Большую часть XVIII и XIX веков дворянство являлось главной опорой империи, единственным социальным слоем, воплощавшим ее дух, ответственным за ее защиту и управление. Дворянство доминировало при дворе и в канцеляриях, в армии, салонах и на балах, в театрах и лекционных залах, носило одежду империи и говорило на ее языке. В определенном смысле империя была его родным домом: «Отечество нам — Царское Село», — писал Пушкин.
Но в то же время положение дворян было двусмысленным, ведь реформы Петра Великого подготовили для них две несовместимые роли: азиатских сатрапов и культурных европейских джентльменов. До Петра единого сословия знати не было, существовало несколько категорий «служилых людей», одни происходили от древних княжеских и боярских семей, предки других возникли из низов, благодаря службе первым царям. Петр смешал эти категории, создав единое сословие, обязанное состоять на государственной службе, и в то же время создал базу для того, чтобы дворянство стало наследственно-привилегированным сословием, первым в российской истории.
Для большинства семей, даже княжеского происхождения, государственная служба всегда была желаемой, так как гарантировала сохранение статуса, доступ к власти и влиянию, без чего при существовавшей тогда традиции деления земельной собственности между всеми наследниками мужского пола главное богатство дворянских семей попросту исчезало бы. До конца XVII века, однако, существовала система, обеспечивающая особое положение аристократических семей и защищавшая их от конкуренции поднявшихся из низов выскочек, исполнявших все требования службы. Известная как местничество, подобная система позволяла членам определенного рода при поступлении на службу занимать посты не ниже тех, которые занимали предыдущие главы семьи — своеобразная попытка уравновесить прерогативы самодержца с притязаниями старинных родов.
Конечно, столь неуклюжая и громоздкая система не способствовала оптимальному использованию талантов. Время от времени царь нарушал правила ради того, чтобы назначить на государственную службу способных людей, но это рассматривалось лишь как исключение, а не регулярная практика. Тем не менее к середине XVII века такие назначения стали обычным делом, особенно в армии, когда речь шла о полках «нового строя». В 1682 году местничество отменили.
Целью «Табели о рангах», введенной Петром I в 1722 году, было заменить семейный статус критерием заслуг, определяемых образованием, достижениями и опытом. В знак нового подхода к делу Петр начал выплачивать чиновникам жалованье. Похожие системы, регламентирующие прохождение гражданской службы, существовали во многих странах Европы, но ни в одной не охватывали всей гражданской, военной и судебной иерархии, ни в одной с такой полнотой не определяли социальный и официальный статус. По достижении восьмого из четырнадцати рангов, ранга «коллежского асессора» или эквивалентного ему, семья чиновника «в вечные времена лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть имеют, хотя бы они низкой породы были».
Ранг определял стиль одежды, способ передвижения, численность прислуги, форму обращения. Человек, проезжавший по Невскому проспекту в слишком роскошной карете, должен был ответить за свою дерзость перед геральд-мейстером.
Первым результатом реформ Петра на самом высоком уровне стало укрепление представителей старинных, богатых семей на самых престижных должностях, так как они могли обеспечить своим сыновьям хорошее образование и связи, необходимые для применения полученной квалификации с максимальной выгодой. Цель Петра состояла не в том, чтобы подорвать положение существующих элит, а в их обновлении посредством подготовки, зарубежного примера и опыта работы. Отсюда и требование, чтобы сыновья знати посещали школы, поступали в ученичество, проходили смотры и начинали службу с низших ступеней. На практике эти требования часто игнорировались — с помощью влиятельных покровителей младенцев записывали в какой-нибудь полк, где те числились проходящими службу: так, Андрей Болотов записался в свой будущий полк в десять лет, а уже через месяц, благодаря дружбе отца с фельдмаршалом, стал капралом. Таким образом, попадание в гвардейский полк обеспечивало высокий пожизненный статус, ведь гвардейские офицеры стояли на два ранга выше обычных, но конечно, без высокого покровителя в самом полку или при дворе сделать это было невозможно. Герой повести Пушкина «Капитанская дочка» попал в Семеновский полк, еще находясь во чреве матери, и сумел «выйти в отставку» до окончания учебы.
На низшем уровне знати петровские реформы открыли путь к увеличению и растворению сословия за счет представителей более низких слоев. И все же поначалу результат оказался довольно ограниченный. В 1755 году из 189 чиновников восьмого и выше рангов 157 принадлежали к знати, и лишь ниже этого пункта выходцев из неблагородных сословий оказалось больше. Возможно, по этой причине, во избежание чрезмерного размывания благородного положения, шкалу, требуемую для его достижения, в 1845 году повысили до пятого ранга, а в 1856-м — до четвертого.
В определении социального статуса как высших, так и низших рангов решающее значение имело образование. Первоначально Петр I подходил к образованию с чисто утилитарных позиций: так появились специальные навигационные, артиллерийские, медицинские, инженерные и другие школы, а также «цифирные школы», обучавшие грамотности и дававшие основы других знаний с уклоном в сторону математики. Но, несмотря на грозные указы Петра, знать некоторое время относилась к этим учреждениям с презрением.
Сопротивление стало ослабевать лишь после 1732 года, когда открылись кадетские корпуса, представлявшие собой прототип новой школы. В задачи этих заведений входила подготовка армейских офицеров и государственных чиновников, а выпускники автоматически начинали службу с первой ступени «Табели о рангах». Но подготовка не ограничивалась только военным профилем. В учредительной грамоте говорилось: ученики получат общее образование с теоретическими и практическими знаниями, необходимыми для гражданской или военной карьеры, а также овладеют этикетом и манерами, позволяющими не чувствовать себя чужаками в обществе европейской аристократии. Некоторые из выпускников впоследствии отличились в культурной, административной и военной сферах: например, группа Александра Сумарокова основала при дворе императрицы Елизаветы первый русский театр и ставила пьесы Расина, Мольера и Шекспира.
Со временем реформы Петра в области образования знать начала воспринимать как нечто необходимое. Знания, ученость, манеры поведения стали определяющим критерием отличия дворян от неблагородных сословий и от неучей собственного класса. В Россию XVIII века знания проникали главным образом из Германии, манеры заимствовались из Франции. В аристократические дома эти знания вносили нанятые за границей учителя, часть молодежи получала образование в иностранных университетах. Таким образом, для закрепления своего положения знати приходилось приобщаться к чужой культуре. Более того, к культуре, поносимой многими соотечественниками как плод работы Антихриста.
К концу XVIII века многие дворянские семьи говорили на французском языке не только в обществе, но и дома, оставляя русский для общения со слугами, крепостными и совсем маленькими детьми. Конечно, русский оставался официальным языком, языком высокой литературы и (в славянском варианте) церковных служб, поэтому опасности вытеснения его из культуры и общения не существовало, но фактом остается и то, что в общественной и личной жизни дворянство восприняло образ жизни и язык, отдалившие его от большинства русских.
На Западе это многим представляется вполне естественным, но в России выглядит очень странным. Ни в одной другой европейской империи не было столь полной ассимиляции чужой культуры правящей элитой; такого не случилось даже в Османской империи, в XIX веке предпринявшей ряд реформ, во многом столь же радикальных, как и преобразования Петра в России. Можно считать, что барьером на пути глубокого проникновения другой культуры в этом случае явился ислам. Увлечение русских западноевропейской культурой сравнимо разве что с тем, что происходило с колониальными элитами в XIX веке, когда люди, получившие образование в метрополии, возвращались на родину и еще долго тосковали по той насыщенной и интеллектуальной жизни, которую узнали там.
Но Россия не была колонией, она сама входила в число сильнейших европейских держав. Отсюда неуместное положение дворянства и как результат — раскол внутри русской культуры.
Возможно, лучшим объяснением неумеренных заимствований на Западе служит то, что Россия все же разделяла с Европой общую христианскую традицию, хотя и имевшую значительные отличия, но ослабленную расколом XVII века и церковными реформами Петра I. Тот факт, что Россия являлась частью европейской дипломатической сети, тоже ориентировал элиту на Запад. Эти факторы подкреплялись желанием знати оградить себя от соперничества выходцев снизу. В то время, когда значение происхождения уменьшалось, а количество претендентов на дворянский статус увеличивалось, европейское образование и культура предлагали для этого самый надежный путь. Честолюбивые личности получали возможность блистать в высшем обществе или при дворе и таким образом могли рассчитывать на престижный брак или награду в виде земли и крепостных.
В 1762 году Петр III освободил дворян от обязанности нести государственную службу, что дало им возможность осесть в своих поместьях. Это важная стадия в процессе превращения знати в праздную и образованную элиту. Реформа местного самоуправления, проведенная Екатериной, и Жалованная грамота дворянству завершили процесс формирования нового привилегированного сословия, предоставив право на собственные сообщества и закрепив функции на местах.
Жалованная грамота определяла дворянство как «наследственное отличие, происходящее из качеств и добродетелей выдающихся людей прошлого, которые отличились своими делами и которые, сделав свою службу достойной чести, обрели благородный титул для своих потомков».
Принадлежность к сословию закреплялась дворянским собранием каждой губернии. Собрания не вполне контролировали членство в своих рядах, так как дворянином мог стать любой человек, достигший установленного служебного ранга и имевший минимум земли и крепостных. Лишение дворянского статуса и земли осуществлялось лишь по решению сословного суда за преступление, несовместимое с дворянской честью. Таким образом, дворяне обладали определенными защищенными правами, включая право частной собственности на землю. Это была беспрецедентная ситуация в российском обществе, и при отсутствии такой же грамоты для крестьян, на практике закрепляла право дворян покупать и продавать крепостных, живших на этой земле, так, словно те являлись частной собственностью.
Реформы Екатерины стали первым шагом на пути к созданию в России гражданского общества, но при этом углубили разрыв между дворянством и крестьянством как в юридической, так и в политической и культурной сферах. В глазах хозяев крепостные стали не более чем движимым имуществом, которое можно проиграть в карты, отдать за долги, продать для поправки экономического положения или предъявить как козырь для вступления в брак. На практике крепостных часто продавали без земли, к которой они теоретически были прикреплены, и даже отдельно от других членов семьи.
Помещики имели не только экономическую власть, но также судебную, полицейскую, а значит, могли наказывать крестьян так, как считали нужным: выпороть кнутом, отправить в армию или сослать на каторгу в Сибирь. Теоретически дворянам запрещалось убивать крепостных, но на практике запрет можно было обойти. Нельзя сказать, что большинство помещиков отличалось такой жестокостью и такой расточительностью, но безнаказанность за злодеяния, конечно, лишала многих чувства ответственности за последствия своих действий. Петр I использовал для «потехи» настоящие полки, состоящие из живых людей, и этот дух «потехи», дух игры судьбами людей передался общественной элите, взращенной императором.
После реформ Екатерины дворяне начали создавать и собственные образовательные заведения: благородные пансионы, благородные земские институты и новые — кадетские корпуса. Государство также открыло несколько школ, которые, по причине высокой платы за обучение или политики ограниченного доступа, предназначались только для детей аристократии или фаворитов, отобранных лично императором: Пажеский корпус, Школа гвардейских подпрапорщиков, Александровский лицей в Царском Селе. Выпускники этих заведений пользовались особыми преимуществами и освобождались от необходимости шагать по ступеням «Табели о рангах».
Распространение образования и культуры среди сыновей и дочерей обеспеченных семей означало, что в начале XIX века российское дворянство, по крайней мере его высший эшелон, шло по пути превращения в одно из самых развитых сословий Европы. Придя к европейской цивилизации с опозданием, оно жадно ухватилось за нее, отчасти ради тех преимуществ, которые сулила цивилизация, отчасти ради самих себя. В то время, как дворяне других стран чувствовали себя ограниченными родными горизонтами, русская знать с равным энтузиазмом впитывала английскую, французскую, немецкую и итальянскую культуру: русские дворяне были «паневропейцами» и считали всю Европу частью их духовно разросшейся отчизны. Да и какая другая европейская знать могла похвастаться подобным культурным пластом: Пушкин, Лермонтов. Тютчев, Тургенев, Толстой, Глинка, Мусоргский, Рахманинов!
Марк Раэфф высказал предположение, что опыт путешествий по Европе и образование «денационализировали» русское дворянство и сделали его «чуждым к своей родине». Такая точка зрения подтверждает то, что уже давно выразил Ключевский, когда писал о дворянине: «Чужой между своими, он старался стать своим между чужими и, разумеется, не стал».
Подобный вывод ставится под сомнение Майклом Конфино, указывающим, что все же дворяне долгое время служили в самых разных российских институтах, что, уходя на покой, они посвящали себя сельскому хозяйству и местному самоуправлению и часто сохраняли самые глубокие и нежные воспоминания о деревенском детстве, когда росли бок о бок с детьми крепостных.
Конфино прав. Русские дворяне не были непатриотами, в некотором смысле они являлись, пожалуй, первыми сознательно патриотически настроенными россиянами. Но есть доля правды и в замечаниях Раэффа и Ключевского, ведь российская знать по многим критериям в корне отличалась от российских крестьян, как, впрочем, и от купечества, и духовенства. Для дворянства Россия определялась прежде всего империей, элитными школами, гвардейскими полками и царским двором. Даже поместья знати были островками европейской культуры в океане — как тогда считалось — полуварварства. Да, «русскость» была важна для нее, с ней связаны детские воспоминания, но это нечто совершенно другое.
