однородных районов тоже. Ну, для них ты, положим, откроешь порайонные отделы при разных министерствах. Чувствуешь ты, как областное объединение само напрашивается? Областной съезд губернских земств — да обрати его просто в областное земское собрание: тогда тебе губернские собрания будут вовсе не нужны. Порайонные отделы отправь на места, в областные центры. Тогда у тебя в каждой области окажется свое министерство земледелия, свое министерство промышленности, просвещения. Губернаторы станут излишними, а вместо них явится областной министр своего ведомства и вокруг него съезды не губернских земств, а специальных делегатов от уездов.

— Ну вот тебе и автономия готова. Раздели еще армию, и тогда Москва со своими промышленными интересами может объявить войну Саратову или Тамбову.


XXXII

— Послушай, Коля, это же недобросовестно! В тебе, свободном человеке и земском деятеле, сидит старый бюрократ и, кроме того, злец. Причем тут автономия? Неужели ты не можешь сообразить, что государственная связь мной не только не нарушается, но страшно укрепляется? Взгляни только, что отдается областям и что остается за государством. Во-первых, Верховная Власть и законодательство. Положение Царя и Его власть усилены чрезвычайно, потому что Царь освобожден от опеки бюрократии, от всяких подлогов и обманов и Его воля проявляется прямо, а не через мертвый аппарат. Вся полнота Его Самодержавия при нем, и это будет настоящее Самодержавие, сознательное и свободное. Законодательство даст связь очень прочную, а так как все мелочи перейдут к областям и законы будут издаваться только общие и крупные и вырабатываться не чиновниками и не парламентскими болтунами, а лучшими силами областей, то уже одно законодательство выкует стальную связь государства. Дальше. Вся военная сила в единых руках Царя. Суд весь царский. Финансы, денежная система и публичный кредит в руках государства. Железные дороги, монополии, почты и телеграфы и множество разнообразных государственных предприятий тоже остаются за государством. Полиция, правда, областная, но она в руках наместников, людей непосредственно Царем уполномоченных. А контроль? Я иду очень далеко и ввожу государственный контроль вплоть до уезда. Всякая областная, уездная и приходская копейка будет подлежать не местной, а государственной проверке, и эта ревизия будет беспощадна. Это ли ослабление государства? Этой ли связи недостаточно? Ответь мне, что у меня, собственно, ослаблено? Откуда может явиться сепаратизм? Говори же.

— Видишь ли, я терпеливо тебя слушал. Говоришь ты удивительно хорошо. Но я все-таки думаю, что ты мне стараешься втереть очки. Ты совершенно не касаешься вопроса о том, кому ты передаешь самоуправление и в чьих руках может очутиться администрация твоих областей. Да, пока ты говоришь о Севере, о центральном промышленном районе, о среднем Поволжье, о черноземном Центре и, пожалуй, русских степях, я готов согласиться, что областное устройство имеет некоторые преимущества. Но окраины? Польша? Финляндия, Малороссия? Западный край? А татарский восток? А кавказский винегрет? А прибалтийские немцы со всякими эстами и латышами?

— Да кто же тебе сказал, что я хочу устраивать области по одному шаблону? Инородческий вопрос очень серьезный, и будь покоен, что ни в одной области власть не попадет в дурные руки. Но об инородческих областях нельзя говорить вообще, а можно только о каждой в отдельности, ибо сходства между ними никакого нет.

— Хорошо, хорошо. Ну вот тебе на первый раз Финляндия. Там что должно быть, по-твоему?

— Точное исполнение Императорского слова. В Финляндии русский Царь обещал заменить собой конституционного шведского короля. Это слово несокрушимо и составляет основание финского автономного права. Выгодно это или невыгодно для России, вопрос особый, но слово Царское свято. Поэтому Финляндия не в счету остальных областей и пользуется действительной государственной автономией, которая должна быть точнейшим образом формулирована и закреплена как конституция, пока ее финны не нарушат или не пожелают изменить. Но это длинный разговор.

— Значит, ты за финляндскую конституцию?

— Да, именно потому, что я сторонник Самодержавия. Если допустим принцип, что русский Царь, связав себя и наследников своих торжественным обещанием, может без всякого повода в одно прекрасное утро свое слово нарушить и счесть себя от обещания свободным, Самодержавия нет, а будет восточная деспотия.

— Но если он не имел права этого делать?

— В России — да! Но русский Самодержец включал в Империю новую чужую область и считал государственным интересом дать тому, чужому народу, известные обещания. На это его самодержавства было так же достаточно, как на объявление войны, заключение мира, на подписание любого договора. На таких же основаниях могли бы присоединиться к государственному организму России Сербия, Болгария, славянские части Австрии. Но оставь, пожалуйста, Финляндию и говори о других областях.

— Ну-с, вот Польша. Я твое полонофильство знаю.

— Не полонофильство, а славянофильство. Поляки в славянстве занимают по численности второе место, по патриотизму, сплоченности и культурности первое. Если тебе угодно держаться немецких завоевательных теорий, то, конечно, поляки — покоренный народ и баста! Вся задача — их обрусить, то есть переварить в государственном организме. На это я скажу, мой милый, что эта задача не только гнусная и безнравственная, но и заведомо неосуществимая; это бессмысленная порча русского желудка. Другая точка зрения — славянская. Здесь надо признать, что ни о каком покоренном народе не может быть речи, а что и поляки, и мы совершенно одинаковые и равноправные члены будущего Славянского союза. Готовы ли на это поляки, желают ли они честно идти с нами рука об руку, быть друзьями, а не врагами? Я думаю, что готовы, но что вернее всего их об этом спросить самих. И если они ответят «да», то в этом ответе вся программа и для них, и для нас. Тогда коренная Польша должна быть рассматриваема как польская часть союза, совершенно такая же, как мы, русская часть, то есть с теми же правами и обязанностями. Это значит, что у себя, внутри своей этнографической черты, поляки должны быть полными хозяевами, а в государственном организме — сохозяевами.

— Сохозяевами? Это что же, какая-то Австро-Венгрия, Полоно-Россия?

— Успокойся. Это сохозяйство при областной системе будет не только не страшно нам, но очень полезно. Сообрази: ведь поляки составят одну область против чисто русских двенадцати и пяти инородческих. Следовательно, их голос никогда русского большинства в союзе не перевесит.

— Ну-с, а в Западном крае?

— В Западном крае у меня две области: на юге Малороссия с Киевом, на севере Литва и Белоруссия с Вильной. И там, и здесь поляки являются незначительным меньшинством. Пойдет свободная культурная борьба, где полякам ни о какой наступательной роли не придется и думать, а только отстаивать свои позиции. Да, наконец, со славянской точки зрения, какое дело государству до этой борьбы?

— Дай им свободу, поляки эти обе твои области живо обработают.

— Не думаю. В Киеве их оттеснили без всякой помощи правительства. Хохлы не дадут себя ополячить. В Белоруссии будет то же самое, раз казенная опека исчезнет. Будь ты земцем, Христа ради, и предоставь людям бороться и устраиваться, как сами знают. Что это за проклятая ваша опека!

— Позволь, пожалуйста! Вообрази, что свое Северо-Западное областное собрание подберется такое, что объявит у себя польский язык официальным…

— Я скажу: на здоровье! И буду рассуждать так: если все литовское, великорусское и белорусское население этого края в лице большинства уездных земских собраний и городских дум с этим примирится и протеста не заявит, значит, русское национальное дело там пропало, никаких русских элементов больше нет и никакой полиции их не создать. Но ведь это же вздор! Ведь если подобный анекдот случится, то начнутся такие протесты со всех сторон, что всю затею вышибут сразу. Пусть только власть не мешает и даст полную свободу. Тогда русское чувство само поднимется и себя отстоит. А начни только покровительствовать, возьми русские элементы под опеку — полная полонизация края неизбежна. Холмщина — живой пример. Без казенной опеки боролись сотни лет, взяли в опеку — все убежали в поляки и католики. Я, например, с полнейшим равнодушием отношусь к так называемому украйнофильству. Это продукт ненависти хохлов к нашей бюрократии — и только. Закончи эту гнусную систему централизации и опеки. Да неужели же кому-нибудь в голову придет отречься от русской культуры и начинать культуру малороссийскую? В этом нет никакого смысла, потому что малороссийский язык есть только жаргон и опоздал на тысячу лет. Есть русская культура и польская, есть русский и польский языки и есть «грае грае воропае» и малороссийский театр с ужасно однотонным репертуаром. Дай свободу — и все отлично станет на свое место. Ни один образованный хохол не станет ни говорить, ни писать по малороссийски. А захочет ради курьеза — сделай одолжение! Надоест и бросит.

— Ну а как насчет киргиз и прочего? Это тоже сохозяева?

— Брось, пожалуйста, этот тон. Я очень люблю милейших татар, но ты же понимаешь, что их роль в славянском и христианском государстве не может быть ни главной, ни одинаковой со славянами. Их будущее — воспринять русскую культуру, и государство должно этому всеми мерами помочь. Или прячься в деревню, сажай хлопок, ешь конину, торгуй мылом.

— Значит, мусульманским инородцам политической роли ты не даешь никакой?

— Ну разумеется. В областях с татарами хозяевами должны быть русские и те из мусульман, которые стали чисто русскими по культуре. У нас даже генералы есть магометане. Но разве же это татары? Я думаю, что они свою татарщину совершенно позабыли.

— Конечно, так же смотришь ты и на всяких эстов, латышей, жмудинов и т. д.

— Совершенно. Все это этнографический материал и только. Возьми, например, Кавказ. Разве там самой силой вещей не устанавливается русская культура и русское господство? И заметь, господство, никого не угнетающее и никому не мешающее!

— Погоди, еще остались балтийские немцы.

— Этот вопрос решается историческими отношениями немцев к славянам. Это культура нам враждебная и вместе с тем с огромными претензиями. Придется бороться, тем более что сзади балтов национальная Германия. По правде говоря, немецкий вопрос у нас, как и еврейский, является очень трудным. Тут не так просто разобраться.


XXXIII

Разговор был прерван адъютантом, доложившим о приезде министра финансов, который спешно вошел вслед за докладом.

С первого взгляда на молодого полковника Иванов мог заметить, что случилось нечто необычайное. Соколов был очень взволнован; он почти бессознательно пожал руку Павлова, с которым его познакомил диктатор, и бросился в кресло, тяжело дыша.

Иванов участливо спросил:

— Что с вами, мой хороший? На вас лица нет.

Соколов помолчал несколько секунд и, как бы выдавливая из себя слова, произнес:

— Зачем вы меня… назначили? Здесь управлять нельзя… Здесь не управлять надо, а взять взвод пехоты… или лучше… поставить хороший пулемет и… расстреливать всех веером.

— О, о! — воскликнул Павлов, вскочив с места и подходя к Соколову. — Вот это я понимаю, вот это язык русского министра.

— Вы нездоровы? Что случилось?

Иванов подошел и без церемонии приложил руку ко лбу министра финансов.

— У вас жар, надо врача?

— Оставьте, — резко ответил Соколов, — будет жар, когда человек вырвался из самого пекла… Нет, ради Христа, доложите Государю, что я больше не могу… я отказываюсь… Ведь я же просил вас меня не назначать…

— Послушайте, полковник, — строго сказал диктатор, — говорите толком, что случилось? Сегодня в «Новом времени» я прочел вашу речь, сказанную вчера на приеме чинов министерства. За нее я готов был вас расцеловать. Государь был очень доволен и мне сегодня это выразил. Полная скромность и вместе с тем вера в будущее, мужественная энергия… Я за вас искренне порадовался. И вот, в одни сутки…

— Да вот, в одни сутки… свалился, как подбитое орудие. Я, ваше превосходительство, сегодня в первый раз принимал публику, просителей…

Павлов воскликнул:

— Ну, теперь все понятно! Это значит, что вы собственными глазами увидали, что такое министерство финансов и вообще вся наша бюрократия и какие здесь делаются дела? Да, да, совершенно к вам присоединяюсь. Кроме пулемета, никакого лекарства нет…

Иванов налил полстакана воды и поставил около Соколова.

— Успокойтесь. Выпейте воды и рассказывайте по порядку, с кем вы беседовали и что услыхали.

Павлов придвинул стул и с иронической улыбкой приготовился слушать.

— Вы, господа, простите… связно я не могу… У меня все в голове перепуталось и только остались впечатления разбоев на большой дороге, сдираемых шкур, вопли, стоны… Ну, вот вам, во-первых. Солидная энергичная дама, вчера богачка, уважаемая в обществе… Сегодня ограблена дотла, умоляет отсрочить продажу последних имений, хлопочет о восстановлении чести мужа, которого засудили и уморили. Я не помню всего хода дела, оно страшно сложно, но суть в том, что Витте, который выручал всех жидов на десятки и сотни миллионов, не захотел поддержать во время кризиса группу чисто русских и очень крупных дел на Юге. Отказал только потому, что это были русские люди и русские дела. Инициатор кончил самоубийством, а дела, на которых опиралось благосостояние целого края, попали в разгром. Разгром производили соединенными силами: московские древле-православные ростовщики, муравьевское министерство юстиции и виттевско-коковцевское министерство финансов. Ростовщики привезли из Москвы целый вагон подставных акционеров, сразу забрали в руки или пустили по ветру все дела, сделав нищими тысячи семей. Юстиция стала на сторону хищников и устроила самый безобразный процесс, засудив невинных людей, а финансы… эти держали себя как известные специалисты на пожаре. Я знал об этом процессе по газетам, но мне и в голову не приходило, какая здесь страшная грязь и как позорна роль правительства. Я буквально задыхался, и задыхался не только от сознания полнейшей беспомощности пересмотреть дело, исправить зло, дать торжество правде, но от сознания еще худшего, что я, как министр, обязан быть солидарным со всей этой помойной ямой, которая называется финансовым ведомством, обязан идти в том же направлении и во главе той же шайки или в самом деле поставить пулемет и, как согласен и Павлов, начать расстреливать…

Павлов не без торжества обратился к Иванову:

— Ну-с, господин диктатор, что я тебе говорил?

— Погоди, пожалуйста, пусть расскажет дальше.

— Извольте. Дальше другой человек со снятой с живого кожей. Крупный акционер одного из огромных заводов — теперь тоже нищий. В свое время горячился, боролся с разбойническим правлением, ходил к прокурору, хотел возбудить следствие. Нельзя! Необходимо заключение министерства финансов, а оно, конечно, не дает, так как солидарно со всеми ворами и не желает «подрывать промышленность». Акционер остался без поддержки, общество выхватило миллионную промышленную ссуду и задолжало по уши Государственному Банку. Ссуду, разумеется, наполовину раскрали посредники и покровители, остальное пошло по карманам правления. Сажает им Витте казенного директора. Ну, раз казенный директор, значит, воровство благословлено. Общество раскрали вдребезги, дочиста. Ликвидация — и акции могут идти в обойную бумагу. Ни суда, ни расправы, потому что каждый шаг прикрыт специально выкраденными Высочайшими повелениями. Я обещаю пересмотреть дело и знаю отлично, что просителя обману и что ничего из этого не будет… Хороша картинка?

— Обычная, ежедневная, — прибавил диктатор.

— Дальше. Является солидный купец. Просит пересмотреть дело об отказе ему в утверждении устава великолепно задуманного общества взаимного страхования. Отказали в полной дружбе и солидарности: Страховой комитет Министерства внутренних дел и наша Кредитная канцелярия. Начинаю раскапывать и узнаю, что эти оба заведения стоят ревностнейшим образом на страже интересов частных страховых обществ. Вы понимаете, конечно, что это делается не из-за одних прекрасных глаз? Узнаю дальше: правительство оформляет и прикрывает всякую пакость, всякий грабеж страховых обществ до гигантских поджогов включительно. Существует шайка, которая на всем этом кормится, и никакому министру с этим не справиться. Все дело в докладе, а доклад будет составлен той же шайкой. Ну скажите, чем это можно уничтожить, кроме пулемета?

Павлов опять вставил торжествующим тоном:

— Ну-с, мой добрейший генерал, что вы имеете на это возразить?

Иванов молча ходил по кабинету. Соколов продолжал более спокойно:

— Потом пошла коллекция других обобранных и обиженных. Обокрали казну при постройке дороги и обокрали подрядчиков. Министерство финансов испрашивает Высочайшее повеление, и все прикрыто. Раскрали минеральные воды, вмешался Государственный контроль, поддержали финансы, все прикрыто. Ведена хлебная операция — явный грабеж. Покупает Крестьянский банк миллионное имение — ограблена казна, ограблен владелец, ограблены крестьяне — нужно же ухитриться ограбить все три стороны! Ограблено пароходство, и во главе разбойной шайки, разумеется, финансовое ведомство. Клянусь вам, в эти три часа я думал, что я не в Петербурге в казенном здании, а где-нибудь в ущелье по дороге из Елизаветполя в Тифлис. Я сгорал от стыда и не знал, когда кончу прием. Но последний номер был самый жестокий.

— Простите, что я вас перебиваю, — вступил в разговор Павлов. — То, что вы рассказываете, вас, очевидно, поразило. Неужели это для вас было ново и вы этого не знали? Но поверьте, что все это анекдоты для детей по сравнению с крупными и серьезными вещами, которые проделывали в Министерстве финансов. И когда? Не при Витте или Коковцеве, а при добродетельнейшем и благороднейшем Бунге. Слыхали ли вы историю о том, как господин Ламанский, знаменитый Евгений Иванович, управлявший Государственным Банком, взял в 1883 году на 54 миллиона рублей погашенных выкупных свидетельств и продал их во второй раз публике? Я сам лично видел печатную об этом записку. Если хотите удостовериться, потребуйте дело о последней реформе Главного выкупного учреждения. Она там есть. Заметьте, все это было разоблачено, подробно доложено Витте, но так и осталось под сукном, причем никто даже не поинтересовался, куда, собственно, пошли эти деньги за проданные бумаги? По карманам ли разошлись, или на них свели роспись без дефицита. Что же такое в сравнении с этим те разбойные подвиги, о которых вы рассказываете? Вот почему мое первое требование от генерала было: расстрелять или повесить в пример прочим главных воров. Вот тогда это была бы диктатура! И народ бы поверил, что правительство есть.

Соколов отвечал с глубоким убеждением:

— Я совершенно к вам присоединяюсь.


XXXIV

— Ну, рассказывайте ваш последний «самый жестокий» анекдот, а затем буду я говорить, — сказал Иванов.

— В конце приема входит американец с письмом от своего посланника, где тот его горячо рекомендует и просит выслушать и помочь. Чудесная типичная фигура, черный сюртук как с картинки. Весь обритый, глаза добрые и честные и вместе с тем умные и проницательные. Говорит по-русски с затруднением. Я по-английски знаю, и дело у нас пошло. Прежде всего мой американец вынимает бумагу, засвидетельствованную консулом, справку, выданную временным генерал-губернатором Владивостока Андреевым, при теплом письме. Оказывается, что вот этот мистер Кларксон явился в 1898 году к нам на Дальний Восток с хорошим капиталом и оказал русскому делу и правительству ряд ценных услуг: открыл и разработал около Владивостока отличные угольные месторождения, которые и снабжали порт во время войны. Быстро поставил в лазареты Красного Креста 50 тысяч деревянных складных кроватей собственной системы, чем вывел Красный Крест из большого затруднения. Выстроил огромный кирпичный завод и сильно понизил цены на кирпич для казенных построек. Организовал доставку из Австралии замороженного мяса… Словом, что нужно краю — Кларксон готов. Он и новые товары вводит, и промышленность двигает, и гранит ломает, и пароходы заводит, и из тайги грунтовые дороги строит, и автомобили по ним грузовые пускает — словом, американец во весь рост. Ну, разумеется, как ни велик был капитал Кларксона, без кредита работать нельзя, а для кредита на Дальнем Востоке графом Витте построен, как известно, Китайский банк. Так как Кларксон приехал с отличными рекомендациями больших английских и американских банков, то ему сразу же открыли кредит. Теперь слушайте, что будет. Видят господа из Китайского банка, что у Кларксона дела растут, как грибы, и доходы плывут, предлагают работать в компании, то есть банк входит к Кларксону пайщиком. Кларксон доверяется, едет в Порт-Артур расширять дело и поручает вести свои книги бухгалтеру Китайского банка Эрслину. Через несколько месяцев банк заявляет, что правление в Петербурге этой комбинации не утвердило, но что ему будет по-прежнему открыт кредит. Между тем смотрит Кларксон: за это время чиновники банка обокрали его по книгам на сумму свыше 800 тысяч рублей. Вообразите его положение: ссориться — значит остановить и погубить без кредита все дела. Между тем банк, признавая некоторые «неправильности», тянет дело, отчета не дает и эти 800 тысяч явно замошенничивает. Американец решает не ссориться и надеется на возможность покрыть этот грабеж из будущих доходов. В это время на эту — украденную-то! — сумму с него дерут жидовские проценты и затягивают над ним петлю. За девять лет Кларксон переплатил более 1 миллиона 200 тысяч рублей одних процентов. Начинается война. В Порт-Артуре разграбляют склады и магазины Кларксона на сумму, по расчету местных властей, свыше 1/2 миллиона. Дела ухудшаются, торговля и все предприятия в опасности. Банк требует обеспечения кредитов Кларксона и берет у него, кроме векселей, еще закладные на копи и пароход. Задача банка и его местных заправил была: захватить все основанные Кларксоном дела, а самого его выкурить.

