Публицистика

Открытое письмо редактору «Русского труда» епископа Чебоксарского Антония (Храповицкого) и наш ответ

Епископ Чебоксарский и ректор Казанской Духовной Академии Антоний (Храповицкий) официально, бумагою от 3 апреля за № 514, прислал нам помещенное ниже «Открытое письмо редактору „Русского труда“». От всей души скорбим о совершившемся разрыве с человеком, которого всегда глубоко уважали. Тем более грустно нам, что этот человек — епископ Церкви, к коей мы принадлежим, и в этом сане представлялся нам еще более дорогим ввиду возлагавшихся на него надежд. Но мы утешаем себя тем, что удар, нас постигающий, нами совершенно не заслужен.

Преосвященный Антоний говорит не как епископ, а как литератор, как славянофил и наш бывший сотрудник. А потому, сохраняя сыновнюю почтительность владыке как епископу, будем отвечать ему как писателю.

Вот письмо преосвященного Антония от слова до слова (курсив наш):

Милостивый государь,

Сергей Федорович!

С искренним сочувствием встретил я известие о том, что Вы принялись за издание газеты «Русский труд», в котором я надеялся видеть продолжение издававшегося Вами раньше «Русского дела», бывшего в свою очередь продолжением аксаковской «Руси» и центральным органом славянофильства.

Считая себя горячим приверженцем этого учения, я еще в юношеском возрасте делился на страницах «Русского дела» своими мыслями и наблюдениями. Как своему бывшему сотруднику, Вы стали высылать мне бесплатно и свой новый журнал. Однако содержание его настолько меня изумило (!) и опечалило, что я вскоре же признал невозможным сохранять с ним свою нравственную солидарность, выслав в редакцию следуемую годовую плату, и в новом, 98 г., перестал (его) выписывать, но Вы снова выслали мне все номера за текущий год.

Я уверен, что Иван Сергеевич Аксаков перевернулся бы в своем гробе, если бы узнал, что кто-нибудь считает Ваше издание продолжением его «Руси». Славянофильство было защитником Церкви, а «Русский труд» в последнее время становится врагом ее и защитником раскола. При появлении статей в защиту последнего я утешал себя сначала мыслию о том, что Вы вооружаетесь только против государственного преследования раскола и, по незнанию последнего, смотрите на него как на чистосердечное заблуждение, внушенное религиозною ревностью простецов. Но, к сожалению, оказывается, что Вы в своей газете становитесь на защиту религиозных шантажистов (?!) в расколе, входите в общение с тою стороной его, по которой он вовсе перестает быть староверием, а является плутократией в греческом и русском смысле этого слова и притом в духе самого конца XIX века. Сверх того, в Вашей газете находят приют с псевдонимными подписями некоторые литературные мерзавцы[147], наполнившие своими грязными клеветами на некоторых лучших русских иерархов страницы подпольной книжки, изданной за границей под заглавием «Современные церковные вопросы в России», — и продолжающие теперь свое скверное дело в «Русском труде», хотя и не открыто, а в виде тонких намеков. Правда, помянутая книжка содержит в себе немало и горьких истин, и справедливых канонических требований, но, вероятно, доверчивость ее составителя к недостойным сотрудникам была причиною тому, что некоторые, самые светлые личности русской иерархии там оклеветаны без всякого зазрения совести. И вот, продолжателем такого некрасивого дела является Ваш «Русский труд», претендующий на аксаковское знамя.

Если бы славянофилы собирались теперь на какие-либо съезды, то я предложил бы отлучение Вашего издания от славянофильства, а теперь публикую эти строки для того, чтобы призвать всех остающихся в живых славянофилов прекратить всякие сношения с «Русским трудом» и со своей стороны прошу оного мне более не высылать.

Антоний, епископ Чебоксарский, ректор Казанской Духовной Академии.


Вот что мы можем ответить на эти тяжкие обвинения, выраженные притом в столь необычайной форме, со стороны нашего прежнего сотрудника.

Да, мы говорили иногда в защиту старообрядцев-церковников, старообрядцев-поповцев, как русских граждан, и в нашей защите, уверены твердо, не отступили ни на йоту ни от истинного церковного православного духа, ни от заветов дорогого нашего учителя, Ивана Сергеевича Аксакова. Всеми силами нашей души мы защищаем Церковь, единую, соборную и апостольскую и только с этой точки зрения, и ни с какой другой, относились к старообрядцам.

Недоразумение мы видим в следующих словах преосвященного Антония: «Славянофильство было защитником Церкви, а „Русский труд“ в последнее время становится врагом ее и защитником раскола».

Раскол — понятие очень обширное. К раскольникам причисляются поповцы-окружники, поповцы-неокружники, беглопоповцы, а также множество толков беспоповских, за которыми идет уже огромное число сектантов всех наименований.

«Русский труд» проводил строгую между ними границу. Да, нам приходилось говорить и за духоборов, и за молокан по поводу указываемых преосвященным Антонием «государственных преследований», выражавшихся притом в таких формах, как отобрание детей, но мы думали всегда, что против таких мер можно и должно говорить прежде всего с точки зрения Церкви. Но нам никогда и в голову не приходило оправдывать учения этих сектантов, — единственно, чем мы могли бы изменить Церкви.

Из «раскольников» мы, правда, выделяли старообрядцев-окружников и относились к ним несколько иначе, чем к остальным. Так редактор «Русского труда» по собственной инициативе и, разумеется, не только бесплатно, но даже приняв на свой счет путевые издержки[148], ездил в Стародуб защищать Федора Мельникова. Мы напечатали письмо г. Лаврентьева о единоверческом диаконе Вершинском, напечатали корреспонденцию из Гжатска о тяжелом гражданском положении старообрядцев, возражали миссионеру Клитину и пр. Но разве же эти наши статьи имели характер защиты раскола в осуждение Церкви?

Чтобы выяснить наши отношения к старообрядцам и снять с себя обвинение преосвященного Антония, нам довольно обратиться к канонам Церкви.

Вот что говорится в правиле I св. Василия Великого о ересях и расколах: «…почему они (древние) иное нарекли ересью, иное расколом, а иное самочинным сборищем. Еретиками называли они совершенно отторгшихся и в самой вере отчуждившихся. Раскольниками — разделившихся в мнениях о некоторых предметах церковных и о вопросах, допускающих уврачевание. А самочинными сборищами — собрания, составляемые непокорными пресвитерами или епископами и ненаученным народом».

С этой, совершенно ясной и для православного человека безусловно обязательной точки зрения некоторые вполне православные люди даже латинскую Церковь считают только расколом.

Что же такое наши старообрядцы, — разумеем опять же поповцев-окружников?

По своим догматам, это чистые православные. Никаких даже «мнений», отличных от Церкви, т. е. несогласных с канонами и преданием церковным, у них нет. Разделяют их с нами единственно их непокорство русской церковной власти и обряды.

Но обряды староверия в полном их составе благословлены нашею Церковью и признаны ею под условием покорности со стороны старообрядцев.

Образовалось единоверие, органическая и равно православная часть Церкви. Если бы какой-нибудь филолог и исследователь древности стал бы доказывать теперь и утверждать, что писать имя Господа «Исус» правильнее, чем «Иисус», или что следует читать в Символе Веры «И Духа Святаго истиннаго животворящаго»… вместо «И Духа Святаго Господа животворящего…» — это было бы делом личного мнения, для Церкви безразличного, а не актом противления ей.

Остается непокорство Церкви. Вот что фактически разделяет нас и старообрядцев.

Старообрядцы-поповцы делятся, по отношению их к господствующей Церкви, на три группы.

Во-первых, австрийцы, или австрийское согласие, основавшее, в силу именно своего непокорства, свой особый церковный центр в Белой Кринице, в Австрии. Огромная часть этих старообрядцев молится за Государя, поминая Его имя на проскомидии, и присоединилась к «Окружному посланию», смысл коего тот, что господствующая Греко-Российская Церковь сохраняет таинства и благодать апостольского преемства, но общение с нею невозможно, во-первых, из-за ее «неправильных» обрядов и новшеств, во-вторых и главным образом, из-за канонических отступлений пониконовского периода. Другая, меньшая часть, неокружники или противуокружники, отвергли «Окружное послание» и остались на почве старой нетерпимости и фанатизма. По их воззрению, русская «никонианствующая» Церковь лишена благодати, передалась Антихристу и т. д. С этою группою никаких разговоров быть не может, да и серьезных элементов здесь нет.

Во-вторых, беглопоповцы. Эти признают благодатность и апостольское преемство русской иерархии, но общение с Церковью отметают. Не признавая иерархии Белокриницкой, они переманивают православных священников, «похищают благодать» и остаются как бы паразитами на теле Церкви. Эта группа представляет остаток прежнего староверия до образования Белокриницкой иерархии. Группа эта, кроме своей непоследовательности, весьма немногочисленна и стоит вне вопроса, в особенности потому, что пользуется известного рода покровительством и ни в какой защите не нуждается.

Итак, будем говорить об австрийском согласии окружников. Уясним себе вопрос: в чем теперь их спор с Русскою Церковью? Где основания непокорства?

Раньше, до единоверия, они находились под соборною клятвою поместной Русской Церкви, произнесенной с благословения двух восточных патриархов. Теперь церковная власть выяснила, что Церковь проклинала не самый обряд, но лишь тех из его сохранявших, кто не желает ей покориться.

Часть старообрядцев покорилась. Остальные, и их было огромное большинство, ответили:

«Дело не в разъяснении клятв, дело в их снятии. Пусть Церковь снимет их каноническим порядком, т. е. вселенским собором, или по крайней мере поместным, но собором, утвержденным сношением с вселенскими патриархами».

Не будем выставлять нашего личного мнения об этом разногласии. Справимся у И. С. Аксакова. Вопрос ведь в том, отступили ли мы от славянофильства, действительно ли, по выражению преосвященного Антония, «кости И. С. Аксакова поворачиваются в гробу»?

Перепечатанная нами в особом приложении к № 1 «Русского труда» за 1898 год статья покойного И. С. Аксакова категорически высказывается за снятие соборных клятв, категорически обвиняет русскую церковную власть в нежелании успокоить верующую совесть старообрядцев.

«Выход, казалось бы, один, — говорит И. С. Аксаков, — это искреннее исповедание своих ошибок и прегрешений, соборное покаяние, соборная молитва о ниспослании духа премудрости и любви и соборное вновь рассмотрение деяний Московского собора 1667 года в смысле умиротворения и объединения».

Вся статья «Руси», из которой эти строки взяты, написана в доказательство невозможности успокоить совесть верующих произвольными истолкованиями клятв, наложенных на старый обряд. К этой теме много раз возвращался И. С. Аксаков и его близкий друг и единомышленник Н. П. Гиляров-Платонов, и всегда, неизменно они повторяли одно: до снятия клятв соборных мы не вправе требовать от старообрядцев отречения от их нынешних воззрений на единоверие. Совершенно в том же смысле решает этот вопрос и глубокий знаток старообрядчества, человек несомненно православный, Т. И. Филиппов в своей известной книге «Современные церковные вопросы».