Различие между двумя Россиями заметно и в воспоминаниях анархиста князя Петра Кропоткина, придавшего ему некий моральный смысл, получивший решающее значение в генезисе русского социализма.
«Воспитанный в помещичьей семье, я, как все молодые люди моего времени, вступил в жизнь с искренним убеждением, что можно командовать, отдавать приказания, наказывать и т. д. Но как только мне пришлось взяться за ответственное дело и, таким образом, вступить в отношения с другими людьми… я понял разницу между поведением на основе дисциплины и поведением на основе взаимопонимания… между официальным подходом к делу и общественным или мирским».
Из всех групп дворян одна воплощала принципы светского государства более полно, чем любая другая — прибалтийские немцы. Когда в ходе Северной войны их территория была включена в состав России, Петр Великий гарантировал им сохранение прежних привилегий и свобод, на которые уже начала посягать шведская корона. Петр оставил дворянские собрания как органы местного управления в Прибалтике, гарантировал право исповедовать лютеранскую веру, пользоваться немецким языком в официальных делах и жить по немецким законам. Почти наверняка можно утверждать: Петр пошел на это, потому что знал, что прибалтийские землевладельцы будут ему полезны. Их долгий опыт общественной жизни и местного самоуправления был уникален для Российской империи, а немецкое воспитание означало, что прибалтийские немцы гораздо лучше могли осуществить на практике новые административные принципы императора, чем большинство русских.
Так и оказалось. В XVIII и начале XIX века прибалтийские немцы занимали множество важных руководящих постов. Особенно заметным их присутствие было на дипломатической и военной службе, где всегда в избытке присутствовали Ливены, Палены, Бекендорфы, Клейнмихели, Мейендорфы, Нейдгарды, Врангели и Ренненкампфы. Одной из самых характерных фигур являлся граф Нессельроде, который на протяжении двадцати лет представлял интересы России, с трудом говоря по-русски. В середине XIX века Третье Отделение, тайную полицию Николая I, называли не иначе, как «немецким отделением». Рассказывают, что когда Александр I предложил наградить генерала Ермолова, героя Кавказской войны и основателя города Грозного, тот ответил: «Я хотел бы быть выдвинутым в ранг немца».
Прибалтийские дворяне отвечали на подобное отношение ревностным служением империи или, по крайней мере, императору. Это вполне понятно, принимая во внимание их положение. Проживая среди враждебно настроенных эстонских и латышских крестьян, прибалтийские немцы при другом правителе вряд ли могли рассчитывать на сохранение не только привилегий, но и самих поместий. Отказ от единства с Германией, личная преданность царю и самоотверженное служение многонациональной империи дали им уверенность и стабильность. Российская империя привлекала немцев не только из Прибалтики, но даже из самой Германии, так как давала гораздо больше возможностей проявить свои умения и таланты в области управления, чем любое мелкое германское княжество. В некотором смысле, для прибалтийских немцев Россия стала чем-то вроде обширного полигона для авантюр. По крайней мере, так считали многие русские… и им это не нравилось.
Возможно, именно по этой причине, когда русские пытаются определить свой национальный характер, то выражают его в характеристиках, прямо противоположных немецким. Русские считают себя теплыми, гуманными, непринужденными, несобранными, но способными к делам, требующим духа общности, единства; немцы же в их представлении выглядят равнодушными, безликими, сдержанными, дисциплинированными и приверженцами бюрократических методов. В действительности, как это понял Кропоткин, контраст заключен в самих русских и отражает противоречие между мирской и государственной концепциями общества и поведения, между неформальным мирским сходом и рационалистским светским государством.
Один из ранних случаев антинемецкой реакции произошел в конце правления императрицы Анны. В то время, согласно данным исследователей, около 30 % старших офицеров являлись нерусскими. Особенно заметны были фигуры немцев Остермана, Миниха и Бирона. Их отстранение от власти и высылка, происшедшие в 1741 году при императрице Елизавете, вызвали волну национального ликования. Архимандрит Кирилл заявил: «Святой Дух явил нам дух Великого Петра в его дочери: он помог ей вырвать отцовский скипетр из рук чужестранцев и освободить дворян и народ от беззаконий, которые они претерпели от их германских господ».
Здесь мы видим весьма важный момент, связанный с новой формулировкой русского национального самосознания: ее символом становится тот самый император Петр I, который всячески боролся с тем, что прежде считалось святым и обязательным для каждого русского, в том числе делал это с помощью немцев. В этом смысле Елизавету по праву можно считать его дочерью: выслав самых одиозных немцев, она продолжала назначать других своими советниками, полагая, что среди коренных русских столь компетентных просто нет. Подобная ситуация, когда неприязнь к немцам сочеталась с опорой на них, сохранялась, по меньшей мере, до середины XIX века.
Экономическое положение дворянства отражало двусмысленность их социального положения. На протяжении XVIII века многие дворяне получили землю и крепостных крестьян от монархов, нуждавшихся в их помощи и службе государству. Ресурсы, находившиеся в распоряжении дворян, теоретически позволяли многим стать крупными предпринимателями и приступить к важнейшей для страны задаче мобилизации природных богатств. Однако официальные обязанности и зависимость от отсталых крестьянских хозяйств не предоставляли шанса воспользоваться этими преимуществами.
Во второй половине XVIII века, благодаря аннексии огромных и плодородных территорий на юге, российская экономика развивалась динамично. Зерно экспортировали через Черное море; новые возможности давало выращивание таких культур, как табак и сахарная свекла. Значительная часть земель была отдана в распоряжение дворян с правом переселять на них крестьян; кроме того, дворянство получило незаселенные степи и леса, принадлежавшие государству. Отмена в 1753 году внутренних пошлин способствовала большей региональной специализации, в результате чего на севере получила развитие несельскохозяйственная деятельность, а на юге выросла торговля продовольствием, в связи с чем на севере помещики стремились перевести своих крестьян на оброк, а на юге предпочитали барщину.
Однако экономическая структура помещичьих хозяйств изменилась незначительно и недостаточно для того, чтобы воспользоваться новой экономической ситуацией. Поместье могло быть большим, но техника обработки земли оставалась прежней, отсталой, крестьянской. Помещик обычно был новым человеком для деревни, а его земля перемежалась с крестьянскими полосками. Такая «чересполосица» отражала разное качество земли: если бы помещик собрал все свои владения в единый участок, то получил бы или очень плохую землю, или очень хорошую, что вызвало бы упадок крестьянских хозяйств, от которых он зависел.
Поэтому помещик вел совершенно крестьянское хозяйство, характеризующееся тем же севооборотом, тем же пастбищным циклом, теми же орудиями труда и той же технологией. Если крестьяне работали на барщине, хозяин даже не предоставлял им инструменты и семена. В таком положении ожидать каких-то изменений или нововведений не приходилось. Все дела с крестьянами помещик вел через своих представителей, приказчика или управляющего, которые, в свою очередь, обращались к старостам, избранным самими крестьянами. От их отношений зависело многое. Некоторым помещикам удавалось регулярно добиваться избрания своих кандидатов, но во многих деревнях сельские жители проводили собственных избранников, и управляющие обычно не противодействовали им: «Их, конечно, можно заменить, но смысла в этом нет». И помещик, и управляющий настолько зависели от влияния общинных властей, что предпочитали иметь избранным человека, пользующегося доверием крестьян.
Таким образом, крестьяне имели своеобразное право вето на нововведения. Кроме того, помещики обычно ничего не понимали в бухгалтерии и не могли отличить производительные расходы от непроизводительных, как не могли определить те аспекты хозяйства, которые могли бы обеспечить получение прибыли. Чаще всего их интересовал лишь доход, а это далеко не всегда равнозначно прибыли. Помещикам было легче увеличить давление на крестьян, продать часть владений или взять в банке заем.
Государство, не желавшее видеть своих служителей банкротами, с готовностью предоставляло помощь. Именно для этой цели в 1754 году были учреждены Дворянские Заемные Банки, а впоследствии придумано много других способов получения помещиками кредита. Учитывая, что знать все больше приобщалась к предметам роскоши, импортированным с Запада и служившим показателями их общественного статуса — пища, вина, одежда, мебель, внутреннее и внешнее убранство домов, — дворяне вынуждены были все чаще просить займов у государства. Результатом являлись огромные и все увеличивающиеся долги. К 1820 году одна пятая часть всех крепостных были заложены кредитным учреждениям, предпочитавшим крестьян земле. К 1842 году этот показатель составил половину, а к 1859 году — две трети от общего количества крепостных.
В целом зависимость дворянства от примитивного общинного крестьянского хозяйства приводила к тому, что и дворянское, и крестьянское хозяйства как бы застывали на архаичном и косном уровне, препятствовавшем экономическому и гражданскому развитию.
Петр Великий, как мы уже знаем, все рассматривал преимущественно с точки зрения эффективности функционирования. Субъективные и духовные потребности людей, обслуживающих государственные механизмы управления, его мало интересовали. Однако, несмотря на то, что на протяжении двух поколений знать вполне восприняла этику службы, результаты оказались вовсе не такими, как ожидал Петр. Во второй половине XVIII века русское дворянство принялось за поиски веры, которая удовлетворяла бы его больше, чем архаичная, замкнутая культура православной церкви.
Течением, привлекшим многих, оказалось масонство, которое предлагало не только некую форму общинной жизни, но и ритуал, подкрепляющий этику службы в светском государстве. То подобие религиозного мироощущения, которое Петр Великий поддерживал и пытался привить своим приближенным — деизм, vita activa, идея применения людьми своих талантов ради искупления, — лучше согласовалось с масонством, чем с православной церковью. Кроме того, масонские ложи являлись еще одним заимствованием из Европы.
В присущей XVIII веку форме масонство появилось в Англии, откуда распространилось по Европе среди общественных элит, искавших такую форму религиозной общности, ритуала и стремления к самосовершенствованию, которая была бы совместима с рационализмом и деизмом. Масонство стало тем каналом, по которому молодежь, жаждавшая высоких должностей или положения в обществе, могла приобрести необходимые знакомства и покровителей среди своего начальства: в России таким способом человек обретал возможность более легкого и приятного подъема по ступеням «Табели о рангах», а это, как мы уже видели, во многом зависело от связей. Масонство хорошо подходило иерархическому обществу, строившемуся на личных взаимоотношениях.
Первые российские ложи возникли в 1730-х годах. К 1750 году в Санкт-Петербурге была одна ложа, состоявшая в основном из офицеров, окончивших Кадетский корпус, вместе с Александром Сумароковым с его коллегами из театра. Через десяток лет, хотя цифры не точны, примерно треть столичных высших чиновников и офицеров (выше восьмого ранга), скорее всего, являлись масонами.
Тип масонства, укоренившийся в России, отличался усложненной иерархией и ритуалами, возможно, из-за того, что государство приучило русских к пышным церемониям, а может быть, из-за скрытой тоски по великолепным обрядам православной церкви. Екатерина II, в целом, относилась к масонству доброжелательно, по крайней мере вначале, потому что это течение обещало реализовать некоторые заявленные государством цели в области благотворительности, правосудия, образования и культуры. И лишь постепенно императрица стала недоверчиво относиться к тайным обществам с целями, которые можно было толковать как еритические.
Для некоторых дворян масонство стало дорогой к чему-то, схожему с «протестантской этикой». В этом отношении характерен пример с Николаем Новиковым. Сам будучи дворянином и владея поместьем недалеко от Москвы, Новиков явился пионером российского «среднего класса», основанного не на богатстве, торговле или промышленности, а на культуре, знаниях и идее служения. Еще молодым человеком он был избран Екатериной секретарем того подкомитета Уложенной комиссии, чьей задачей было формирование среднего класса. В период работы Новиков имел возможность близко наблюдать представителей всех сословий (за исключением духовенства и крепостных) и размышлять с имеющейся в его распоряжении информацией об их нуждах и желаниях.
Приостановив работу Уложенной комиссии, Екатерина избрала другой путь к формированию «общественного мнения»: императрица начала издавать журнал «Всякая всячина», взяв для образца нравоучительно-сатирические английские журналы, и пригласила общественность последовать своему примеру. Никто не откликнулся на призыв с большей страстностью, чем Новиков, выпустивший в 1770-е годы серию журналов, замечательных своей нравственной искренностью и убежденностью в том, что благородное сословие России должно отличаться не только рождением, богатством и рангом, но и «благородством» в нравственном смысле слова, служением обществу и распространением просвещения. Первый журнал, «Трутень», рисует в лице своего редактора бедного молодого дворянина, живущего и делающего карьеру за счет честного труда и добродетели. Отказавшись от службы в коррумпированном бюрократическом учреждении и отвергнув предложение благожелательного дяди облегчить путь к высоким должностям, он посвящает себя полезному делу, используя возможности, предоставляемые жизнью, для добродушной сатиры. Короче говоря, он являет собой пример тех качеств и ценностей, которые российские правители желали бы видеть у дворянства и которые сделали бы ненужным назойливое присутствие фискалов.
Статьи Новикова предполагали существование независимой общественной жизни, центрами которой являлись салоны и клубы, где обсуждались новые идеи и культивировалось учтивое поведение. В действительности такая жизнь в России едва ли существовала за пределами узкого придворного круга. Первыми людьми, попытавшимися создать ее, были масоны, и можно сказать, Новиков также старался претворить на практике то, о чем писал в журналах.