Но американец не из таких. Он начинает новое дело — доставку замороженного мяса — и этим может быстро покрыть все долги и убытки. Тогда управляющий местным отделением Китайского Банка Кон, конечно жид, наносит Кларксону последний удар. Его векселя протестуются раньше срока, мясо мошенническим образом захватывается и продается, имущество забирается, и Кларксон разорен. Он едет в Петербург и добивается, что правление признает действия своего агента во Владивостоке «неправильными». Едет назад и находит господина Кона, не желающего подчиняться решению правления. Вместо этого Кларксону предлагают администрацию с тем же Коном во главе! Ну, одним словом, сняли с человека шкуру по всем правилам товарищеской техники.

Просмотрел я его документы, выслушал объяснения — вижу очевидный грабеж на большой дороге. Соображаю, что Китайский банк находится под контролем Министерства финансов и что там в правлении сидит представитель правительства и директорами состоят разные высокопоставленные россияне. Подать сюда правление Китайского банка с русскими кондитерскими генералами!

Ведут ко мне генералов. На первом плане председатель правления князь Эспер Эсперович Ухтомский. Посажен Ротштейном и Витте. Сам по себе ничтожество полное, но был одно время вблизи Государя и теперь режет с этого купоны. Роль в банке и в Китайской дороге: расписываться в получении жалованья. Далее сынок и племянничек. Сынок министра Вышнеградского и племянничек министра Сольского. Вышнеградский, кроме того, директор Международного Банка и председатель правления Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороги, а Сольский — директор Брянского правления и что-то такое был или есть в Государственном Банке. Затем генерал Путилов, правая рука Витте, бывший директор его канцелярии; был в Крестьянском и Дворянском банках, участвует в нескольких жирных правлениях, нефтепромышленник. Затем представитель правительства Давыдов, вице-директор Кредитной Канцелярии, говорят, замечательный музыкант. Жалованья 60 тысяч рублей. Остальные соответственно: Вышнеградскому, например, пришлось в разделе до 140 тысяч. Делает эта теплая компания то же, что и везде и всегда: получает жалованье, делит наградные и затем не только ничему не мешает, но покрывает все пакости и отстаивает, где следует, в «сферах».

Наконец идут «работники» и иностранцы. Работники — это два русских немца — Бок и Берг. Пропускаю. Иностранцы — финансисты и дельцы по своим делам: барон Готтингер, в России не живет, Нетцлин тоже, Верстрат — французский коммерческий агент, Бизо и Рандр — статисты. Ну вот вам и все Дагестанское ущелье. Местные агенты главным образом жиды: французские, бельгийские, бердичевские. Хорошенькое заведеньице? Начинаю расследовать: генералы мои ни бе ни ме. А дела все сплошь таковы, что расстрелять мало! Нет, кажется, той пакости, как по отношению к казне, так и к краю, и к публике, которая бы не проделывалась в Китайском Банке вовсю. Дело Кларксона пустяки, детская шалость. Ну вот-с. Теперь благоволите сообразить, что мне следует делать?

— Вы что сделали? — спросил Иванов.

— Пока ничего. Вызвал Болеслава Малешевского, чтобы спросить у него: как попал в Банк Давыдов и что он там делает? Услыхал такое объяснение, что тут же должен был заявить пану Болеславу, чтобы завтра же подавал в отставку. И знаете, что он мне ответил? Пари держу, что не догадаетесь?

Павлов вмешался:

— Я знаю. Он ответил вам, что в отставку не подаст, а просит уволить его по 3-му пункту.

— Да, вы действительно их знаете, Николай Алексеевич! Именно так и сказал, да еще прибавил, что он пересидел уже Витте, Плеске, первого Коковцева, Шипова, второе издание Коковцева и надеется пересидеть и меня. Недурно?

— По всем правилам. И смотрите, пересидит. Вы не выдержите, уйдете, а он останется.

— Да я и пришел с отставкой. Если наш генерал меня не поддержит и не даст сразу взять их всех в руки, слуга покорный, мне в министерстве делать совершенно нечего.


XXXV

Курьер вошел с депешей на подносе и подал Соколову.

— Вашему высокопревосходительству срочная.

— Ого! Целых три листка. Из Смоленска. Разрешите прочесть.

При первых же строках министр остановился, опустил руку с депешей и тяжело вздохнул. Диктатор спросил:

— Опять какая-нибудь пакость?

— Как раз к нашему разговору. Продолжение всех мерзостей, которые на меня сегодня обрушиваются. Позвольте читать вслух?

— От кого депеша? — спросил Павлов.

— Подпись? Александр Мещерский. Телеграфирует из тюрьмы.

Павлов заволновался.

— Мещерский, Александр Павлович? В тюрьме? Это какая-то мистификация.

— Вы его знаете?

— Еще бы! Первый хозяин в Смоленской губернии, а может быть, и в России. Замечательный писатель. Я знаю его по съездам, где его речи производили сильнейшее впечатление. И вдруг в тюрьме! Читайте, пожалуйста!

Соколов прочел следующее:

«Срочная. Петербург. Министру финансов. Постановлением следователя заключен в тюрьму до внесения 5000 залога. Обвиняюсь в растрате заложенного Государственному Банку хлеба. Окружной суд состава преступления не нашел, следствие прекратил; возобновила Судебная палата. Адвокату Ждановичу, другу прокурора, доверенному еврея Гирмана, ведущего со мной процесс, овладевшего моим имением, необходимо меня уголовно очернить. Ссуда была выдана с нарушением устава и всяких правил. Количество хлеба определялось немолоченного на глаз, печатей, знаков охраны никаких не было. Так выдавалось всем. Никаких заявлений о праве продажи не делалось. Чисто шейлоковская операция, спекулирующая на уголовщину. Чиновники банка все брали взятки. Осматривавший хлеб взял сто рублей, есть расписка. Временный управляющий отделением взял 300 — есть вексель. Банк потворствует, прикрывает безобразия отделений. Ссуды не возвращаются, например, Муравьева, двоюродного брата министра юстиции.

Того преследуют гражданским иском, велики связи. Иск безнадежный, ибо имение обеспечивают дружеские закладные. Жалуюсь на действия следователя. По закону жалоба арестованного рассматривается 24 часа, моя валяется две недели. Адвокаты отказываются от моего дела, боятся нарушить отношения с судом. Жене следователь сказал, что и сейчас не видит состава преступления. Между тем прокурор приказывает взять залог 5000, достать негде, разорен совершенно, с убийцы графа Игнатьева потребовали только 100 рублей. Суда не боюсь, на суде буду подсудимым не я, а Министерство финансов и Государственный Банк. Скандал выйдет всероссийский. Прошу ваше высокопревосходительство приказать прекратить дело, заведомо вздорное и дутое».

— Черт знает что! — воскликнул диктатор.

Павлов горячо заговорил:

— Вот она, ваша юстиция! Ни дать ни взять, как в Харьковских банках. Там прокуроры и следователи свирепствовали в угоду братьям Рябушинским, здесь это требуется жиду Гирману. Я знаю это несчастное дело. Мещерского разорили ростовщики при благосклонном содействии Дворянского и Крестьянского банков. Полумиллионное имение, по культуре первое во всей средней полосе, пошло в лом за 100 тысяч рублей только потому, что Министерство финансов ни с того ни с сего в самое критическое время приостановило операции своих ипотечных банков. Если бы Мещерскому помогли, он бы отлично выпутался из своих долгов и у него осталось бы земли тысяч на двести. Теперь он разорен бесповоротно и все, что им в культурном смысле сделано, пропало бесследно. Генерал, надо Мещерского спасти!

Соколов сказал:

— Необходимо доложить Государю.

— Боже мой! Припоминаю, — добавил Павлов. — Мне Мещерский говорил полгода назад, что Государь очень тепло отнесся к его ходатайству, которое ему передал Трепов. Но из этого ничего не вышло, так как Коковцев постарался по данным Государственного Банка сделать доклад против Мещерского и по поводу этой вот хлебной ссуды выставил перед Государем Мещерского мошенником.

Иванов обратился к Соколову.

— Мой дорогой, рассмотрите это дело и сделайте, что можно. О Мещерском я доложу Его Величеству сам и надеюсь, что мне Государь поверит. Боже мой, Боже мой! Ведь это же в самом деле какое-то разбойное гнездо.


XXXVI

Иванов большими шагами ходил по кабинету. Он был взволнован и тяжело дышал. Соколов положил депешу в карман и ждал. Воцарилось на несколько минут томительное молчание, которое прервал Павлов:

— Вот что, старый дружище. Иронию всякую в сторону и будем говорить совершенно серьезно. Вся эта мерзость так разрослась, так усилилась, что без террора никак не обойтись. Только страхом еще и можно что-нибудь сделать. Но страху нужно нагнать на этих господ такого, чтобы каждый из них, ложась спать, благодарил Бога, что он не повешен и не сослан в Восточную Сибирь. Скажи мне вот что: Государь тебе террор разрешит?

— Я дал слово Государю, что террора у него просить не приду, разве в случае вооруженного мятежа, но ведь этого же быть не может, да тогда и просить не нужно, а стрелять.

Соколов сделал нетерпеливое движение, Павлов даже привскочил с места и крикнул:

— Да ведь это измена делу! Это предательство — таким образом добровольно связать себе руки!

— Не кипятись, успокойся! Не волнуйтесь и вы, полковник. Вот я вас выслушал, выслушал и тебя. Теперь за мной очередь. Перебрали мы много всяких мерзостей, надо сделать заключение. Все, что вы здесь, мой дорогой полковник, говорили, для меня совсем не ново. Я вам скажу гораздо больше. В других ведомствах везде то же самое, с той только разницей, что у вас в министерстве хоть и грабят, но все же кое-что делают, в других ведомствах даже на бумаги с марками не отвечают. Вот, он вопиет: террор, террор! Да ведь, господа, если пускать террор, так надо расстрелять или выслать всех без исключения! Ведь ни одной канцелярии, ни одного департамента нет, где бы этого не было. И я не знаю, в сущности, кто гаже: тот ли, кто грабит, или тот, кто корчит из себя добродетель, сам не берет, но воров прикрывает и обеляет? Подумали ли вы, что террор равносилен остановке всей машины? Ведь здесь, в Петербурге, незараженного нет ни одного квадратного аршина. Неужели я о терроре не думал? И у меня это была первая мысль. Но позвольте мне, как практику, заявить вам, что не только террор, а даже простая массовая смена персонала вещь абсолютно невозможная. Может получиться положение, при котором вы пожалеете даже о нынешних хищниках.

— Так что же делать? — воскликнул Соколов.

— Погодите. Я вас слушал, выслушайте и меня. Что делать? Попытаться это воровство и разврат вывести. Александр III это пробовал, но ему не удалось. Помните манифест 29 апреля о «неправдах и хищениях»? Прекрасный манифест, и пожалуй, что-нибудь бы вышло, если бы правительство, одной рукой приглашавшее «бороться с неправдой и хищениями», другой рукой этих самых неправд и хищений не прикрывало. Попробуйте разоблачить какого-нибудь сановного вора. Он бежит к своему министру, тот пишет записочку графу Толстому, этот зовет Вяземского или Феоктистова — и хищение спасено: по газетам рассылается циркуляр «не сметь касаться такого-то дела». Вы видите, где стоят неприятельские батареи? Берите их и ставьте там свои. Хищение разрослось на молчании печати — выводите его посредством печати. Представьте себе, что завтра появляется в «Новом времени» беседа с вами, где вы заявляете, что решились во что бы то ни стало выбраться из разбойного вертепа, каким стало ваше ведомство, и не только не будете преследовать печать за разоблачения, а своих чиновников за доставление печати сведений, но наоборот, будете ей признательны как наилучшей помощнице, а чиновников приглашаете и благословляете давать печати материал для разоблачений. Скажите, неужели это средство не лучше каких хотите виселиц и пулеметов?

Павлов раздумчиво покачал головой.

— А ты себе представляешь тот кавардак, который получится? Хорошо окажется твое правительство перед Россией и перед Европой, когда вся эта помойная яма будет вскрыта? Да от этого зловония мы все разбежимся. И потом: где это у нас печать с такими гражданскими чувствами? Печатному жиду нужен скандал и ничего больше.

— Успокойся, мой милый. Молчанием престижа правительства не поднимешь. Все знают, что Петербург — гнездо разврата и воровства, и спасения никакого нет. А тут все узнают, что нашелся наконец честный министр, который не только не прикрывает никакой мерзости, но сам просит ее выводить на свет Божий и казнить. Ну вот, например, пусть все то, что нам здесь рассказывал полковник Соколов, будет завтра напечатано в «Новом времени». Неужели это не вызовет величайшего подъема доверия и благодарности правительству?

— Да, это верная мысль, — сказал Соколов. — Так что, вы мне разрешаете устроить такое интервью?

— Не только разрешаю, прошу вас об этом. Телефонируйте Суворину: он или сам об этом напишет, или Меньшикову поручит. Это будет хорошее начало. А я прикажу в «России» перепечатать.

Присоединился и Павлов.

— А что, Николай, скандал скандалом, а пожалуй, что и толк будет?

— Ну вот, спасибо тебе, что наконец понял. А теперь другая половина дела. Разумеется, ни Соколов в финансах, ни ты в земледелии не будете в состоянии разобрать все старые пакости и удовлетворить всех обобранных и обиженных. Что вы скажете на такую мысль: вызвать в Петербург по одному человеку от губернских земств и образовать исключительно из них Верховную комиссию для разбора правительственных злоупотреблений и вознаграждения потерпевших? 36 земских губерний, да девять западных, вот тебе сорок пять человек. Раздели по пяти — получишь девять подкомиссий, почти по числу министерств. Работа пойдет скоро, и тут же получится и побочный результат. При исследовании каждого дела тотчас же из самих чиновников выделятся порядочные элементы, которые теперь забиты и затиснуты. Они помогут комиссиям разобраться, дадут весь нужный материал, осветят дело. В результате, когда придется разгонять воров, эти господа дадут готовый кадр честных агентов, из которых и можно будет назначать на все должности. Ну, Николай, что ты на это скажешь?

— Скажу, мой милый, что ты charmeur и молодец. Ты меня этим прямо подкупаешь.

— Ну вот так-то. А то виселицы да пулеметы. На что это похоже!

— Да уж очень сердце изболело. Ведь в самом деле, черт знает, до чего дожили!

— Но все-таки помните, господа. Все эти меры экстренные, так сказать, сверхъестественные. Произведется впечатление, получится некоторое доверие, масса хищников уйдет, многих отдадим под суд, но это еще не решение вопроса. Россия устроится только тогда, когда вместо бюрократического в ней будет земское управление. Вне этого никакого выхода нет, и ты, мой милый Николай Алексеевич, со мной согласишься.

— Это твои области?

— Да, области и ничто другое.


XXXVII

Казалось бы, вопрос об оздоровлении правящего персонала и о получении наконец честного правительства решался этим путем удовлетворительно. Но в глубине души у диктатора было полно сомнений. Петербург представлялся ему огромным тифозным или холерным бараком, где и стены, и сама почва были пропитаны бактериями разврата, самовластия и хищений. Оздоровить до материка эту почву не было никакой возможности, так как в Петербурге собственно и нет никакого материка, а зыбучее болото. В этой ужасной атмосфере заражались и гибли лучшие русские люди. И наоборот, те же петербургские бюрократы, порывая связи со столицей, иногда совершенно преображались.

Русская история давала по этому вопросу ясные указания. Во всех таких случаях наилучшим средством являлось: бросить зараженное место, как бросают тифозный барак, и переносить столицу на новое, открывая новый период истории. Период московский, расцвет землесобирания и русской национальной исключительности закончился и изжил сам себя. Москва не давала простора Петру и не могла, как столица, ввести Россию в круг европейских держав и европейской цивилизации. Петр бросил ее, построил новую столицу на краю государства, ушел к инородцам, открыв период иноземных культурных влияний. Россия была выбита из национальной исключительности и приняла крещение европейской цивилизации. Петербург страшно расширил, устроил технически и дисциплинировал Россию, но теперь и он изживал сам себя, являя картины величайшего безобразия и разложения. Полоса иноземных влияний должна была закончиться вместе с иноземной системой управления — централизованной бюрократией. Но эту реформу в Петербурге провести было, очевидно, нельзя. Здесь, казалось, вопияли самые камни, отстаивая свое хищное и злое господство над Россией. Русский народный дух, вера, совесть, патриотизм не могли здесь ни возродиться, ни расцвесть.

И вот диктатор мечтал о перенесении столицы из Петербурга. Но куда? Ему слышались вещие голоса великих русских публицистов, давно еще звавших «домой». Это было отчасти заветом Императора Александра III, лелеявшего эту мысль после 1 марта 1881 года и подробно обсуждавшего с Катковым вопрос о перенесении столицы. Александр III чувствовал себя пленником в Петербурге, который он имел случай изучить еще Наследником престола.

Но не лежало сердце диктатора к Москве. Развенчанная Петром столица давно уже потеряла всякое значение духовного и национального центра России. Умерли великие мыслители, угасли огни на их алтарях, исчезли или выродились великие органы общественной мысли. Москва потеряла историческую нить и стала не душой, не сердцем, а брюхом России. Соответственно этому почти сошел со сцены ее старокультурный слой — дворянство, зато пышно расцвела самая уродливая из всех буржуазий. Тон московской жизни стало давать новое поколение московского купечества и фабриканты, не сохранившие никаких исторических традиций, ни национальных устоев. Влиятельным покровительством и поддержкой стало пользоваться самое бесшабашное декадентство, босячество и всякий революционный отброс. К моменту позорного мира и начала революционных выступлений Москва очутилась сплошь в руках кадетов и революционеров всякого калибра. Вооруженное восстание не отрезвило москвичей и не помешало им два раза выставить в Думу ярко-красные элементы и притом людей заведомо несерьезных. Старая патриотическая и национальная Москва бесповоротно сошла со сцены. То, что собралось здесь под флагом патриотических организаций, было так же плохо и несерьезно, как и левые элементы, а выдающимися талантами, людьми высокой доблести и патриотизма ни одна сторона похвалиться не могла. И в довершение всего Москва ожидовела, почти как Одесса или любой еврейский город.

Для Иванова, кровного великоросса, было горько сознавать окончательное падение Москвы как сердца России, но он ясно видел, что в его славянскую схему Москва не укладывалась. Не ей, очевидно, приходилось стать центром для нового периода русской государственности. Столицей новой славянской России сам собой рисовался Киев, колыбель Русского царства, стольный город древних былин и очаг первой русской церковности, гражданственности и свободы. Широко раскинувшийся на своих священных горах, весь залитый солнцем, опоясанный Днепром, Киев стоял особняком среди смрадной вакханалии Петербургского периода и с падением Москвы постепенно сосредоточил в себе и независимую русскую мысль, и русскую науку, и государственное понимание событий. В Киеве естественно созрела идея о славянском призвании России. Здесь, по слову поэта, должно было состояться великое примирение двух враждующих славянских племен и утвердиться основа союза всех славян вокруг России. Эта идея вырывалась неудержно при каждом подходящем случае. Ясно, что в этой почве были ее ростки, не затоптанные бесшабашной централизацией…

Но Петербург? Но те огромные капиталы, которые за два века туда вложены? Иванов был прежде всего практик со здравыми экономическими взглядами и ясно понимал, что такой вопрос, как перенесение столицы, не может быть решаем на основании одних политических соображений. Нужно было представить себе во всем объеме также и экономическую картину такого крупного исторического события.

Здесь дело складывалось так: местного, самостоятельного значения Петербург, как город, не имел никакого. Он жил почти целиком за счет России, извлекая из нее средства как правящий центр, как резиденция Двора, как рассадник высшего образования, как фабричный город и, наконец, как отпускной порт. С перенесением столицы отпадали, очевидно, два главных источника дохода: все то, что расходовала в Петербурге бесчисленная высшая бюрократия, и большая часть из того, что расходовал Двор. Остальные три источника оставались.

Откуда могла явиться компенсация?