Полагаем, что с этой стороны мы ничуть не отступили ни от церковной почвы, ни от заветов славянофильства.

Но это лишь часть вопроса. Признание Церковью старого обряда устраняет спор о нем вовсе и сводит дело не к сущности, но к способу примирения. Другая сторона дела заключается в препятствиях по существу, в силу коих старообрядцы уклоняются и будут уклоняться от единения с нами, даже если бы вопрос о клятвах и был решен в смысле их пожеланий.

Эти препятствия по существу заключаются в ненормальном положении самого строя нашего церковного управления, в соблазняющих старообрядцев (а еще больше и самих православных, сознательно и ревностно относящихся к делу Церкви) наших попетровских новшествах, в нарушении нами церковных канонов, что и сам преосвященный Антоний признает в своем письме, говоря о некоторых требованиях анонимного автора книги «Церковные вопросы», изданной за границей.

Положение патриарха и всего епископского чина в Древней Руси было совсем иное, чем ныне. Старообрядцы желают восстановления патриаршества, как живого символа независимой от светской церковной власти и хранителя церковной свободы, и возвращения русской Церкви соборности, требуемой канонами.

Духовенство Древней Руси было выборным. Старообрядцы, удержав выборное духовенство сами, желают, чтобы это начало было восстановлено в русской Церкви. В этом смысле высказался даже наш знаменитый святитель московский Филарет[149].

Старообрядцы удержали церковную общину, которая представляет русскую народную историческую организацию. Эта община сохранилась во всех православных землях, кроме России. О восстановлении ее мечтают лучшие наши церковные умы.

Вот какие «прекрасные», по его выражению, слова патера Гиацинта приводит в своем «Московском сборнике» К. П. Победоносцев — государственный человек, близко прикосновенный к судьбам русской Церкви и высокоавторитетный:

«Если, становясь на практическую почву, хотят, чтобы государство отказалось от права постановлять пастырей Церкви и от обязанности содержать их, — это будет идеальное состояние, к которому желательно перейти, которое нужно подготовлять к осуществлению при благоприятных обстоятельствах и в законной форме. Когда вопрос этот созреет, государство, если захочет так решить его, обязано возвратить, кому следует, право выбора пастырей и епископов… Государство, в сущности, только держит за собою это право, но оно ему не принадлежит»[150].

Восстановите это наше историческое древнее церковное устройство, освободите Церковь от воздействия светской администрации, освободите ее от созданного ей Петром и закрепленного Сперанским достаточно несвойственного ей положения «духовного ведомства» — и старообрядцы завтра же, веруем этому твердо, из противников этого ведомства станут в положение лучших чад Церкви…

Сделанная еще недавно на страницах «Русского вестника» г-м Z*** попытка доказать историческую необходимость и правоту совершенных Петром I канонических нарушений при переустройстве русской Церкви[151] потерпела должное поражение на страницах того же журнала в обстоятельной и вполне доказательной статье Аф. В. Васильева «О преобразовании высшего церковного управления Петром I», перепечатанной вслед затем на страницах «Благовеста», журнала, издававшегося под духовной цензурой[152].

Та же духовная цензура в том же журнале сочла возможным одобрить следующие строки из программной статьи «Задачи и стремления славянофильства», принадлежащей тому же Аф. В. Васильеву, которого, по чистоте и строгости выражения славянофильского учения, можно поставить на первое место среди «остающихся в живых славянофилов» и у которого преосвященный Антоний сам охотно сотрудничал. Вот что читаем мы на с. 40 и 41 2-го выпуска «Благовеста» за 1890 г.

«Соборным управлением и некоторою свободою действий пользуются православные Церкви в других странах, в странах с иноверческими и инославными правительствами. В нашей же русской Церкви со времен Петровской ломки оскудело соборное начало и приведенное вселенское правило о соборах не блюдется; наша иерархия принижена и ее влиянию на народную жизнь поставлены слишком тесные пределы. Нарушение канонов, выражающееся в пренебрежении к соборному началу, и обусловленные этим приниженность, безмолвие и неустройство Русской Православной Церкви — суть, между прочим, причины того горького и грозного явления, что народ наш уходит из Православия во всевозможные толки и секты или совсем обезверивается; так что в настоящее время у нас слова „православный“ и „русский“ уже далеко не тождественны одно другому. Стесненное положение нашего церковного правительства препятствует живому общению его с иерархиями других Православных Церквей, и не это ли обстоятельство лишало не раз нашу Церковь силы — устранить и умиротворить мятежи и расколы в братских ей Церквах?

Церковь наша должна вернуться к прежнему каноническому, допетровскому строю! Восстановление патриаршества, обращение к соборному началу, возобновление деятельного и живого общения с другими Православными Церквами оживят и одухотворят и нашу церковную жизнь, исцелят многие наши общественные язвы и, быть может, восстановят духовную целость русского народа и всего православного Востока».

Оставаясь на русской исторической почве и со всей строгостью мысли и благоговением испытуя учение Православной Церкви, «Русский труд» находит, в строгом согласии с почившими основоположниками славянофильства, что эти желания вполне церковные и вполне православны. И газета по мере сил их проводит и защищает в твердой уверенности, что служит делу Церкви, а не противоборствует ей.

Нам остается лишь добавить к сказанному, что именно покойный Иван Сергеевич Аксаков, памятью которого укоряет нас преосвященный Антоний, для уяснения вопроса об отношении Церкви к старообрядцам предложил, в нашем присутствии, своему духовнику и сотруднику, известному церковному писателю покойному А. М. Иванцову-Платонову, в Православии коего никто никогда не сомневался, разработать вопрос о необходимых изменениях в устройстве русского церковного управления. Этих статей вышло двенадцать, и они были напечатаны в «Руси» 1882 года под заглавием «О русском церковном управлении».

Если наш грозный обличитель соблаговолит потребовать «Русь» за указанный год, которая, конечно, в библиотеке Казанской Духовной академии имеется, и возобновит в своей памяти статьи о. Иванцова-Платонова, ему нетрудно будет убедиться, что церковная программа, изложенная там и принятая Иваном Сергеевичем как программа «Руси», не только тождественна с пожеланиями старообрядцев-окружников, но идет дальше их требований. Они помирятся и на меньшем.

Такую же почти программу ставил пятьдесят лет назад выдающийся православный иерарх, епископ Порфирий Успенский. Эта программа была напечатана в том же приложении к № 1 «Русского труда» рядом со статьей Аксакова.

К величайшему сожалению, наша духовная литература, которая давно могла бы помочь выяснению этого предмета, предпочитает его совершенно не касаться, рассуждая исключительно о нуждах духовного ведомства, а наша светская печать, в церковных вопросах невежественная или к ним равнодушная, разумеется, его даже и поставить не в состоянии.

* * *

Мы разобрали существенную часть письма преосвященного Антония — принципиальную. О части полемической, по правде говоря, нам хотелось бы умолчать вовсе, тем более что и речь идет о книге, обсуждению не подлежащей, и выражения автора письма таковы, что о них можно лишь пожалеть. Поэтому будем кратки.

Уже по самому сознанию преосвященного Антония названная им книга «содержит в себе немало горьких истин и справедливых канонических требований», а потому, разумеется, нам не могло бы быть поставлено в вину, если бы некоторые статьи ее автора, как утверждает преосвященный, печатались в «Русском труде». У нас много различных сотрудников, но берем мы только то, что нам кажется истинным и справедливым, отбрасывая все, где можно заподозрить «излишнюю доверчивость». Неся поэтому всю ответственность за напечатанное у нас, мы ни в каком случае не можем быть ответственными ни за книгу, изданную где-то за границей, ни за предполагаемых ее авторов.

Что касается до «плутократии в греческом и русском смысле», мы не видим здесь ни малейшей связи ни с нашими статьями, ни вообще с церковными вопросами. Очень жаль, что преосвященный не разъяснил подробнее, что следует здесь подразумевать. Кулаки и ростовщики есть во всех исповеданиях, но плутократия старообрядческая, равно как и всякая другая, с их хищными интересами никогда ни отголоска, ни приюта себе в «Русском труде» не находили. В этом смысле наша программа, кажется, достаточно успела определиться; относительно же клевет на выдающихся русских иерархов, считаем это утверждение, насколько оно касается «Русского труда», голословным и ждем указаний более точных: кого и когда мы оклеветали?

С болью сердца встретили мы подпись преосвященного Антония в органе, направление которого автору письма всегда было чуждо и несимпатично, еще с большей скорбью печатаем его письмо сами. Предположенной автором цели оно достигнуть не может. Наша совесть чиста, наше сознание и наш внутренний (достаточно строгий) суд утверждают нас в мысли, что никогда наше перо не служило чему-либо враждебному Церкви. Наоборот, посвятив всю жизнь на развитие и практическое осуществление славянофильского учения, редактор «Русского дела» и «Русского труда» служил или стремился служить прежде всего делу Церкви. Ему нет причины бояться суда «находящихся в живых славянофилов»[153], ибо он верит в правоту своего дела и знает, что доверие к искренности и чистоте его побуждений еще никем поколеблено не было.

«Русский труд» есть строгое и без малейшего отступления продолжение «Русского дела», которое преосвященный справедливо считает «центральным органом» славянофильства и продолжением «Руси»; но ведь именно в «Русском деле» было помещено «Ответное послание глаголемых старообрядцев митрополиту киевскому Платону», вызвавшее к живому обмену мыслей лучшие силы нашей церковной литературы с проф. Н. И. Ивановским во главе. Отчего же преосвященный не отрекся от нас тогда? Почему делает он это теперь, да еще в форме столь необдуманной и поспешной?

Редактору «Русского труда» в конце его четвертьвекового безупречного литературного поприща не было причин меняться ни в каком смысле. Он все тот же неисправимый идеалист, фанатик искреннего искания правды. Зато изменился наш бывший единомышленник и сотрудник. Это уже не прежний интеллигент и дворянин-монах, пламенный обличитель духовного ведомства на страницах «Русского дела». Ученое чело преосвященного Антония украсила епископская митра, он уже иерарх, и как таковому его прежние «радикальные» воззрения ему не к лицу. По своему высокому положению и связям он уже невольно смотрит иным духовным оком на свои прежние симпатии…

Если наше объяснение покажется преосвященному Антонию неудовлетворительным и он не переменит своего мнения о «Русском труде», мы, конечно, избавим его от дальнейшей неприятности, сопряженной с чтением этой газеты. Мы будем знать, что наши дороги разошлись, и, конечно, по слабости человеческой утешать себя, что прав наш путь, а не путь автора письма.

В наших словах читатель не найдет ни следа осуждения или непочтения к нашему строгому обличителю. В них только тоска о потере друга и сотрудника, которую мы вовсе не думаем скрывать, и совершенно понятное и, надеемся, вполне христианское о нем сожаление.