Клятва, принесенная им при вступлении в ложу Ивана Елагина, показывает, что именно привлекало его в масонстве:
«Я клянусь своей честью перед Высшим Создателем мира, что, вступая по моему искреннему желанию в добродетельное общество масонов, всегда буду оставаться честным и скромным человеком, добрым, послушным и миролюбивым членом его, непоколебимым свидетелем мудрости и величия моего Высшего Создателя, верным подданным моего милостивого Государя, достойным сыном моей дорогой Отчизны, добропорядочным гражданином. В этот момент я изгоняю из моего сердца не только месть, но и негодование против тех, кто оскорбляет и презирает меня в моей жизни. Я клянусь, что своей властью и своей собственностью всегда буду пытаться помочь бедным, утешить несчастных, защитить угнетаемых и не только среди моих братьев, но и среди достойных людей любого рода занятий».
В этой клятве нет ни единого слова, которое не одобрил бы Петр Великий как выражение его идеала государственного служащего, идеала, который он пытался насадить с помощью фискалов. Но, как открыли для себя его преемники, воплощенный на практике активными, патриотически настроенными, искренними гражданами, этот идеал представлял собой нечто совсем иное, чем предусматривали правители, нечто, представляющее угрозу для душевного покоя монархов.
Новиков, по крайней мере, воспринял его со всей серьезностью. Опираясь на масонские связи, он получил доступ к печатному станку Московского университета и разработал широкую программу издания и распространения книг самой различной тематики, включая документы по истории России и труды историков, переводы иностранных мыслителей и писателей, учебники, религиозные трактаты и масонские обрядовые тексты. С одобрения (поначалу) императрицы Новиков в одиночку приступил к просвещению общественности.
Не довольствуясь только этим, на доходы от издательской деятельности он открыл благотворительные школы, в которых дети должны были «воспитываться в благочестии и готовиться к дальнейшей учебе ради себя самих и Отечества».
Позднее, во время неурожая 1787 года, Новиков собрал средства для распределения зерна в сотне голодающих деревень и таким образом использовал масонскую сеть для основания первых благотворительных ассоциаций, не находящихся под эгидой церкви.
К середине 1780-х годов отношение Екатерины к деятельности Новикова изменилось, отчасти из-за того, что при всем светском мировосприятии императрица считала православную веру одним из столпов общественного порядка. Она приняла решение запретить публикацию не одобренных церковью религиозных трудов. Еще более важным стало то, что к тому времени Новиков превратился в главную фигуру среди московских розенкрейцеров, известных связями с прусским двором, состоявшим во враждебных отношениях с Россией, и пытавшихся завербовать в свои ряды Великого князя Павла.
Во всех обществах секретность и элитный характер масонов вызывали недовольство и подозрения, что в действительности те представляют собой лишь организацию, помогающую своим членам попасть на высокие должности. В России все это дополнялось и неодобрительным отношением к их зарубежным связям, особенно после Французской революции 1789 года, в причастности к которой обвиняли розенкрейцеров. Да и сама Екатерина, возведенная на трон благодаря заговору и боявшаяся потерять власть таким же образом, видела в их деятельности потенциальную угрозу своему положению. Как говорят русские: у страха глаза велики.
Екатерина подозревала Павла в организации заговора, вдохновляемого прусским двором, с целью ее свержения, и подозрения императрицы как бы подтверждались фактом участия Павла в деятельности хорошо финансируемого тайного общества, имеющего связи с Пруссией и занимающегося оккультизмом. Жертвой подозрений императрицы стал Новиков: его обвинили в ереси и изменнических отношениях с враждебными России иностранцами и без суда приговорили к пятнадцати годам заключения в Шлиссельбургской крепости. От столь горькой участи Новикова спас только приход к власти Павла.
Этот случай стал проверкой способности имперской России построить собственное гражданское общество. Стремление Новикова к знаниям и культуре, к благосостоянию простых людей отражало официально провозглашенную цель Российского государства. Его сатира, несомненно, больно задевающая некоторых чиновников, не противоречила собственному желанию императрицы управлять честно и эффективно. Даже в религиозных трудах Новикова можно усмотреть попытку по-новому интерпретировать православное учение, сделав его приемлемым для современной аудитории, воспитанной на интеллектуальном наследии Просветительства, — кстати, он страстно выступал против французских атеистов. Но попытка воплотить официальные идеи неофициальными методами, через независимое книгоиздание и использование существующих общественных институтов в конце концов навлекла на него подозрения и государства, и церкви. Фискалы снова взяли верх над теми идеалами, которым, как предполагалось, были призваны содействовать.
Другим дворянином, слишком серьезно воспринявшим официально провозглашенные ценности и навлекшим на себя неприятности, стал Александр Радищев, получивший образование в Пажеском корпусе, где научился не только изысканным манерам, но и приобрел настоящие знания. Молодым человеком Радищев был отобран Екатериной для продолжения учебы в Лейпцигском университете, где — согласно инструкции императрицы — должен был изучить «латынь, немецкий и, если возможно, славянские языки… философию, историю и особенно естественное и всеобщее право и законы Российской империи».
По-настоящему же Радищев впитал в себя немецкую, пиетистскую форму европейского Просветительства, снабдившую его теоретической и духовной основой для гражданской этики.
Там же Радищев получил наглядный урок того, что в Российском государстве такая этика не соблюдалась: надзиратель, сопровождавший группу, присвоил деньги, предназначенные для содержания студентов, и, пользуясь своим положением, подавил все жалобы. Таким образом, Радищев получил двойное образование, позитивное и негативное, и имел возможность сравнить идеалы и реальность российского государства.
Этот урок получил подтверждение уже в ближайшее время по возвращении домой, когда его назначили в Сенат для расследования случаев злоупотребления властью (Радищев имел связи с масонскими ложами, но сам, насколько известно, не являлся членом ни одной из них). Постепенно он пришел к такому заключению: хотя монархическое правление оправданно, его следует умерить разделением властей и главенством закона. Свой взгляд на гражданское общество и патриотизм Радищев изложил в статье «Что есть сын Отечества». Рабы, категорично утверждал он, не могут быть «сынами Отечества». В праве на это звание Радищев отказал и тем, кто пользуется высоким положением в корыстных целях и подавляет подчиненных. Настоящий патриот являет пример аристократических добродетелей — честности, благородства и честолюбия, — сочетающихся с неаристократическими — благонравием и любовью к ближним.
Наиболее важное произведение Радищева, «Путешествие из Петербурга в Москву», было издано в 1790 году анонимно. «Сентиментальное путешествие» становится обвинительным актом порокам российского общества: рекрутской системе, коррупции, пьянству, проституции, суевериям и крепостному праву, как нравственному злу и тормозу экономики. Нападки на самодержавие содержатся в прилагаемой «Оде вольности». В ней Радищев предупреждает об опасности как тирании, так и крестьянского бунта, когда «ударит набат» и «разрушительные силы зверства вырвутся на волю с ужасной быстротой».
Радищев вовсе не защищал крестьянское восстание, а только предупреждал о нем, что вполне понятно (после восстания Пугачева прошло всего лишь два десятилетия). Идеал Радищева не революция, а правовое общество, «Путешествие» не только предупреждение, но и призыв. Радищев расходился с Екатериной во взглядах на естественное право. Императрица считала источником права высшую власть, а он считал его присущим природе вещей. В этом Радищев следовал традиции, которая на Западе зародилась еще в Римской империи, но в России только-только начинала.
Необычная и оригинальная книга сразу же стала известна всей столице. Екатерина, встревоженная Французской революцией, была не в том настроении, чтобы сдержанно отреагировать на ее появление, и приказала найти анонимного автора. Радищева арестовали, заточили в Петропавловскую крепость, лишили дворянства, обвинили в подстрекательстве к бунту и приговорили к смертной казни. Позднее приговор изменили на десятилетнюю ссылку в Сибирь, из которой Радищева вернул Павел.
Новиков и Радищев были относительно изолированными фигурами, но культурные и образовательные инициативы Елизаветы и Екатерины II постепенно привели к появлению слоя грамотных, начитанных и праздных людей, причем эта тенденция охватила не только столичные города, но и провинциальные центры.
Показательно в этом отношении положение в Московском университете. После открытия в 1755 году, в течение первого полувека университет завоевал репутацию не только центра учености, но и места, где учение как бы узаконивало общение представителей разных социальных групп и где молодые люди могли провести несколько лет с пользой для себя. В 1804 году Александр I даровал университету новую грамоту, расширявшую права самоуправления. Но еще более важным, чем новые программы и курсы, являлось то, что в стенах университета появились ученые общества и студенческие братства, как, например, Общество истории и российских древностей, Общество любителей литературы, Общество естествоиспытателей, свидетельствовавшие о росте интереса к самым различным аспектам общественной жизни.
В таких обществах отпрыски дворянских семей встречались с сыновьями купцов, священников и рядовых горожан. Молодых людей объединяло то, что они готовились к служению государству или церкви, образовывая нечто вроде бессословной общины начинающих интеллигентов. Они обсуждали христианство, атеизм и деизм, идеи Просветительства и, как их результат, Французскую революцию. В это время стал выходить первый ежемесячный толстый журнал, «Вестник Европы», в котором поэзия, драма и проза соседствовали с книжными обозрениями и серьезными статьями по истории, литературе, философии, религии и науке, представлявшими прекрасную пищу для дебатов. Студенты читали и обсуждали последние произведения российских и зарубежных авторов, включая и запрещенные, которые переходили из рук в руки. Узнавали о таких трудах как через личные связи (например, отец молодого Николая Тургенева являлся близким другом Новикова), так и через общих знакомых. Университетские власти либо не знали о том, что происходит, либо закрывали на это глаза, чтобы не прибегать к помощи полиции.
Наполеоновские войны еще более изменили мировоззрение молодого поколения. Победа родины и личный опыт от пребывания за границей стали решающим элементом образования молодежи: они в огромной степени обострили осознание того, что значит быть русским, и способствовали укреплению товарищества тех, кто вместе прошел испытания и опасности. «Связи, сплетенные на биваках, на поле битвы, при делении одинаковых трудов и опасностей, бывают сильнее и живее», — говорил на следствии декабрист Сергей Трубецкой.
Узы боевого товарищества скрепляло и общее понимание того, что объединяло союзников и противников и чего недоставало России: народных патриотических движений и представительных институтов. Как свидетельствовал позднее Николай Бестужев: «Бытность моя в Голландии 1815 года в продолжение пяти месяцев, когда там устанавливалось конституционное правление, дала мне первое понятие о пользе законов и прав гражданских; после того двукратное посещение Франции, вояж в Англию и Испанию утвердили сей образ мыслей».
Может быть, еще более важным было то, что война расширила потенциальную социальную базу русского патриотизма. Впервые дворяне ощутили общность своей судьбы с судьбой крепостных. Иван Якушкин, молодой смоленский помещик, сражавшийся под Бородино в составе Семеновского гвардейского полка, отметил, что крестьяне способны проявлять патриотизм независимо от приказов сверху: «Война 1812 года пробудила народ русский к жизни… Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгнувшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя жилища на сожжение».
Тем не менее после войны эти же самые крестьяне, изгнавшие Наполеона и спасшие родину, снова оказались под ярмом крепостного права. Некоторые добровольцами вступили в ополчение, надеясь, что служба Отечеству принесет освобождение от рабства. «Первыми стали жаловаться солдаты, вернувшиеся домой», — как сказал потом на следствии Николаю I декабрист Александр Бестужев. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа».
Опыт войны и западноевропейской жизни не только усилил русский патриотизм, но и позволил сформулировать для него новую, более широкую основу в форме нации граждан, свободных от рабства и содействующих через своих свободно избранных представителей созданию законов, которые управляли бы этой нацией.
Молодые армейские офицеры, желавшие видеть русскую нацию именно такой, имели основания полагать, что могут рассчитывать на поддержку императора. В конце концов, именно сам император поддерживал подобные предложения в первые годы царствования. Некоторые хотели открыто обратиться к нему, но затем — под влиянием масонства и антинаполеоновских движений в Европе — все сошлись на мнении, что наилучшим средством достижения цели станет секретное общество. Вскоре группа высокопоставленных офицеров создала «Союз спасения», позже переименованный в «Общество истинных и верных сынов Отечества».
Так возникла первая организация «декабристов». В некотором смысле можно считать неудачным, что они вошли в историю под этим именем, так как это имя направляет внимание на их буйный и бесславный конец, словно именно такое направление имела вся их созидательная деятельность. Это далеко не так — вначале их скромное, благородное патриотическое движение не содержало и намека на столь позорный исход.
Первоначально концепция, предложенная «Союзу спасения», ограничивалась заявлением о сопротивлении немецкому влиянию на государственной службе, но «Союз» вскоре поставил другую, более широкую, но весьма расплывчатую цель — добиваться «блага России». На ранней стадии создания все члены общества решили, что для достижения цели необходимо отменить крепостное право и превратить самодержавие в конституционную монархию. Как именно это сделать, решено не было, но, похоже, все сошлись на том, что при следующей смене императора следует отказаться приносить присягу на верность, пока новый монарх не поклянется даровать стране конституцию. Членами «Союза» были несколько гвардейских офицеров, и подобная тактика вполне укладывалась в рамки вековой традиции гвардейского влияния на процесс престолонаследия: предполагалось, следующая попытка будет более мирной и порядочной, чем предыдущие.