Во-первых, Петербург, как резиденция, мог сохранить отчасти свое значение. Если зиму и осень Двор мог проводить в новой столице, то для лета Петербург с его побережьем и прохладой и чудными дворцами по заливу представлял значительные преимущества. Затем перенесение столицы не упраздняло Петербурга как крупного областного центра для Северной области. Ее управление должно было быть достаточно сложным и разветвленным, чтобы потребовать значительного персонала. Если постараться поднять значение Петербурга как военного и торгового порта, развить коммерческое мореплавание и расширить местную промышленность и торговлю, то все убытки могли быть забалансированы и капиталы, вложенные в городские недвижимости, почти не пострадать.

Вопрос решался удовлетворительно и безобидно для всех, и это сообщало предположениям диктатора необходимую реальность и осуществимость. Он надеялся, что первый же созыв представителей от областей поддержит его мысль о необходимости нового государственного центра, и в тишине, не сообщая пока никому, разрабатывал свой проект.


XXXVIII

Результатом разговора министра финансов с А. С. Сувориным было «Маленькое письмо», вызвавшее в бюрократических сферах Петербурга волнение неслыханное, напоминавшее тот момент в 1882 году, когда маститый публицист одним ударом уложил в могилу «Священную дружину». А. С. Суворин, разумеется, не уступил такой пикантной темы Меньшикову, а пустил в ход весь блеск своего таланта первого русского фельетониста. Письмо содержало передачу без всякого смягчения известного уже рассказа Соколова и заключительной сентенции Иванова. Затем Суворин говорил от себя:

«Итак, вот первый осязательный результат появления у власти молодого и свежего военного элемента. Я всегда любил военных и верил, что выражение „по-военному“ есть наилучшая форма похвалы. „По-военному“ — значит прямо, правдиво, смело. И вот по-военному нас взяли и перерядили всех из мундиров, фраков и сюртуков в арестантский халат. Положение для правительства великой державы как будто несколько необычное, но… „стерпится — слюбится“. Только не вышло бы недоразумения? Арестантский халат страшен, когда его носишь один, а все остальные при лентах и звездах. Но когда его наденут как „общегенеральскую“ форму во всех ведомствах, то многие почувствуют себя в нем даже удобнее. Постыдно, когда вора введут в компанию честных людей. Но вор в воровской компании чувствует себя на высоте положения, и, чего доброго, стыдно будет не тому, кто крал, а тому, кто крал мало. Того замучает зависть, которая у нас давно заступила место совести.

Во всяком случае, призыв молодого министра финансов обещает России прелюбопытный спектакль. То, что раньше ходило под маской сплетен и в печать попадало только в виде намеков, за которые нам, журналистам, жестоко нагорало, теперь будет рассказано совершенно откровенно и обосновано документально. Открывается нечто вроде гигантской всероссийской прачечной, где всякому желающему предоставляется отныне мыть грязное белье своего высшего начальства и выводить пятна хищений. А пока эта стирка будет идти, господа тайные и действительные статские, шталмейстеры и егермейстеры, генералы от инфантерии и генералы от кавалерии, адмиралы флагманы и адмиралы „по адмиралтейству“ приглашаются стоять голенькими и воспринимать всякие комплименты.

И услышим же мы истории! Сколько материала даст одно Морское ведомство. Какие крысы побегут оттуда! А наше интендантство, наши артиллерийские, инженерные и всякие иные управления! Как раз вчера был у меня один почтенный фабрикант, имевший неосторожность впутаться в казенную поставку. Знаете, что он мне передавал? А вот что: по сдаче заказа у них принято делить добычу. Мзда вкладывается в конверт, на нем пишется адрес его превосходительства, сиятельства или высокородия, и с пачкой таких конвертов клиент идет благодарить начальство за хорошую приемку. Отправляется и мой приятель и начинает жать руки и раздавать конверты. Вдруг видит: молодой капитан краснеет и не берет. Тот тоже конфузится и, конечно, извиняется, что предложил. — „Ничего, говорит, ничего, я не обижаюсь. У нас здесь все берут, только я еще не могу“. Теперь мой приятель громко рассказывает в обществе как факт, достойный изумления: в таком-то хозяйственном управлении есть член, который еще не берет!

Назидательные вещи будут рассказаны про покупку судов во время войны, когда аргентинские крейсера попали к японцам только потому, что две своры русских покупателей не давали одна другой кончить дело, вымогая неслыханные взятки. Недурно выйдет повествование о неумытной (надо, чтобы корректор хорошо посмотрел за целостью второго „н“) российской юстиции, в деле харьковских банков проявившей несвойственную ей энергию, так как эта энергия нужна была не в интересах правосудия, до которых никому дела нет, а в интересах торгового дома братьев Рябушинских, которые разграбили харьковские банки и вынудили бедного министра юстиции, как только запахло революцией, спешно уложить чемоданы и спасаться послом в Рим.

А сколько материалу доставит графиня Сахалинская с ее штатом всякого калибра банковых жидов и гешефтмахеров! Как хороши выйдут многие тайные, действительные тайные, сенаторы и статс-секретари, которые по характеру своей должности много украсть не могли и к участию в грабежах не допускались, а потому во имя справедливости и „для равновесия“ получали особые наградные по сто, по двести и более тысяч в один прием! Любопытно, окажется ли в Петербурге хоть один праведник, который бы от такого „пожалования“ в свое время отказался?

Но всего не перечтешь. Наш симпатичный диктатор и его новые министры полагают этим путем довести Россию до честности. Давай им Бог успеха, но вот вопрос: куда денут они весь огромный синдикат сиятельных и превосходительных хищников, который так хорошо устроился за счет России? Не придумают ли святые отцы Синода какого-нибудь особого обряда очищения, вроде, например, освящения колодца после попавшей мыши, этаких каких-нибудь молитв с коленопреклонением о ниспослании русскому правительству честности, как засохшим полям дождя? Кажется, такую молитву составил в свое время В. К. Саблер и даже показывал ее Победоносцеву, причем будто бы последний сказал: многих эта молитва очистит, но вас с Шемякиным никакой святой водой не отмоешь. Легко освятить колодезь после одной мыши, но если их навалятся тысячи?

Вообще, поживем — увидим. Чего доброго, найдется и такое превосходительство, которое гордо скажет: „Я не крало“. Будем сажать его сейчас же под святые. Но я думаю, гораздо больше будет таких, которые с горестью выкликнут: „Мне не пришлось украсть“. А уж такого, которое могло бы сказать: „Я не крало и не давало красть“, — наверно, во всем Петербурге не окажется».

«Маленькое письмо» вызвало в Петербурге истинную панику. Диктатор не гнал никого. Он требовал только, чтобы обвиненный оправдался документально. И, однако, началось массовое бегство за границу высшего правительственного персонала. Подавали в отставку и ликвидировали свои дела директора департаментов, члены разных советов, управляющие отдельными частями, многие сенаторы. В либеральной печати наперерыв старались разоблачить сановников консервативного образа мыслей, печать патриотическая спешила вывести к позорному столбу высокопоставленных кадетов и конституционалистов, которые, как оказывалось, были все сторонниками графа Витте, обучались в его школе и видели в конституции и парламентаризме лишь новое расширенное поле для хищений. Большинству и думать было нечего ни оправдываться, ни требовать над собой формального суда. Никогда еще «Правительственный вестник» не пестрил таким множеством отставок и новых назначений, никогда движение по административной лестнице не шло так быстро…

Но зло сидело так глубоко и чистка правящего персонала столицы требовала такой массы «жертв» и такой колоссальной перетасовки, что генерал-адъютант Иванов не без тревоги смотрел на будущее. Атмосфера недовольства сгущалась, враждебные ему силы сплачивались. Диктатор ждал бури и к ней готовился.


XXXIX

Иванов избегал корреспондентов. Не потому, чтобы он не любил гласности или стеснялся высказываться, а потому, что русская печать и ее «сотрудники», за ним бегавшие и добивавшиеся интервью, были чересчур омерзительны. Немногим лучше были и господа иностранные корреспонденты, которых по объявлении диктатуры набежало видимо-невидимо, едва ли не больше, чем даже на «конституцию». Немецкие газеты понаслали евреев, которых Иванов не переносил, французы были феноменально невежественны и ловили самые нелепые сплетни; оставались сравнительно приличные англичане.

Одного из них, очень серьезного корреспондента «Daily Telegraph», принял Иванов. По русским внутренним делам этот джентльмен был, как оказалось, осведомлен не хуже самого диктатора и даже знал кое-что, Иванову неизвестное. Поэтому разговор сразу перешел на международные отношения.

Диктатор сказал:

— Должен вас предупредить, что внешняя политика до меня ни малейшим образом не касается. Это, по нашей государственной традиции, область личной работы Государя Императора, который направляет непосредственно министра иностранных дел. Мое мнение может иметь цену только личного моего мнения и притом в качестве совершенно частного человека.

— Но дела международные связаны так тесно с внутренним состоянием России, что ваше влияние всегда будет огромно, даже если бы вы этого и не хотели. Наконец, вы занимаете настолько исключительный и важный пост, что ваше мнение по тому или иному вопросу имеет и само по себе огромный интерес.

— Я к вашим услугам — спрашивайте.

Англичанин вынул записную книжку и поставил Иванову следующий категорический вопрос: «Какого он мнения о возможности и необходимости англо-русского политического союза?».

— На категорический вопрос я дам и категорический ответ. Я считаю такой союз совершенно возможным и безусловно необходимым.

— Как вам представляется его цель?

— Защита интересов белой расы и христианства против желтого востока и мусульманского мира. У России и Англии не противоположные, а совершенно тождественные задачи. И той и другой величайшие опасности грозят со стороны желтых. Япония может совершенно выбить Англию с рынков Дальнего Востока и составляет серьезную угрозу Индии и остальным колониям Тихого и Индийского океанов, совершенно так же, как она угрожает России со стороны Сибири и Амура. Затем, и у России, и у Англии миллионы мусульман подданных, вернее, мусульманский мир поделен фактически между этими державами. Всякое между ними соперничество в Азии ли, или на Ближнем Востоке является огромной опасностью и может вдохновлять мусульманский мир на несбыточные замыслы. Наоборот, союз Англии и России заключает мусульманский Восток в железные рамки. Совершенно то же и относительно желтых. Наш союз охранит вам восточные рынки, нам политическое спокойствие.

— Чрезвычайно рад это слышать. Теперь позволю себе предложить вам следующий вопрос, непосредственно вытекающий из первого. В чем вы видите препятствия к осуществлению англо-русского союза?

— Во взаимном непонимании своих истинных интересов и в недоверии, основывающемся на столетних предрассудках.

Почему Англия не доверяет России? Почему вся ее политика состояла прежде всего в борьбе с Россией повсюду, где только России приходилось выступать со своими мировыми задачами? Потому, что Англия подозревала нас в захватнической политике, воображала, что мы стремимся к бесконечному расширению в Азии и даже захвату Индии. Между тем это совершенный вздор. Ни одно из наших завоеваний в Средней Азии, ни одно расширение границы не носило добровольного характера, а происходило вопреки нашей воле, исключительно по необходимости обеспечить свои владения. Об Индии никто у нас никогда не помышлял, и только душевно больной Павел, да и то в припадке гнева, мог затеять туда экспедицию. Что стали бы мы делать с сотнями миллионов инородцев, буддистов и мусульман? Неужели у нас мало своих? Неужели мы настолько глупы, что не понимаем опасности разжижения господствующего государственного племени? Для самого объемистого национального желудка есть предел переполнения, за которым всякий дальнейший глоток смертельно опасен. Но Англия не хотела этого понимать и вела свою политику к ослаблению и подрыву России, вредя ей, где могла, без малейшей пользы для себя. Наше недоверие и нелюбовь к Англии были только результатом этой политики. И я должен сознаться, что это недоверие, воспитываясь десятилетиями, укрепилось чрезвычайно. Союз с Англией у нас совершенно непопулярен.

Корреспондент заметил:

— Здесь также играла роль Германия. Она всегда старалась сеять между нами раздор. А немецкие влияния у вас очень сильны, особенно в придворных сферах.

— С этим я спорить не буду, хотя с Александра III влияние Германии заметно уменьшилось, а о дружбе с ней нет и речи. Довольно того, что оказался возможным союз с Францией.

— И тем не менее в этом вопросе вы, несомненно, испытываете сильнейшее нравственное давление Германии.

— Поверьте, — отвечал диктатор, — что оно не помешало бы очень тесному сближению России и Англии, если бы Англия серьезно захотела рассеять наше против нее предубеждение, показать нам, что она нам не враг; хотя бы только это! Ведь не воспользовались же мы вашими затруднениями в Бурскую войну? А ведь тогда можно было наделать вам серьезных бед! Зачем же вы идете всегда против нас?

— Скажите, в чем заключаются ваши от нас требования?

— Вы поймете их сами, когда захотите стать на ту точку зрения, что и мы, и вы, то есть и славяне, и англосаксы, как два главных христианских народа, должны стоять во главе белой расы и европейской цивилизации и идти в тесном союзе. Тогда для Англии выгодна не ослабленная и расстроенная Россия, а Россия могучая и сильная. Выгодно окончательное решение славянского вопроса, то есть политическое объединение всех славян в мировое государство, самое сильное на суше. Выгодно окончание восточного вопроса и получение нами проливов. Выгодно, наконец, ослабление и изолирование Германии, врага славянства и рассадника новейшего милитаризма и политического хищничества. Всему этому вы в ваших интересах обязаны помогать, и взамен этого мы будем считать в своих интересах всякое благо и выгоду Англии. Нам будет выгодно, чтобы Англия была владычицей морей, чтобы ее колонии сплотились в тесную мировую группу, такую же великую и сильную, как наша. Мы гарантируем вам и обладание Индией, и твердое положение на рынках. Наша необъятная сухопутная сила станет в ваше распоряжение взамен вашего флота, который встанет на защиту наших интересов. Раздел мирового владычества между англосаксами и славянами будет полный, и на нашей планете водворится, наконец, желанный мир и порядок, ибо против этих двух сил не найдется никакой третьей.

— О, сэр! — воскликнул корреспондент. — Ни от одного русского я не слыхал никогда ничего подобного.

— Очень жаль! Но я думаю, что и ни одному англичанину не приходило в голову поставить вопрос на эту почву, иначе он горько осудил бы всю вашу политику. Чего добились вы, допустив позор России на Берлинском конгрессе и отдалив решение славянского вопроса! Что выиграли британские интересы от того, что Турцию оседлала Германия и теперь за вашей спиной пробирается к Персидскому заливу? Что принесет вам союз с Японией? Разве то, что дружескими руками вас вытолкнут из Китая, а может быть, и из Австралии?

— Позвольте уверить вас, что эти ваши мысли будут с восторгом приняты в нашей стране.

— Только прошу вас оттенить категорически, что это мои мысли как частного лица и никакого отношения к направлению нашей официальной политики не имеют.


XL

Буря, которую предвидел и ожидал диктатор, наконец разразилась. После первых же серьезных разоблачений и вызванных ими увольнений вокруг генерал-адъютанта Иванова стала складываться многочисленная коалиция сановников, прикосновенных если не непосредственно к хищениям, то к попустительству или явному укрывательству. Были подняты на ноги все сферы, пущены в дело все связи. Высокопоставленные хищники знали хорошо, что за известную черту разоблачения перейти не могут и известные имена в печать не попадут. На невозможности твердо удержать эту черту и была рассчитана вся компания. Иванова и его недавно призванных министров обвиняли в создании новой революции взамен только что законченной, революции сверху, гораздо более крутой и опасной в России, чем какая угодно революция снизу.

После одного бурного заседания Совета министров под председательством Иванова Столыпин, проводив остальных коллег, обратился к диктатору:

— Уделите мне полчаса. Есть важные сообщения.

Диктатор молча наклонил голову, и они прошли в кабинет.

— Я знаю, что у вас за сообщения. Я жду их уже три дня. Вы, мой многоуважаемый Петр Аркадьевич, по-видимому, выражаете желание стать на ту сторону. Предупреждаю вас: я не уступлю и не отступлю. Мы с вами условливались, что хищникам пощады не будет. Теперь вы колеблетесь?

— Да, я колеблюсь. Вы в стороне и до вас доходят только отголоски того горя, тех страданий, в центре которых мне приходится стоять. То, что у нас в эти дни творится, и то, что вы считаете чисткой России, это какая-то ужасная вакханалия, какое-то Иродово избиение младенцев, а вовсе не чистка! Меня осаждают со всех сторон, умоляя унять разоблачения этой подлой, тысячу раз подлой и грязной печати, которую вы спустили с цепи. Довольно вам, что вчера передо мной стала на колена старуха фрейлина? Она просила спасти ее родственника, невинного человека, которого ваш Павлов гнал с семьей буквально на улицу.

— Это барон Аугсбург, что ли?

— Да, да. Ведь в самом же деле тут страшная драма!

— Тут две драмы, Петр Аркадьевич. Одна драма личная — это вот этот ваш барон, который, бедняга, даже и сейчас понять не в состоянии, откуда на него свалилась беда и за что его гонят. Ведь он всю жизнь смотрел на государство как на свою баронскую усадьбу, и все кругом так смотрели. Но другая драма — государственная, и эта будет поглубже. Из-за того, что у этого барона красивые дочери (и все замужем за сановниками!) и тетка фрейлина, должна гибнуть Россия! А Россия гибнет именно от этих Аугсбургов. Ведь вы посмотрите, где этот барон сидел и какая государственная сила через него проходила. И что же он собой изображал в механизме управления? Вся его работа была сплошным преступлением, остановкой, закупоркой важнейшей артерии. И это делалось в личных видах, в интересах всяких родственников и свойственников. Соколов не дает ему пенсии, Павлов гонит. Что же делать? Или по-старому назначать в Сенат или Государственный Совет? После того, что говорилось в печати? Слуга покорный! Ведь благодаря этому и так эти высшие учреждения стали местом ссылки.

Столыпин живо возразил:

— Я не оправдываю барона. Но ведь эти Аугсбурги и Полетаевы — все наше правительство. Ведь этих людей тысячи! Вчера все это было властное, неприкосновенное, сегодня вы совершенно неожиданно объявили им войну. Вы гоните их без всякой пощады. С ними лишается хлеба целая армия их родственников, их близких и друзей, это все связано в одну сеть, в одну ткань, которую вы так грубо рвете. Ведь это же живые люди, наконец! И все они, разумеется, цепляются за верха, у всех связи при Дворе… Вы этим возбуждаете против себя всех…

— Я это знаю, но что же делать, Петр Аркадьевич? Дезинфекция должна быть сделана. Ведь вы же понимаете, что с этим персоналом ни о каком обновлении России, ни о каких реформах и думать нечего?

— Да, но не мучьте же, не губите людей. Их надо снять с их постов, но осторожно, жалостливо. Ведь то, что у нас делается в эти дни, ей-Богу, напоминает очень скверные страницы Французской революции.

— Жалостливо? То есть с пенсиями, арендами, милостивыми рескриптами? Да у России на это средств не хватит! И потом — драть с разоренного мужика, чтобы кормить отставного хищника? Где же справедливость?

— А где справедливость с одного человека взыскивать все грехи нескольких поколений? Затем спуститесь, генерал, на практическую почву и подсчитайте ваши силы. Вы подняли такие стоны, такой плач, такие жалобы и мольбы, что Государь может поколебаться. Ведь на Него идет теперь осада — все поднято, все брошено на борьбу с вами. Ведь вы же знаете, какие там связи? И связи не вчерашние. Устоите ли вы перед целой коалицией?

Диктатор прямо и пристально взглянул в лицо Столыпину.

— Я лично устою, даже если вы будете у нее во главе, Петр Аркадьевич. Я верю в непоколебимое ко мне доверие Государя и Его прямое, честное сердце. Доказательство налицо. Это ваша записка?

Диктатор подал Столыпину объемистую тетрадь, на первой странице коей рукой Государя было написано: «Прошу М.А. внимательно разобрать и дать объяснение».

Столыпин вспыхнул. Диктатор продолжал:

— Написано мастерски. Кто это вам составлял? Сигма? Гурьев? Но знаете, было бы гораздо корректнее с вашей стороны подать это Государю через меня. Неужели вы думаете, что я бы эту вещь решился скрыть от Его Величества? Но разница в том, что если бы ее принес я, то принес бы как свободное мнение моего сотрудника, с которым я очень и очень должен считаться. А когда вы подали эту записку непосредственно за моей спиной, то она получает значение совсем другое. Вы выступаете на борьбу со мной и желаете поставить Государя перед альтернативой: или вы, или я? У нас, у военных, это называется интригой, ваше высокопревосходительство.