Молодежь прежде и теперь

(Из «Русского вестника». 1896 г.)

I

В конце 1895-го года был поднят в одном из периодических изданий вопрос о нашей молодежи. Указывалось, что нынешние молодые поколения учатся до переутомления, совершенно забывая о своем физическом развитии, а потому выходят нездоровыми, бледными, худосочными. Как противовес этому одностороннему складу жизни, рекомендовалась гимнастика, всевозможные виды спорта и т. д. Ни возражать на это, ни говорить по поводу этого, собственно говоря, нечего.

Но в полемике о молодежи, между прочим, затронут был и другой, гораздо более серьезный вопрос. Указывалось, что после «Бесов» Достоевского литература наша вопроса о молодежи почти не затрагивала, не исследовала ее, не давала из ее среды художественных типов. Мы не знаем, говорилось прямо, что такое современная молодежь, что она читает, о чем мечтает, во что верует, — словом, чем она живет.

Мне хочется попытаться дать беглый очерк положения дела, охарактеризовать нынешнюю молодежь, разумею школьную молодежь высших учебных заведений в возрасте от 18 до 23–24 лет. За последние годы мне пришлось с нею сталкиваться, пришлось изучить целую коллекцию современных ее типов из различных учебных заведений, начиная со студентов университета и кончая юнкерами. Я приглядывался к ней, интересовался ее взглядами, жизнью ума, жизнью сердца, и у меня сложились некоторые выводы, думаю, достаточно спокойные и беспристрастные.

Но прежде несколько слов о себе, чтобы была понятна моя точка зрения и мои отношение к молодежи. Мои учебные годы (говорю про высшее учебное заведение) были 1871–1873, значит, более чем 22 года назад. Мы все, военные и статские воспитанники высших учебных заведений Петербурга, кроме привилегированных, общались между собою довольно тесно и уровень наш был весьма однообразный. Чем жил умственно университет, тем жили и Морское училище, и Горный институт, и Петровская академия в Москве, и инженеры, и технологи.

Многие думают, что наша современная молодежь стоит на Писареве. Это ошибка. Она и в мое время уже на нем не стояла. Мы Писарева читали в среднем учебном заведении, где брали его из классной библиотеки в синем коленкоровом казенном переплете, да, это факт! Только двух томов не было, запрещенных, и их мы доставали со стороны. На прогулках воспитатель собирал нас в кружок и прочитывал с пространными толкованиями «Что делать» Чернышевского и «Азбуку социальных наук», кажется, Флеровского, задержанную цензурой толстейшую и скучнейшую книгу. Мы благоговейно зевали — это самое подходящее выражение, но все-таки слушали, потому что был зажжен огонек развития и маленькие умы были приготовлены и к пытливости, и к работе.

В высшую школу наше поколение перешло примерно по такой лестнице: первое чтение — Майн Рид, Фенимор Купер, отчасти Вальтер Скотт и Диккенс, затем Жюль Верн, Масэ, Гумбольдт, Шлейден, Льюис, Брэм и русские авторы: Помяловский, Решетников, Некрасов, Гончаров, Тургенев; меньше Писемский и Лермонтов, еще меньше Лев Толстой и Пушкин. Наконец, Добролюбов, Писарев, Дж. Ст. Милль, Бокль, Дрэпер, Бюхнер, Вундт, Чернышевский. Беллетристики в старших классах уже почти никто не читал и читавших тайком романы, издание Ахматовой, называли институтками. Мы пропустили без внимания первые крупные вещи Достоевского, едва пробежали «Войну и мир» Толстого, совсем почти не читали старика Аксакова, но зато упивались Добролюбовым, Писаревым и Чернышевским, а при самом выпуске усиленно следили за франко-прусской войной, решительно не установив, кому надлежит сочувствовать.

При переходе в высшие школы мы были сплошь материалистами по верованиям (мы «верили» в атомы и во все, что хотите) и величайшими идеалистами по характеру. «Наука» была нашею религиею, и если бы можно было петь ей молебны и ставить свечи, мы бы их ставили; если бы нужно было идти за нее на муки, мы бы шли. Вольтеровского ecrasez l’infame нечего нам было рекомендовать. Религия «старая», «попы» были предметом самой горячей ненависти именно потому, что мы были религиозны до фанатизма, но по другой, по новой вере. «Батюшка» читал свои уроки сквозь сон, словно сам понимая, что это одна формальность, и на экзамене всем ставил по 12. Но нравственно мы все же были крепки и высоки. Чернышевский и Писарев тоже ведь учили добродетели и проповедовали «доблесть». Этой доблести, особой, юной, высокой и беспредметной доблести был запас огромный. Мы были готовы умирать за понятие, точнее — за слова, смысл которых был для нас темен. Этого довольно для нашей характеристики.

С таким багажом наше поколение вступило в высшие учебные заведение. Там уже ждали старшие. При выпуске мы давали закваску и тон новичкам, здесь нас ждала новая и властная среда, где приходилось воспринимать и учиться, а не руководить.

Первое, как сейчас помню, впечатление было: очень большая серьезность среды сравнительно с нашим молодым энтузиазмом. Старшие были то же, что мы, по складу понятий и, однако, как будто не то. Писарев уже выцвел и вылинял. Это «для мальчишек». Нельзя было даже ссылаться на него в споре. Помню, один юнкер старшего класса с усиками сказал мне однажды с неподражаемым достоинством: «Писарева роль — разбудить мальчика, толкнуть мысль. Серьезному уму с ним делать нечего».

Чем же занимались эти «серьезные умы»?

Отвечу: наукой, и очень прилежно. Не той наукой, какая преподавалась и какую «зубрили» тупицы и «богородицы» (так звали всех, кого ловили в тайной молитве, или заставали крестящим вторую пуговицу пред ответом преподавателю), а «настоящими» науками. Один выбирал физику и читал Секки, Гельмгольца, выписывал из фундаментальной библиотеки (великолепной) все, что было, и сидел, сидел. Другой брал химию, третий сравнительное языкознание, но большинство набросилось на политическую экономию и социологию. Трудно поверить, с каким прилежанием одолевали люди дубовый «Капитал» Маркса, да еще по-немецки. Свежие головы просто трещали от невообразимой путаницы в изложении этого столпа социальной науки, даже и не подозревая, что венцом их трудов будет нечаянное признание самого Маркса, что он «меньше всего марксист сам». За Марксом следовали более толковый и страстный Лассаль, Огюст Конт, Милль, Спенсер. Этими последними зачитывались.

В то же время основывались тайные библиотеки, кассы взаимной помощи, издавались рукописные и литографированные листки и журналы, обменивались ими с другими высшими учебными заведениями, собирались разные специальные фонды, делались пожертвования, и в довольно крупных размерах, на пропаганду. Это было время горячего хождения в народ и начало воинствующего анархизма. Он осторожно пробирался к нам, но еще не увлекал нас. Мы горячо вместе с религией ненавидели «существующий строй», но в нас сидело еще слишком много старого, культурно-дворянского, чтобы откровенно сочувствовать некоторым прямо грязным замыслам и личностям и одобрять злодейские планы анархистов. Наше поколение школьной молодежи, сплошь либеральное, не было отнюдь анархистским. Да и благородная, светлая личность Государя действовала невообразимо. Он бывал у нас, и мы, революционеры, нигилисты и ненавистники монархии, в эти минуты перерождались и от всей души кричали «ура».

И в то же время мы были готовы на всякую антиправительственную демонстрацию, потому что от души ненавидели так называемый «существующий строй». Ненавидели полицию, ненавидели военную и всякую иную службу, жаждали, как манны небесной, конституции, и за одно это священное слово наверно любой из нас, юнкеров, выбросился бы из окна четвертого этажа.

Увлечение «настоящими науками» было почти для каждого непродолжительно. Редко кто удержался на избранной специальности в течение всего курса. Обыкновенно этому посвящалось год, много — первых два. Мешали, во-первых, раскрывавшаяся ширь и подробности, без которых знание выходило фельетонным (а мы хотели именно настоящей, большой науки), во-вторых, своя учебная программа (ведь надо же было сдавать экзамены) и, в-третьих, остывавший понемногу пыл и постепенно повышавшееся политиканство.

Говорилось: «не до науки теперь, когда кругом зло стоит стеной и жизнь зовет. Пусть свободные и счастливые потомки двигают науку. Нам черная работа — разбить оковы». И это в то время, когда правительство было еще совсем либерально и только чуть-чуть поворачивало руль ввиду явных безобразий нигилистов, разносивших по всей России бред «Земли и Воли» и вызывавших ряд бунтов вроде Чигиринского. Приведу одно тогдашнее стихотворение, ходившее по рукам и отлично выражавшее настроение среды:

Печально я гляжу на наше поколенье;

Его грядущее — погибнуть без следа,

Над телом и душой сносить лишь униженье

И не видать свободы никогда.

* * *

При всем могуществе науки и познанья,

При полной зрелости развитого (sic!) ума

Оно стереть с себя не в состояньи

Бесправья, рабства подлого клейма.

Это сочинялось в одну из самых свободолюбивых эпох русской истории. Далее говорилось в стихотворении, что «дело славное страны освобожденье» достанется увенчать лишь потомкам. Только эти потомки, пожалуй, могут оказаться неблагодарными и своих предшественников «сметут, как негодные обломки». Кончаются стихи так:

Историк будущий с улыбкой сожаленья

В эпохе нашей след едва найдет

Того высокого, священного стремленья,

Что нашим внукам волю создает.

* * *

А внук, дела и мысли дедов изучая,

С самодовольством взглянет на себя

И гордо скажет, книгу закрывая:

То мы, свобода, добыли тебя!

Этот элегический тон, эта тихая грусть характеризуют именно дворянскую молодежь в ее последнем цельном поколении. Стихи позднейших эпох совсем этого оттенка мечтательной грусти не носят.

Но я вовсе не думаю углубляться в историю этой эпохи, а хотел только набросать физиономию нашего поколения, теперь сорока, сорока-двухлетних русских людей. Поэтому возвращаюсь к нашему политиканству.

Кто не помнит этого времени? В газетах была только одна политика. Все политика. Вопросы внутренней жизни разбирались не по существу, а только по окраске, ибо существа никто не понимал. Земледелием, торговлею, промышленностью никто не интересовался, и никто здесь не понимал ничего. Это считалось областью исключительно деловых людей, людей «брюха», которые поэтому и делали буквально, что хотели, не контролируемые никем. Нам интересна борьба земства с правительством, самоуправления с бюрократией, сепаратизма с казенным единством. Наша схема была: подпольная работа народовольцев, скрывшись под земством, подготовить в России социальную революцию и вынудить правительство на перемену строя. Наступит «свобода». Что за свобода, в каких формах, никто не знал.