Организационно «Союз» строился по образцу масонских лож. Тщательный подбор членов с особым учетом моральных качеств: степени посвященности, через которые должен пройти каждый новый рекрут, использование личных связей для получения доступа к высоким постам и продвижение через них к цели общества — приемы, характерные для масонов, были адаптированы заговорщиками для достижения далеко идущих целей. Некоторые члены «Союза» также являлись членами масонских лож, хотя ни одна из них, похоже, не вступила в тайное общество.
С самого начала «Союз спасения» был сознательно националистической ассоциацией, исключив из своего состава иностранцев и стараясь ослабить их влияние внутри Российского государства. Члены «Союза» изменили и свое отношение к Александру, прежде всего потому, что почувствовали изменение его политики в пользу реакции. Как язвительно комментировал Александр Муравьев: «Польша получила конституцию, а Россия, в награду за 1812 год, получила военные поселения!» Кое-кто даже подозревал, что Александр примеряет себя к роли императора Европы. Как явствует из замечания Муравьева, дарование конституции Польше было воспринято не как шаг к введению конституционного правления во всей империи, а как оскорбление, и вызвало волну уязвленного патриотизма. Тогда же появившиеся слухи о намерении императора вернуть Польше восточные провинции, аннексированные Россией во время разделов XVIII века, даже спровоцировали первые мысли о цареубийстве.
Конечно, тайные общества имеют неизбежные ограничения, когда дело доходит до воздействия на общественное мнение, и членам «Союза» не потребовалось много времени, чтобы почувствовать — их modus operandi лишает их желаемой широты влияния. Кроме того, общество начало раскалываться, и это имело самые роковые последствия. «Европа» не представляла собой монолитного образования и предлагала как несколько потенциальных моделей национального государства, так и разнообразные средства их создания. Меньшинство членов общества, руководимое Павлом Пестелем, адъютантом главнокомандующего русской армией, князя Витгенштейна, приняло якобинскую точку зрения: унитарное государство, без этнического деления, цель достигается захватом власти (при необходимости включая цареубийство) и установлением диктаторского переходного режима. Большинство склонялось к англо-американскому варианту: постепенность и умеренность действий, ставка на народное образование и расширение влияния политических деятелей, а не восстание, цель — федеративное государство, возглавляемое конституционным монархом.
Именно напряжение между этими двумя группировками послужило одной из причин роспуска «Союз спасения» в 1817 году, что, однако, не привело к прекращению споров. Его наследник, «Союз благоденствия», был учрежден как двухступенчатая организация. Для преодоления сектантской замкнутости «Союза спасения» создали общественную секцию с «Зеленой книгой», занимавшуюся просветительской деятельностью, тогда как политическую работу вела тайная секция. Цели и стратегия последней так и не были окончательно определены, и подобная неопределенность характеризовала всю организацию в целом.
Общепризнанная цель «Союза благоденствия» состояла в содействии усилиям правительства по распространению просвещения и нравственности. В этом отношении «Союз» продолжал деятельность Екатерины II, и преамбула «Зеленой книги» содержала призыв к общественной поддержке в этих усилиях. Члены общества игнорировали сословное деление российского общества, исключив лишь крепостных. Существовали, правда, другие требования — допускались только русские христиане. Это условие предопределяло и предполагаемый состав будущего российского гражданства. Определение гласило: русские — это «те, кто родился в России и говорит по-русски»; толкование весьма широкое, включавшее большинство татар, грузин, прибалтийских немцев и других. С другой стороны, «иностранцы, покинувшие свою родную землю, чтобы служить чужому государству, вызывают недоверие и не могут считаться российскими гражданами. „Союз“ считает достойными этого звания только тех иностранцев, которые оказали выдающиеся услуги нашему Отечеству и горячо преданы ему».
Таким образом, национальная концепция «Союза» включала этнические, религиозные, политические и даже моральные элементы.
Большая часть «Зеленой книги» посвящена разъяснению гражданских качеств, необходимых членам «Союза», и вытекающих из них практических обязанностей. Каждый должен был заниматься определенным видом общественной деятельности — филантропией, образованием, правосудием или экономикой — и посвятить себя содействию достижений целей «Союза» личным примером, практической работой, устной и письменной пропагандой и разоблачением беззакония властей. Филантропия подразумевала открытие больниц, приютов, пристанищ для ветеранов войны и т. д. Членам общества следовало не уклоняться от занятия выборных постов в органах местного управления, что было обычным для дворянства, но активно добиваться их и использовать для достижения справедливости и честности в ведении общественных дел. В экономической области «Зеленая книга» пропагандировала так называемую «протестантскую этику», осуждая роскошь и праздность и поощряя любую «полезную экономическую деятельность», включая сельское хозяйство, промышленность и коммерцию, требуя при этом честного ведения дел.
Интересно, что в отношении крепостных «Зеленая книга» воздерживалась от рекомендации освобождать их, даже при том, что существовавшие законы позволяли это, но ограничивалась призывом к членам общества заботиться о нуждающихся, хорошо обращаться с крестьянами, не покупать и не продавать их на том основании, что «люди не суть товар и что простительно только народам, не просвещенным светом христианства, почитать подобных себе собственностью, участию коей каждый, имеющий оную, располагать может по произволению».
Попытку освободить своих крестьян предпринял Якушкин, но — что показательно — не обеспечил их землей. Якушкин намеревался сдать половину земли в аренду отпущенным крестьянам, а другую половину оставить себе, чтобы обрабатывать с помощью наемных работников. Министерство внутренних дел не дало разрешения на это, указав, что прецедент может стать основой для злоупотреблений со стороны менее сознательных членов общества. Крестьяне тоже не проявили энтузиазма, и когда хозяин объяснил, что они смогут арендовать землю для себя, ответили: «Ну что ж, батюшка, тогда пусть все остается как есть — мы твои, но и земля наша».
Значение «Зеленой книги» в том, что она установила образец гражданской активности и определила модель гражданства в будущем российском государстве. Члены «Союза» в повседневной жизни пытались следовать ее предписаниям. Как предположил Юрий Лотман, они стремились преодолеть двойственность, порожденную воспитанием в духе культуры Просветительства и реальностью придворной и поместной жизни, где отношения оставались иерархическими и доминантно-подчинительными; не столько отвергали этикет, сколько пытались придать ему искренность. В ответ на иерархичность и легкомыслие члены «Союза» практиковали откровенность и дружбу. Отражение этих тем легко найти в ранних стихах Пушкина, который был очень близок декабристам.
В 1821 году «Союз благоденствия» фиктивно распустился. Отчасти это объясняется угрозой разоблачения тайного общества властями, отчасти — ростом влияния Павла Пестеля, чья радикальная программа и неуступчивый характер породили опасения большинства коллег. Его не поставили в известность о собрании, на котором приняли решение о самороспуске, и Пестель впоследствии отказался принять его. Работу «Союза» он продолжил в Тульчине Черниговской губернии. Таким образом, самороспуск привел к фактическому расколу на две группировки, временно принявшие названия «Северного» и «Южного» обществ, с различными целями и стратегией. Пестель неоднократно пытался объединить группировки под своим руководством, но неудачно. Тем не менее своим радикализмом ему удалось заразить некоторых членов «Северного общества».
«Северное общество» при всей организационной слабости и тактической нерешительности, тем не менее пополняло свой численный состав в последующие годы. При том, что наибольшим влиянием по-прежнему пользовались гвардейские офицеры из аристократических и богатых семей, появились и новички из более низких слоев служилого дворянства, ключевой фигурой из которых являлся Кондратий Рылеев, сын обедневшего помещика, поэт-романтик, воспевавший гражданские добродетели древнеславянских героев. Вокруг него собрался небольшой кружок молодежи, вдохновленной как героическими фигурами древней истории, так и недавними примерами освободительной борьбы в Испании и Греции. У одного из молодых людей настольной книгой было издание писем Брута Цицерону — напоминание о том, что тираны должны быть уничтожены.
Различие между двумя обществами проявилось в двух документах, содержащих концепцию будущей России. В «Южном» его автором стал Пестель, работавший над своей программой несколько лет. Хотя на момент ареста труд не был завершен и содержал элементы как конституции, так и политического трактата, он все же дает представление о концепции автора относительно русской нации и ее отношения к государству. Пестель назвал работу «Русской правдой», сознательно напоминая о сборнике законов, составленном в XI веке Киевским князем Ярославом Мудрым. Пестель намеревался опубликовать свой труд как гарантию, что будущий переходный режим выполнит свой долг перед народом.
Подобно творцам американской конституции, Пестель считал — правительство существует для того, чтобы содействовать благосостоянию своих граждан. Только при выполнении этого условия правительство вправе требовать от них подчинения. Существующий режим этого не сделал, и «отсюда следуют две главные потребности для России: первая состоит в полном изменении порядка управления, а вторая — в выпуске совершенно нового Кодекса или сборника законов, который сохранит все полезное и уничтожит все вредное».
Если Американская и Французская революции создали национальные государства подобными средствами, то следование их примеру в России вовсе не гарантировало отсутствие проблем. Какой нации следует отдать предпочтение в многонациональной империи, во имя какой нации должно быть создано это государство? Пестель не сомневался в ответе: «Великороссы».
Он признавал существование нескольких категорий русских: малороссов, белорусов, украинцев, но относил их к донациональным формам, имеющим свои диалекты племенам, которые с возникновением гражданского национального государства растворятся естественным образом.
Что касается нерусских народов, им придется подчиниться основной потребности благоденствия, то есть безопасности. Государство должно иметь границы, которые оно способно защитить, и меньшим племенам и народностям в пределах границ ничего не остается, как признать приоритет того, что Пестель назвал «благоудобством» над «правом национальности». Таким образом, финны, латыши, грузины, татары и т. д. должны навсегда остаться в Российской империи, но это вовсе не означает сохранения их национального существования под защитой русских.
«Верховное Временное Правительство должно постоянно стремиться к превращению всех в одну нацию и растворению всех различий в общей массе, чтобы жители Российского государства по всей его территории были русскими».
Этого можно было достичь введением единых законов, отменой этнических имен и названий и повседневным распространением русского языка.
Возможность альтернативных решений Пестель предусмотрел только для поляков и евреев, признавая, что «невероятно тесные узы», скрепляющие еврейский народ, делают невозможной их русификацию. Решение Пестеля представляется крайне жестоким, как бы насильно загоняющим людей в сионизм: два миллиона человек подлежали изгнанию в Османскую империю. «Такое множество людей, ищущих себе страну, без труда преодолеют все препятствия, которые могут выставить на их пути турки; и миновав Европейскую Турцию, они смогут перейти в Азиатскую Турцию, где, захватив достаточную территорию, сумеют основать собственное еврейское государство».
Пестель также допускал, что Польша, исторически суверенное государство, может оказаться «неудобной» для России: в любом случае, было бы неловко предлагать полякам меньше, чем те получили от Александра I. Пестель предлагал даровать Польше независимость, но только при условии управления по «Русской правде» — следствием этого явилась отмена шляхты как столпа польской государственности, признание границ России и вечный мир. Другими словами, Польша попала бы в зависимость от России.
Россия становилась унитарным государством, с едиными законами и единой административной системой. Столица переносилась в Нижний Новгород, или по-новому. Владимир (в честь князя, принявшего христианство на Руси). Выбор весьма показателен: Нижний Новгород ассоциировался с торговлей и развитием ресурсов страны вдоль Волги и далее на восток. Это также был город, из которого началось возрождение России в Смутное время.
Крепостное право отменялось, как и все социальные деления: все граждане пользовались равными правами и имели представительство в законодательном собрании, «народном вече». Гарантировалась частная собственность на средства производства, включая землю, но для того, чтобы каждый имел достаточное количество земли для обеспечения своих прав, Пестель делил землю в каждой волости на две категории: ту, которая подлежит купле-продаже, и общественный земельный фонд, распределяемый властями для обеспечения каждому определенного минимума.
Из всех проектов оппозиционеров XIX века проект Пестеля представляет собой наиболее связное изложение взглядов на альтернативное государственное устройство России. Он ясно демонстрирует, каковы могли бы быть последствия попыток воплощения в жизнь принципа национального государства в его французском варианте. Программа Пестеля отметала все компромиссы и непоследовательности, которые позволяли себе цари, собиравшие империю по кусочкам, и устанавливала в качестве принципа этническое и гражданское единообразие.
Проект Никиты Муравьева, написанный для «Северного общества», показателен в том отношении, что, провозглашая принцип федерализма, он по существу мало чем отличался от унитарной модели Пестеля. В соответствии с ним Россия делилась на тринадцать государств, «держав», в каждом из которых существовали двухпалатные народные собрания, подчинявшиеся, однако, верховному «народному вече». Сами «державы» никак не отражали этнического состава населения и даже именовались по названиям рек. Несомненное влияние на Муравьева оказал опыт национально-государственного строительства в США (где, однако, почти все различные этнические группы были иммигрантами), как и доминирующее влияние там личной собственности: его двухпалатный законодательный орган сильно напоминает американский Конгресс. Муравьев разработал сложную схему имущественных цензов для избрания на общественные должности, исключавшую такую возможность для крестьян и почти всех горожан. Главным требованием при получении гражданства являлось владение русским языком, оно же давало право голоса. Как и «Русская правда», проект Муравьева предусматривал отмену крепостного права, но без наделения крестьян землей, что обрекало свободных сельских жителей на наемный труд или аренду.