— Михаил Андреевич, я не интриган, но всему есть границы. Я давно уже ждал случая побеседовать с вами откровенно. Я был призван к власти раньше вас и явился с определенной программой. Мой способ обновления России был проще и медленнее вашего, но, я думаю, вернее. Его Величеству было угодно одобрить вашу программу и вас поставить у руля. Я преклонился и честно стал на вторую роль в качестве вашего сотрудника. Но теперь для меня ясно, что вы ведете Россию к катастрофе. Вы разрушаете самый центр управления и создаете полный хаос. Все, чего я достиг с огромными усилиями, за что так жестоко пострадала моя семья и чуть я сам не пожертвовал жизнью, пущено вами насмарку. Я стал исполнителем программы, которую одобрить не могу, а теперь, вдобавок, являюсь козлом отпущения в этой жестокой игре, которую вы называете «чисткой России». Нет, я не интриган, ваше превосходительство, я только высказал Монарху мои мысли… А затем пусть судит Он сам.

— Петр Аркадьевич! Я это чувствовал давно. Я знал, что здесь, на этой чистке, мы разойдемся. Вы принадлежите к старой аристократии и всеми корнями вросли в здешнюю почву. Я маленький дворянин, почти плебей. Дворянство купил своей кровью мой дед под Бородином. Мои корни все там, в России, с Петербургом я ничем не связан, и мне жаль живую Россию, а не здешнюю публику. Вы являетесь, может быть невольно, отголоском старого, умирающего петербургского режима. Ну что же, спорить так спорить! Пусть Государь решает, работать нам вместе невозможно. Но прежде, чем я этот вопрос поставлю перед Государем, я попрошу вас дать мне еще одно маленькое объяснение более интимного свойства. Вы читали эту заметку?

Диктатор протянул Столыпину отчеркнутое место в «Новом времени». Министр несколько смутился, но твердо ответил:

— Я ничего не знаю.

— Странно. Ваш брат открыто сотрудничает у Суворина. И вот полюбуйтесь на эту случайность. На другой день после того, как Государь высказал мне, какое хорошее впечатление произвел на него крутогорский губернатор, в «Новом времени» брат министра внутренних дел делает против Тумарова очень скверный выпад.

— Повторяю вам, я ничего не знаю.

— Ну хорошо, на этом и закончим. Теперь я попрошу вас подождать минутку, пока Государю будет угодно сказать свое слово.

Иванов взял телефон, дал звонок и попросил доложить о себе Государю. Через минуту томительного молчания задребезжал ответный сигнал. Иванов твердым и ясным голосом сказал:

— Ваше Величество! Разрешите доложить, что мы только что объяснились с Петром Аркадьевичем по поводу его записки. Наши воззрения совершенно расходятся, и совместная работа невозможна. Считаю долгом совести просить Ваше Величество решить, чья работа представляется более соответствующей Вашим видам и пользам России. Петр Аркадьевич убежден, что я приведу Россию к новой катастрофе. Кроме того, я так измучен, так устал и надломил здоровье, что с радостью сдам власть и могу рекомендовать именно Петра Аркадьевича на мое место.

Еще минуту длилось молчание. Иванов с трубкой, плотно приложенной к уху, смотрел прямо на Столыпина, министр нервно перебирал пальцами.

— Ваше Величество, — раздался почтительно, но настойчиво голос Иванова. — Уверяю Вас, это невозможно. Мы лично и не думали ни ссориться, ни расходиться. Расходятся наши воззрения, наши программы. Петр Аркадьевич, по совести и убеждению, обязан мне противодействовать. С другой стороны, и я не могу рассчитывать на ту работу, которой он в душе не сочувствует. Ваше Величество слишком милостивы и, конечно, Вашему сердцу больно, но решить необходимо теперь же! Ваше Величество, мы ждем!..

Опять наступило молчание.

Иванов сидел неподвижный, как изваяние. Момент был решительный, но диктатор был спокоен и готов ко всему. Перед ним в тумане мелькали его любимый полк, его Новгородская деревня, где он ценил каждый час отдыха в общении с природой. Наконец в телефоне послышалось своеобразное журчанье перебегающих слов. Столыпин взрогнул.

— Слушаю-с, Ваше Величество, — ответил Иванов.

Диктатор встал и подал Столыпину трубку телефона.

— Угодно вам выслушать решение Его Величества?

Через две минуты Столыпин грустно выходил из кабинета.

Проводив его, диктатор сказал дежурному адъютанту:

— Телеграфируйте в Крутогорск Тумарову, чтобы явился немедленно.

Кабинет диктатора

Политическая фантазия. Завершение «Диктатора»

XLI. Губернатор «со статьей»

Получив от генерал-адъютанта Иванова 16-го служебную депешу, вызывавшую его в Петербург, крутогорский губернатор Павел Николаевич Тумаров показал ее жене и дал знать по телефону на вокзал, чтобы ему оставили купе в скором поезде, проходившем через Крутогорск на Москву всего через два часа.

Сборы Тумарова были недолги, была готова во всякую минуту к любой поездке и его жена, преданная своему мужу и своему долгу как образцовая русская женщина. Так как энергичный губернатор ждал ежеминутно бомбы или пули, то Мария Николаевна не отпускала его одного никуда и была как бы его ангелом-хранителем.

— Ну, разумеется, тебя, Павлик, вызывают для назначения, — сказала Мария Николаевна, когда они уселись в вагон, распрощались с группой провожавших и поезд тронулся, — но что он тебе предложит?

— Ничего не знаю. Мы с ним виделись всего один раз у Лауница, правда, поговорили по душам, но ведь он меня совсем не знает. А в Петербурге кроме врагов никого… Да не все ли, Маруся, равно? Чем выше положение, тем более опасностей, а для тебя тревог. Давай лучше укладываться, я страшно измучен за эти дни.

Пока поезд спешил к Москве, можно в нескольких словах сделать характеристику Тумарова, которому судьба предназначила крупную историческую роль.

Революция выдвинула его из скромных рядов русского судебного сословия и сделала известным под кличкой «губернатор со статьей».

Тумаров говорил:

— Среди наших губернаторов есть отличные работники. Одно жаль: законов не знают. В нашем своде законов есть такие статьи, о существовании которых люди даже и не подозревают. Сделает человек что-нибудь, даже умное и хорошее, но без статьи, — глядь и нарвался! А со статьей милое дело: без ошибки — ни возражений, ни жалоб!

Так и пошло: «губернатор со статьей». В Крутогорске эта «статья» создала ему огромную популярность и перепортила немало крови местной красной братии.

Назначенный Столыпиным совершенно случайно из прокуроров в губернаторы, Тумаров явился в Крутогорск в самый разгар «освободительного движения». Первое, что он застал, — это огромное количество всяких революционных организаций, легализованных по новому закону как профессиональные союзы.

Собирает Тумаров свое губернское особое по обществам и союзам присутствие и заявляет:

— Тут у вас, господа, открыто множество профессиональных союзов, и все незаконно. Нарушена статья такая-то, запрещающая участие посторонних лиц. Союз портных — члены адвокаты и акушерки. Союз фельдшериц — члены учителя гимназии и т. д. Я все их закрываю, но мне любопытно знать, кто о них был докладчиком?

Поднимается фабричный инспектор и заявляет, что докладывал он и что зарегистрированы союзы правильно.

Видит Тумаров, что докладчик «левее кадет», делает перерыв и отзывает фабричного инспектора в сторону:

— Скажите, мой дорогой, вам известна статья такая-то, объясняющая, что бывает чиновнику за фальшивую справку? Неизвестна? Так вот: за это чиновник увольняется со службы. Но я не хочу портить вашей карьеры и рекомендую вам самому подать в отставку. Срок — два часа.

С первого же дня Тумарову пришлось повести в Крутогорске отчаянную борьбу с местной революционной печатью. Временные правила 24 ноября 1905 года были составлены словно нарочно для того, чтобы администрация не могла захватить выпущенный номер газеты. Тумаров распорядился отпечатать бланки приказов о конфискации, где оставалось только проставить номер «Крутогорского голоса» и статью закона. Затем полиция дежурила у типографии, и как только издание начинали накладывать на подводу, номер мчали к губернатору. Тот вставал, бегло проглядывал и говорил по телефону, какой пункт нужно проставить в приказ об аресте, затем ложился снова спать.

Когда, таким образом, за месяц было конфисковано что-то около 20 номеров, газета сама собой прекратилась.

Но издатель, местный кадет из купцов, Пузатов, не сдавался. Он объявил губернатору войну и представил на регистрацию несколько новых газет с разными редакторами. Проходят установленные семь дней — свидетельство не выдается.

Пузатов к губернатору.

— Ничего не знаю, никаких прошений не поступало.

— Как так?

Наводят справки, и оказывается, что подпись Пузатова на прошении нотариального засвидетельствования не имеет, что прямо требуется статьей такой-то.

— Вздумали воевать со мной, а законов не читаете! Дети вы!

Наконец, все формальности соблюдены, и для отказа предлога нет. Но и вечные конфискации надоели. Зовет Тумаров двух частных типографщиков, так как, конечно, ни губернская, ни земская типографии революционной газеты печатать не будут.

— Я должен вас, господа, предупредить. Разрешены газеты такая-то и такая-то. Печатать собираются у вас. По статьям таким-то мне предоставлено право закрывать типографии. Поэтому прошу вас быть особенно осторожными. Газеты будут революционные, и я церемониться не буду…

— Ваше превосходительство, да мы лучше их печатать не будем.

— Что вы, что вы! Наоборот, пожалуйста, печатайте. Я только вас предупреждаю.

После этого разговора новые газеты не нашли ни одного охотника рисковать своим заведением и главное орудие революции было вырвано.

Последним подвигом, прославившим Тумарова на всю Россию, было оштрафование на 500 рублей местного присяжного поверенного Брехунцова за речь, произнесенную им в Крутогорском окружном суде.

Полетели телеграммы, была двинута в поход вся революционная сила. Столыпин смалодушествовал и не только не поддержал Тумарова, но отдал распоряжение уже зачисленный в средства казны штраф возвратить Брехунцову.

Но Тумаров себя побежденным не признал.

— Высшая политика — дело начальства. Приказано возвратить — ничего против этого не имею. Я поступал, строго держась статьи такой-то. Я оштрафовал за революционную агитацию, и мне решительно все равно, где эта агитация идет. Говорят, что окружной суд — территория председателя суда, а он не нашел нужным остановить оратора. Это его дело. Но я этой экстерриториальности не признаю, в законе этого исключения не показано, поэтому я революционные речи буду останавливать везде — и в суде, и в театре, и, если нужно, даже в церкви.

В самое короткое время Крутогорск из ярого революционного гнезда обратился в совершено спокойный и по-старому консервативный город. Наиболее опасные элементы были высланы, земство очищено, полиция подтянута, благоразумные и спокойные люди, до сих пор запуганные и прятавшиеся, оправились и подняли головы.

Неожиданное для всех назначение Иванова 16-го диктатором открывало для Тумарова, как для крупного человека, обладающего железной волей и мужественной решимостью, — широкую дорогу. Он инстинктивно сознавал, что перелом совершился и наступило время действовать, приглядывался и ждал. Он знал, что Иванов ищет людей себе по мысли и отчетливо помнил и его умные, быстрые, проницательные глаза, и свой короткий и единственный, но очень содержательный и важный разговор с Ивановым после обеда у петербургского градоначальника, когда Тумарову и в голову не приходило, какую головокружительную карьеру готовит судьба его собеседнику, скромному армейскому полковнику.

«Он меня понял», — думал Тумаров.

Поезд остановился у Казанского вокзала. На платформе к Тумарову подошел агент Охранного отделения с телефонным сообщением от градоначальника Рейнбота:

— Генерал-адъютант Иванов просят крутогорского губернатора остаться в Москве и пожаловать к ним завтра в Кремль. Час приема будет назначен.

Тумаров подумал: «Вот молодец, начинает с Москвы». Он подсадил жену в экипаж и отправился провести неожиданный день отдыха у родственницы.


XLII. Привет Москве

Новое правительство формировалось туго. Иванов не спешил с назначениями, выбирая людей безусловно подходящих, а таковых меньше всего можно было найти между множеством петербургских тайных советников, жаждущих министерских портфелей и готовых в любую минуту принять любой.

Два самых нужных человека были найдены. Соколов работал днями и ночами, подготавливая необходимые финансовые реформы и сдав почти полностью все текущие дела товарищам. Павлов со всей энергией взялся за аграрный вопрос, бесконечно запутанный законом 9 ноября и противоположными крайностями правительственной политики. Оставалось заместить ушедшего Столыпина и приискать подходящих работников на посты государственного контролера и министра народного просвещения. Из остальных ведомств озабочивали Иванова только Синод, куда Иванов уже решил пригласить в обер-прокуроры известного деятеля по возрождению прихода А. А. Папкова, да Морское министерство, изображавшее истинные авгиевы конюшни… без лошадей. Здесь диктатор не хотел торопиться, поджидая, пока Соколов окончательно установит свой финансовый план. До этого нельзя было определить, с какими средствами начнется возрождение русского флота, а следовательно, и выработать надлежащую программу.

Отчасти по той же причине, но главным образом высоко ценя работоспособность и добросовестность генерала Редигера, Иванов не беспокоился и за военное ведомство. Что же касается последнего остававшегося Министерства путей сообщения, здесь диктатор не считал себя достаточно компетентным ввиду узкой специальности дела и решил приняться за необходимые реформы только после того, как переустроенный Государственный контроль с новым деятелем во главе осветит надлежащим образом дефекты казенного строительства, казенного надзора за частными дорогами и казенного хозяйства на линиях государственных.

Вскоре после роспуска Думы Иванов доложил Государю о необходимости лично побывать в Москве и получил Высочайшее согласие. Отпуская Своего уполномоченного, Государь поручил ему передать «низкий поклон и Царский привет матушке Москве».

Был заказан экстренный поезд, и Иванов выехал, захватив с собой только двух адъютантов. О поездке никто не имел понятия, и первопрестольная столица узнала только из газет, что диктатор уже прибыл и остановился в Большом Кремлевском дворце.

К полудню следующего дня вереница экипажей направилась через все кремлевские ворота на прием. Чиновная, сановная и коммерческая Москва торопилась облечься в мундиры и ленты, чтобы взглянуть на легендарного диктатора, имя коего вот уже месяц было у всех на устах, а железная рука чувствовалась в воздухе.

Ровно в половине первого генерал-адъютант Иванов вышел к ожидавшей его огромной толпе, наполнявшей Андреевскую залу широким полукругом, остановился, окинул беглым взглядом собравшихся и произнес следующее:

— Господа! Облеченный Высочайшим доверием Его Величества и призванный Государем привести в порядок нашу дорогую Родину, только что пережившую все ужасы бессмысленнейшей смуты, я счел своей обязанностью при первой же возможности явиться сюда, в первопрестольную Москву, чтобы поклониться святыням московским и почерпнуть сил и вдохновения в ее славных исторических стенах, полных великих подвигов и народных преданий. Я привез матушке Москве поклон и Царственный привет Государя Императора (Иванов сделал глубокий поклон). Я был свидетелем той бесконечной доброты, того душевного умиления, с которыми Государь вспоминал о Москве и Своем в ней пребывании. И как бы хотелось верить, что Москва достойна этой доброты и этой высокой любви, как бы хотелось забыть, что этот священный для России и великий город так опозорил себя в годину смуты. Я не о восстании московском говорю, не о революции здешней, которую можно было бы назвать только глупой и детской, не будь она так подла и грязна… Я говорю о всеобщем ей попустительстве, о всеобщей рассеянности и трусости, благодаря которым немногого не хватало, чтобы древняя наша столица стала достоянием анархии, а ее святыни и памятники обратились в развалины, как драгоценнейшие здания Парижа в безумные дни Коммуны.

Вот где позор Москвы, а не в безумствах недоучившейся и невежественной молодежи, попавшей в сети еврейских революционных вожаков, доморощенных и заграничных. Не с этой молодежи, развращенной убийственной школой, почти не видавшей доброй семьи и воспитания, нужно спрашивать, а с тех, кто вырастил эту молодежь, как молодых животных, кто сам лишь лицемерно говорит о Боге, о Родине, а не носит их живыми в сердце своем и потому не может и передать своим детям. Спрашивать с тех нужно, кто в тяжелую для России минуту вместо грозного слова обличения, вместо мужественного отпора разбушевавшимся недорослям мирволил смуте и льстил гнусностям освободительного движения. А были и такие, что прямо науськивали молодежь и на этом строили целые планы. Этому предательству, этой измене нет названия.

С величайшей тоской приходилось наблюдать постепенное падение Москвы как национального русского центра, как средоточия ума и народной совести.

Нет ничего удивительного, что в Петербурге свили себе прочное гнездо все нерусские элементы и антигосударственные идеи, что и отразилось так ярко на выборах в обе Государственные Думы. Но если Петербургу совершенно естественно быть революционным и кадетским городом, то можно ли было себе представить, чтобы Москва, видевшая в своих стенах все революционное безобразие и едва не попавшая в руки смутьянов, побежала снова за «освободителями»?

Плоха же историческая память москвичей! Позабыли нынешние поколения, что здесь собирались Земские Соборы, здесь установилось единение Самодержавного Царя с русской землей в лице ее земщины. Москва стала центром западного конституционализма, Москва отрешилась от своих славных преданий и поклонилась чужим богам.

В Москве зародилась чуждая русскому духу и русскому народу западная буржуазия, жаждущая политической власти, мечтающая о господствующей роли в России. Но где право этой буржуазии на господство? В чем ее национальные политические или культурные заслуги? Что дала она, какую новую идею выдвинула? До сих пор ее государственные подвиги не выходили за пределы промышленного кулачества, спорта, сорения деньгами да грандиозного разврата…

В голосе диктатора звучало раздражение, и он едва сдерживал охватившее его волнение. В зале царила мертвая тишина. Ничего подобного не говорилось никогда на официальных приемах.

Иванов остановился, перевел дух и закончил свою речь в тоне более мягком.

— Не конституционные домогательства, не парламентские гнусности, не отвратительная рознь и партийная ненависть должны исходить из Москвы, господа, а светлая, яркая и здоровая русская историческая мысль, великий труд и великий пример всей стране. И к этому труду в полном единении с вашим Царем и Его правительством я призываю вас. Из Москвы должно пойти обновление нашей Родины, но прежде должна возродиться сама Москва. Позвольте же пожелать, чтобы это возрождение началось скорее и снова, как встарь, поставило Москву духовным центром и водительницей русского народа.

Диктатор умолк. Мертвое молчание царило еще несколько секунд в зале, где словно застыла пестрая и яркая толпа в полторы тысячи человек. Затем все стали расходиться, сконфуженные и угнетенные смелой речью, и только при выходе начались разговоры и обмен впечатлениями. Мнения разделились, и лишь немногие решались громко одобрить речь диктатора. Большинство глухо ворчало, а кое-кто находил даже упреки Иванова неуместными.

Но ничего этого диктатор уже не слыхал. Удалившись к себе, он дрожавшей от волнения рукой налил стакан воды, залпом его выпил и дал распоряжение адъютанту:

— Сегодня я приму только Тумарова.

— Ваше превосходительство! Получена депеша от Порубина. Он сегодня должен быть в Москве.

— А, очень рад! Вот это отлично. Телефонируйте, что я его жду и приму во всякое время.

— Может быть, вам угодно принять Тумарова сейчас? Он был на приеме и ждет.

Через минуту Павел Николаевич Тумаров входил в кабинет диктатора.


XLIII. Новый министр внутренних дел

Иванов сердечно пожал руку Тумарова, заглянул в его глаза, имевшие удивительное свойство смеяться при самом строгом выражении лица, и сам рассмеялся.

— Ну-с, мой дорогой губернатор «со статьей», рад вас видеть. Садитесь. Известно вам, зачем я вас вызвал?

— Воля начальства. Впрочем, у меня в Крутогорске все в исправности.

— Ну разумеется! Нет, я вас не из-за Крутогорска вызвал. Я думаю, мы с вами поработаем в более широких сферах. Что вы думаете о моей идее областного устройства России?

— Ваше превосходительство, конечно, разрешите полную откровенность?

— Если вы станете меня обманывать, я же это разберу.

— Тогда позвольте заметить, что я считаю эту идею преждевременной.

— Вот как! А принципиально вы с ней согласны?

— Я этот вопрос недостаточно изучил. Вам виднее.

— Почему вы считаете области преждевременными?

— Мало того, опасными. Это слишком большая ломка, которую при теперешнем хаосе предпринимать очень рискованно. И кроме того, насколько мне известны ваши цели, они достижимы вполне и без этой ломки.

— А мои цели вам ясны?

— Думаю, что не ошибаюсь, по крайней мере в общих чертах. Вы распустили вторую Думу и третьей собирать не хотите, так как, разумеется, это ерунда. Но и бюрократии вы объявили войну. Насколько я понимаю, вы хотите обосновать все центральное управление на ряде земских советов, коллегий или как вам угодно будет их назвать. Все это было изложено в газетах довольно подробно.