Оглядываюсь напряженно пристально назад, стараясь припомнить все разговоры, только и помню одно: «свобода». Колесница, на которой эта свобода имела приехать, — конституция. Затем там будет видно, но наше поколение глубочайшим образом веровало в конституцию и мечтало о русском парламенте, где бы были собраны представители земств и отчеты о прениях которого мы могли бы читать в наших любимых изданиях: «Голосе» и коршевских «С.-Петербургских ведомостях». Помню, у нас писались горячие и страстные петиции к Государю, который, как мы полагали, хочет, но не решается дать конституцию. Мы умоляли его не колебаться, обещаясь «при этих условиях» быть ему верными. Я не помню, посылались ли эти петиции? Кажется, переписали раз писарским почерком и опустили в почтовый ящик, понятно, без подписей…

Одним словом, наше политиканство было чистейшим идеализмом, и этим наша умственная физиономия определенно обрисовывается. Если сюда прибавить несколько черточек из жизни нашего сердца, то облик молодежи начала 70-х годов, по крайней мере военной, будет закончен.

Я до сих пор не знаю, где и какие были в Петербурге коммуны вроде описанных покойным Крестовским в «Панурговом стаде». Но я смело и горячо утверждаю, что наше поколение здесь совершенно не при чем. Может быть, за два, за три поколения перед нами хлынувшая волна «эмансипации» и вынесла на поверхность несколько экземпляров Ардалиона Полоярова и К°., но и там это было явление исключительное, а у нас ничего подобного не было. Скорее уж в «Нови» можно заметить внешнее сходство и некоторые верно схваченные внутренние наши черты. Да, Нежданов вполне наш человек. Соломин тоже чуть-чуть наш, хотя эта фигура скорее сочиненная, чем живая.

Сердечный склад поколения меряется отношением к женщине. Скажу без колебания и широко обобщая, что эти отношения были в высшей степени порядочны. В теории мы стояли за женскую эмансипацию, за равенство, за женский труд и образование, на практике мы поклонялись женщине. Очень многие из нас целовали руки у сердечных экземпляров, случайно попадавшихся среди разных вертепов, куда загоняло молодежь простое физическое влечение, очень многие влюблялись в них и стремились «спасти», очень многие, устроив легкомысленную связь с порядочной девушкой из низшего круга, закрепляли затем союз женитьбой. Именно среди нынешних деятелей, вышедших из нашего поколения, преобладает тип «студенческих жен». Но я бы желал найти хоть одного из «наших», который бы заикнулся о приданом или задумал бы через жену устроить себе карьеру. Его бы попросту заплевали. Разумеется, и в нашем поколении не обходилось без грехов и даже мерзостей, но в том-то и дело, что мерзость так и называлась мерзостью, могло быть фарисейство, но не было и не могло быть цинизма. Наше поколение было чересчур идеалистичным, и, как я уже сказал, в нем был слишком большой запас старокультурной дворянской силы. Наши отцы были именно теми мировыми посредниками первого призыва, которые, творя великое дело Царево, сами в большинстве разорились и сошли со сцены. У многих из нас младшие братья уже не смогли, по недостатку средств, попасть в высшие учебные заведения, а следующие за нами поколения в высших учебных заведениях стали явно утрачивать свой средне-дворянский характер…

Чтобы закончить о нас, — два слова о наших товарищах-инородцах. Еврея в высшем учебном заведении мы еще совсем не знали и не видали, он явился позднее, у нас была горсточка поляков, русские немцы, армяне и татары. Некоторое значение имели только поляки. Они держались кучкою, твердо веровали, хотя тщательно избегали говорить о религии, мало политиканствовали, и во всяком случае не с нами, и держались отдельно, идя постоянно первыми во всех науках и великолепно работая. Никакой к ним ненависти и недоброжелательства не было, ибо и их слегка увлекала общая с нами волна, но отчуждение и некоторая досада на них были. Они были слишком уже трудолюбивы, лояльны, слишком выдвигались вперед и завоевывали благоволение начальства. Никогда никакой оплошности, никакого выговора, взыскание, в то время как каждому из нас доставалось за что попало и доставалось глупо, так как начальство было архиказенное. После среднего учебного заведение, где нам читали Чернышевского и где велись долгие беседы на самые невозможные темы, но все с горячей и искренней сердечностью и теплым к нам вниманием, мы вдруг попали точно в казарму: исполняйте пунктуально внешние требования регламента, а там хоть трава не расти. Ветхозаветное начальство, поклонявшееся только 20-му числу, не воздействовало решительно ни с какой стороны и ограничивалось арестом запрещенных книг, если таковые держались уже чересчур открыто.

Немцы были исключительно карьеристами, кроме, конечно, коренных русских с немецкими фамилиями, армяне и татары шли беспрекословно за нами в хвосте, не внося ничего своего, кроме некоторой тупости мысли. Да куда же им было угнаться за нами? Но они все-таки усваивали наше направление, некоторые даже добросовестно потели над Марксом; впрочем, из этого ничего не выходило, ровно ничего…

Вот, в общих чертах наша духовная физиономия. Вышло наше поколение в жизнь в хорошем сравнительно составе и работает добросовестно. Большинство и сейчас остались идеалистами, не так как два-три поколения предыдущих. Те слишком охмелели от резкого воздуха 60-х годов и быстрее вытрезвились. Мы хмелели меньше, но работали больше. Мы были серьезнее тех и дольше сохранили идеализм. Среди нас меньше блестящих талантов, но меньше и совсем негодных людей. Мы серее предшественников, но ровнее их по общему складу.

Теперь посмотрим современную молодежь, еще не наших детей (они сейчас еще в гимназиях), но детей поколения 60-х годов.


II

Между нами и нынешнею учащеюся молодежью лежат: окончание реформ Александра II. Славянское движение и война 1877–1878 гг. Сан-Стефанский и Берлинский договоры. Ряд анархических покушений с 1 марта в конце. Диктатура сердца и долгое полновластие гр. Д. А. Толстого. Ближайшим образом разделяет нас реформа классических гимназий и новый университетский устав, — реформа военных гимназий и всеобщая воинская повинность.

Это все грани исторические, могущественно отражавшиеся на умственном и нравственном строе сменявших одно другое поколений, но грани все-таки внешние. Одновременно резкая перемена последовала и в условиях бытовых. Как я сказал уже, наше поколение было сплошь дворянское. Следующее за нами было уже смешанное, и в этом лежит весь центр вопроса. Мы были еще сполна пропитаны всем старым историческим строем, мы все уроженцы крепостных помещичьих усадеб; сорока, сорокадвухлетние люди в 96 году родились в 54–56-х и, следовательно, сами лично, шести, семи и восьмилетними мальчиками слушали Манифест 19 февраля. Прибавьте, что тогда историческая почва буквально горела под ногами и шестилетний хлопец по развитию заткнул бы за пояс нынешнего десятилетка.

Разорение среднего дворянства началось не сразу; оно долго боролось и среди этой борьбы на последние выкупные воспитывало нас. Следующие поколения уже не на что было воспитывать разорившимся, но зато на смену явились к нам в школу новые элементы.

Кто они были, откуда, проследить очень трудно, но непосредственно следовавшие за нами поколения молодежи были уже наполовину лишены исторической традиции, и это било в глаза.

Почва для нашего идеализма, сплошного, однородного, кипучего, была поколеблена. Между моими младшими товарищами можно уже было заметить экземпляры, у нас совершенно невозможные. Его не втянешь никуда, не заразишь ничем. Все наши великодушные и доблестные порывы ему совершенно чужды. Сидит себе и долбит, не общаясь ни с кем, и что у него в середке — никто не разберет. Дальше их все становилось больше, а крепкий, могучий, краснощек, наш дворянский класс все хилее. Отцы из сытых дворян с басовым смехом и в хороших широчайших шубах и вязаных шарфах исчезли, появились в приемных матери-старушки, священники, опекуны нахального вида, краснокожие лавочники, бритые ветхозаветные чиновники, все перепуталось, перемешалось. Нам можно было идти дружно всей стеной, здесь начались перегородки, кружки, шепот, потому что с некоторыми юнцами стало невозможно иметь дело.

Это очень важный момент, — уничтожение цельности, перерыв традиции. Важен он потому, что школа сейчас же лишилась своего культурного значения. Молодежь перестала быть органическим целым, стала пестрой толпой. Прежний дух исчез, остались казенные программы и занятия. Какое бы там ни было воспитывающее значение школы, но оно все в этом духе. Исчез он, и воспитание кончено. Остались экзамены, дипломы и чисто внешняя дисциплина.

Целый ряд поколений так и пошел стадом, проявляя самую невозможную пестроту. Прибавьте к этому моменты чисто исторические. Сербское движение, восточная война все-таки еще кое-как подогревали даже эту разношерстную молодежь, подогревали ее в национальном смысле, чему, например, мы были совершенно в свое время чужды. Не будь Берлинского трактата, войди мы в самом деле в Константинополь, этот национальный подъем спас бы нашу молодежь и заменил бы в известной степени ту старую историческую традицию, которую она начинала терять.

Но этого не случилось. Покойный И. С. Аксаков был совершенно прав, когда называл Берлинский трактат поворотным пунктом в новейшей русской истории, откуда неудержимо пошло наше нравственное и политическое растление. Не может живой народ вынести подобного эксперимента! Нельзя видеть свою Родину оплеванною! И еще хоть бы нас побили, — нет, нас обокрали интенданты и евреи, и нас обошли дипломаты. Даже жаловаться не на кого.

Ужаснее всего это поникновение духа и разочарование отразилось на школьной молодежи. Если грубые овощи мороз «обжигает» и уродует, то рассаду губит, — это истина старая.

В молодежи неведомо откуда появилась злая струя, нам совершенно чуждая. Мы были розовые космополиты, но на Россию смотрели снисходительно; здесь вдруг появилась яркая ненависть ко всему русскому. Мы мечтали о конституции и кричали «ура» Александру II, а из этой молодежи анархисты вербовали динамитчиков, и рядом с этим много школьных юношей пошло в «священную дружину», куда, наверно, не записался бы ни один из наших.

Моя тема так бесконечно широка, что я должен сжимать, чтобы сказать хоть урывками самое главное.

Третий момент — реформа гимназий. Независимо от бытовых и исторических причин студент, прошедший старую «легкую» гимназию, и студент с «аттестатом зрелости» — просто несравнимые величины. Я уже рассказал выше, что мы делали; в средней школе читали и развивались, учась очень легко и вольготно: все равно ведь забудется и география, и история, и латынь, и алгебра с геометрией. Главное были воздух школы и книги. У нынешней средне-школьной молодежи самый мертвенный, самый беспросветный зубреж. Кто не помнит признаний В. В. Розанова, бывшего учителя, глубокого и страстного сторонника классицизма, в его прошлогодних статьях «Афоризмы и наблюдения?» Он говорит прямо, что наша классическая школа немыслима без грубейшего обмана. Если не разложить билетов, даже талантливый юноша ничего не ответит. Сил физических не хватит исполнить обязательную программу, ибо она составлена людьми, не имевшими представление о живой школе.