Ни одна из программ не была рассчитана на привлечение солдат, вовлеченных, однако, в декабрьское восстание 1825 года. Тем не менее представляет интерес тот факт, что южане, по крайней мере, попытались честно обратиться к солдатам, чьими жизнями рисковали. Сергей Муравьев-Апостол написал православный катехизис, связывавший политические цели декабристов с верой рядовых людей. Вот несколько примеров:
ВОПРОС: С какой целью Бог создал человека?
ОТВЕТ: С той, чтобы он верил в Него, был свободен и счастлив.
ВОПРОС: Почему русская армия и народ несчастны?
ОТВЕТ: Потому что цари украли у них свободу.
ВОПРОС: Следовательно, цари действуют против воли Бога?
ОТВЕТ: Да, конечно. Бог сказал: «Но тот, кто великий среди вас, будет слугой вашим», тогда как цари только тиранят народ.
ВОПРОС: Должно ли повиноваться царям, когда они поступают против воли Божьей?
ОТВЕТ: Нет. Христос сказал: «Нельзя служить Богу и Мамоне». Русская армия и русский народ страдают потому, что подчиняются царям.
Попытка найти общий язык с солдатами напоминает памфлет «круглоголовых» во время гражданской войны в Англии в XVII веке: она свидетельствует, что представление о злом царе, нарушающем законы как Божии, так и людские, все еще было достаточно распространено во всех общественных классах. По крайней мере, попытка удалась, и солдаты поддержали своих офицеров, хотя при столкновении с правительственными гусарами и артиллерией были легко рассеяны.
Двойственность и почти комическая нерешительность, особенно ярко проявленные «Северным обществом», характерны для всего движения, так и не определившего ясную стратегию и не имевшего корней в народе. Участники восстания относились к элите империи, ее естественным лидерам. Лишенные свойственной им роли, они не смогли ни реализовать свои идеалы, ни отречься от них; вели себя почти как дети, играющие в солдатики и вдруг оказавшиеся в дыму и крови настоящего боя. Одни колебались, другие паниковали, третьи действовали с никому не нужной, безумной бравадой. Долго обсуждавшиеся планы оказались позабытыми, верх взяла импровизация.
Таким образом, то, что начиналось как попытка постепенного сдержанного введения некоторых институтов гражданского общества, закончилось неподготовленным и преждевременным восстанием. В стремлении по-настоящему послужить народу декабристы столкнулись с государством, требовавшим эту службу от них. То была подлинная трагедия, ведь многие уже готовы были принять те высшие в обществе изменения, которые были предусмотрены умеренными членами тайного общества, но только не ценой неповиновения и восстания. Такое отношение характерно, например, для Пушкина. Перспектива насилия заставила многих членов «Северного общества» выйти из него в последние годы, и таким образом общество попало под влияние хаотичной, но решительной группировки Рылеева. Когда дело дошло до кризиса, группа не получила ту поддержку, на которую рассчитывала.
Фиаско 25 декабря 1825 года сыграло решающую роль в провале усилий по строительству гражданского общества в России.
Паря в некоем безвоздушном пространстве между империей и народом, декабристы черпали свое мировоззрение из культуры, распространенной империей, но не смогли создать для него поклонников ни из народа, ни из властей.
Именно тогда, после столь сокрушительного поражения, стремление аристократической России к гражданскому обществу лишилось побудительной силы. В правление Николая I недовольные дворяне присоединялись к представителям других общественных сословий, а их общим отпрыском стало первое поколение российской интеллигенции, совершенно новый слой, создавший собственную концепцию национального Российского государства. Разрыв между элитой и народом дополнился новым, не менее роковым разрывом между режимом и значительной частью элиты.
В романе современного русского сатирика Владимира Войновича рассказывается о неуклюжем и нескладном красноармейце, рядовом Иване Чонкине, накануне Второй мировой войны направленном в отдаленную деревню для охраны потерпевшего аварию самолета. С началом войны власти совершенно забывают о солдате. Со временем Чонкин сходится с одной из местных женщин, помогает работать на огороде, чинит протекающую крышу и постепенно превращается в крестьянина. Чонкин перестает быть плохим солдатом и становится образцовым земледельцем.
Рассказ об Иване Чонкине можно считать чем-то вроде притчи о положении русского народа как в царской, так и в советской империи. Государство отрывает людей от земли и бросает в имперские институты, совершенно чуждые их природе. Проблема адаптации осложняется недостатком ресурсов, выделяемых государством для исполнения требуемой работы. Люди отвечают тем, что пытаются смягчить эти институты, пользуясь собственным оружием — родственными связями, взаимопомощью, неформальными отношениями, чтобы превратить официальные структуры в неофициальные ассоциации, в которых они чувствуют себя комфортно и которые позволяют жить своей жизнью даже в нелепых обстоятельствах, навязанных государством. Таким образом, этнос постоянно угрожает поглотить империю. Гражданские чиновники борются с этой тенденцией, но судя по унылому, горькому тону их докладов, и сами понимают, что терпят поражение.
И все же имперские институты по-своему работали. Наиболее яркий пример — армия. При всех недостатках управления и недофинансировании на протяжении последних трех столетий — с небольшими перерывами — армия оставалась самой эффективной в Европе, и не только из-за своей численности. Как объяснить подобный парадокс?
Главное нововведение Петра Великого — создание армии, рекрутируемой и финансируемой непосредственно государством. В ней солдаты, в подавляющем большинстве бывшие крестьяне, служили пожизненно, оторванные от дома, семьи и деревни. Столь жестокое разлучение служило единой цели: отучить рекрута от сельской жизни, далекой от военной рутины, и от местного землевладельца, с которым крестьянин был связан старыми феодальными узами. В армии крестьянину предстояло стать профессиональным солдатом, посвятившим себя службе царю и империи.
За время правления Петра было проведено 53 набора и призвано около 300 тысяч человек. Из-за потерь в боях и дезертирства общая численность армии, вероятно, не превышала 200 тысяч человек. По стандартам того времени это была довольно большая армия, и на протяжении XVIII века она постоянно увеличивалась. В Семилетнюю войну (1756–1763) только за пять лет было призвано 200 тысяч человек. К тому времени численность российской армии достигала 300 тысяч, чуть меньше, чем во французской, самой большой в Европе, а к 1800 году подходила к 450 тысячам, на 25 % больше любой другой армии Европы.
И тем не менее, даже такая огромная армия с трудом справлялась с возложенными на нее обязанностями. Границы, которые приходилось защищать, были в несколько раз больше рубежей любой другой европейской державы, а соседи России — Швеция, Польша, Османская империя и Персия — являлись действительными или потенциальными врагами. До 1770-х годов около четверти российской военной мощи размещалось в открытых южных степях на случай возможных набегов крымских татар. К тому же почти все время сохранялась опасность внутренних неурядиц со стороны казаков, башкир, кавказских мусульман или крестьян (и это только самые очевидные опасности). Разместить армию таким образом, чтобы адекватно реагировать на все угрозы, было невозможно, вот почему все усилия русских военных и старания дипломатов направлялись на предвидение проблем, переговоры и урегулирование разногласий.
Большую часть XVIII века государственные финансы находились в столь шатком состоянии, что воплотить в жизнь идеал Петра — полностью оснастить армию за счет казны — не представлялось возможным. Недостаточное обеспечение являлось постоянной проблемой. Например, в 1729 году инспектор обнаружил, что каргопольские гусары уже три года не получают сапог, рубашек и рейтузов, а то, что получают, часто бывает низкого качества. Нехватка фуража приводила к тому, что кавалеристам приходилось идти в бой на некормленых конях, которые падали в ходе сражения. В 1757 году дела обстояли столь плохо, что генерал Петр Шувалов отдал такой приказ: «В случае недостатка настоящих мушкетов выдать им (рекрутам) деревянные».
А ведь Россия находилась в состоянии войны! Кстати, Чонкин — не такая уж вымышленная фигура: в 1788 году трех солдат, принимавших участие в осаде Очакова, поставили охранять какие-то склады и просто забыли о них. Прошло больше года, прежде чем обнаружили этих солдат, «страдающих от крайней нужды» и с испорченным из-за дырявой крыши государственным имуществом.
Невыплата жалованья и плохое питание являлись главными причинами дезертирства, порой принимавшего такие масштабы, что это не только угрожало эффективности армии, но и серьезно сказывалось на ее численности. Положение усугублялось жестоким и бесчеловечным обращением офицеров с солдатами. Сержанты, занимавшиеся набором, иногда привозили новобранцев в цепях, а то и бросали их в тюрьму, дожидаясь, пока полк сможет принять пополнение. Число дезертиров увеличивалось из года в год, но особенно высоким оказалось в первые после петровской реформы годы, когда из новых отрядов убегало до трети рекрутов. Для борьбы с этим явлением и для облегчения поимки беглецов одно время Петр I даже приказал клеймить новобранцев. Позднее решили выбривать им часть головы над лбом.
Одним из самых бесчеловечных наказаний было «прохождение через строй», крайне редко применявшееся в армиях других европейских стран, но постоянно использовавшееся в России даже за самые мелкие проступки, как, например, опоздание на построение в третий раз или вторая ошибка в совершении приема с оружием. Особенно отвратителен пример «круговой поруки», так как провинившегося били его же товарищи, которых также могли наказать за недостаточное рвение.
Один французский граф, в конце XVIII века служивший в русской армии, заметил, что, с учетом состава и количества случаев дурного обращения с солдатами, русская армия должна быть самой худшей в Европе, но «в действительности она одна из лучших». Российская армия одержала победы в большинстве военных кампаний с начала XVIII века до Крымской войны, была движущей силой экспансии империи, включая завоевание Прибалтики и побережья Черного моря, вторжение на Кавказ и победу над наполеоновской Францией. Как же объяснить все эти успехи?
В определенном смысле они были достигнуты потому, что российская армия XVIII века оказалась более национальной, чем любая другая в Европе. Тогда как большинство других в значительной степени состояли из наемников, преступников и других неудачников, российская набиралась из обычных подданных императора, крестьян. Европейские монархи начали перестраивать вооруженные силы по такому же образцу, но, кроме Швеции, до конца XVIII века это мало кому удалось, главным образом из-за сопротивления элиты, не желавшей допускать неограниченного контроля верховной власти над огромной военной силой.
И все же назвать российскую армию национальной в современном смысле нельзя. Крестьяне, попадая в нее, безжалостно отрывались от своих корней. Хотя полки часто расквартировывались в деревнях и небольших городах, но солдаты все равно находились далеко от дома, а местное население чаще всего относилось к ним не слишком благожелательно.
Служба являлась пожизненной; в 1793 году ее ограничили двадцатью пятью годами, что означало почти то же. Отпусков не давали, и когда через четверть века ветеран возвращался домой, его практически никто не узнавал. Примечательна церемония проводов рекрута: его сопровождали родственники и односельчане «со слезами, причитаниями и песнями, как будто это были похороны, и никто его больше никогда не увидит». Те, кто оставался в живых после двадцати пяти лет, часто продолжали службу у своего офицера в качестве кучера, слуги по дому или искали сходную работу в городе. Некоторые становились учителями, так как уровень грамотности в армии превышал средний по стране.
Однако, как заметил Уильям Фуллер, «если призыв и был сродни смерти, то он также был и сродни возрождению, потому что рекрут находил для себя новую семью — полк». Лишения армейской жизни подталкивали солдата к тому, чтобы воспроизвести деревенское общество в иной форме, под знаменем императора. Полк являлся не только военной, но и экономической единицей. Несмотря на все усилия Петра I, из-за недофинансирования полк все еще воплощал партнерство между государством и частным предприятием, в котором полковник являлся предпринимателем. Основные заботы по снабжению солдат продовольствием, обмундированием и оружием падали на его плечи, в результате чего он играл роль, аналогичную роли деревенского помещика.
В мирное время базовой единицей в материальной жизни солдата являлась АРТЕЛЬ, обычно взвод из двадцати — тридцати человек под командой избранного солдатами артельщика. К заработанным артелью деньгам добавлялась часть жалованья, после чего покупалось необходимое продовольствие, одежда и транспортные средства. Как заметил один наблюдатель, «низкая оплата заставляет рядовых солдат напрягать воображение и заниматься самообеспечением во всех отношениях. Они сами становились для себя пекарями, сапожниками, столярами, кузнецами, плотниками, каменщиками, музыкантами, художниками, пивоварами, мясниками, медниками, шорниками и колесными мастерами — иными словами, занимались всем, что приходило в голову. Нигде в мире нет столь же находчивых людей».
Иногда дело заходило настолько далеко, что артельщик договаривался на выгодные работы для своих людей в свободное от смотров и маневров время. В Саратове один предприимчивый полковник, используя своих солдат и лошадей, занимался похоронным делом. «Полковые лошади возили покойников, факельщиками ходили по наряду солдаты, одетые в траурные одежды, чинно, мирным шагом, в ногу. Впереди — фельдфебель нестроевой роты, в позументах и с жезлом в руке…» Иногда на подобные ухищрения шли даже престижные гвардейские подразделения: в 1826 году, как сообщалось, Преображенский полк управлялся с тремя огородами, тремя лавками и баней.