— Эту-то мысль по крайней мере вы считаете правильной?

— Несомненно. В настоящую минуту все толковое и работоспособное в России, если искать, конечно, независимых людей, сосредоточено в земских собраниях, губернских и уездных… Берите прямо оттуда.

— Слишком много народу придется вызвать. Мне нужны земские выборные: в Государственный Совет — раз, в Народнохозяйственный — два, в оба Сената — административный и контрольный — три, четыре, в Государственный Банк — пять, в Земледельческий совет — шесть, в Железнодорожный — семь, в Школьный — восемь, в Интендантский — девять, понадобятся, вероятно, и еще. Неужели губернские земское собрание может такое количество народу выставить? Ну и соберется кое-кто, когда нужны истинные работники и тонкие специалисты. И затем, каков будет состав этих советов? Земских губерний 36, но нельзя же исключать окраин, например, Западный Край, Польшу. Нет основания также не приглашать сибиряков, кавказцев. Затем приглашать по одному от губернии нельзя. Чтобы известная общественная единица, например уезд, губерния, область, город, могла действительно высказаться, необходима по крайней мере группа из трех человек, ее выборных, которые могли бы между собой посоветоваться. Областей у меня предположено 18. Каждая область более или менее однородна. В каждой области можно найти трех старых опытных земских деятелей в Государственный Совет. Вот вам 54 человека испытанных работников. С остальными членами состав Совета можно довести до 70–80 человек, — и это будет коллегия вполне работоспособная. От 60 же губерний я должен взять 180 человек, то есть довести состав Совета до 210–220 человек. Это уже говорильня, пойдут партии и т. д. Чем меньше число членов, тем лучше работает всякая коллегия, это старая истина.

— Я с этим, ваше превосходительство, спорить не буду. Но разве же вы не имеете средств то же самое сделать иначе? Губернские земства выберут каждое по три человека, а те уже от себя выделят тот состав, который вам необходим. Ведь земцы отлично знают друг друга.

— И пусть они это сделают на месте, а не в Петербурге. Согласитесь, что в области, составленной из однородных губерний, выборы будут гораздо лучше и сознательнее, чем в общей куче. Мне это совершенно ясно. Да что вы, наконец, имеете против областей? Ну назовем их генерал-губернаторствами, если область для вас «жупел».

— Нет, не жупел, а…

— Ну что же, в чем же дело? Говорите откровенно, не стесняясь.

Тумаров покачал головой, поморщился, как бы избегая неприятного ответа, и, наконец, сказал:

— Я лгать не умею. Не в областях тут дело, ваше превосходительство, а в том, что с 904 года Россию задергали. Дайте отдохнуть, дайте перевести дух. Дергал Святополк, все вверх ногами перевернул Сергей Юльевич, задергал и раздергал Столыпин. С вашим назначением прошел хороший электрический ток, все ожило, повеселело. Дайте же передохнуть, не задергивайте вы.

— Милый вы человек! Но ведь обновлять-то строй нужно? Ведь мы сидим между двух стульев. Ко мне со всех сторон пристают в Петербурге: собирайте Думу. Столыпин перед уходом хвалился, что он с Крыжановским такой новый избирательный закон выработает, что Дума будет мягче шелку. Я его спрашиваю, а как вы его проведете, когда ваша премудрая конституция на это никакого права не дает? Он говорит: ничего, один раз можно и самодержавно поступить. Так неужели же вы за Думу?

— За кого вы, ваше превосходительство, меня принимаете?

— Хорошо. Дума — чепуха. Что же, оставаться при старом бюрократическом режиме?

— Да ведь вы же изволите предлагать ряд советов из земских людей? Чего же лучше? И устраивайте.

— Так о чем же мы с вами спорим?

— А вот о чем. Вам представляется широкая реформа: областное деление, блестящий манифест, упразднение губерний. А я говорю: дайте отдохнуть от реформ. Не пишите манифестов, удержите существующие губернии, не делайте перетасовок, а проводите вашу мысль будничным, деловым способом. Если хотите, я даже и против областей ничего не имею, но пусть они вырастут сами, а не свалятся в готовом виде. Ну вот, например, вы Россию разделили мысленно на 18 областей. Отлично. Оставьте всякие эффекты, а просто назначьте в избранные районы генерал-губернаторов. Пусть они соберут у себя земские съезды из своих губерний. На эти съезды передайте разработку ваших предложений об областном устройстве, да еще замаскируйте слегка, чтобы никакой ломки не было видно: укажите на общие районные интересы и необходимость совместного их решения. Затем устройте около генерал-губернаторов порайонные советы из выборных от губернских, а еще лучше — от уездных земств. Если эта идея имеет здоровый росток, он проклюнется сам собой. Все само вырастет.

Пока Тумаров говорил, диктатор улыбался. Эти были его собственные мысли, но несколько в ином практическом освещении.

— Павел Николаевич! Да ведь мы с вами, в сущности, и не спорим.

— Я то же думаю.

— А вы могли бы все это провести в жизнь?

— Да, но я, ваше превосходительство, должен предупредить: я только исполнитель, и исполнитель до крайности осторожный. Творчества во мне не ищите.

— Но зато критика будет?

— Без критики можно Бог знает куда зайти.

— Ну так вот что. Идейная сторона для меня выяснилась, а вашу практическую деятельностью, вашу смелость, мужество и прямоту я уже знаю. Знаю также, что вы шагу не ступите без «статьи». Поезжайте сегодня же в Петербург и явитесь к Государю.

— Слушаю-с. Что я должен буду доложить?

— Вас Государь назначит и даст вам Свои указания.

— Назначит… чем?

— Господи ты Боже мой! Министром внутренних дел, не митрополитом же здешним.

— Спасибо за доверие. Отказ сочтете, пожалуй, за трусость.

«Бедная Маруся, — подумал Тумаров, — теперь-то предстоит ей мука и тревоги. Но Бог милостив».


XLIV. Спасительная мера

В одиннадцать часов вечера Тумаров и его верная спутница жизни сходили с лестницы скромного дома на Собачьей площадке, чтобы сесть в извозчичью коляску и ехать на Николаевский вокзал, когда к подъезду подкатил частный пристав и на ходу перехватил Тумарова, вручив ему собственноручное письмо диктатора. Крутогорский губернатор подошел к фонарю у крыльца, разорвал конверт и прочел следующие строки, написанные широким размашистым почерком Иванова.

«Дорогой Павел Николаевич!

Обстоятельства изменились, поездку отложите, жду завтра к часу завтракать.

Ваш Иванов».

— Что такое? — спросила жена.

— Отбой, играй назад, остаемся.

— Значит, назад в Крутогорск? Господи, как я счастлива.

— Ничего не понимаю.

Частный пристав подошел с масляной улыбкой, светившейся даже в полутьме пустынной улицы.

— Ваше превосходительство… осмелюсь побеспокоить.

— Что прикажете?

— Насчет вашего высокого назначения… Правда ли, ваше превосходительство?

— Какого назначения?

Пристав расплылся в широчайшую улыбку:

— На то мы и полиция, чтобы быть осведомленными… Вернейшие слухи…

— Совершенно ничего не знаю.

Блюститель порядка ловко козырнул, извинился за беспокойство и укатил, а Тумарову только на лестнице пришла в голову странность поведения частного пристава. Говорили они с Ивановым в четыре глаза, а в Москве уже «вернейшие слухи».

Вечер был потерян, но еще не все разъехались, и мог составиться винт, за которым Тумаров и просидел трудолюбиво до двух часов ночи.

Однако ему не спалось, он нервничал и ворочался и в восемь уже встал. Облачившись в тужурку, принялся Тумаров за кофе, рука машинально протянулась за свежей газетой. Но подносе лежало «Русское слово», еще полное запаха типографской краски.

— Что за охота сестре эту мерзость выписывать, — проворчал Тумаров, раскрывая газету, и… вдруг остановился и словно застыл на месте с непроглоченным куском сухаря во рту…

Во всю вторую страницу сытинской газеты стояла крупнейшая подпись:

НОВЫЕ МИНИСТРЫ,

а под ней в подлинном тексте именной Высочайший Указ:

«Нашему статскому советнику Павлу Тумарову повелеваем быть министром внутренних дел с производством в действительные статские советники.

Нашему действительному статскому советнику Александру Папкову повелеваем быть обер-прокурором при святом Правительствующем Синоде.

Нашему члену Совета Государственного Контроля тайному советнику Афанасию Васильеву повелеваем быть Государственным Контролером.

Правительствующий Сенат не оставит учинить по сему надлежащее исполнение».

Первым инстинктивным движением нового министра было крикнуть «Маруся!», но на дамской половине все еще было тихо, а Тумаров привык беречь вечно чуткий сон жены. «Пусть спит», — подумал он и снова взялся за газету. Целая полоса была посвящена вчерашнему приему во дворце. Речь диктатора была отпечатана крупным шрифтом. Привычным глазом стал Тумаров пробегать передовые статьи и тотчас же натолкнулся на такое рассуждение:

«Трудно более подчеркнуть торжество реакции, чем это делает каждый день злая насмешница-судьба. Интеллигентная и освободительная Москва дожила до счастья ad personam услыхать высокие поучения в стиле бессмертного ялтинского отца-командира Думбадзе, а теперь ей предстоит, вероятно, и увидать все то, что мы за эти дни наблюдали в Петербурге с момента восстановления „диктатуры сердца“ в новом, улучшенном и исправленном, издании. Но мы не будем повторять слов покойного А. И. Кошелева, вырвавшихся при чтении телеграммы о назначении графа Д. А. Толстого: „Что же теперь?!“ Наш ответ начертан огненными буквами во всех прогрессивных сердцах…»

Ах, собачьи дети!

Тумаров не мог больше читать и с сердцем швырнул газету. Перед ним, как живой, встал «Крутогорский голос», только что раздавленная им вредная и грязная газета. Но что такое какой-то жалкий провинциальный листок перед огромной московской простыней, считавшей свыше ста тысяч подписчиков и разносившей заразу по всей России? Тумаров видел у себя в Крутогорске результаты сытинской «коммерции» и оттуда еще категорически настаивал перед правительством о необходимости усмирить революционную печать. Теперь эта печать велением судьбы была в его руках.

Но над «Русским словом» мысль Тумарова останавливалась недолго. Было необходимо сообщить новость жене и тотчас же перебираться из квартиры родственницы, так как через час явится с визитом вся официальная Москва.

Тумаров заглянул в окно и увидел перед своим подъездом околоточного и двух городовых. Приотворил дверь в залу и увидал жандармского офицера, какого-то чиновника в мундире и красавца городового с грудью, увешанной медалями. Было тихо, как в храме.

— Ротмистр, будьте добры съездить в «Славянский базар» и взять мне номер комнаты в три с приемной. Затем надо экипаж…

— Экипаж уже приготовлен, ваше превосходительство.

— Спасибо. И затем надо уехать, никого не беспокоя. Здесь прошу не принимать никого.

Было около 10 часов, когда Тумаровы въехали на Никольскую. В «Славянском базаре», несмотря на неурочное время, кипело, как в улье. Темный вестибюль гостиницы был переполнен полицией и жандармами, зорко оглядывавшими каждого посетителя. Проходя через толпу, Тумаров уловил взглядом грузную фигуру Сытина с мышиными глазками на лисьей физиономии.

«И вызывать никого не надо», — подумал Тумаров.

Он прошел во вторую комнату своего номера, предназначенную быть кабинетом, и, увидав на столе телефон, попросил соединить себя с Большим Кремлевским дворцом.

Загадка тотчас же объяснилась. Иванов телефонировал Государю, что посылает в Петербург Тумарова. Государь отвечал, что Он охотно назначает Тумарова заочно, отлагая представление до приезда в Петербург Иванова вместе с Тумаровым. Это составит разницу всего в несколько дней, а так как назначение не может ждать, то Государь подпишет указ сегодня же, присоединив, кстати, и двух других членов кабинета, о которых с Ивановым уже было условлено.

Явился с поздравлением градоначальник Рейнбот. Оглядев номер, он заметил, что случайно это те же самые комнаты, где останавливался покойный Плеве в первый свой приезд в Москву и откуда он ездил говеть в Троицкую лавру.

В голосе градоначальника Тумаров заподозрил оттенок лукавства и сказал очень просто:

— К Троице я не поеду. Я в этом году говел. Если бы можно съездить совершенно без огласки, я бы не отказался. Но демонстративно не хочу.

— Как прикажете с приемом? Желающих огромное количество.

— В час я у Императорского уполномоченного. До двенадцати могу принимать. Кто там из наиболее видных?

— Официальные лица, а затем… Монархическая партия с Грингмутом и Восторговым, Союз русских людей со Щербатовым и Бартеневым, Союз русского народа с Ознобишиным. У них ликование. Говорят: наш черносотенный министр.

— Ого! Эти союзы — несчастие для всякого министра. Знаете что, Анатолий Анатольевич, направьте-ка вы их лучше в Кремль, к высшему начальству. Тот, кажется, им собирался сказать несколько теплых слов. Он даст верный тон, а мы уж так и пойдем. Я к официальным лицам сейчас выйду, а из частных… надо поговорить с Сытиным.

— Слушаю-с. Он там дожидается.

— Не знаете, он зачем?

— Вероятно, с жалобой на меня.

— Вот что: вы хорошо помните указ о приостановке закона об отмене телесных наказаний? Пункт «г» второй статьи вы применяли?

— Раза два всыпал: одному наборщику и одному вольнослушателю. Жиду, конечно.

— Что, если бы я попросил вас по пункту «г» угостить Ивана Дмитриевича двадцатью пятью горячими?

— Если вам угодно будет приказать.

— Для начала министерской работы. Идет. Давайте-ка его сюда.

Знаменитый издатель, вызванный первым, польщенный вниманием к «прессе» нового министра; вошел в кабинет — развязный и сияющий. Рейнбот отошел к окну, а Тумаров смерил глазами Сытина.

— Вы ко мне?

— К вашему высокопревосходительству. Пора закончить здешний произвол, от которого нам житья нет…

— Та-та-та, на каком вы языке беседуете, господин Сытин… Ну так вот: вы ко мне, а я хотел сам вас вызвать. Сегодняшняя передовая есть верх наглости и является прямой революционной провокацией. Вам известен пункт «г» второй статьи Высочайшего указа 27 февраля? Я могу пожалеть мальчишку — революционера, начитавшегося глупых книжонок. Могу отнестись снисходительно к болвану-профессору, проповедующему вздор, потому что тут можно хоть заподозрить убеждения. Но вы, господин Сытин, вы революцией торгуете, для вас у меня пощады нет. Вчера огребали деньги у Победоносцева и Саблера, сегодня подуло другим ветром — и вы торгуете революционной газетой… Вы наживаетесь на разврате, на гибели России, на глупости несчастной молодежи, на подуськиваниях и натравливаниях…

Сытин бледнел, краснел и, наконец, как был, во фраке, опустился на колени.

— Ваше высокопревосходительство, помилосердствуйте! Завтра же разгоню всю редакцию. Самая патриотическая газета будет. Самому надоело. Типографию какую сожгли!

— Это завтра. А сегодня, Анатолий Анатольевич, благоволите дать господину Сытину в его участке 25 розог. И возьмите с него подписку, что он их получил, а то будет отпираться.


XLV. Профессор Порубин

К назначенному диктатором часу новый министр внутренних дел явился во дворец и застал у Иванова двух лиц, приглашенных вместе с Тумаровым к завтраку. Это были новоназначенный обер-прокурор Синода Папков и профессор Порубин, тот самый, которого ждал диктатор и телеграмме которого так обрадовался.

Папков в ожидании назначения, которое уже было условлено, жил в Москве несколько дней, заканчивая давно начатую работу, — исчисление имущества московских церквей и монастырей. Он приобрел широкую и почетную известность как инициатор возрождения прихода, о чем горячо ратовал в Предсоборном Присутствии. Из лиц, приглашенных Ивановым на совещание о приходе вскоре после назначения диктатора, Папков ближе всех принял к сердцу идеи Иванова о создании всесторонней административной, земской и городской единицы на территории прихода и обстоятельно разработал переданный ему Ивановым проект сельского священника. До окончания этой работы Папков просил отложить свое назначение, чтобы не отвлекаться текущими делами Синода.

Нечего говорить, до какой степени было возбуждено против Папкова московское духовенство, хорошо знакомое с его идеями. Обладая огромными капиталами и доходами, московские батюшки умели до сих пор с необыкновенным искусством отстаивать свое неприкосновенное положение от всяких посягательств своего или чужих ведомств, и, конечно, не кроткому и миролюбивому митрополиту Владимиру удалось бы сломить столетиями сложившийся и окрепший строй. Тонкие психологи в рясах отлично учитывали всю трудность реформы и не верили ни в настойчивость, ни в силу Папкова.

Профессор технической химии и известный публицист Иван Васильевич Порубин был вызван диктатором в надежде столковаться о портфеле ведомства просвещения, но воззрения старого ученого были настолько радикальны, что диктатор был положительно смущен. Он не решился поэтому делать единоличного доклада Государю, а сначала хотел обсудить вместе с несколькими наличными министрами программу Порубина.

Инцидент с Сытиным был уже известен во дворце. Вся компания залилась дружным смехом при входе Тумарова.

— Поздравляю с крестником, — заявил Иванов. — Вот это я понимаю, это по-военному.

— Не забыта и юридическая сторона, — добавил Папков. — Взята собственноручная подписка на случай запирательства.

Порубин молча подошел к Тумарову, важно поклонился ему, коснувшись пальцами пола, и произнес:

— Если бы это спасительное средство применяли вовремя, Россия не переживала бы того, что мы все видели.

Иванов пригласил своих гостей к завтраку и, не откладывая, приступил к делу.

— Господа, нас немного, но я все же надеюсь, что сообща мы разберемся, и мне не придется брать на себя одного слишком тяжелую нравственную ответственность. Благоволите прослушать программу нашего уважаемого профессора и установить на нее вашу точку зрения. А вам, добрейший Иван Васильевич, не угодно ли будет сообщить вашим будущим товарищам то, что вы мне передавали.

Порубин, высокий худой старик лет 60 с огромной совершенно белой бородой и розовыми щеками, был когда-то профессором и пользовался в ученом мире большим уважением. Конфликт с графом Д. А. Толстым, еще министром народного просвещения, выбросил его из профессуры. Порубин вышел в отставку и засел в своем небольшом имении, устроив у себя ценную лабораторию.

Скоро он увлекся хозяйством и науку почти забросил, но зато стал посылать в журналы статьи, посвященные вопросам народного быта, хозяйства и особенно просвещения. Статьи эти создали ему крупное имя совершенно независимого и весьма радикального публициста, а изданная им книга «Свет или Тьма?», прочитанная всеми и ставшая в свое время событием, заставила Иванова обратиться к нему, когда явился вопрос о министре народного просвещения.

— Я, господа, буду краток, — начал Порубин, — и не стану вам рисовать современное положение нашего просвещения. Все это вам хорошо известно, а потому прямо перехожу к положительной стороне. Вот его высокопревосходительство сделал мне честь — предложил пост министра просвещения. Я хоть и стар, но, как видите, силы еще сохранились и поработать для России рад. Но я понимаю работу только тогда, когда нет никаких недоразумений, никаких трений. У меня сложилось совершенно цельное и последовательное воззрение на постановку школы в России, настолько цельное, что не допускает никакого компромисса. Или моя программа будет одобрена вся целиком и проведена без колебаний в полном объеме, или я не сделаю ни одного шага из моей Малиновки…

Тумаров перебил профессора:

— Я вашу книгу читал. Сколько помню, вы стоите за полное упразднение казенного просвещения?

— С издания моей книги прошло пятнадцать лет, да тогда по цензурным условиям и нельзя было всего высказать. Теперь мои взгляды сложились окончательно. Вот основной принцип: правительство должно совершенно отказаться от насаждения просвещения. Пусть каждый учится где хочет, чему хочет, у кого хочет и за чей счет хочет, только не за казенный. И этот принцип надо проводить без всяких исключений или смягчений.

Иванов отозвался с улыбкой:

— Ну вот, не угодно ли передать портфель просвещения автору подобных афоризмов?

— Да разве я вашего портфеля ищу, разве я вам набиваюсь? Кто меня вызывал срочными телеграммами? Я с посевов уехал…

Диктатор отвечал нетерпеливо:

— Боже мой, не в этом дело. Вы сказали ваш принцип, а я скажу мой. Я не допускаю никакой капитальной ломки, ни одной основной реформы без твердо установленного общественного одобрения. Другими словами, необходимо обстоятельное обсуждение этого вопроса, ну хоть бы земскими собраниями. Но скажите ради Бога, можно ли даже предложить земским собраниям обсуждать такого рода вопрос? Ведь по всей России поднимется вопль.