Это говорит сторонник классицизма. Я же добавлю, что нынешних гимназистов даже сравнивать нельзя с нашими, до чего они тупее и прямо невежественнее. Читать что-либо им безусловно некогда, развиваться невозможно, потому что уроки заливают их, как утопающих волны. Едва есть свободная минута на еду и воздух, без чего молодой организм не может же обходиться.

И вот разница: мы, вступая в высшую школу здоровыми, краснощекими и очень развитыми, с одной стороны, рвались к науке и занимались ею, с другой — пускали вовсю наш накопленный идеализм и были готовы звезды хватать, все равно какие. Нынешние воспитанники средней школы являются в высшую бледными, худосочными, измученными зубреньем, отупелыми вместо развития, лишенными всякой тени идеализма, лишенными каких бы то ни было взглядов и убеждений, словом, совсем голенькие. Мы бросались на работу, а избыток силы так и переливался через край, уходя на всякие виды творчества, хоть и вздорного, но все же творчества, они… прежде стремятся отдохнуть от пережитой каторги.

Мы за некоторые словечки были готовы драться. Нынешним, увы, все равно! Вот где истинный ужас, в этом равнодушии. Помню, бывало, просыпается в 2 часа ночи товарищ и будит:

— Послушай, а Милль-то тово… Ведь это же у него чепуха…

— Уйди ты к черту, спать хочу.

— Нет, погоди…

Закуриваются папиросы, и два часа идет горячий спор, где неизвестно, что больше работает — сердце или ум.

Мы были на все руки. Подошел, посмотрел, сообразил и уже готов работать, уже в курсе дела. Нынешний на самую нехитрую работу не годен, кроме военных — тех испортили меньше. Я старый журналист и могу засвидетельствовать нижеследующее: нужно переменить пять студентов, пока нападете на одного, способного простые газетные вырезки сделать, да и это будет в большинстве случаев еврей. Они меньше тупеют и теперь оказываются способнее. Вот что значит отсутствие в воздухе идеализма, который для еврея все равно, что персидский порошок.

Вы спрашиваете, что читает молодежь? Отвечу категорически: «легкую» литературу и затем газеты и журналы. И из газет, увы, больше всего разные «Газеты» и «Листки», потому что понятнее и пошлее. В журналах прочитывается беллетристика и кое-какие статейки «Русской мысли» и «Русского богатства». «Вестник Европы», даже «Неделя» уже тяжелы и питают не молодежь, а взрослых нашего и двух-трех младших поколений.

Журналы и газеты так называемого русского направления не читаются вовсе. Множество молодежи высших школ питаются лишь «Нивой» и даже «Родиной». Некоторую популярность имела «Русская жизнь», но это история совсем особая…

Говорят об опошлении молодежи. Это недоразумение. Я понимаю опошление человека, когда-то высоко летавшего, но пришибленного к земле. Но какое опошление может быть у человека, который никуда ни на вершок не поднимался и не летал? Пора это понять. Я, например, имею русские воззрения и, предположим, из нужды напишу западническую передовую статью в издание, мною неуважаемое. Это опошление. Но какое же опошление, когда у меня нет никаких убеждений, а только едва-едва необходимая грамотность и когда я одинаково не верю ни в русские начала, ни в конституцию? Это промысел, а не опошление. Там торгуют русскими началами и лучше платят, я туда иду, ибо мне все равно.

Опошление — после Достоевского читать романы Риваля, что печатаются в «Московском листке». Но когда человек ничего не читал, кроме «Петербургского листка» в кондитерской Филиппова, причем тут опошление?

Я совсем не хочу клеветать на молодежь. Среди нее есть сильные умы, добросовестные труженики, есть почти святые люди. У нас не было, например, движения к целомудрию, а теперь есть, да еще какое! Одно это указывает, куда направляется старый идеализм. Он исчез у трех сотен студентов, безобразничавших на прошлой масленице около заведения Тумпакова и рвавших юбки на шансонетной певице, но он сосредоточился в десятке подвижников, которые отрясли прах от ног своих и нравственно созрели. Осталась толпа, ни во что не верующая, ничем не одушевленная. В этой толпе сразу выделяются «белые подкладки», так называемая студенческая аристократия, и плебс разночинного происхождения, всеми правдами и неправдами пролезший сквозь гимназию, заручившийся аттестатом зрелости и ищущий кандидатского диплома.

В этой толпе можно встретить кого угодно. Есть прилежные, милые юноши, с огоньком, образованные, но не из книг, а из семьи и своего семейного интеллигентного кружка. Им, бедным, тоже в гимназический период некогда было читать, и вот они пополняют пропущенное теперь. Но увы! Этих людей ничтожно мало, и этот огонек их личный или, вернее, семейный, до школы, до среды отнюдь не относящийся. Рядом с таким юношею может просидеть в аудитории другой, нравственно и умственно совсем голый и ни искорки от него не взять. Университет ничего цельного, сплоченного не представляет. Есть всевозможные кружки, правда, но умственные интересы для людей без умственно сильной семьи везде на втором плане. Винт между студентами указывает ясно, что этих умственных интересов не хватает. Да и где их взять? Их что-то мало и повыше. Кроме нескольких старых писателей, говорящих от сердца, разве все остальные не чиновники от литературы? Назовите, пожалуйста, кроме двух-трех статей Вл. Соловьева, журнальную статью, которая не была бы похожа на департаментский доклад. Не от чего вздрогнуть, не о чем спорить. Последнее по времени произведение было толстовская «Крейцерова соната». Ее переписывали, ее прочли все, потому что она страшно била по нервам. Но возьмите критику на нее — все сплошь одни доклады.

Насколько в наше время царил общий дух во всех высших школах, настолько теперь каждая школа живет особняком. В специальных учебных заведениях сосредотачиваются богатые разночинцы и дворяне и крепко работают над своими предметами, имея пред собою заранее обеспеченную карьеру. Повсюду свои специальные интересы и с нынешним путейцем, техником или гражданским инженером трудно говорить об общих вопросах. Они его не трогают, кроме выдающихся событий, где он спокойно повторяет вычитанное в газете. Читать и развиваться им совершенно некогда, да и не для чего, потому что в общественном воздухе не звучит никаких колоколов. Это все люди дела, будущие американцы, которые платков не крадут, но и живота своего класть никуда не собираются.

В университете крайняя беднота, парии высшего образования и крайние же аристократы. Одновременно подъезжает на великолепном рысаке князь N**, миллионер, которому незачем идти ни в путейцы, ни в технологи и который не захотел в пажи, и к тому же подъезду подходит в рваных сапогах и штанах с бахромой толпа плебса, сплошь живущего уроками. Князь даже фамилий их не знает. Далее идут «белые подкладки» детей крупных фабрикантов, банкиров, хорошо оплачиваемых чиновников. И все жмется в одиночку или кучками очень маленькими, по возможности однородного состава. Общение кое-какое есть только между плебсом, где выдающуюся роль играют евреи, теперь наиболее способные и энергичные. Они коноводы, они умеют все сделать, всюду пролезть и ловко увильнуть. У них есть и нечто похожее на направление… злое, желчное отрицание всего русского, всего христианского. И это направление машинально дает тон. Сопротивления, борьбы ниоткуда. От «белых подкладок» разве величественно-молчаливое презрение.

Мимо меня проходит целая коллекция молодежи высших учебных заведений. Я приглядываюсь, расспрашиваю, изучаю. Мировоззрение как будто и есть, но в каком ужасном виде! Это костюм, взятый на прокат, но не имеющий никакого соотношения к внутреннему «я» человека, к его духовной жизни. Молодежь вся сплошь «либеральна»… Нет, не то!.. «отрицательна»… не то! Она носит костюм «протеста» и бранится, но в этом протесте чуются лишь самые верхушки, шаблончики чьих-то чужих мыслей. Вы, например, не читали Чернышевского, но вам рассказал о его взглядах человек, тоже его не читавший, а слышавший от другого, читавшего через пятое в десятое. Юнец повторяет, и вы чувствуете, что его это совсем не интересует, что ему в сущности все равно. Он повторил бы точно так же Каткова, если бы Катков не стоял по сю сторону, там, где находятся несимпатичные юнцу Церковь, государство, полиция.

Трудно поверить, до чего все это упрощено, до чего невозможен никакой спор, до чего нет в душе никаких корней у этих ходячих «убеждений». Юноша отнюдь не фанатик, он просто не желает себя беспокоить «пустыми вопросами» и не потому, например, не станет читать Хомякова, что его заранее ненавидит (как мы, бывало), а потому, что у него нет никакого интереса ни к чему, кроме диплома и будущей службы.

Что сказать о Писареве? Его последнее издание «село» у Павленкова, и очень понятно почему. Можно ли теперь без улыбки читать этого энтузиаста, каждая страничка которого жжет пальцы? Всякому овощу свое время. Энтузиазм кончился, идеализм выветрился, нервы устали. Давайте Риваля, давайте русскую «Нану» и прочь все серьезное, не то засяду в винт или напьюсь и надебоширю.

Молодежь — это самая нежная часть общественного организма, всегда лучше всего выражающая настроение целого общества. Зная, что делается у молодежи, можно определить, чем живет и все общество, и обратно. Позволительно поставить вопрос: мы чем живем, во что веруем, наш энтузиазм от больного шлема в бубнах куда направлен? История как-то зло подшутила над нами: зажгла перед Россией блестящую, вдохновенную иллюминацию реформ Александра II, затем иллюминация погасла, и нам предъявлен счет издержек, по которому платить нечем. Зажгла другую иллюминацию — славянское движение и войну, выдвинула некий священный алтарь, и вдруг не успела иллюминация догореть, как вокруг этого алтаря «Всеславянства» стали кривляться разные проходимцы… Лучей эпопеи 12-го года хватило на все царствование Николая I — грандиозного народного подъема 1876–1877 года не хватило и на один год. Наши отцы воспитались на рассказах дедов о Бородине, о пожаре Москвы, о взятии Парижа. Сами они пережили 19 февраля, земство, свободу печати, новый суд, отмену телесных наказаний — весь этот огромный подъем духа, увлекавший и нас, детей. Сами мы видели Балканы, Шипку, но не расскажем о них нашим детям так, как деды нам про 12-й год: Берлинский трактат мешает. А наши дети, та молодежь, что сейчас в гимназиях и университетах, те что видели? Франко-русскую дружбу, русско-германский договор, конверсии, тарифы? Увы, все это такого рода исторические явления, которых недостаточно для того, чтобы поднять дух на подобающую высоту. Все это область так называемых «реальных интересов» и только.

Молодежь не выражает никакого энтузиазма, а мы?

Молодежь ни во что не верит, а мы?