Военная артель, структурой напоминавшая сельскую общину, возникла под давлением обстоятельств. Она взяла на себя функции, которые в других армиях исполняют сержанты или интенданты. Тем не менее в артелях царила атмосфера сплоченности и взаимной солидарности. Возможно, именно в этом и кроется ключ к пониманию относительной эффективности русской армии. Как показали в своих исследованиях Джон Киган и Ричард Холмс, важным фактором, определяющим высокий боевой дух, служит чувство товарищества между солдатами, особенно если оно подкреплено умелым руководством и строгой дисциплиной. Российская армия воспитывала эти качества и чувства, хотя и неумышленно, но в силу необходимости.
Однако высокий боевой дух — следствие не только этой групповой солидарности. Петр I и его преемники целенаправленно внушали солдатам еще одно чувство — имперскую корпоративную гордость. Армия Петра первой из европейских носила единую форму, пусть даже солдатам самим приходилось чинить ее. Каждый полк носил имя какой-либо местности, так что у служивших в нем солдат поддерживалось ощущение связи с родиной. После победоносных сражений целые подразделения получали серебряные медали в признание заслуг: эту традицию Петр I ввел, когда в остальной Европе рядовые солдаты вообще никак не награждались.
Таким образом, служба в армии при всех тяготах и лишениях оставалась единственной сферой, где крепостные могли, наконец, почувствовать себя гражданами, членами некоей национальной общности, ощутить гордость и достоинство. Кроме того, призываясь на военную службу, они автоматически выходили из крепостного состояния (по этой причине многие потом не хотели возвращаться в родную деревню). В артели солдаты обладали, пусть и скромными, но все же правами на собственность. Офицеры, в отличие от помещиков, не могли позволить себе совсем бесцеремонного обращения со своими солдатами. Серьезные проступки иногда становились предметом судебного разбирательства, некоторые нарушители даже карались разжалованием в рядовые — об этом крепостные не могли и мечтать. И потом, была надежда на повышение, кое-кто даже дослуживался до офицерского звания.
Этими отличительными качествами русской армии умело пользовались хорошие командующие. Вероятно, самым лучшим являлся фельдмаршал Александр Суворов, который за тридцать лет службы, сражаясь против поляков, турок и французов, не проиграл ни одной битвы. Суворов ясно понимал, что при условии четкого руководства и крепкой дисциплины, даже средний русский полк гораздо сильнее нескольких полков противника. Используя это, он ввел смелую маневренную тактику: форсированные ночные марши, внезапные атаки. Именно так Суворову удалось взять штурмом турецкие крепости, считавшиеся практически неприступными: Очаков (1788) и Измаил (1790). Он позволял войскам заниматься фуражом, зная, что артельные не допустят ни дезертирства, ни падения дисциплины. В этом Александр Суворов предвосхитил Бонапарта, эксплуатировавшего подобный высокий моральный дух послереволюционных французских армий.
Маленький, жилистый, чудаковатый в поведении, Суворов не очень ладил со своим начальством, но придавал первостепенное значение поддержке близких контактов с солдатами. К ужасу дворянских офицеров, он мог внезапно появиться на полковом биваке, поесть из полкового котла, обсудить с солдатами ход прошедшей битвы и порасспросить, довольны ли они питанием, обмундированием и оснащением. Фельдмаршал знал, как, пользуясь религиозными церемониями, перекинуть мостик от офицера к солдатам. Несмотря на приверженность строгой дисциплине (а может быть, именно поэтому), Суворов умел, как редкий командир, вызвать доверие подчиненных.
Удачливыми офицерами становились те, которые добивались от солдат осмысленного выполнения приказов начальства. Даже самые жестокие командиры могли добиться верности и преданности своих солдат, хотя социальные различия между ними оставались очень значительными. Важную роль в этом отношении играли религиозные ритуалы, ведь именно в этой сфере встречались и сходились культуры разных сословий: именно в религии и те и другие находили утешение перед началом сражения. Некий наблюдатель после битвы при Цюрихе в 1799 году сообщал, что «не было ни одного смертельно раненного русского, который, прежде чем испустить дух, не поднес бы к губам висевший на шее образок».
В общем, русская армия стала главной социальной базой имперского сознания, почти не имевшего опоры в деревне. Вот почему многие русские цари чувствовали себя в армии как дома и уделяли ей так много внимания.
В XIX веке армия столкнулась с новыми проблемами и оказалась недостаточно подготовленной к их решению. После Наполеона в европейских странах перешли к массовому призыву в армию, которая стала la nation en armes,[5] армией граждан, достичь чего Россия не сумела. Усложнилась техника, развивалась промышленность, средства сообщения, строились железные дороги, появилось пароходное сообщение. К началу Крымской войны русские солдаты имели на вооружении кремневые мушкеты с дальностью стрельбы 200 ярдов, тогда как англичане и французы стреляли из винтовок на 1000 ярдов.
Новая техника требовала более высокого уровня образования и подготовки, причем не только от офицеров, но и от сержантов и даже рядовых солдат. В XVIII веке назначения на высшие военные должности производились исходя из дворцовых интересов, и таким способом получались вполне способные офицеры, но во второй половине XIX века от командующих требовался совсем иной уровень профессионализма, позволяющий решать сложный комплекс новых проблем. При большей рассредоточенности современной пехоты даже от рядовых ожидали проявления личной инициативы и восприятия целостной картины боя. Компактные, вымуштрованные формирования, столь любимые всеми царями от Павла до Николая II, стали хороши лишь для парадных смотров и уже не являлись гарантией эффективности в боевых условиях.
Возможно, самым большим недостатком армии являлись высокие расходы на ее содержание. В связи с тем, что солдаты оставались в строю до тех пор, пока уже по возрасту не могли исполнять свои прямые обязанности, резервы практически отсутствовали, в случае необходимости приходилось мобилизовать пополнения второпях, полагаясь, скорее, на импровизацию, чем на четкую программу. Призывать добровольцев считалось опасным, ведь это могло вызвать необоснованные ожидания, что произошло уже после войны с Наполеоном. Вследствие этого в мирное время приходилось содержать такую же огромную армию, которая была необходима для войны. В худшие годы XVIII века военные нужды поглощали 60–70 % всех расходов государства (в отсутствие консолидированного бюджета точные расчеты невозможны), тогда как во время войны 1812 года они все еще составляли 50–60 %.
В целях уменьшения постоянных военных расходов и облегчения снабжения армии Александр I решился на эксперимент с переводом ее части на самообеспечение, учредив так называемые «военные поселения», ставшие затем частью большого проекта социального переустройства. Первое поселение устроили в Могилевской губернии вскоре после наполеоновского вторжения, впоследствии масштабы опыта расширились. Цель Александра состояла в том, чтобы «покрыть Россию настоящей сетью… деревень, которые армия сделает чистыми, аккуратными и ухоженными, как поместье Аракчеева». Такой представлялась императору организованная, некогда хаотичная Россия. Но привлекала его не только чистота и аккуратность. Гораздо более важным являлось то, что части, расквартированные в поселениях, стали бы взаимно самообеспечивающимися, а это ослабило бы нагрузку на казну и избавило население от малоприятной обязанности по размещению солдат. Такие смешанные аграрно-военные учреждения были не новы для России: они существовали на южной степной границе и в некоторых частях Сибири уже в XVII и XVIII веках.
Однако поселения, задуманные Александром, отличались от прежних, так как создавались в целях социальной реформы, в духе активного светского государства. Отобранные полки приписывались лично императору, который передавал их под командование Аракчеева. Все женатые солдаты, отслужившие по шесть и более лет, образовывали особый, «оседлый» батальон, получали землю, скот и орудия труда в постоянное пользование с тем, чтобы, занимаясь сельским хозяйством, содержать другие части, «действующие» батальоны. Солдаты последних должны были проводить много времени на маневрах и при опасности войны быть всегда готовыми к отправке на фронт; в мирное время они квартировали рядом с «оседлыми» и помогали в работе. Женам позволялось жить в колониях, а дети мужского пола, известные как «кантонисты», проходили специальную военную подготовку, чтобы впоследствии тоже стать солдатами. Таким образом, по замыслу, крестьян можно будет постепенно освобождать; в будущем предполагалось совсем отменить ее.
Замыслы Александра шли дальше военной реформы. Он надеялся, что поселения позволят испытать и затем перенять современные методы ведения хозяйства и опробовать программы социального обеспечения, чтобы распространить их повсеместно. Царь пытался по-своему реинтегрировать армию в сельское общество, а крестьян — в имперскую Россию, создав базу как для национальной армии, так и для класса мелких собственников.
Вот комментарий историка: «Если солдаты становились крестьянами, а крестьяне солдатами, почему нельзя решить все социальные и геополитические проблемы России одним ударом?»
Каждое поселение устраивалось по стандартной формуле: шестьдесят четыре квадратных деревянных строения, выкрашенных в один цвет и расположенных восемью симметричными рядами, дом для штаба, часовня и пожарная станция в середине. Для увеличения урожая вводились новые технологии севооборота. Большое внимание уделялось социальным вопросам. Предусматривались начальные школы для мальчиков и девочек в возрасте от семи до двенадцати лет, а также для неграмотных взрослых; больницы с палатами для матерей, бани и общественные уборные. В духе Просвещения решались и вопросы управления, по крайней мере на бумаге: каждая рота избирала свой комитет, солдаты были представлены и в дисциплинарных судах. На иностранцев, посещавших военные поселения, все увиденное производило большое впечатление.
И все же программа поселений потерпела катастрофический провал. Глубинная причина заключалась в несоответствии насаждаемой «протестантской этики» и аграрной России, или, если угодно, «несмешиваемости» имперских крестьян, то есть солдат, и обычных крестьян. Как предупреждал в 1817 году Барклай де Толли: «Хорошо известно, что сельское хозяйство может быть успешным и даст хорошие результаты, когда крестьяне получают полную свободу организовывать свое хозяйство так, как считают лучшим». В отношении солдат: «Может быть, со временем они научатся… менять ружье на плуг или серп, но тогда их боевой дух исчезнет полностью и хороший солдат превратится в безразличного или бедного крестьянина».
Армия вполне сносно функционировала до тех пор, пока строго ограждалась от сельского общества; попытка соединения привела к взрыву.
Ситуация усугублялась бездумным, негибким администрированием. Дороги и здания строили сами поселенцы, а это значит, что опыт новой жизни они получали как крепостные рабочие. Офицеры, не обученные тонкостям совмещения военных и экономических функций, знавшие только, что их карьеры зависят от наглядно продемонстрированных результатов, искали выход в чрезмерной требовательности к своим подчиненным. Возможно, проявив гибкость в управлении и уважение к людям, Аракчеев и другие ответственные лица дали бы поселенцам хоть какой-то шанс привыкнуть к новой сложной роли, но этого не произошло. Верх взяла дисциплина, мелочная, безжалостная, карающая.
С самого начала солдаты сочли жизнь в поселениях неприемлемой. В 1817 году поднялось восстание на Буге, где казаки посчитали, что их права нарушены властями; в Новгородской губернии новобранцы-староверы отказались брить бороды. В 1819 году возле Харькова солдаты заявили, что не станут косить траву для полковых лошадей, пока не отработают на своих участках. В последовавших беспорядках сгорело три жилых строения, погиб один сержант, отказавшийся примкнуть к бунтовщикам. Для наведения порядка прибыл сам Аракчеев, распорядившийся прогнать через строй пятьдесят два человека до двенадцати раз: двадцать пять из них умерли.
Самые крупные волнения произошли в Новгородской губернии во время эпидемии холеры в 1831 году. Прибывшие для борьбы с болезнью врачи принялись дезинфицировать колодцы и окуривать дома, но солдаты приняли гигиенические меры предосторожности за действия, вызывающие холеру, и подняли бунт. Несколько докторов и офицеров предали самосуду и, обвинив в убийстве, растерзали. Всего погибло около двухсот человек, прежде чем прибывшая карательная команда восстановила порядок, казнив при этом более сотни солдат. Николай Тургенев сравнил эту расправу с кровопролитным подавлением Петром I стрелецкого восстания в 1698 году. Эти события стали ярким примером столкновения рационального светского государства и предрассудков народных масс. Военные поселения оказались неспособными соединить имперскую и народную Россию.
До середины XIX века российская армия более-менее адекватно функционировала на базе того, что производило аграрное общество при опоре на текстильные фабрики и орудийные заводы. Крымская война стала первым предупреждением, что долго так продолжаться не может. Армия не смогла защитить укрепленную базу на своей территории от войск, присланных за тысячи миль. Численность российских войск была большой — 1,8 миллиона регулярных войск, 171 тысяча резервистов и 370 тысяч ополченцев, — но государство было не в состоянии финансировать ее, и в результате части оказались плохо обученными, вооруженными устаревшими кремневыми мушкетами и не имеющими нормального снабжения, как вещевого, так и продовольственного и медицинского.
Кроме того, из всей этой огромной армии только небольшая часть вела бои непосредственно в зоне военных действий, основные же силы охраняли от внешнего вторжения и внутренних волнений другие регионы империи. В обороне Севастополя, имевшей решающее значение для исхода войны, участвовало лишь 100 тысяч солдат. Стало ясно — защитить такую огромную, неоднородную и потенциально неспокойную империю армия в существующем состоянии не способна.