— Ваше превосходительство, я человек старого закала. Меня вы на ваши либеральные теории об общественном мнении не поймаете. Где это ваше общественное мнение? Кто его выразители? Либеральные крикуны? Жидовские публицисты? Союз русского народа? Или господа «православные», готовые сжечь всю Россию и сами подохнуть с голода? Дело идет о спасении России. Все может ждать, но не школа, ибо мы, вот, все перемрем, а школа выпустит таких прохвостов, что не только в министры, в околоточные некого будет взять. Тут нельзя терять ни минуты.

Тумаров и Папков молчали, с любопытством прислушиваясь к спору. Диктатор начинал волноваться.

— Оставьте «общественное мнение», профессор. Это пошлый избитый термин. Говорите об общественной или лучше о народной совести. Это понятие не формальное. Это совсем невесомая, но величайшая сила, и вы должны быть уверены, что она за вас, а не против вас…

— Согласен! Так позвольте же мне эту совесть искать прежде всего вот здесь (Порубин показал на сердце). Я живу одной жизнью с русским народом, верую его верой, мыслю его умом. Если вот отсюда (тот же жест) протеста не будет, то позвольте мне думать, что и народ моей мысли не опротестует и история меня не осудит.

Диктатор живо ответил:

— Счастлив тот, кто смеет говорить с такой уверенностью. Но не забудьте, профессор, что все фанатики и все утописты рассуждают так же.

— Ваше превосходительство, скажите это не вы, а кто другой, я бы ответил по-своему. Но вас я люблю и чту и знаю, что оскорблять меня вы не хотели. Нет, я не фанатик и не утопист. Я сам жду критики и рад ей, иду ей навстречу. Но позвольте мне критику выдающихся людей, а не пересуды только. Это большая разница. Будемте кратки. Вот здесь сидят два человека, одинаково крупные, одинаково государственные работники. Пусть возражают. Мало? Зовите еще людей выдающихся, но единиц, а не стадо! А ваши земские собрания, простите меня, — стадо, как и всякая Дума, всякий парламент. Туда я разговаривать не пойду.

— Профессор прав, — сказал Тумаров.

— Не правда ли? — отозвался Порубин. — И потом, эти люди не могут быть судьями, потому что заинтересованы сами, являются стороной в деле. Наше просвещение есть подарок обществу за счет народа. И вот, я прихожу к этому обществу и предлагаю от этой подачки, от этой субсидии отказаться и взять все расходы на самих себя. Да меня вытолкают в три шеи! Вы посмотрите: отовсюду только и просят: дай денег на университет, на политехникум, открой такие-то курсы, такие-то школы…

— Как же быть, господа? — спросил Иванов.

Папков отозвался:

— И вы, ваше превосходительство, правы, и профессор по-своему прав. Надо действовать осторожно. Почему бы нам не посвятить этому делу совещание, прихватив еще человека три-четыре? Пригласите Дмитрия Алексеевича Хомякова, Федора Дмитриевича Самарина, ну, Иловайского, Самоквасова, что ли? Они, кажется, все сейчас в Москве.

— Что вы скажете, Павел Николаевич?

— Хорошая мысль. Я бы пригласил еще Николая Алексеевича Хомякова. Он в этом вопросе единомышленник Ивана Васильевича. Я читал его статью в «Русском деле» о закрытии университетов.

— Да, но, говорят, Хомяковых нельзя приглашать вместе?

— Ничего, при вас спорить не будут.

— Слушаю-с. Только вы имейте в виду, что Хомякова Николая я совсем не знаю, а Хомяков Дмитрий расширит вопрос до дня мироздания, от Самарина же, кроме его вечного «едва ли», вы ничего не получите. Ладно, я вас соберу.


XLVI. Вопль одинокого

В Кремле звонили уже к заутрени, когда генерал-адъютант Иванов заканчивал свой трудовой день.

После бесчисленных приемов, совещаний и выездов, оставшись, наконец, один, диктатор захотел отвести немного душу в беседе с женой. Он начал ей писать письмо бегло, телеграфным стилем, но душа наболела и перо само ходило по бумаге, несмотря на страшную усталость, почти разбитость, которую ощущал Иванов.

Он писал, между прочим:

«Ты спрашиваешь, каким образом я так неожиданно попал в Москву и что тут делаю? Я тебе признаюсь. Я просто сбежал из Петербурга, чтобы хоть на короткое время подышать другим воздухом. Ты знаешь, что там сейчас делается и каково мое положение. Я задыхался от всех тамошних интриг, мерзостей и подвохов, а главное, от ужасающей пустоты. Принимая власть, я, признаюсь, ждал немногого от тамошних людишек, но нашел еще меньше.

Теперь передо мной прошла коллекция выдающихся москвичей. Здесь-то уж люди могли бы сохраниться. В Петербурге один бог — „двадцатое число“, и все то, что укрепляет бюрократию, есть добро, что ее подкапывает — зло. Здесь есть люди независимые, правда, но Боже мой, что это за убожество! Ни там, ни здесь истинно государственной творческой мысли и не заводилось. Большинство думает по шаблону, по книжке или по газете, а если попадется человек оригинальный, то так и говори вперед, что это маньяк или помешанный; одним словом, я могу ждать всякого успеха, если что удастся сделать хорошее, могу встретить и уже встречаю ненависть, но все это совершенно пассивное. Я не вижу и признаков того, что в культурных странах называется общественным мнением. Восторгается и приветствует глупая толпа. Неистовствует и злобствует она же. Дайте мне умных и толковых сотрудников — их нет. Дайте умных идейных врагов — тоже нет. В результате я оказываюсь совершенно изолированным, среди огромной толпы и как будто на необитаемом острове. Свобода действий полная, никакая мера препятствий не встретит, все или равнодушны, или бессильны и безвольны, но именно от этого-то и опускаются руки. Меня зовут диктатором, передо мной все расступается, — делай что хочешь, но делай один, когда я именно хочу общественной, соборной работы, где бы я лично был только регулятором или, точнее, исполнителем общего решения, того решения, которое дали бы общественный ум, общественная совесть, а я только бы оформил и осуществил. Только такое творчество я могу понять, только такой работе могу себя отдать. А мне приходится думать за Россию, то есть сочинять, фантазировать, самого себя убеждать, самого себя опровергать.

Не думай, дорогая, что это говорит моя гордость. Я не этим болен, а скорее смирением. Ты скажешь: как так нет людей? Да разве может великий народ, великая страна обходиться без людей? Я скажу: люди, конечно, есть. Но или я их не могу найти, или их Господь так всех оглушил, что вывел из строя и сделал негодными.

Посмотри, Бога ради: что такое наши современные партии, на которые разбилась Россия. Начинай слева. Пропускай всю честную компанию эсеров, эсдеков и всяких иных „товарищей“. Стадо буйных помешанных и притом круглых невежд. Их единственная заслуга перед Россией та, что они заставили сорвать две Думы и показали, что такое российский социализм разных оттенков. Затем бери кадет. Между ними много очень умных, сведущих и, пожалуй, даже почтенных людей, но разговаривать ни с одним нельзя. Это рабы своей ненависти, своей жажды власти и своих дурацких программ. Дай им четверохвостку, дай им еврейское равноправие и позволь разорить частное, особенно дворянское землевладение. Зачем? Да чтобы вычеркнуть всю Русскую историю, уничтожить все традиции, весь дух старого строя и быть… совершенно голенькими европейцами. Черт знает что!

Подвинься вправо. Мирнообновленцы? Славные, симпатичные евнухи! Дайте им чистенькую конституцию, чистенькие министерские портфели, и они в перчаточках будут чистенько править Россией. Тьфу! А по образованию, по внутренней порядочности и чистоте рук это настоящие джентльмены. Вот образец русского либерального пустоцвета.

Октябристы? Их две категории. Одни попали сюда, чтобы только не быть с правыми, и готовы принять конституцию, ни капельки в нее не веря. Это умственные лентяи. Другие — из купцов — вот они где, настоящие сознательные умные конституционалисты! О, они давно уже мечтают о конституции, давно разведали, где раки зимуют. Аршин вырос из-за прилавка и тянется к царской мантии и скипетру.

Сохрани Бог, утвердится в России парламентаризм, тогда эти господа станут хозяевами и переделают „Святую Русь“ по-своему. Погана западная буржуазия, но наше кулачье еще гаже. Этим, пока я у власти, война не на жизнь, а на смерть!

Забыл третью группу — карьеристов. К стыду нашего дворянства, это все крупные землевладельцы, лезущие как бараны в рот к чумазому. Погодите, милостивые государи! Чумазый предал Францию жиду, чумазый съел философскую Германию, чумазый съест и вас со всем вашим благородством и идеализмом. Да и съел уже почти. Вот они, палаццо московские в мавританском стиле, вот откуда шли деньги на революцию, вот где сила нынешней Москвы!»

Иванов прочел последние строки, вылившиеся из-под пера, и подумал с улыбкой: «Однако вместо письма жене я, кажется, целую политическую лекцию написал?»

Но мысль, работавшая в одном направлении, не хотела сходить с рельс, и перо машинально продолжало:

«И ни там, ни здесь нет людей! Может быть, и есть, но все так завязли в эту проклятую политику, что помощи от них не жди. О Господи, как я одинок!

Но ты, может быть, укажешь на правых, — вот где люди. Увы, моя дорогая, здесь убожество еще ярче, партийность еще возмутительнее. Сами ни одной живой творческой идеи не выдвинули и только повторяют зады, а своих противников ненавидят на смерть и считают русскими только одних себя. А между собой перегрызлись и готовы друг другу перервать горло. Злы, точно их сырым мясом кормят.

Я пробовал искать людей во всех партиях и не нашел. Где же люди? Быть может, там, в глуши, в деревнях, среди молчащих? Но Бога ради, не обман ли это воображения? Не искание ли это грибов на том месте, где когда-то был лес, а теперь и пни сгнили?

А между тем весь ужас в том, что кроме земства у нас в России ничего серьезного не осталось. Либеральная интеллигенция для дела совершенно непригодна, городские слои плохи и ненадежны, народу еще нужно научиться азбуке государственного разумения, которое из него за двести лет совершенно вышибли, на духовенство надежды нет. На кого же я должен опереться, где искать общественного мнения, общественной совести, государственной мысли?

Я о моих сотрудниках не говорю. Кое-как днем с огнем я их подобрал. Со всей России дюжина министров наберется. Но так и кажется, что мы составляем каких-то заговорщиков, какую-то шайку, у которой я атаман. Ответственность страшная и разделить ее не с кем, потому что мои товарищи, в сущности, прячутся за моей спиной. Каждый добросовестно работает над своей частью, но на целое смотрю один я, и, верь мне, дух замирает от страха за каждый свой шаг. А я не робкого десятка.

Прости, дорогая, что занимаю тебя этими вещами. Но верь, изболела душа. Я не говорю уже про чисто физическую муку. Дела без конца, и дело засасывает настолько, что каждую минуту рискуешь оступиться и наделать бед.

Ах, зачем ты не около меня? Я знаю, ты права, удалившись от суеты и выставки. Но мне тебя нужно до боли. Бывают минуты, когда мозги путаются, и вот тут единственная отрада и облегчение — моя Вера, к которой рад бы прибежать на минутку, перекинуться словом, отдохнуть душой, но моя Вера за тысячу верст…»

Диктатор кончил несколькими сердечными строками и запечатал письмо. Пробило шесть часов, но нервы бедного Иванова так расходились, что вместо сна он вышел на террасу дворца, откуда, как на ладони, была видна вся Москва, освещенная первыми лучами восходящего солнца.

Иванов облокотился на балюстраду и задумался.

«Какая страшная тайна — наша Россия. Господи! Ты поставил меня, ничтожного и слабого, у Твоего избранного сосуда, а я не в силах даже его разглядеть. Поддержи меня, вдохнови и помоги».

По Кремлю раздавался медленный перезвон к ранней обедне.


XLVII. Основы учебной реформы

Совещание по школьному вопросу, собранное Ивановым, вышло необыкновенно бурным. Диктатор председательствовал и не только не стеснял выражения самых крайних мнений, но сам их вызывал, не стесняясь все более и более обострявшейся атмосферой. Именно среди раздражения собеседников и высказывалось до конца то, что в тихой и мирной беседе умалчивается или недоговаривается.

Профессор Порубин одержал блестящую победу, убедив диктатора и наличных министров в строгой целесообразности и спасительности своего плана, который поначалу даже Иванову показался чересчур радикальным.

А этот план состоял не больше и не меньше, как в совершенном отказе правительства не только от государственной школы, но и от самой инициативы народного образования. Государство оставляло за собой только те специальные школы, которые были нужны ему непосредственно, как, например, школы военные и морские, и предоставляло полную свободу школе общей, частной и общественной.

Упразднялись Императорские университеты. Казенные здания вместе с коллекциями, клиниками, музеями и всякого рода имуществом предполагалось сдавать на льготных условиях в аренду группам профессоров на основании строго выработанных договоров. Средства должны были давать сами желающие получить образование, а также общество и богатые фундаторы. Правительство оставляло за собой только надзор за внешним порядком и за ходом преподавания без всякого вмешательства во внутреннюю жизнь и самоуправление высшей школы. Проводился один основной принцип: все в высшей школе должно быть безусловно гласным и открытым. Правительственный инспектор имел право присутствовать на каждой лекции, на каждом заседании, на каждом экзамене, требовать копию каждой бумаги академического делопроизводства.

Если он находил что-нибудь противозаконное или замечал нарушение договора с правительством, он имел право делать письменные предложения ректору или возбуждать судебное преследование. В случае указанных на суде серьезных злоупотреблений, предвиденных в договоре, контракт мог быть уничтожен судебным приговором, и тогда высшая школа закрывалась и передавалась другому составу профессорской коллегии.

Были строго обдуманы переходные меры от нынешнего порядка к новому, чтобы не нарушать ничьих интересов и не делать грубой ломки.

При обсуждении этой части плана Порубина негодованию и возбуждению приглашенных на совещание профессоров не было предела. Ученые всех оттенков дружно держались за излюбленное 20-е число и с ужасом представляли себе перспективу вольного университета.

— Вы убьете науку, вы разгоните всю молодежь, — почти кричал профессор Мануйлов. — Разве вы не знаете, что Россия нищая? И сейчас две трети студентов не могут обойтись без пособий на взнос платы и без стипендий. Что же будет тогда, когда университет должен будет назначить плату до 300 рублей?

Порубин отвечал спокойно:

— Про науку нет речи. Кому нужна чистая наука, тот ее найдет. Речь о лицах интеллигентных профессий, врачах, юристах, агрономах, учителях. Пройдя высшую школу и получив диплом, юноша получает готовый капитал, позволяющий ему вырабатывать в среднем от 2 до 3 и 4 тысяч рублей в год. По самой скромной капитализации это составит 50–60 тысяч. Четыре года университета по вашей же расценке потребуют 1200 рублей платы за учение и тысячи две расходов на содержание. Итого 3200 рублей. Сравнительно с получаемым капиталом эта сумма ничтожная. А если этим путем будет остановлен несколько прилив учеников из низших слоев, то худого в этом ничего нет. Пополнятся ряды других профессий. Теперь все лезут в студенты, и в России нет порядочного слесаря, кузнеца, плотника. Тогда волей-неволей пойдут на производительную работу, да и диплом потеряет значение. Неужели же справедливо облагать нищий народ, чтобы создавать новое сословие господ, садящихся ему на шею? Наши университеты ведь, в сущности, только школы чиновников.

Средняя школа по плану Порубина подлежала передаче местным земским и городским самоуправлениям с предоставлением им полной свободы в установлении учебных планов, в выборе системы преподавания и приглашении директоров и преподавателей, при условии такого же правительственного надзора, как и за школой высшей. Для переходного времени государство оказывало средней школе, уже существующей, некоторое пособие. Пенсии учительскому персоналу и служащим переводились по добровольному соглашению в общее государственное страхование.

Наряду со школами общественными стояли на полной свободе всякого рода частные школы, подчиненные той же инспекции. Порубин полагал достаточным иметь в каждой губернии по одному инспектору школ с помощниками в каждом уезде для надзора за школами низшими. Обязанность инспекторов состояла в постоянных разъездах по уездам и городам и представительстве, с одной стороны, государственного обвинения на суде, с другой — в оказании всякого рода помощи и поддержки, которую могло дать местной школе министерство. Эта поддержка выражалась отчасти в прямых ассигнованиях из Государственного Казначейства, а затем в виде рекомендации директоров, учителей, учебных пособий, в пополнении кабинетов и т. д. Школьный инспектор и его помощники являлись обязательными членами соответственных земских собраний и городских дум с правом участия во всех школьных комиссиях и непосредственного доклада земским и городским собраниям своих замечаний о постановке и ходе школьного дела. Решающего голоса они, разумеется, не имели.

Дипломы всякого рода отменялись, но зато широко ставились государственные экзамены. По каждой отрасли государственной службы устанавливались особые программы, где рядом с определенным кругом научных познаний требовалось широкое практическое знакомство со специальностью службы. Это обусловливало необходимость основательных практических занятий соискателя, которые всячески и облегчались. А затем как общее правило устанавливалось, что никто не мог занять никакого штатного места на государственной или общественной службе, не прослужив по крайней мере одного трехлетия на соответственной низшей должности в приходе. Не делалось исключения даже для врачей. К государственному экзамену, дававшему право на медицинскую практику, допускались только лица, прослужившие приходскими фельдшерами не менее трех лет.

Низшая школа передавалась в полное распоряжение и ведение прихода и была согласована с проектом приходского самоуправления, уже совершенно разработанным А. А. Папковым. Она содержалась исключительно на местные приходские и земские средства, причем ни в распределение школьной сети, ни в преподавание, ни в хозяйство школы государство не входило, оставляя за собой, как уже сказано, только надзор и благожелательную помощь, коль скоро за ней обращались. Ни о каком обязательном всеобщем обучении, разумеется, в проекте Порубина не могло быть и речи, так как старый профессор самый этот принцип считал величайшим над народом насилием и орудием, годным разве для масонских и еврейских правительств.

Заседание кончилось полной нравственной победой Порубина. Никаких голосов не считали, но было видно, что запаса аргументов у противников реформы не хватило. Иванов был совершенно убежден и стройной последовательностью порубинского плана во всех его частях, и верностью исходной точки зрения, а главное, несокрушимой верой и стойкостью самого автора.

Приглашенные стали разъезжаться. Диктатор задержал на минуту Порубина.

— Ну-с, мой милый профессор, мне остается только просить у вас прощение за первоначальные сомнения. Надеюсь, что в личном докладе Государю вам удастся выиграть одобрение и Его Величества. Но я вас все-таки предупреждаю: в моем донесении я буду просить разрешения передать все ваши соображения на предварительное обсуждение уездных земств.

— А если земства выскажутся против?

— Успокойтесь. Во-первых, я этого не думаю, а во-вторых, когда будут собраны все земские ответы, почему же вы полагаете, что мы будем голоса только подсчитывать, а не взвешивать?

— Ну, это другое дело.

Через два дня в «Правительственном вестнике» появился Высочайший Указ о назначении Ивана Васильевича Порубина министром народного просвещения.


XLVIII. Государственный контролер

Новый Государственный контролер Афанасий Васильевич Васильев был хорошо известен чиновному Петербургу своими крайними славянофильскими взглядами, своей борьбой с Витте по железнодорожным вопросам и своими странностями.

Еще совсем маленьким чиновником Министерства народного просвещения, Васильев в Славянском движении 1876 года играл выдающуюся роль. Аксаков двинул Москву, Васильев разбудил Славянское общество в Петербурге и заставил его действовать. Умело обходя цензуру, он от имени общества печатал зажигательные воззвания, организовал сборы в пользу восставших сербов, наконец, как уполномоченный Славянского общества, двинулся на Волгу и в Нижегородскую ярмарку и разогрел на всем Востоке России славянское и патриотическое чувство до очень высокой температуры. Довольно сказать, что тогдашний нижегородский архиепископ, впоследствии известный Московский митрополит Иоанникий выходил с крестным ходом на площадь и возглашал публичные моления «о победе и одолении архистратига Славянских сил Михаила Григорьевича Черняева», ведшего на личный страх войну против «дружественной державы».

Деньги лились рекой, в каждом городке основывалось отделение Славянского общества, и, наконец, общенародное чувство вылилось в великой освободительной войне, в которую славянофилы увлекли Александра II.

До какой степени бюрократия придавала значение Васильеву как агитатору свидетельствует забавный случай с панихидой по Яну Гусу, назначенной Васильевым в Казанском соборе. Панихида была запрещена, но за собором была «на всякий случай» поставлена батарея артиллерии с боевыми снарядами.