Молодежь не имеет убеждений — будто у нас они крепки и ясны? Но у нас хоть что-нибудь остается, хоть воспоминание о пережитом, хоть Шипка, Скобелев, 19 февраля наконец! У них ничего нет. Современная молодежь родилась в сумерки и выросла под гнетом одной из странных и тяжелых полос русской истории; на нее не упало ни луча солнца, она не видала ни смеха, ни ликований…

И прежде бывали такие полосы, но их легче было переживать: свой старый семейный угол считал сотни лет, и его осеняла непрерывная традиция. В кресле сидел старый дед, работал отец, учился сын. Семья была полна старой, культурной силы. Все это снесла историческая волна. Дворянство — это теперь чиновничество, разночинцы явились без всяких традиций, евреи идут прямо, как завоеватели; детей, вот эту молодежь, о которой речь, ничто не вяжет с историей. Может ли же каждый из этих юношей порознь, брошенный на произвол судьбы, истомленный и отупленный школою, сохранить то, что растеряли мы? Имеем ли мы право требовать от него национального чутья, когда мы сами, если и не все, то огромное большинство, только по паспорту можем называться русскими. Но если мы «космополиты», то что же выйдет из наших детей? Дикари?

Лучшая мерка — опять же жизнь сердца, т. е. отношение к женщине. Будьте покойны, современная молодежь, выйдя на торную дорогу, не приведет с собою, как мы, «студенческих жен». Для юнца, свободного от идеализма, женщина есть прежде всего ступень для шествования вверх или, как для этого милого «безвременно погибшего» Довнара, «развлечение с гарантией от болезни». Кто говорит! Есть любовь, бывают увлечения, но благоразумие и шкурные интересы зорко их сторожат и пресекают. А я уж, право, не берусь решать, что лучше: влюбленно ли целовать руки и плакать в каморке публичной женщины, или хладнокровно искать «красивую девушку со связями и приданым?»

Надо кончать. Написал много, а кажется, что ничего не успел сказать. Подробная монография о современной молодежи потребовала бы томов. Наше современное «одичалое» настроение поистине страшно, но еще страшнее то, что не видишь выхода, во что все это выльется и как уложится. Ну это бы еще ничего: будет одно, два, три поколения дельцов, людей без убеждений и принципов, везде это было. Но сможет ли наша Родина вновь уложить эти «дикие» элементы в твердые рамки и воскресить то, о чем живет человеческая душа, — веру и энтузиазм? Вот вопрос.

_____

Немного прошло с 1896 года, когда были написаны эти строки, а кое-что сказанное здесь хотелось бы поправить и дополнить. Мои позднейшие, еще более близкие наблюдения над молодежью, значительно выяснив «дифференциацию» юных поколений русской интеллигенции, показали мне с полной очевидностью, что равнодействующая принадлежит во всяком случае добру, а не злу, плюсу, а не минусу. Добрые стороны не так бросаются в глаза, это правда, но этих добрых сторон и преимущественно новейшей формации слишком довольно. Есть вдумчивость, поостыл фанатизм, прибыло трезвости мысли, не в скверном карьерном смысле, а в смысле искания правды, тоски по идеалу, выработки своих, оригинальных, а не заимствованных из книг или от крикунов-вожаков убеждений. Мелькает, правда пока только у единиц, ясная, чистая национальная мысль, и эти единицы, довольно смело ее высказывающие, уже не предаются проклятиям и отлучению. И кто знает, в молодежи не совершается ли тихий и незримый процесс, совершенно противоположный термину «одичание», готовому вырваться при первом, сравнительно поверхностном знакомстве? Но если это так, то откуда же взялись эти свежие силы и как сбереглись они в нашу душную и томительно-бесцветную эпоху?

Гоголевские дни

Гоголь и Гюго. Их судьба. Сличение гоголевской России с современной. Гоголевский мужик

Во Франции отпраздновали столетие со дня рождения Виктора Гюго — у нас пятидесятилетие со дня смерти Гоголя. Разумеется, французы неизмеримо перещеголяли нас, и не только в технике публичных чествований своих великих людей, но и в самом их понимании и в оценке вовремя, при жизни. Стоит только сравнить судьбу хоть бы двух этих современников, Гюго и Гоголя. Гоголь умер почти молодым, в самом, казалось бы, расцвете сил, едва понятый и оцененный двумя-тремя десятками выдающихся умов вроде Белинского, Тургенева, семьи Аксаковых, Хомякова. Его открыл и вывел в литературу собственно Пушкин, сразу, без ошибки, под оболочкой юмориста и забавника разгадавший своего младшего брата, мирового гения. Общество русское, хотя и очень полюбившее Гоголя, поняло или, вернее, начало понимать его уже много позднее, когда для всех стало очевидным, какой переворот сделал Гоголь в русской литературе. При жизни его успех был не больше, чем многих его современников-писателей, имена коих уже давно выметены вместе с разным историческим сором и отмечены только в подробных курсах истории литературы.

И рядом — возьмите судьбу Гюго, которого не только с Гоголем, но, пожалуй, и с Некрасовым сравнить можно только в виде любезности к нашим политическим союзникам. Знаю, что наши гг. европействующие не простят мне этого «неуважения», но что же делать? Гюго не только прожил всю свою долгую жизнь совершенно благополучно, несмотря на политические бури, но на этих бурях, собственно, и возвеличился и еще заживо увидал полный апогей своей славы и истинного обожания как французов, так и идущих за ними остальных цивилизованных народов. Гоголь умер 43-х лет, буквально раздавленный окружавшею его современностью, начиная от цензуры и кончая медициной, которая по последнему рассказу А. С. Суворина в «Маленьком письме», посвященном Гоголю, буквально его уморила. Биография Гоголя, настоящая, когда будет написана, откроет нам картину государственной и исторической обстановки, перед которою побледнеют даже сами бессмертные произведения Гоголя. Прибавьте сюда для полноты сравнения, что в лучшую пору своего творчества Гюго был изгнанник и преследовался современным ему французским монархом, Наполеоном III, талант Гоголя-сатирика мог просиять только потому, что друзьям его удалось добиться личного прочтения двух величайших произведений Гоголя — «Ревизора» и «Мертвых душ» — самим Императором Николаем I, который и спас их от тогдашних блюстителей бюрократического престижа, как ранее спас Пушкина.

Но я повел сегодня речь о Гоголе не для сравнения его с кем бы то ни было и не для разговора о самом Гоголе. На эту тему множество людей говорило в эти дни с гораздо большей, чем я, компетентностью и правом. Мне хотелось сказать нечто другое, то, чего, быть может, не скажут или не доскажут гг. пишущие о Гоголе. Мне хотелось попытаться сличить тогдашнюю, «гоголевскую», Россию, поскольку она отразилась в его произведениях, с нашею современною Россиею, посмотреть, чего прибыло, чего убыло и что дали эти 60–75 лет, которые отделяют нас от царства Маниловых, Чичиковых, Собакевичей, Сквозников-Дмухановских, Земляник и Хлестаковых.

Сличение это тем более любопытно, что Гоголь застал Россию в один из редких и интереснейших ее исторических моментов — полной консолидации старого общественного уклада, основанного на крепостном праве, уклада, казалось, незыблемого в своих основаниях. Все было до такой степени на месте, так прочно привинчено к своему фундаменту, что даже самая мысль о каких либо переменах была достоянием лишь очень ограниченных кружков.

С другой стороны, Гоголь был не всеобъемлющий поэт, как Пушкин, и даже не бытописатель-романист, вроде Тургенева, в умственном взоре коего отражалась вся гармония жизни во всей ее полноте. Гоголь был сатирик, и сатирик огромной силы. Перед ним открывалась преимуществено изнанка русской жизни и русских характеров. Все смешное, пошлое и вообще отрицательное запечатлевалось в его художественном сознании в формах особенно ярких и почти преувеличенных, отодвигая в тень не только нормальное, но и великое, и прекрасное в русской жизни. Это великое и прекрасное настолько не давалось Гоголю в чужой ему обстановке и душе великоросса, что сатирик задумал воссоздать русские положительные типы искусственно и погиб, не справившись со своею задачею. Пушкинская Татьяна и тургеневская Лиза проходили мимо него почти незамеченными, Улиньку приходилось воссоздавать, сочинять из головы.

Отсюда ясно, что, как свидетель, Гоголь не мог быть беспристрастным. Его показания — все к обвинению и почти ни одно к оправданию или возвеличению. Он не пропустил без отметки ни одного отрицательного явления русской жизни; выражаясь словами его же героя, он видел кругом себя «свиные рыла вместо лиц». Даже великая эпопея 1812 года, отстоявшая от Гоголя всего на одну четверть века, отразилась на его творчестве только своею изнанкою в лице капитана Копейкина и окружавшей последнего эпизодической обстановки в Петербурге. Язвы бюрократизма нашли в пере Гоголя особенно страшный бич. Чего стоят его юрисконсульт или полковник Кошкаров! Ни до, ни после Гоголя мы не знаем столь сильного анализа самой страшной русской государственной болезни, как никогда не видали и таких ярких чад бюрократизма, ловцов в мутной воде, как Павел Иванович Чичиков; можно смело сказать, что вся отрицательная сторона Николаевской эпохи отразилась у Гоголя в совершенной полноте.

Но тем-то и дорог этот свидетель. Приняв его показания, мы не рискуем ошибиться в сторону добра, не опоэтизуем вместе с Пушкиным ни одного героя, отвергнем, как несуществующие реально, все светлые тени, едва тронутые Гоголем. Останемся только при черноте тогдашней Руси, охарактеризованной другим поэтом, современником Гоголя, в страшных, поистине, строках:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена

И лжи, и низости тлетворной,

И всякой мерзости полна.

А затем посмотрим, что же такое представляла из себя Русь в ее целом, как народный и государственный организм, по данным великого сатирика Гоголя?

Оставим в покое цензурные условия. Как они ни были тяжелы, Гоголь всегда имел возможность если не прямо, то намеком дать характеристику того или иного типа или явления. Затем два главных его произведения, сплошь отрицательные, спасены почти в полноте личным вмешательством Верховной Власти. В каждом из них огромная коллекция лиц, любое из которых, даже самое маленькое, яркий исторический образ, и в этом образе сведено к вопиющему единству все отрицательное, что только мог отметить такой великий сатирик, как Гоголь. Останемся только при «Ревизоре» и «Мертвых душах», в которых отразилась вся тогдашняя Россия со всем ее бытом и строем.

Разложим эти два произведения на отдельные элементы, из которых складывалась Русь. Мы найдем здесь почти все:

Крепостного мужика и дворового.

Барина во всех его видах.

Купца.

Чиновника.

Духовенство едва отмечено, но пополнить беглые штрихи Гоголя можно по другим историческим данным.

Что же представляли из себя эти элементы?

Во-первых, мужик. У Гоголя он на втором плане, как и был в действительности, заслоненный крепостным правом. Но из-за этой ширмы у Гоголя ярко выступает мужик неизменно один и тот же: в высшей степени самостоятельный, умный, замкнутый в себя, иронически-благодушно относящийся к барину и в огромном большинстве случаев сытый и зажиточный.