Свою непригодность продемонстрировало и командование, офицеры, недостаточно подготовившие подразделения к боевым действиям. Войска сражались эффективно лишь там, где ими хорошо командовали и где ставили простые и ясные цели. В таких ситуациях проявлялся традиционный высокий моральный дух солдат: русские подтвердили свою славу в штыковых схватках и отчаянную твердость в обороне. Но в условиях, требовавших инициативы и гибкости, действовали намного слабее: здесь сказались плохая подготовка, низкое образование и непрофессионализм младшего офицерского и сержантского состава. Старшие офицеры, как и командовавший кампанией князь Александр Меншиков, больше ценили такие качества, как сила духа, смелость и воинская выправка, демонстрируемая на смотрах, предпочитая полагаться на них, а не на детальное изучение стратегической ситуации и консультации с офицерами. Их менталитет был естественным следствием системы назначений, основанной не на профессионализме, а на связях при дворе. После восстания декабристов на офицеров Генерального штаба смотрели с подозрением, считая их опасными умниками.
После Крымской войны правительство стало искать альтернативный вариант, который обеспечил бы в случае необходимости возможность создания большой армии, но без содержания ее в мирное время. Оставался единственный путь: строительство национальной армии в более современном смысле. Европа ступила на этот путь после Французской революции, а суть сводилась к следующему: всеобщая воинская повинность для молодых мужчин, призыв в армию на короткое время и более длительный период пребывания в резерве. По закону 1874 года все годные к военной службе молодые мужчины подлежали призыву на действительную службу сроком до шести лет (для имевших начальное образование — четыре года, среднее — два года, высшее — шесть месяцев), после чего еще девять лет считались резервистами.
К тому времени крепостное право было уже отменено, и вопрос о возвращении свободных людей в деревенскую неволю был снят. Открылся путь к большему смешению различных социальных классов, и армия в этом отношении стала чем-то вроде плавильного котла. Милютин (военный министр того времени, проводивший реформу) желал, чтобы армия играла решающую роль в формировании российской нации, тогда как мнение министра внутренних дел Валуева, выраженное под впечатлением прусских побед 1864–1871 годов, сводилось к следующему: «Военная служба есть форма национального начального образования. Привычка к военному порядку, понимание воинской дисциплины не утрачиваются, когда действительная служба заканчивается».
Милютин реорганизовал систему военного образования, чтобы повысить уровень профессиональной подготовки офицеров и облегчить возможность получения офицерского звания недворянам: закрыл кадетские корпуса (остался лишь Пажеский корпус), заменил их военными училищами, предлагавшими более общее среднее образование; учредил юнкерские школы, предназначенные для обучения и подготовки юношей из недворянских сословий, желающих стать офицерами. Таким образом, осталась двухколейная система военного образования: для элиты — открывающая путь в гвардию, и для всех остальных (в том числе и многих дворян) — в обычные войсковые части. В целом образовательный уровень все же повысился, появились условия для постепенного создания меритократического офицерского корпуса.
Однако в действительности проблема ликвидации привилегий высшей землевладельческой знати не решалась так просто, особенно в армии, которую знать считала своей вотчиной. Несмотря на возрастание роли военного ведомства в вопросах высших воинских назначений, по-прежнему решающее значение имело мнение двора. Великие князья еще детьми записывались в гвардейские полки, росли в обществе офицеров и считали себя принадлежащими к их кругу. При Александре III вновь восстановили кадетские корпуса, а вместе с ними появились дуэли и аристократические «суды чести».
Офицерский корпус напоминал многослойный торт: наверху — старшие офицеры, в большинстве своем 60–70 лет, не имеющие должной военной подготовки, но пользующиеся благосклонным патронажем двора. В середине — выпускники кадетских корпусов, дворяне по происхождению и к тому же неплохо подготовленные, здесь же — офицеры Генерального штаба, презрительно называемые «фазанами». Внизу, как обычно, — представители других сословий и безземельные дворяне, иногда хорошие профессионалы, терпящие снисходительное отношение «благородных» коллег.
Джон Бушель и Брюс Меннинг показали: даже несмотря на лучшую организацию, в войне с Турцией 1877–1878 годов российская армия не проявила свои лучшие качества, отчасти по причине неумелого руководства, отчасти вследствие недостаточной обученности, вытекающей из недофинансирования и необходимости тратить время на экономическую деятельность. То же можно сказать и о русско-японской войне 1904–1905 годов.
Несмотря на программу барачного строительства, в конце XIX века условия службы оставались несоответствующими требованиям жизни. Полковое хозяйство по-прежнему имело самодеятельный характер. В 1899 году генерал Драгомиров, командующий Киевским военным округом, отметил в ежегодном докладе, что после летних маневров солдаты «разбредаются по полям, лесам, железным дорогам и строительным площадкам, снимают военную форму, принимают совершенно неподобающий внешний вид, теряют привычку к дисциплине и военную выправку».
Генерал, по крайней мере, сознавал наличие «синдрома Чонкина», опасность того, что солдаты стихийно вернутся к прежнему крестьянскому существованию.
Как показали события 1905–1906 годов, эта опасность была действительно велика. В своем прекрасном исследовании Джон Бушель привел факты попеременного участия солдат в подавлении городских волнений, потом участия в этих волнениях, потом снова в их подавлении. Во всех случаях, полагает автор, солдаты вели себя как крестьяне: настороженно относились как к городским жителям, так и к властям; присоединялись к революции в период, когда режим казался смертельно раненным, но увидев, что это не так, подчинялись приказам начальства. «Солдатская революция 1905–1906 годов явилась особым случаем крестьянской революции».
Что касается революции 1917 года, то, возможно, именно союз солдат и крестьян стал той силой, которая сбросила Временное правительство и способствовала установлению большевистского режима. Милютин сузил разрыв между солдатами и крестьянами, а массовые призывы в годы Первой мировой войны окончательно уничтожили разрыв между ними. Армия, уже давно частично управляемая артелями, совершенно естественно восприняла выборные «солдатские комитеты», провозглашенные Советами. Крестьянская община со своим импровизированным сходом захлестнула армию и подчинила ее себе.
В ситуации крестьянства, особенно русского крестьянства, наглядно проявляется парадокс этой огромной и в то же время уязвимой империи.
Крестьяне были ее главной опорой: снабжали продовольствием, составляли численную основу армии, наполняли казну. Крестьяне же обеспечивали служилую знать средствами существования, поставляли рекрутов в войска и обеспечивали выплату налогов; с этой целью они были прикреплены к земле и взаимосвязаны круговой порукой. Как говорил в 1727 году князь Меншиков: «Армия так необходима, что без нее государство не выстоит, и ради него мы должны позаботиться о крестьянах, потому что солдат обязан крестьянину… Если нет крестьянина, не будет и солдата».
При всем этом, правительство вовсе не проявляло щедрости и великодушия в своей «заботе о крестьянине». По большей части крестьянам приходилось заботиться о себе самим, поддерживая при этом государство. Самоуправляющиеся общества, общины, в которых жили крестьяне, зародились еще во времена Киевской Руси, а в «Русской правде» по отношению к ним используется термин мир: обычай взаимной ответственности, или «круговой поруки», предусматривал, что ответственность за исполнение повинностей и уплату налогов несет вся община — если какой-то двор не в состоянии внести свой вклад, за него это делают все остальные. Монголы закрепили подобную практику, а на протяжении XV–XVII веков она получила всеобщее признание и повсеместно применялась в связи с раздачей великими князьями «черных» земель, то есть земель, находившихся в собственности государства или ни в чьих руках. Юридическое закрепление круговой поруки произошло в 1649 году с принятием Уложения, составители которого сочли подобную систему наиболее удобным средством обеспечения своевременной и полной выплаты повинностей.
Аграрный порядок, основанный на крепостном праве и деревенской общине, развивался на протяжении XVI века и в основном сложился к середине XVII века. Большинство характерных черт оказались крайне живучими и сохранились даже после отмены в 1861 году крепостного права. Наличие лесов на севере и открытых степей на юге и востоке облегчало крестьянам возможность побега, поэтому для удержания их на месте, принуждения к возделыванию земли и исполнению повинностей требовалось умелое и сложное государственное регулирование. В 1580 году временно отменили право крестьян уходить с земли в Юрьев день (в конце ноября, после окончания сезонных полевых работ). В 1603 году переходы запретили окончательно. Земельные кадастры 1581 и 1592 годов устанавливали постоянное местожительство крестьян и служили основанием для востребования и возвращения беглецов назад. Поначалу еще действовало положение, согласно которому через определенное количество лет беглец становился свободным человеком, однако Уложение 1649 года устранило и эту последнюю возможность избавиться от неволи: крестьянин, как и его потомки, пожизненно прикреплялся к участку земли. На практике это означало личную зависимость крестьянина от землевладельца, имевшего над ним административную и судебную власть, и ответственность за исполнение всех повинностей. В связи с тем, что цари с готовностью награждали своих фаворитов и служителей земельными владениями, личная зависимость стала тяжелой долей все более возрастающего числа крестьян. В 1811 году крепостные крестьяне составляли 58 % всего мужского населения России, а в 1858 году, то есть накануне освобождения, их количество сократилось до 45 %.
Наибольшая концентрация крепостных приходилась на центральные районы бывшего Московского княжества, а также на земли к западу и югу от него, завоеванные царями и розданные ближайшим фаворитам и служилым людям. На севере и востоке лично зависимых крестьян было намного меньше, а в Сибири не было совсем. Существовали две основные формы повинности: барщина и оброк. Первая чаще применялась в районах южного Черноземья и степных регионах, где плодородные почвы позволяли с большой выгодой заниматься пахотным земледелием и выращиванием специальных культур. Рабочие руки там ценились очень высоко, особенно в XIX веке, когда некоторые помещики стали использовать передовые сельскохозяйственные методы. В центральных районах, вокруг Москвы, к северу и востоку от нее, земля была намного беднее. Рассчитывать только на доход от сельского хозяйства не приходилось, и крестьяне занимались домашними промыслами или уходили — с разрешения помещика — работать на фабрики и заводы, в рудники или на речной транспорт, отдавая часть полученных денег хозяину.
Посетивший Россию в 1784 году англичанин Уильям Ричардсон писал: «Крестьяне в России… пребывают в состоянии унизительного рабства и считаются собственностью дворян, которым они принадлежат так же, как лошади или собаки». И действительно, в середине XVIII века крестьян продавали на рынке, иногда отдельно от семьи, а безнаказанная жестокость, с которой обращались с ними помещики, напоминала худшие образцы рабства на карибских плантациях.
И все же сравнение не совсем верно — различие между рабами и крепостными крестьянами оставалось весьма значительным. Крепостные платили налоги и подлежали призыву на военную службу, что совершенно нехарактерно для рабства. Но самое главное, что, несмотря на все действия землевладельца и государства, крепостные крестьяне были твердо убеждены — земля принадлежит именно им. Если дело доходило до откровенного обмена взглядами, их стандартный ответ оставался неизменным: «Мы ваши, но земля наша». Исторически, конечно, они были правы, так как они оседали там первыми. Даже с классической либеральной точки зрения доводы крестьян были сильны, ведь они выполняли обязательное для собственника условие, определенное Локком: «То, что человек берет у природы, смешивает со своим трудом и присоединяет к тому, чем владеет сам, становится его собственностью». Воплощением подобного глубокого убеждения служили институты крестьянского самоуправления и ведение ими собственного хозяйства: как мы уже видели, большинство землевладельцев не проявляло интереса к непосредственному управлению, передоверяя это своим управляющим, которые обычно старались достичь modus vivendi с сельской общиной и старостой.
С исторической точки зрения помещик — пришлый человек, и для него самым удобным было приспособиться к существующей аграрной практике, выработанной крестьянами. Обычно он так и поступал, если только не был захвачен идеями улучшения и не преисполнен решимостью воплотить подобные идеи на деле. Кроме того, несмотря на очевидные противоречия в интересах землевладельца и крестьян, у них имелось и нечто общее: стабильность и преуспевание сельской общины. Бедность и нестабильность создавали опасность для помещика и, в конечном счете, для всего государства, причем опасность не меньшую, чем для самих крестьян.
В таких условиях поместье и община обычно достигали соглашения по ведению всех дел и исполнению повинностей. Для обеих сторон было очень важно, чтобы каждый двор получал достаточный урожай, произвел достаточно продукции, чтобы прокормить себя и внести свою долю в исполнение обязанностей общины. Этот основной императив определял сложную систему обычаев и норм, существовавших на селе, естественно, варьирующуюся в зависимости от региона.
К выживанию в условиях сурового климата и на неплодородных почвах была приспособлена и основная стратегия крестьянской общины: уменьшать риск, распространяя его на все дворы. Практическим выражением стали полосная система землепользования и трехпольный севооборот, практиковавшиеся очень широко. Таким образом обеспечивалось более равномерное распределение по отдельным дворам земли разных типов — дальней и близкой, плодородной и бедной, сухой и болотистой — и требующий различные способы обработки. Той же цели служила и «круговая порука»: система не только устраивала помещика, но и обеспечивала выживание каждого двора даже в самые тяжелые времена.