Человек своеобразных радикальных воззрений и несомненный агитатор, Васильев, однако, как-то ухитрялся не только оставаться чиновником, но и подвигаться в сановники. С ним вошел в тесную дружбу Тертий Филиппов, ценивший его необыкновенную работоспособность и нравственную высоту. В Контроле могли бы развернуться и принести огромную пользу России такие работники, как Васильев. Назначенный директором Департамента железнодорожной отчетности, он повел упорную борьбу с только что воссиявшим в качестве экономического и финансового гения Витте. Васильев сразу определил, из чего эта гениальность сделана и какие ужасные пути России прокладывает. Начинался грандиозный выкуп железных дорог и усиленное строительство. Казна трещала по всем швам. Но золотой фейерверк, пущенный Витте, прикрывал все раны Казначейства и отводил всем глаза. Васильев видел все и боролся сколько мог. «Русский Кольбер» оказался, однако, сильнее. Он нашел уязвимый пункт в Государственном контролере и овладел Тертием Филипповым. После одного из блестящих выступлений Васильева в Обществе содействия, где последний смертельно перепугал Витте указанием, что его золотая валюта есть дело антихристово и носит даже звериное число[146], Витте настоял на переводе Васильева в военную и морскую отчетность, где для министра финансов он уже был почти безопасен.

После смерти Филиппова Васильева скоро со всеми почестями и в чине тайного советника похоронили в совете Государственного Контроля.

О странностях Афанасия Васильевича говорил весь Петербург. Так, например, в качестве славянофила-практика он усвоил себе старинный русский костюм, в котором не только ходил дома, но и выступал на публичных собраниях. «Тайный советник в желтых сапогах», кроме того, был бесконечно добр. Его дом был пристанищем всех неудачников, начинающих литераторов, изобретателей. Всей этой голодной братии он находил работу у себя в департаменте, переходя зачастую смету и вызывая нарекания. Его департамент называли в шутку Ноевым ковчегом. «Если случится всемирный потоп, то Афанасию Васильевичу не придется строить ковчега, а будет довольно только хорошо законопатить окна и плыть по Фонтанке», — говорили остряки.

Разумеется, в своих поисках людей генерал-адъютант Иванов не мог не остановиться сразу же на Васильеве как на самом подходящем человеке на пост Государственного контролера, который вдобавок, по его плану, получал совершенно самостоятельное, вневедомственное положение.

Диктатор вызвал Васильева к себе и имел с ним продолжительную и совершенно интимную беседу; в результате этого разговора было некоторое колебание Иванова. С одной стороны, Васильев был бесспорно удивительным работником и как бы прирожденным контролером. С другой, его воззрения на финансы, экономию и особенно аграрный вопрос были донельзя странны. По финансам, например, Васильев хотя и стоял за бумажные деньги, но совершенно отрицал проценты на капитал. Иванов только развел руками, когда услыхал, что каждый человек должен оставлять себе на старость только то, что может прожить, и не должен ничего приносящего доход завещать детям. Это курьезное положение исключало всякую возможность спора или обмена мнений. Еще курьезнее были мнения Васильева о земле. Здесь царила наивная смесь толстовства, христианского коммунизма и собственных умозаключений при фанатической вере в свою бесспорную правоту.

Иванов припомнил добродушную улыбку Государя, когда, перечисляя лиц, пригодных на пост контролера, он назвал Васильева. Государь не сказал ни слова, Он только улыбнулся, но в этой улыбке было предостережение.

Пришлось подождать до приискания министра финансов, чтобы этот вопрос решить вместе с ним и Павловым. Иванов был уверен, что странные личные идеи Афанасия Васильева останутся при нем для собственного употребления и не помешают дружной совместной работе.

Однако после первого же свидания Соколова с Васильевым министр финансов заявил категорически:

— Ваш праведник в желтых сапогах сумасшедший.

— Не торопитесь с заключениями, — ответил диктатор. — На таких праведниках стоит Россия. Я имел терпение прочитать записки Васильева по выкупу дорог и те части всеподданнейших отчетов контролера, которые он редактировал. Советую с ними познакомиться и вам. Вы увидите, как самые вздорные идеи, которые человек высказывает в кружке знакомых, не мешают удивительной государственной работе. Я поражен был этой дисциплиной мысли, что у нас особенно редко.

— Хорошо, генерал, прочту. Мне самому важно ознакомиться с историей выкупа дорог.

Павлов был знаком с Васильевым уже раньше, и хотя тоже пожимал плечами по поводу его идей, но сразу и без колебаний нашел, что лучшего Государственного контролера нельзя и желать:

Афанасий Васильевич — глубокий сторонник соборности, и это для нас лучшая гарантия, что палок в колеса он нам не насует.

Но Иванов все еще колебался и медлил. Он чувствовал, что вся ответственность в случае неудачи назначения падет на него. А между тем Государственному контролеру предстояла огромная реформа, готовилась новая и чрезвычайно важная роль.

По мысли диктатора, которую всецело разделял и Афанасий Васильев, Государственный Контроль предстояло совершенно выделить из системы управления и на нем создать могущественную связь центра с будущими областями. Наверху должен был быть организован Контролирующий Сенат из представителей земских областей, параллельный Сенату административному; внизу сеть учреждений Контроля расширялась до уезда, охватывая собой всю денежную отчетность всякого рода касс до приходских включительно. Вверить проведение такой реформы можно было только лицу, совмещавшему огромный служебный опыт с высокой нравственной доблестью и выдающейся работоспособностью. Желтые сапоги и некоторые странности воззрений ничуть не мешали и не отнимали цены у Афанасия Васильева.

Диктатор чистосердечно доложил обо всем Государю перед своим отъездом в Москву и всецело положился на Царскую волю.

Государь обещал подумать и ответил назначением Васильева вместе с двумя другими министрами, о которых ходатайствовал Иванов.

Теперь образование кабинета можно было считать почти законченным. Главные портфели были в хороших руках.


XLIX. Проекты министра финансов

Наследство, оставленное старым режимом в экономическом смысле, было невыносимо. Золотая реформа и финансовая политика Витте, выражавшаяся в бесшабашном грюндерстве и неслыханном государственном мотовстве, давала себя знать полным расстройством деревни. Оплата огромного государственного долга была обусловлена только колоссальным вывозом хлеба и сырья в явный ущерб народному питанию. А между тем вывоз зависел от урожая, урожаи же падали все ниже и ниже. За последние годы голод стал обычным ежегодным явлением и только переходил с полосы на полосу, вызывая жертвы казны в десятки и сотни миллионов, жертвы бесполезные и развращающие.

Новому министру финансов Соколову приходилось в первую очередь ставить два вопроса: народный кредит, смело и широко организованный, должен был поднять сельское хозяйство, государственный хлебный запас в связи с системой государственных элеваторов, имел обеспечить народное продовольствие, правильное обсеменение полей и упорядочить заграничный вывоз.

С первых же дней своего управления Соколов образовал под своим председательством комиссию из специалистов и расположил занятия таким образом, что работу вел сам, а члены комиссии вносили только обстоятельную критику и устанавливали подробности. Перед внесением в комиссию той или другой части проекта Соколов и Павлов собирались для ее обсуждения и согласования с работами Павлова по земельному вопросу. Прения в комиссии освещали Соколову недостатки редакции и вызывали различные изменения и дополнения, которые затем разрабатывались и редактировались секретарем под личным руководством Соколова. Никаких голосований не делалось, журналы заседаний составлялись самые краткие, «на память».

Работа шла быстро и к отъезду Иванова в Москву была вчерне почти готова.

Вот как определялся «план» Соколова.

Была задумана обширная сеть элеваторов, составлявших государственную монополию и разделенных на областные районы соответственно будущим областям. Каждый уезд имел один или несколько элеваторов, рассчитанных по своему объему так, чтобы хранить постоянно полугодичную норму продовольствия для всех жителей уезда и надлежащий запас посевных семян яровых хлебов.

Кроме того, при водных путях и на узлах железных дорог основывалась сеть пропускных элеваторов, могших в короткое время забрать, очистить, просушить, рассортировать и отправить по назначению весь вывоз данного района. Ни о каких железнодорожных залежах при этом не могло быть и речи, наоборот, освобождался в значительной степени под другие перевозки подвижной состав. Цепь замыкалась портовыми и пограничными элеваторами, обслуживавшими специально и монопольно отпускную торговлю. Движение хлеба внутри России было совершенно свободно, но весь хлеб, идущий за границу, должен был обязательно пройти через государственный выпускной элеватор, подвергаясь там обезличению, браковке и очистке. Этим устранялась навсегда возможность такого безобразного явления, как умышленная подмесь евреями к хлебу всякого сора, парализовавшая наш отпуск.

Внутренняя хлебная торговля была свободна, и пропуск через элеватор необязателен, но условия пользования элеваторами устанавливались такие, что для помещика, крестьянина, мельника или хлеботорговца было бы чистым безумием продавать свой хлеб большими партиями, отправлять его или хранить помимо элеватора.

По выработанному уставу, элеватор принимал всякий хлеб во всякое время и в любом количестве, делая разницу в условиях только для хлебов посевных и продовольственных. Посевные хлеба принимались в условленных сортах, хранились и отправлялись особо. Продовольственные хлеба определялись тут же при приемке на сырость и засоренность и немедленно поступали в обработку, то есть сортировались, просушивались и обезличивались. Владельцу выдавался варрант по расчету на чистое количество сухого хлеба такой-то марки. Этот варрант являлся документом, по которому его предъявитель мог получить в любое время и из любого элеватора Империи равное количество того же сорта хлеб за отчислением расходов на обработку и провоз по определенному тарифу.

Ежегодно перед жатвой Совет продовольственного управления объявлял порайонные цены, по которым казна принимала хлеб нового урожая для пополнения государственного запаса. По этим ценам кредитные учреждения принимали и оплачивали варранты в течение трех осенних месяцев. В остальное время года курс на хлеб стоял свободный, варранты обращались по вольной цене, правительство же посредством своих запасов выступало в роли регулятора, выпуская свой хлеб на рынок при сильном подъеме цен или являясь покупателем варрантов при понижении. Было очевидно, что, составив продовольственный совет из серьезных знатоков дела и владея запасами около миллиарда пудов наличного хлеба, такая фирма, как Российское государство, могла бы не бояться никакой конкуренции, держать хлебные цены на уровне, наиболее благоприятном русскому земледелию, и одновременно заставляла бы платить возможно высокую цену иностранного потребителя.

Этим же путем население снабжалось хорошими, совершенно чистыми семенами тех сортов, которые подходили для каждой местности. Уже одно это могло поднять урожай на крестьянских полях на одно-два зерна.

Затем сельский хозяин являлся совершенно свободным в своих операциях, ликвидируя ли урожай немедленно по объявленной цене, или с варрантом на руках, ожидая повышения.

Разумеется, для осуществления этого проекта в полном объеме требовались колоссальные затраты, вводить же элеваторы по частям не имело смысла. Полная сеть по приблизительному подсчету стоила не менее 1200 миллионов рублей, да оборотный капитал хлебной операции определялся примерно в полумиллиард. Но этих затрат Соколов не боялся и деньги имел готовые. Было достаточно снять с рынка на равную сумму ренты, заменив ее облигациями продовольственного или хлебного займа и выпустив на соответственное количество кредитных рублей. Государственная роспись сразу освобождалась от 68 миллионов процентов по обмененной ренте, элеваторы же при умелом хозяйстве должны были не только покрыть эту сумму, но и дать значительный чистый доход.

Самое любопытное в проекте Соколова было то, что грандиозный выпуск денежных знаков на элеваторы и хлебную операцию решал одновременно и второй неотложный государственный вопрос — устройство народного кредита. Основная мысль была та, что открытый в Государственном Банке на вновь выпущенные бумажки строительный кредит в 1200 миллионов рублей исчерпывался не сразу, а постепенно, в точно определенные сроки. Следовательно, деньги могли быть в непрерывном движении, обслуживая одновременно сеть провинциальных учреждений Банка и через них кассы мелкого кредита. Достаточно было обязать заводы, строящие по казенным заказам металлические части элеваторов, а также остальных подрядчиков-строителей работать по условным текущим счетам местных отделений Банка, чтобы почти весь огромный строительный кредит совершенно освобождался и мог быть направлен с первого же момента в оборотные средства земледелия.

Техника мелкого кредита была уже разработана другой комиссией, и Соколов торопился к сводке всей работы.

В 10 часов вечера на третий день по приезде Иванова в Москву Императорский уполномоченный и министр внутренних дел сидели за чтением только что присланного Бельгардом законопроекта о печати, когда зазвонил петербургский телефон и Иванов узнал голос министра финансов:

— Маленькая заминка в деле. Нужны ваши инструкции. По телефону передать трудно. Не разрешите ли прокатиться повидать вас? Поговорим, а завтра…

Вдруг все смолкло. Прошло минуты две. Диктатор пробовал телефон так и этак, ничего не выходило.

— Опять перерезали, — заметил Тумаров.

— Надо это безобразие кончить, — нервно сказал диктатор. — Черт знает что!.. Вчера прервали мой разговор с Государем…

— Слушаю-с, — невозмутимо отвечал Тумаров. — Разрешите сказать два слова в телефон.

Диктатор встал, Тумаров сел на его место и дал энергический звонок…

— Сто двадцать один, ноль два.

— Готово.

— Иван Демьянович, вы?

— Очень хорошо. Потрудитесь дать срочные депеши губернаторам петербургскому, новогородскому и тверскому и сообщите немедленно здешнему, что я возлагаю с завтрашнего дня на их личную ответственность междугородный телефон. В случае дальнейшей кражи проволоки губернатор соответствующей губернии будет смещен и предан суду за нерадение.

— Больше краж не будет, — уверенно сказал Тумаров.


L. Н. А. Хомяков

У Иванова сидел приглашенный им на интимную беседу Николай Алексеевич Хомяков. Лучшее в России имя и значительная популярность бывшего смоленского предводителя и директора Департамента земледелия были достаточными мотивами, чтобы именно с Хомяковым поговорить по душам о самом важном из вопросов, вызвавших поездку диктатора в Москву.

Об этом вопросе он не распространялся даже со своими ближайшими сотрудниками, новыми министрами, распределяя между ними текущие и неотложные реформы. Сначала Иванов и сам хотел было отложить этот вопрос и не поднимать его до окончания всего плана внутренних преобразований. Но он недостаточно учел психологической стороны дела и с грустью видел, что одни деловые реформы, одна его личная деятельность по успокоению России, хотя и очень успешная, не в состоянии создать того всенародного духовного подъема, без которого немыслима дружная общественная и государственная работа.

Общественная технология требовала яркого, могучего, широкого размаха, требовала чего-нибудь великого в уровень великой страны и великого народа. Будничная работа заменить этого не могла. Сколь ни нелепы были первая и вторая Думы, но Иванов чувствовал, что с упразднением этого странного института над Россией словно опустился мрачный и тяжелый занавес. Буря утихла, но и солнце не показывалось, а стоял какой-то серый петербургский день, когда все ждали солнца.

Таким солнцем, по мнению диктатора, мог быть единственно великий Земский Собор в Москве или Киеве, где бы в торжественной обстановке состоялось желанное единение Царя и Народа в лице земщины, разрушенное было гнусной революцией и надорванное конституционной попыткой графа Витте. На этом Соборе была бы восстановлена во всей полноте и красоте своей наша историческая Конституция 1613 года, поставившая над Россией династию Романовых, земских и народных Царей. Здесь были бы торжественно возвещены с высоты Престола разработанные в стройную систему необходимые России реформы. Отсюда началось бы прочное и спокойное, без малодушных колебаний и сомнений управление Россией, основанное не на бюрократии, а на свободной сплоченной земщине.

Разумеется, Собор имел бы смысл отнюдь не в форме европейского парламента, а в своем оригинальном древнерусском значении «Совета всея Земли».

Диктатор знал, что Хомяков агитирует за Думу и что его агитация не так бесплодна, как это можно было предполагать, так как парламент был задуман бюрократией и нужен прежде всего ей.

— Не могу вас понять, Николай Алексеевич, — говорил Иванов. — После двух печальных опытов, когда уже совершенно ясно определилась вся ложь, положенная в основу нашего парламентаризма, вы хлопочете о третьей Думе. Неужели вы в нее верите?

Хомяков отвечал:

— Я не придаю Думе того значения, какое ей приписывают доктринеры, но с соответственным изменением выборного закона Государственную Думу можно собрать приличную и работоспособную.

Вы это говорите? Вы верите в сознательность русских государственных выборов?

— Партии помогут.

— А вы считаете партии благом? Ведь это же мерзость!

— Я не большой их поклонник, но что же вы поделаете? Раз мы на почву 17 октября встали, без партий не обойтись.

— А вы полагаете, что 17 октября мы действительно получили конституцию?

— Ничего не знаю. Знаю только, что от 17 октября назад хода нет. Самодержавие может остаться как термин, как звук, чтобы не вносить в народ смуту, но в действительности оно кончилось.

— Вы не допускаете возможности восстановления самодержавия?

— Михаил Андреевич, в самую критическую минуту я твердо стоял за самодержавие. На Петербургском Земском Соборе моя подпись стоит в числе меньшинства. Но когда я прочел Манифест 17 октября, я сказал себе, что с этим вопросом кончено и мы теперь должны быть конституционалистами, а то иначе попадешь в Союз русского народа.

Диктатор грустно покачал головой:

— Да, да. Ваша крылатая фраза «мы конституционалисты по Высочайшему повелению» облетела всю Россию.

Собеседники помолчали.

— Николай Алексеевич, откровенно и спокойно скажите мне, зачем вам Дума? Ведь не могу же я искать здесь каких-нибудь личных целей — для этого вы сын Алексея Степановича Хомякова и крестник Гоголя. Ради чего вы на ней настаиваете?

— Извольте, буду откровенным. Дума — единственное средство хоть несколько сбавить спеси у бюрократии и дать политическое воспитание русскому народу. Даже две первых шалых Думы, как вы их называете, уже свое дело сделали. Посмотрите, как подтянулись все ведомства! Министры перестали быть далай-ламами, и теперь глупого человека или проходимца в министры посадить нельзя. А ведь мы таких имели. Вот уже вам огромный результат. Затем государственные дела, хоть и вкось и вкривь, но обсуждаются открыто. Прения печатаются, и их не спрячешь. Я уверен, что третья Дума будет спокойная и деловая и тогда каждое произнесенное в ней слово, каждый спор будет высоко поучителен.

— Да, если соберутся лучшие люди, но ведь их не пропустят.

— Дайте хороший выборный закон.

— Нет, не то все это, не то. Поразительно ослепление русских выдающихся умов! В 80-х годах я был юнкером. У нас в курилке училища собирались постоянно своего рода митинги. Рассуждали, конечно, о русской конституции. Я участия не принимал, но внимательно прислушивался. И вот что я вынес. Наши юнкера, совсем мальчишки, были и образованнее, и здравомысленнее нынешних больших публицистов. Камень преткновения была именно выборная система, и я сейчас с гордостью могу сказать, что даже самые крайние у нас фанатики конституционализма были вынуждены признать абсолютную невозможность центрального парламента. Все комбинации перебрали и наконец пришли к полному отрицанию и совершенно естественно повернули на федерализм. А теперь взгляните, ну не комичное ли это явление, что Хомяков стоит за Думу? Ведь просто глаза приходится протирать!.. Неужели все то, что я от вас слышу, серьезно? Я думаю, что вы просто надо мной смеетесь, Николай Алексеевич?

Хомяков начинал сердиться на этот настойчивый допрос. Он отвечал с нервной ноткой в голосе:

— И затем, что самое важное. Я этого не хотел говорить, но вы, ваше превосходительство, меня заставляете… Поэтому простите…

— Пожалуйста, чем резче, тем лучше.

— Я держусь за Думу не потому, что жду от нее серьезного законодательства, если уж на то пошло, мой почтеннейший Михаил Андреевич, а потому, что она немножко приостановит наш реформационный пыл. Я боюсь ваших грандиозных планов. За эти дни все поставлено ребром. Витте так не торопился, как вы, и на то не решался. Вон, смотрите, у вашего Соколова заседание за заседанием. Я этих самородков боюсь, особенно когда они начинают ломать фундаменты. Затем Павлов.

Вы ведь знали, что такое «дворянин Павлов», и вытащили его в министры земледелия. Я с ужасом вижу, какая ломка предстоит. Почище Герценштейновских иллюминаций. Затем, что ваш Папков наделает со своим приходом! А в довершение всего вы отдали внутренние дела Тумарову, и тот уже начинает пороть литераторов. Столыпин совершенно прав, что вы приведете Россию к революции, на этот раз настоящей. Так вот, я считаю Думу отличным тормозом для такой политики. Пусть она будет неработоспособна, черт с ней. За это время Россия успокоится, одумается, а там будет видно.