На первой же странице «Мертвых душ», может быть даже бессознательно, Гоголь зарисовал двух мужиков во всю величину всего в трех строках разговора о колесе. Доедет оно в Москву? Доедет. А в Казань не доедет? В Казань не доедет. «На этом разговор и кончился».

Перед вами два степенных домохозяина, извозчики, побывавшие и в Москве, и в Казани. Железных дорог еще нет в помине. Русский мужик колесит всю обширную Русь, развозя всякие товары. «На этом разговор и кончился». Ну, конечно, потому что до приезжего барина этим мужикам никакого дела нет и он их ни мало не интересует.

Очень мало мужика непосредственно в «Мертвых душах» и совсем нет в «Ревизоре». Но образ мужика восстает перед вами ежеминутно и там, и здесь. Вы отлично знаете, как жилось народу у Манилова, у Собакевича, у Ноздрева, у Плюшкина, у Коробочки, у Кашкарова, у Петуха, у Тентетникова. Подведите итоги этому коллективному образу, и вы увидите, что такое было крепостное право в изображении самого беспощадного из сатириков, народ отнюдь не идеализовавшего.

У Манилова крестьяне жили прекрасно, надувая доброго барина на каждом шагу. У Собакевича суровый трудовой режим воспитывал людей, можно сказать, особой породы, с железными мускулами каретника Михеева или Пробки Степана. У Плюшкина, несмотря на его скряжничество, народ был сытый, и хотя разленился и пораскрыл крыши, но ни в каком угнетении не находился и к барину относился вовсе не рабски. Скряга, не варивший себе обеда, отправлялся в людскую и там наедался щами с кашей. Если так питалась бесправная дворня, то сельский мужик жил, очевидно, еще лучше. Спор из-за ведра, которое иногда похищал Плюшкин, указывает, что и нравственной зависимости большой не было. «Разбегались» больше от тоски, чем от нужды.

У Коробочки работали вволю, но и ели, очевидно, до отвала. Ноздрев был от мужика где-то вдали. Нет никаких данных, чтобы заключить о каких-либо обирательствах или варварских расправах Ноздрева с своими крестьянами. У Петуха, судя по всей обстановке, мужик был так же сыт, как и барин. Фантазии бюрократа Кошкарова до мужика, очевидно, не касались, вернее, разбивались о мужицкую общину, где и прекращалось «делопроизводство». У Хлобуева мужики, вероятно, бедствовали вместе с добрейшим и беспутнейшим барином.

Заметьте, среди целой коллекции отрицательных типов «барина-помещика» нет ни одного из препрославленных «зверей» крепостного времени. Значит ли это, что их не было? Отнюдь нет. Это значит только, что не они бросались в глаза художнику, что типов из них создавать было нельзя. На общем добродушно-сытом фоне тогдашней дворянской России это были не типы, а болезненные исключения.

Смотрите: г-жа Простакова в «Недоросле» — яркий тип помещицы анненско-елизаветинских времен — говорит с первого же слова своему супругу: «… поди, сударь, и тотчас же накажи». За дурно сшитый кафтан, или только так показавшийся барыне, портной Тришка уже отправлялся на конюшню, где его с чистой совестью выстегивал незлобивейший барин. Это было совершенно в порядке вещей и в «Недоросле» совсем не поражает. Но можно ли себе представить любую из помещиц Гоголя, рекомендующую своему супругу такую же экзекуцию за маловажный проступок?

Вы замечаете, как смягчились нравы? Розги оставались, но их употребление настолько сузилось, что в разговоре Чичикова с Селифаном уже ясно видно, до чего угроза Чичикова выпороть своего кучера несерьезна. Селифан потому так смело и разглагольствует насчет своего согласия на порку, что очень мало верит в выполнение угрозы. Можно себе легко представить, что Собакевич порол, что порол Ноздрев. Но если у первого эти экзекуции применялись, то разве лишь к отъявленным злодеям, у второго же это могли быть лишь взрывы бешенства, во время которого он был способен так же легко выдрать своего мужика или дворового, как и соседа — помещика Максимова.

Таким образом в гоголевском мужике весьма мало чувствуется раб с его атрибутами — двуличностью, хитростью и приниженностью. Повсюду эксплуатируется мужицкий труд, но везде заметен порядок и планомерность в этой эксплуатации, не допускающий мужика упасть в разряд париев, какими рисовали крестьян не в меру либеральные писатели. Барин не только жил на даровом мужицком труде, но и заботился о мужике. Красною нитью проходит у Гоголя осуждение барина за незаботливость, которая являлась двойным преступлением — против своих «подданных» и против своих собственных интересов. Затем, хотя Гоголь ни разу не упоминает о мужицком «мире», вы чувствуете везде его присутствие как силы, очевидно противостоящей возможному самодурству и самоуправству барина.

Типы дворовых людей ярче и богаче, и они еще более подтверждают сказанное. Какая мягкость в обращении Чичикова со своими людьми! Одно отмеченное Гоголем словечко «прошу» в устах у лакея Собакевича, где он подражает своему барину, указывает, что у этого медведя с людьми было обращение отнюдь не варварское. Даже пьяный буян Ноздрев обращается с Порфирием до известной степени по-товарищески и терпит очевидную ложь. Плюшкин, держащий на всю дворню одни сапоги, очень далек от всяких жестокостей. Мавру он пугает Страшным Судом, над Прошкой добродушно иронизует. Видно, что они его совершенно не боятся. Нужно ли говорить про остальных? Возьмите Манилова, возьмите такой яркий тип, как Осип у Хлестакова, Фетинью у Коробочки, я уже и не говорю про дворню у помещиков второго тома «Мертвых душ».

Общий колорит всего гоголевского мужика — сытость, здоровье, замкнутость в себе и добродушное невежество, из-под которого наш великий сатирик сумел разглядеть огромный ум, ширину размаха, страшное терпенье и силу — словом, все черты великого народа. Ни на минуту читателя не покидает мысль о безусловном здоровье корней русского племени, — тех корней, на которых пышным цветом расцвела своеобразная, хоть и чужая культура, воздвиглось сильное единое государство, хоть и подточенное внутри язвою бюрократизма. Но эта язва не доходит до корней. Поражена только вершина, организм настолько силен, что болезнь побивает лишь цветы да губит, словно скверный туман, плоды. Против чиновничьей Руси, спускающийся сверху, растет снизу Русь поместнодворянская, охраняющая народ как бы непроницаемым покровом от вторжения бюрократии.

Посмотрим же теперь на эту дворянскую Русь, как она представлялась Гоголю.


<…>
Гоголевский барин. Чиновники.
В чем выразилось бессилие Гоголя?
Бюрократизм и местная жизнь. Люди или рамки?

О помещичьих типах Гоголя я говорить много не буду. Ведь это все живые люди, наши добрые знакомцы, образы коих известны и памятны нам в мельчайших подробностях. Нет мало-мальски образованного человека, который не прочел бы Гоголя, да не раз и не два. Манилов, Собакевич, Ноздрев, Коробочка, Хлобуев, Петух стали давно нарицательными. Их образы вечно перед нами, на них воспиталось уже несколько поколений.

Вообразите же себе мысленно всех этих людей в совокупности, т. е. всю тогдашнюю сельско-дворянскую Русь, возьмите ее даже в том комическом освещении, которое дал Гоголь, откинув все возвышенное, все благородное и глубокое, что, несомненно, было и в этих людях, и скажите: что это был за слой, какие его главные характерные черты, как общественного класса?

Я думаю, ответ затруднения не представит. Это были прежде всего люди невозмутимо-добродушные в подавляющем большинстве. Они жили в свое удовольствие, исполняя свою несложную миссию обеспеченных и бесплатных полицеймейстеров над народом попетровского периода русской истории. Из них пополнялись ряды государственной и местной службы, отсюда же выходили деятели науки, литературы, искусств. Все, что было выше среднего уровня, все, в чем таилась искорка таланта, имело полную возможность вырасти на даровых деревенских хлебах и выйти в столицу на арену умственной жизни и творчества. Отсюда и вышло все то, что составляет цвет России XIX века, — ее великие гении, ее ученые, ее художники, ее герои на поле брани, ее отважные моряки. Главная масса земельного дворянства жила, конечно, чересчур растительною жизнью, пила, ела и изыскивала разные удовольствия, далеко не всегда невинные и часто весьма неблагообразные, но ведь другого, высшего, почти ничего и не было, об общественном деле не было и помину. Но не виновато земельное дворянство было в том, что созданный Петром и усовершенствованный его преемниками бюрократический строй отстранил земельное дворянство от живого местного дела, дав ему, почти как игрушку, совершенно искусственное сословно-дворянское дело, нигде на всем пространстве России не привлекшее к себе ни единой души. Не виновато оно было и в том, что литература и наука находились в строжайших тисках и на книги смотрели как на проявление вольномыслия, а на ученых и литераторов как на неприятный элемент, по самому существу своему не укладывавшиеся в бюрократические рамки.

Земельному дворянству собственно ничего другого не оставалось, как еда, питье, карты… и сельское хозяйство. Но при крепостном праве, натуральном хозяйстве, вольных землях и до последней степени сжатом товарообмене вследствие отсутствия железных дорог и полнейшей изолированности России от внешнего мира к улучшению земледелия не было ближайших поводов. В 40-х годах трехполье было еще совершенно пригодной и доходной системой для огромного большинства местностей Средней России. Вся хозяйственная мудрость сводилась лишь к наилучшей утилизации даровых рабочих сил, а для этого существовали опытные приказчики и бурмистры. Можно ли же осуждать поместный класс за то, что он вел жизнь сравнительно пустую и беззаботную? Но не будем забывать, что наряду с людьми, поглощенными ярмарками, псовой охотой и кутежами, среди русского земельного дворянства существовал немалочисленный контингент высокообразованных людей, что именно в этом, единственном тогда сословии, находились десятки тысяч читателей для того же Гоголя, что этот класс умел уже если не понять, то почувствовать и приветствовать от всей души Грибоедова, Крылова и Пушкина. Не будем забывать и того, что дети героев Гоголя дали героев для Тургенева, которые гораздо дальше шагнули от них в умственном развитии, чем их отцы, по сравнению со своими прадедами и дедами времен «Недоросля» и «Бригадира».

Итак, гоголевский «барин» был вовсе не так ужасен, как это представлялось людям 60-х и 70-х годов. Поместное дворянство была та гряда, тот парник, в котором поспевала рассада, двадцатью годами позднее потребовавшаяся Александру II в великий момент освобождения крепостной Руси. На этой гряде зрели будущие мировые посредники первого призыва. Она была плотно защищена от всякой потравы мудрою хозяйственною политикою, с 1818 по 1855 год непрерывно обогащавшею Россию. Постепенно облагораживались нравы, все больше ширилось просвещение. Отзвук исполинской борьбы 1812 года был еще свеж и долго держал умы в приподнятом и патриотически горделивом настроении. Это не был рай, конечно, но и здесь, как и внизу, все было здорово и цельно. И мужик, и барин росли и множились, готовясь к великому моменту, имевшему зажечь над ними обоими зарю новой жизни.