Последние слова были произнесены Хомяковым тем самым тоном, каким в выдающиеся минуты он говорит на собраниях, всех волнуя и покоряя. Каждое слово вонзалось в Иванова, как отравленная стрела. Глаза диктатора загорелись, и он встал с места. Поднялся и Хомяков.

— Простите, что вас побеспокоил. Если вы решились приравнять меня к Витте, всякий дальнейший спор бесполезен. Замечу только, что вы напрасно приписываете мне реформаторское самовластие. Именно этим не болею я и не дам заболеть никому из моих сотрудников. Я проведу в жизнь только то, что будет одобрено и оправдано народной совестью, а вызвать и допросить эту совесть, поверьте, сумею.

Хомяков нервно засмеялся.

— Да, да, вы ваши законопроекты будете рассылать на уездные земские собрания! Читал, читал! Так дайте сначала гласным жалованье, а то там в уездах есть нечего, ни одного экстренного собрания не соберете.

Диктатор и Хомяков смерили друг друга взглядами. И оба взволнованные, оба опознавшие друг в друге непримиримых противников сдержались. Разговаривать о Земском Соборе было при этих условиях даже странно. Иванов овладел собой и подал руку Хомякову.

— Николай Алексеевич, я вас не понимаю.

— И не трудитесь, генерал. На что я вам? Поговорите лучше с братом Митей, с тем сойдетесь скорее. У него, пожалуй, станете даже beatus vir, как Сергей Юльевич. А я — пас.

«Я тебя, милый человек, раскусил», — подумал Хомяков, выходя.

«Я боюсь его понимать», — подумал диктатор, провожая. — «Неужели это только оскорбленное самолюбие? Но чем же я его оскорбил?»


LI. Ф. Д. Самарин

Неудача с Хомяковым не смутила Иванова, и он решил поговорить о Земском Соборе с другим выдающимся москвичом — Федором Дмитриевичем Самариным, которому он напрасно предлагал перед тем портфели просвещения и Синода.

Ф. Д. Самарин категорически отказался от всякого служебного назначения, но обещал диктатору самую широкую помощь мнением и советом, когда ему будет угодно за этим обратиться.

По вопросу о Земском Соборе Иванов и в Ф. Д. Самарине никакого сочувствия не встретил. Основатель и глава «Кружка москвичей», разумеется, принципиально Собора не отрицал, но считал его и бесполезным, и несвоевременным. Со своим тонким и острым анализом и несокрушимой диалектикой Самарин высказал Иванову целый ряд соображений против Собора.

Главная задача Собора — вывести Верховную Власть из неловкого положения, созданного Манифестом 17 октября, — неосуществима. Манифест был издан Государем единолично и может быть отменен точно так же. Мнение Собора для Царя необязательно. Если поставить дело так, что Собор будет просить об отмене Манифеста и восстановлении самодержавия, то все же инициатива будет исходить только от Царя, и все поймут, что и самый Собор лишь затем и созывался, чтобы заявить заранее известное ходатайство.

— Но я признаюсь, — говорил Самарин, — не вижу надобности в формальной отмене Манифеста 17 октября. Как ни прискорбно, что этот документ был издан, как ни печальны для власти обстоятельства и условия, при каких он появился на свете, все же сам по себе он не имеет того значения, какое склонна приписывать ему публика. Царская власть зиждется у нас не на каком-либо законодательном акте или статье законов. Она создана нашей историей, она выросла вместе с Русской Землей, и корни ее глубоко проникли в русскую народную почву. Поэтому отменить или умалить и поставить в известные пределы власть Русского Царя не может никто, хотя бы и сам Самодержец. Она остается неизменной, доколе будут существовать те реальные условия, из коих она возникла и в коих черпает свою силу. Я глубоко убежден, что судьба русского самодержавия зависит не от того, останется ли в силе Манифест 17 октября или нет, а от того, будет ли оно само сознавать свое историческое значение, останется ли оно верно своему призванию и оправдает ли оно, наконец, ту народную веру, в которой заключается вся его жизненность и сила.

Второе возражение Самарина заключалось в том, что если Собору будет предложено выработать новое положение о государственном устройстве взамен учреждения Государственной Думы, то этим самым Собор станет в положение Учредительного Собрания, то есть будет выше Царя; в самом деле, Собором будут отменены два важнейших акта, изданных Царем единолично. Разве это не будет окончательным ударом самодержавию?

Третье возражение касалось самой техники созыва. Самарин указывал, что Собор в его древней форме, то есть в составе высших государственных учреждений, «Освященного Собора» епископов и выборных от всех сословий, никакой гарантии устойчивости и единства не дает. Большинство высших сановников тянут к кадетам, среди епископов рознь, дворянство ничего сплоченного не представляет, крестьянство распропагандировано и может не устоять перед агитацией смутьянов, остальные сословия созданы искусственно и ничего определенного не представляют. Земства же и города, организованные всесословно, очевидно, сословных выборных дать не могут. Таким образом, огромный состав Собора получится донельзя пестрым и даже его облика нельзя себе заранее представить.

Очевидно, поэтому, что ожидать Собора единого и цельного, по мысли Самарина, невозможно. Но если даже предположить, что такой Собор соберется, то в чем будет его задача? Приведет ли он к умиротворению? Уляжется ли смута, укрепится ли власть?

Ничего подобного Самарин не ждал. Наоборот, так как Собору предстояло бы выработать новую схему государственного строя взамен «Положения о Государственной Думе», которое уже стало фактом вне спора и этим самым внесло известное успокоение, то на нем снова поднялись бы все вопросы и разногласия, мутившие русское общество в революционный период. Собор не смог бы устоять перед давлением улицы. Почему вы думаете, говорил Ф. Д. Самарин, что Собор должен воссоздать историческую Царскую власть, а не пойти по совершенно иному пути?

В силу этих соображений Собор не мог, по мнению Самарина, оказать ни в каком случае и того благотворного психического воздействия в смысле подъема патриотического чувства, которого ожидал Иванов.

Диктатор энергично возражал:

— Но эти серые будни невозможны. Никакое творчество правительства не будет плодотворно, пока мы осуждены действовать за личный счет и риск. России, как больному, необходима прежде всего бодрость и жажда выздоровления, необходим подъем духа и веры. А я чувствую, как этого не хватает.

— Что делать! Пусть это придет само. Дайте, с одной стороны, действительно сильную и строгую власть, возобновите порядок, с другой — работайте над экономическим подъемом народной жизни, а затем — ждите терпеливо.

— Мы все работаем по мере сил. Намечен и разрабатывается стройный план реформ во всех областях. Но неужели же мы осуждены проводить эти реформы старым бюрократическим путем? Ведь это полное неуважение к великой стране, которая изображает из себя не голую же доску, на которой пиши, что хочешь?

— Но вы же вводите ваш принцип опроса земств. Для успокоения вашей совести этого должно быть достаточно.

— Увы! Это тоже отдает канцелярией. Я чувствую, что затерян какой-то ключ к живому общению правительства с лучшими силами русского народа. Дайте этот ключ, и России вы не узнаете в какой-нибудь месяц.

— Да, и вы ищете этот ключ в Земском Соборе? Напрасные надежды. По-моему, Земский Собор станет нравственно возможен только тогда, когда Россия уже возродится и окрепнет.

— Тут действительно заколдованный круг. А что вы скажете, Федор Дмитриевич, о перенесении столицы обратно в Москву или в Киев?

— Я не поклонник Петербурга, вы это знаете, но я не вижу пользы и от этого крутого шага. Старой Москвы больше нет, а новая ничуть Петербургу не уступит. Разве не Москва шла впереди освободительного движения? Разве не здесь происходили съезды земских и городских деятелей, всякие крестьянские съезды? А здешнее губернское земство, здешняя Городская Дума? Что осталось в Москве истинно русского и государственного? А Киев? Да разве нынешний Киев похож на Киев Владимира Святого? Разве Киев создал и провел русскую государственную идею?

Диктатор проводил Ф. Д. Самарина и грустно задумался.

— Не то все это, не то! Деловая сторона в порядке, но где та божественная искра, которая зажгла бы Россию и сразу раскрыла сердца и освободила души от этого убийственного мрака и холода? Никто ни во что не верит, никто не смеет верить. Какой-то лазарет, какое-то кладбище, а не живая и бодрая страна! Но — прочь уныние! Вы заставляете меня действовать в одиночку, вы на одного меня валите всю работу, — хорошо, будем работать в одиночку!

— Министр внутренних дел, — доложил адъютант.

— Просите, просите…


LII. Закон о печати

Тумаров вошел с большим портфелем, раскрыл его и положил перед диктатором объемистую печатную записку, оклеенную традиционной ленточкой.

— Посмотрели?

— Никуда не годная работа.

— Это жаль. А вы не очень строги к ней?

— Помилуйте! Разве это закон? Целую стопу бумаги исписали. 268 статей! Чиновник не может иначе, как сочинять, причем старается предусмотреть всякие мелочи, предписать каждый шаг. Но жизнь в казенные рамки не укладывается, и получается чепуха. И потом, я совершенно не вижу, чтобы в этой комиссии участвовал хоть один журналист. А ведь только они и знают дело.

— Ну что же делать? Бросим это в печку, а законом о печати займитесь вы.

— А не подождать ли, ваше превосходительство, с этим делом? В хороших руках и временные правила будут достаточны. Измените две-три статьи, да кое-что добавьте, вот и все. Есть вопросы гораздо более острые.

— Дорогой Павел Николаевич, в том-то и дело, что нужны «хорошие руки». А где они? Здесь же по крайней мере будет гарантия, что во главе политической газеты не очутятся прохвосты. Дайте хоть только это, да избавьте печать от жида. Закон о печати ясный, точный, краткий нужен бесконечно. Наша несчастная смута поддерживается печатью. Пока печать не упорядочена, вся наша работа наполовину парализована.

— Я совершенно согласен, что закон о печати нужен. Я не хотел только ставить его на первую очередь.

— И главное, займитесь им сами.

— Воля ваша, Михаил Андреевич, я в этой области не ходок.

— Поручите кому-нибудь.

— Но кому же? Выйдет опять комиссия Кобеко. Но если вы настаиваете, я предложу вам один план.

— Пожалуйста.

— Да пусть сами газетчики напишут закон о печати.

— Это очень любопытно.

— Судите сами: чего мы будем ломать голову и сочинять, чтобы они потом обходили каждую статью и дурачили правительство? Пусть пишут сами, а мы дадим только главные основания.

— Я вас понимаю, это блестящая идея.

— Очень рад, что вы одобряете. Итак, я бы составил комиссию из опытных и уважаемых, разумеется, русских редакторов, издателей, типографщиков, пригласил бы кое-кого из серьезных писателей и поручил бы всю работу им без всякого участия кого-либо из чиновников. Затем, когда законопроект будет составлен, можно передать его на рассмотрение Главного управления по делам печати. Пусть там его разберут по косточкам и дадут заключение. Тогда для нас будет все совершенно ясно.

— Боюсь, что для этой комиссии будет трудна редакция закона.

— Сделайте одолжение, пусть приглашают кого угодно на помощь. Какое нам дело? Ведь в их интересах иметь точный и хороший закон. Нам важно дать только основания.

— У вас они сложились?

— Да, я их набросал.

Тумаров достал из портфеля листок и передал Иванову.

— Я думаю, что этого будет достаточно.

Иванов прочел нижеследующее:

«ГЛАВНЫЕ ОСНОВАНИЯ ЗАКОНА О ПЕЧАТИ

Предоставить самую широкую свободу всякой честной, искренней и серьезной мысли. Положить твердый предел всякого рода злоупотреблению печатным словом и устранить спекуляцию печатным товаром.

Установить точку зрения на политическую газету как на право для заслуженных и совершенно определившихся в литературном и нравственном отношении писателей иметь публичную кафедру для проповеди своих воззрений.

Установить точную ответственность автора, редактора и издателя перед судом.

Установить особые формы суда по делам печати применительно к особому характеру печатных проступков и преступлений.

Установить точную характеристику преступлений печати, характер и размер наказаний.

Выработать меры для пресечения вредного действия печатного произведения до судебного решения.

Выработать ряд мероприятий для борьбы с порнографией, развратными объявлениями и вредными спекулятивными изданиями.

Совершенно отстранить евреев от политической печати и выработать меры, обеспечивающие печать от еврейского засилия и влияний».

Иванов прочитал этот пункт и воскликнул:

— Ого! Если бы было возможно осуществить?

Тумаров отвечал:

— Ничего нет проще. Берите с каждого утверждаемого редактора подписку в форме честного слова, что в числе его сотрудников и служащих евреев не будет, а затем смотрите на нарушение этого слова как на акт безнравственности, уничтожающий данную концессию, — и дело в шляпе.

— Ну а как же быть с крещеными евреями?

— Россия ничего не потеряет, если мы исключим и их. Может быть, будут отстранены некоторые хорошие жидки, но что же делать? А оставьте крещеных — пресса будет по-прежнему еврейская — они все перекрестятся. Нет, уж лучше совсем исключить евреев.

— Ничего против этого не имею. Мне только кажется, что ваша программа чересчур обща.

— Поэтому я и назвал ее «главными основаниями». Некоторые указания можно дать дополнительно. Да их просить, наверно, будет сама комиссия. Ведь я же ее не брошу на произвол судьбы, а буду косвенно руководить.

— Ну, помогай вам Бог. Эту комиссию я попрошу вас организовать тотчас же, как вернемся в Петербург. А теперь давайте ваших губернаторов.

— Да, задали вы мне, ваше превосходительство, задачу!

— Ничего, ничего… Вы в отличных условиях. Еще Плеве говорил: «Ах, хоть бы одного вице-губернатора мог я назначить самостоятельно». А у вас руки развязаны совершенно. Ни одной записочки, ни одного рекомендательного письма не будет.


LIII. Протоиерей И. Восторгов

Как ни разобрано было время у генерал-адъютанта Иванова 16-го, но он нашел полчаса, чтобы принять знаменитого протоиерея Иоанна Восторгова, составлявшего душу и центр московских монархических организаций.

В кабинет вошел толстенький священник с небольшой окладистой бородой, черными проницательными и повелевающими глазами и совершенно голым черепом, обрамленным черными густыми короткими волосами, с грехом пополам слагавшимися сзади в духовное украшение.

Диктатор встал и сделал шаг навстречу протоиерею, пристально его разглядывая.

Прошло с полминуты молчания. Первым заговорил Восторгов.

— А я, ваше превосходительство, знаю, что вы сейчас думаете.

— Это любопытно. Ну скажите, что я думаю?

— А вот что вы думаете: «Поп Восторгов, зачем ты в эту компанию попал?»

— Вы отчасти угадали. Духовное лицо в роли политического агитатора… как будто несколько странно, но ведь у нас в России все перепуталось.

— Я в этой роли неволей. Жалко было отдавать патриотические организации в поганые руки. Я всячески от политической деятельности открещивался, и если еще не ушел, то, как говорят актеры, только «по желанию публики». Мое призвание — школа. Но теперь для мирной деятельности время плохое, — я стараюсь работать над другого рода просвещением. Вот, позвольте вам поднести наши издания.

— Спасибо. Время мне дорого, и потому я буду краток и приступлю прямо к делу. Вы мне должны дать короткую, сжатую, яркую характеристику монархических организаций и их главарей. До сих пор я мог только убедиться, что в этом лагере ужасная бедность содержания и невероятные претензии. Итак, начнем. Что такое доктор Дубровин?

— Несчастный человек. Хороший врач и никуда не годный политик. В момент начала революции он был очень популярен в Петербурге как врач, имевший огромный район практики. Его вынесла волна и поставила во главе патриотического движения в Петербурге. При его самолюбии эта роль ему понравилась. А так как никаких данных для настоящего вождя у Дубровина не было, а о политике он попросту не имел никакого понятия, то вокруг него собрался всякий сброд.

— Дальше. Пуришкевич?

— Очень талантливый и разносторонний человек, отличный организатор. Его беда — неукротимое самолюбие и жажда власти при полном отсутствии всякого нравственного регулятора. Он способен проработать 16 часов кряду, но не способен никому подчиняться. Отсюда постоянные конфликты с Дубровиным, доходившие чуть не до драки. Ну а затем, что у них самое противное, это политиканство и девиз «цель оправдывает средства». Для Пуришкевича «все можно».

— Хорошо. Теперь здешние. Мне до крайности несимпатичен ваш Грингмут. Вы, кажется, его поклонник?

— Ваше превосходительство, я цену ему знаю, но это незаменимый человек для Москвы. Он один умеет держать некоторый порядок и предотвращать столкновения. Я не могу себе представить, во что обратились бы наши монархические организации в Москве, уйди Грингмут.

— Теперь скажите мне, что такое князь Щербатов?

— Александр Григорьевич? Очень затрудняюсь дать надлежащую характеристику.

— Пожалуйста, отец протоиерей, откровенно. То, что вы мне скажете, из этой комнаты не выйдет.

— Что же вам сказать? По-моему, князь Александр Григорьевич — человек очень благонамеренный, но совершенно несерьезный. За ним ухаживают, его ставят везде во главе, а между тем, чем он ни руководил, все всегда проваливалось. Да иначе и быть не может: сегодня он заявляет, что все спасение, положим, в Земском Соборе. Спрашиваете его завтра, и он вам отвечает, что Земский Собор — «это пустяки-с», а вот он основывает крестьянскую газету и этим повернет всю Россию. Послезавтра крестьянская газета забыта и основывается уже «Братство Пресвятой Богородицы», разумеется, с таким же успехом и результатом.

— Ну, а Ознобишин Николай?

— Ну, это индейский петух. Кого только он не насобирал в свой союз! Довольно назвать Николая Николаевича Дурново и Грекоса Сарандинаки.

— Надеюсь, эта организация не серьезная?

Протоиерей хитро улыбнулся одними глазами.

— Ваше превосходительство, как и все.

— А что, отец протоиерей, вы, кажется, и сами обо всех этих так называемых патриотических организациях не особенно лестного мнения?

— Не наше это, не русское дело! Все эти союзы имели смысл только в один коротенький промежуток времени как противодействие революции. Но революция усмирена, и сами союзники решительно не знают, куда идти и что с собой делать.

— А вы сами как смотрите на желательную деятельность правых элементов?

— Нам необходима церковная организация, нравственное воздействие на общество, возрождение Православия. В этом духе задумано Всероссийское православное братство.

— Опять централизация? А что вы скажете о восстановлении прихода? Не там ли наше настоящее русское дело?

— Боюсь, ваше превосходительство, что ни в нашем духовенстве, ни в обществе не хватит для этого нужных сил. В приходское дело замешается политика и ворвутся самые нежелательные элементы. Ведь вот и на Востоке, где приход уцелел, мы видим большие безобразия, что же будет у нас? Просмотрите-ка мою брошюрку о приходе. Там все это обстоятельно освещено…

— Ну, отец протоиерей, об этом мы с вами спорить не будем, да мне и некогда. А вот будьте добры передать вашим друзьям — и здешним, и петербургским: организаций их я пока закрывать не буду, они мне только жалки и сами по себе безвредны. Разве вот придется обуздать «Вече» и вашего протеже Оловеникова. Это настоящая помойная яма. Затем я категорически требую, чтобы вся эта недостойная игра депешами на имя Государя была окончена. Этого я терпеть не собираюсь и говорил уже об этом с Тумаровым. Затем все эти хоругви, процессии — тоже насмарку. Ваши союзы сделают гораздо лучше, если будут спокойно разрабатывать местные вопросы и ходатайствовать не о политике, а о местных нуждах…

Протоиерей откланялся, диктатор проводил его глазами и подумал про себя: «Ничего не поймешь. Совершенно новый для меня тип. Разбирай, кто может: не то протопоп Аввакум, не то Лентовский в рясе…»


Московская поездка диктатора, кроме тех явных целей, которые читатель мог видеть, имела и еще одну задачу, но уже совершенно секретную. Иванову было необходимо убедиться, насколько справедливы слухи о безобразиях в управлении градоначальника. Слухи ходили самые невероятные. Из сведений, которые под рукой успели собрать сам уполномоченный и новый министр внутренних дел, явствовало, что без строжайшей сенаторской ревизии не обойтись. Эту ревизию давно желал назначить Государь, но общая смута задерживала дело. Теперь революция догорала, оставив густой смрад, и можно было приступить к генеральной чистке первопрестольной столицы. Затем и у самого диктатора более или менее развязывались руки. Кабинет был образован, и могла начаться широкая творческая работа по обновлению и возрождению Родины.

Загрузка...