Теперь взглянем на чиновника. Этому элементу Гоголь посвятил едва ли не более всего внимания и сатирических стрел. Бюрократический строй был в совершенстве разгадан и проанализирован Гоголем. Здесь «невидимые» слезы стали уже видимыми, смех оборвался и перешел в ужас, сатирик заговорил на языке трагедии. Припомните юрисконсульта, парализовавшего все течение административно-судебной машины. И не случайно второй том «Мертвых душ» обрывается на половине речи князя, генерал-губернатора, твердо решившегося применить даже крайнее средство, чтобы распутать канцелярскую путаницу — военный суд. Гоголь оборвался на нелепости. Нет, и этим путем не сокрушить стоглавую гидру, имя которой — бюрократизм, власть бумаги под покровом мрака, произвола, фактической безответственности и тайны. А между тем, чтобы исполнить свое обещание и дать нам русский идеал, Гоголю было нужно во что бы то ни стало найти хотя момент торжества жизни над этою страшной силой. Не в этом ли секрет тех мотивов, которые побудили поэта, исстрадавшегося в бессилии даже мысленно одержать эту победу, сжечь свои дальнейшие рукописи?

Перед Гоголем стояла неразрешимая задача. Он веровал в Россию, веровал в царское самодержавие, веровал в силу и мощь русского народа и не мог найти способа для его освобождения от чиновника и бумаги, заслонивших собою даже такого царя, как Николай I, и творивших мерзость запустения на месте святе. Земский строй был несовместим с крепостным правом и, по-видимому, не приходил Гоголю и в голову. Никакого выхода не оказывалось, и вот Гоголь в порыве отчаяния ломает свое перо!..

Я не могу разбирать подробно взгляд Гоголя на чиновника и на способы исправления бюрократического режима, столь обильно рассеянные в злосчастной «Переписке с друзьями». Коренная ошибка Гоголя была в том, что он стремился исправить этот строй, не меняя его принципов и рамок, когда именно в рамках, а не в людях, было все дело. Я хочу указать только на одно чрезвычайно важное обстоятельство для сличения гоголевской России с современною. При всей беспощадности сатиры чиновники как люди выходят у Гоголя неизмеримо лучше их официальных рамок. В каждом из гоголевских героев служебного мира неизменно совершается роковая борьба человека с его официальной деятельностью, и кое-какое примирение находится единственно в той халатности, с которою люди относились к Своду Законов. Невольно припоминается изречение Аксакова о том ужасе, которого мы стали бы свидетелями, если бы кто-либо вздумал по совести и во всей полноте применять все пятнадцать томов этого свода. Тогда из России пришлось бы бежать без оглядки.

И вот добрые по существу и простые люди ухитрились обратить российский закон в простые переплетенные книги и кое-как устроиться помимо и вопреки ему, обращаясь к закону только для исполнения необходимых формальностей или ради кляузы, когда одолевала злоба и разгорались страсти. Тогда ужасная машина оживала и с человека, имевшего несчастие попасть в ее зубцы и колеса, снималась последняя рубашка.

Безобразие бюрократического строя создавало, как в Китае, своеобразное от него взаимное страхование. Сквозник-Дмухановский берет взятки, точнее, грабит. Но когда купцы пошли на него жаловаться, он бранит их за неблагодарность, и совершенно основательно. «Кто тебе помог сплутовать, как не я?» — рычит он. И в самом деле, наживя на подряде сто тысяч и обманув казну при помощи блюстителя закона, бессовестно отказать этому блюстителю хотя бы и в тысячной взятке.

Вы чувствуете, что у купца Абдулина и у городничего установилось совершенно одинаковое отношение к «казне» и ее интересам? Они ее вместе надувают и грабят как нечто им постороннее. Сквозник — ее слуга, принадлежит ей, ее представляет, но он перебежал в другой лагерь, в лагерь обывателя, и для далекой и отвлеченной казны только раб и наемник. Начни он честно служить этому отвлеченному принципу, он и сам наголодается, по ничтожности своего содержания, и обывателям сделает не жизнь, а каторгу. Бюрократическое начало выделило себя из жизни, стало во властное к жизни отношение, отрицает не только контроль над собою обывателя, но и всякое его участие — и вот жизнь мстит за себя, обращая закон в мертвую букву, обывателя и чиновника в казнокрада или халатного лентяя…

Взгляните с этой точки зрения — и вы увидите, как, в сущности, прекрасно устроились губернский город в «Мертвых душах» и уездный в «Ревизоре».

Администрация губернского города состоит из добрейших и милейших людей. Гоголь с дивным юмором рассказывает про нежно-дружеские отношения губернских сановников. Никакого помина о борьбе ведомств. Губернатор вышивает по канве. Полицеймейстера, который ходит в лавки как в свои кладовые, обожают, и, конечно, не потому только, что он играет с купцами в шашки и крестит у них детей. Все остальные милы, доступны, любезны. Судебные процессы, можно сказать, не существуют. Затевают их только кляузники, которые за это и попадают в положение миргородских друзей. Гражданские акты при милом обращении и за умеренную мзду совершаются быстро и без проволочек. Вся администрация в теснейшем единении с сытым и богатым поместным классом, и никому в голову не приходит ни бороться с ним, ни его угнетать. Мужик непосредственно недоступен, он заслонен барином. Живут, не тужат, читают кто Эккартсгаузена, кто «Московские ведомости». Главное занятие — вист.

Сразу видно, как это губернское «средостение» устроилось и куда чем обращено. К обывателю и местной жизни всем своим существом — к центральной власти бумагой, которая составляет единственную связь, напоминающую, что существует в экстренных случаях нечто вроде закона и ответственности. Не случись Чичикова с мертвыми душами, не заварись дела с подложным завещанием, Петербург, аккуратно получающий отчеты и ответные бумаги, даже и не подумал бы о губернском городе. Реформ никаких не полагалось, революций никаких не искали. «В уездном городе измена?» — восклицает в «Ревизоре» городничий. — «Да он пограничный, что ли?»

Как видите, измена, или, по-нынешнему, крамола, полагалась только в окраинных городах.

Строй этот не только был сносен, но и живуч, и удобен вплоть до тех пор, пока был мертв определяющий его дух, пока от Петербурга можно было «отписаться». Но вот возникает гигантская кляуза, Свод Законов просыпается, пускается бумажная машина. Милые и добрые люди оказываются сплошь злодеями и преступниками, часто даже сами того не подозревая, добродетельный генерал-губернатор чувствует, что ничего распутать не в состоянии и бессильно бьется в бумажных тенетах юрисконсульта. Получается чепуха невообразимая: военно-полевой суд для гражданских чиновников!..

Вдумываясь глубже, пытаясь уловить отношения Гоголя к описываемому им миру, вы невольно приходите к тому выводу, что не люди, столь беспощадно, хоть и добродушно здесь осмеянные, виноваты и плохи, не крепостное даже право, на которое все валили, зияет тою раной, как нам рисовали, а вот этот дух бюрократизма, на котором были построены все отношения в области соприкосновения с государством. Все снизу соединялось на пассивную борьбу с этим началом, давало ему отпор и парализовало, как могло. Это начало мешало всему и держало страну на положении как бы завоеванной. И пока закон был обессилен, молчал и не шевелился, все жило, хотя и лишенное высших общественных функций. Просыпался этот закон, пытался отстоять свою жизнь и право — и положение обывателей становилось невыносимым. «Россия управляется столоначальниками», — метко определил император Николай I, и это анонимное управление мертвой бумаги лежало в основе той борьбы, которую жизнь вела с принципом, то побеждая, то отступая, сгибаясь и беспомощно уходя в себя.

Я не буду говорить о других сословиях, очерченных Гоголем едва несколькими штрихами. Духовенство было принижено и стояло в стороне, купечество торговало, плутовало и богатело, давая «кормы» администрации, жирея и благодушествуя на поставках и подрядах, но совершенно почти не участвуя даже в тогдашней жалкой умственной жизни и творчестве русского общества. Вся гоголевская Русь была исключительно дворянско-чиновничья — эти два элемента давали тон городу и деревне. Губернская администрация, более утонченная и образованная, уездная, более простая и грубая, — вот и вся разница.

Но и та и другая одинаково, окруженные сытым и зажиточным поместным классом, с сытыми и зажиточными крестьянами под ним, сливались всем своим бытом и интересами с местностью и служили очень плохим орудием для центральной власти. Да в ином орудии, пожалуй, не было и необходимости, потому что Россия стояла незыблемая и спокойная, как гранитный монолит, едва почувствовавший удар величайшего военного гения, предводившего величайшею по своему времени инвазионною армиею.

Но гнилой бюрократический режим, заправлявший бодрой, сытой и здоровой страной, зазывал такое духовное удушье и плесень, что блестящая извне система подгнила в течение каких-нибудь сорока лет и Россия, победоносно прошедшая всю Европу в 1813–1815 годах, была постыдно побеждена в 1855–1856-х. Здоровое тело оказывалось облеченным в гнилые лохмотья, которые сами начали с него валиться. Эту катастрофу смутно предчувствовал еще Гоголь.

Но здесь уже кончается область сличения. Мне хотелось лишь показать, по данным Гоголя, что такое была современная ему Россия в самых общих, самых грубых чертах. Эту Россию можно охарактеризовать так:

Сытая, здоровая, материально цветущая, вспыхивающая яркими талантами и… задыхающаяся.

Три русских гения, вышедшие в это время — Пушкин, Гоголь и Лермонтов, — задохнулись: Пушкин и Лермонтов во внешних условиях высшего света, Гоголь сгорел от внутренней муки бессилия распутать страшный гордиев узел, завязанный Петром…

Я подошел ко второй половине задачи и хотел охарактеризовать в pendant к этому Русь современную. Подошел и раздумал. Зачем? Разве она у нас не перед глазами? Разве ее боли не наши боли? Разве самая страшная из них не есть боль непонимания, та самая, что извела Гоголя, а теперь изводит все мыслящее? Непонимание чего? Да того же самого, перед чем остановился в бессилии и Гоголь: как распутать тот фатальный узел, который надрубил было Александр II, но тотчас же и еще туже затянула история? И этот новый узел неизмеримо больше и сложнее, чем прежний, а сил для работы меньше. Россия страшно выросла численно, раздвинула свои пределы, вышла на мировую арену, но потеряла чуть не 3/4 своего культурного класса, растратила свои богатства, ослабила и развратила народ, развела озлобление и ненависть там, где была патриархальная дружба и простота, переломала все рамки и отношения и стоит, задумавшись, над тем хаосом, который сменил прежнюю ясность и простоту отношений.

Что выйдет из этого хаоса?

Загрузка...