Вообще, привычка к «взаимной ответственности» распространялась на все аспекты крестьянской жизни, влияя на отношение крестьян к закону, собственности и власти; отсюда такие почти обязательные черты, как равенство, взаимопомощь, совместное принятие решений.
Все эти принципы воплощались в деревенском собрании, СХОДЕ, состоящем из всех глав дворов, традиционно — хотя не всегда обязательно — старших мужчин. Очень редко главой двора являлась женщина. Сход отвечал за распределение налогов и повинностей, регулировал землепользование и использование общинных угодий (пастбищ, лесов и т. д.), определял севооборот, занимался вопросами содержания дорог, мостов, церковных зданий и т. д., а также поддерживал закон и порядок. Для руководства повседневным исполнением этих обязанностей сход избирал из своего состава старосту или бурмистра, принимавшего на себя незавидную и многостороннюю роль представителя деревни в общении с внешним миром и улаживании всех вопросов с приказчиком. Староста действовал как (неоплачиваемый или очень скудно оплачиваемый) низший государственный чиновник в вопросах сбора налогов, исполнения рекрутской повинности и поддержания законности и правопорядка.
Обычно староста также председательствовал на сходах, проводившихся в самой большой избе или на открытом воздухе. На них присутствовали от десятка до нескольких сотен крестьян, а так как устоявшейся процедуры ведения собраний не существовало, то и проходили они нередко сумбурно, а решения иногда принимались случайные. Общее мнение чаще всего склонялось в сторону тех, кто говорил громче или привлекал взгляд председательствующего. В таких условиях более опытные, богатые или уважаемые всегда находили возможность использовать свое влияние.
Неудивительно, что многие деревенские старосты испытывали противоречивые чувства к своей сложной, мудреной работе. Один земский начальник писал, что «некоторые старосты считают свою службу чуть ли не наказанием и откупаются водкой, только бы их оставили в покое; другие, наоборот, домогаются этого места, потому что все-таки делаются начальниками, и даже подносят водки после выборов. В некоторых деревнях выбирают недоимщиков, чтобы жалованьем их покрыть недоимку».
Во многих частях России сход поддерживал материальное равенство членов общины, периодически перераспределяя главные ресурсы общины, в большинстве регионов это пахотные земли, хотя на Крайнем Севере ими могли быть леса или рыба. Цель подобной процедуры — обеспечивать, чтобы каждый двор мог исполнять свои обязанности и поддерживать свое существование. Так как все семьи проходят циклы роста и упадка, связанные с рождением ребенка, заключением брака, смертью, продолжительной болезнью, изменением в составе, большинство крестьян считали, что такие перераспределения необходимо проводить так часто, как диктуют обстоятельства. Общим критерием при распределении земли служило количество рабочей силы в каждом дворе, измеряемое единицей, известной как ТЯГЛО. Тягло приравнивалось к физически здоровой супружеской паре в возрасте от восемнадцати до шестидесяти лет. В некоторых районах применялась другая норма, основанная на числе едоков. Количество земли, имевшееся в распоряжении каждого двора, определяло его долю в общем бремени повинностей всей деревни.
Внутри каждого двора также поддерживалась некоторая степень равенства. После смерти главы семьи земля делилась поровну между всеми наследниками мужского пола. В Центральной России вдова имела право на одну седьмую или одну десятую долю всего надела. Таким образом, укоренилась тенденция к дроблению наделов и их последующему уменьшению: процесс иногда приводил к жестоким конфликтам и взаимным обвинениям внутри семьи.
Все это вовсе не означало, что отдельные государственные крестьяне (или частновладельческие после освобождения) не могли купить землю или взять ее в аренду в дополнение к своему общественному наделу и использовать ее, чтобы построить относительное благополучие, занимаясь земледелием, ростовщичеством или продавая государственную водку. Иногда такие удачливые крестьяне становились независимыми предпринимателями, чьи интересы лежали вне сельской общины. Таких в деревне называли кулаками или мироедами.
Ввиду относительного малоплодородия почв, крестьянам некоторых регионов страны приходилось искать дополнительный источник доходов за пределами деревни. При этом они обычно формировали ассоциации, которые известны под различными названиями, хотя в XIX веке наиболее употребительным было слово «артель». Народник Степняк называл артель «свободным союзом людей, которые объединяются ради взаимной выгоды кооперации в производстве, потреблении или в том и другом одновременно», тогда как энциклопедия Брокгауза и Эфрона дает более здравое определение: «Контрактная ассоциация нескольких равных персон, обычно из низших классов населения, которые вместе преследуют экономические цели, объединены взаимной ответственностью и содействуют обшей деятельности трудом или трудом и капиталом».
Немецкий экономист XIX века Георг Штаер, занимавшийся этим феноменом, пришел к выводу, что артель была «построена по образцу архаичной семьи или семейной ассоциации» и что она «состояла из людей, которые принадлежат к различным семьям и временно отделены от них, и сохраняется на протяжении этого отделения».
Если отбросить слово «временный», это объяснение может помочь пониманию и армейской артели.
В целом артели можно разделить на два типа. К первому относились те, работники которых нанимались к предпринимателю, снабжавшему их материалами, инструментами и оборудованием и выплачивавшему общую заработную плату, подлежавшую разделу уже самой артелью. Артели второго типа сами обеспечивали себя всем необходимым и заключали договор с нанимателем. Разумеется, во втором случае все процедуры отличались большей сложностью и разработанностью.
Артель учреждалась письменным или устным договором, в котором заранее обговаривался вступительный взнос каждого, его доля в прибыли; затем избирали старосту. Для придания особой торжественности совместному предприятию все договоренности происходили перед иконой. То же происходило и при приеме в артель нового члена: такое событие имело огромное значение, так как даже один нерадивый человек мог погубить весь коллектив.
Типичная артель состояла из 6–20 человек. Высшая власть, как и в сельской общине, принадлежала общему собранию, которое принимало важнейшие решения, например, о приеме нового работника. Для руководства повседневной деятельностью избирался староста (артельщик, десятник, атаман), отвечающий за заключение контракта с работодателем, поддержание дисциплины, детальное планирование организации работ. Он же получал заработанные деньги и делил их между работниками артели, опять же перед иконой. В некоторых артелях общие собрания, еженедельные или ежедневные, помогали исполнять эти обязанности и, например, подтверждать наказания.
Широко известны артели бурлаков на Волге, которые формировались и принимались на работу на «бурлацком рынке» в одном из портовых городов, куда приходили в поисках работы как отдельные крестьяне, так и целые группы. Например, в 1856 году бурлацкая артель подписала договор с рыбинским мещанином Иваном Федоровичем Щаплеевским, по которому обязалась провести его баржу до деревни Балаково вниз по Волге, загрузить ее зерном, отвести назад в Рыбинск и там разгрузить. Работа должна была быть выполнена в возможно кратчайшие сроки, «так, чтобы баржа не простаивала понапрасну и не задерживалась от лени, недостатка рвения или пьянства любого из нас. Особенно при попутном ветре». За это бурлаки получали плату соответственно шкале расценок плюс 15 копеек в день на питание. В договоре содержались детальные инструкции на случай, если баржа сядет на мель. Каждый член артели должен присматривать за тем, чтобы коллеги не увиливали от работы, не симулировали болезнь и не прятались за других, ведь в таком случае владелец имел право расторгнуть договор без оплаты и нанять новую артель. Наниматели оставляли у себя паспорта артельщиков и возвращали только после окончания работы, в день расчета.
Артельная форма организации труда также использовалась в строительстве, рыболовном промысле, на лесозаготовках, при погрузочно-разгрузочных работах в портах и на предприятиях местной промышленности, которые не умещались в крестьянской избе, а требовали специальное помещение. Когда крестьяне приходили в город в поисках работы, артель часто помогала на первых порах найти жилье и подсказать возможные рабочие места. Обычно артельщики вместе снимали несколько комнат, покупали продукты и дрова, а иногда оплачивали услуги повара, готовившего еду. Если они были из одной деревни или уезда, то такая артель называлась землячеством: позднее к ней присоединялись приезжие из той же местности. Когда отец привез юного Семена Канатчикова из Волоколамска в Москву, они присоединились к одной из таких групп. «Мы сняли общее жилье. Артель примерно из пятнадцати человек. Некоторые были холостяки, у других в деревне остались жены, чтобы заниматься хозяйством. За пищу, как и женщине, которая нам готовила, тоже платили сообща. Продукты покупали в магазине в кредит…»
Таким образом, артель выполняла те же функции, что и мир: в отсутствие надежной правовой базы для контрактов обеспечивала возможность ведения коллективной экономической деятельности и в то же время способствовала снижению риска и равномерному распределению трудностей на всех своих работников. Артель могла быть самостоятельной демократической группой людей, ведущих и контролирующих собственную экономическую жизнь в общих интересах; но также могла быть подчиненной и внутренне иерархичной единицей в авторитарной среде. Она даже могла быть одновременно и той и другой, и в этом отношении напоминала МИР. В артелях смешивались самые разные черты: экономические и моральные, демократические и авторитарные.
Нечто подобное общинному устройству мира и артели в средние века существовало во многих частях Западной Европы, но пришло в упадок к XV–XVI векам вместе с падением крепостничества. В России модернизированное абсолютистское государство сохраняло и укрепляло как крепостное право, так и архаичную, замкнутую на себе сельскую общину. Этот парадокс и является ключом к пониманию, почему Россия в XVIII и XIX веках не продвинулась далеко к созданию нации. Такое положение усугубило различие между крестьянами и другими общественными классами, заключив большинство населения, если можно так выразиться, в сельское гетто. В самом сердце империи и дворяне, и крестьяне были русскими, но выглядели по-разному, по-разному одевались, говорили на разных языках, принадлежали к различным мирам.
В книге «Архипелаг ГУЛаг» Александр Солженицын называет зеков особой нацией, со своими отличительными этническими чертами. То же можно сказать и о русских крестьянах XVIII–XIX веков. Дворяне жили в мире, определенном некоей космополитической культурой, привычкой распоряжаться, военной или бюрократической службой, иерархической «Табелью о рангах» и соперничеством за должности и награды. Крестьяне же обитали в эгалитарном мире узкой, местечковой культуры, где решения принимались сообща, а главным приоритетом являлось выживание. Менталитеты, порождаемые в столь разных жизненных обстоятельствах, были взаимонепонятны: отсюда и та пропасть между большинством помещиков и крестьян, существование которой с беспокойством ощущали первые.
«Круговая порука» показывала свои положительные стороны в трудные времена. Если какой-то двор постигала беда — пожар, серьезная болезнь, смерть работоспособного члена семьи, — другие дворы обычно оказывали посильную помощь. Этот обычай не следует толковать как проявление альтруизма: помощь соседу в какой-то степени объяснялась стремлением сократить дополнительное налогообложение для покрытия недоимок, а также частично в надежде получить в случае нужды такую же помощь. Кто знает, что может случиться; как говорили крестьяне: «Бог дает, Бог берет». Получившие помощь при возможности предлагали соседям водку, так что нередко все заканчивалось попойкой, пением песен и танцами. Если пострадавшие были слишком бедны для такого рода благодарности, помощь все равно предлагалась, но без каких-либо ответных обязательств.
Иногда этот обычай касался даже землевладельца. А. Н. Энгельгардт, профессор химии, в 1870 году оставивший кафедру, чтоб стать помещиком в Смоленской губернии, получил предложение помощи от крестьян, бывших прежде крепостными в его имении. Во время разлива реки вода прорвала плотину, и, к удивлению помещика, местные жители сами предложили починить ее, причем бесплатно. Они объяснили это так: то, что случилось, «это, значит, от Бога. Как же тут не помочь по-соседски… Вы сейчас на деньги нанимаете, значит, по-соседски жить не желаете, все по-немецки идти будет, на деньги. Сегодня вам нужно плотину чинить — вы деньги платите, завтра нам что-нибудь понадобится — мы вам деньги плати. Лучше же по-соседски жить — мы вам поможем, и вы нас обижать не будете».
Таким образом, взаимопомощь отчасти объяснялась добрососедскими отношениями, отчасти желанием по возможности обойтись минимумом наличных денег в условиях преимущественно натуральной экономики, где использование денег все еще представлялось чуждым явлением. Поэтому при сезонных работах часто обращались к взаимопомощи, например, во время сенокоса или уборки урожая, когда требовалось максимально мобилизовать трудовые ресурсы каждого двора.
Взаимная поддержка была особенно важна, например, весной, когда прошлогодние запасы подходили к концу и самые бедные семьи не могли прокормить себя. Тогда несчастные ходили по дворам своих более удачливых соседей, взывая о помощи. Это считалось постыдным, но общее мнение признавало необходимость поделиться с нуждающимися. «Побирающийся кусочками стыдится просить и, входя в избу, перекрестившись, молча стоит у порога, проговорив, обычно про себя, шепотом: „Подайте, Христа ради“. Никто не обращает внимания на вошедшего, все делают свое дело или разговаривают, смеются, как будто никто и не вошел. Только хозяйка идет к столу, берет маленький кусочек хлеба, от двух до пяти квадратных вершков, и подает. Тот крестится и уходит».
В любом случае, при самом различном отношении, круговая порука являлась неотъемлемой частью крестьянской жизни, а для многих становилась удушающей формой близости, что, вероятно, объясняет, почему многие молодые мужчины стремились вырваться из деревни и позже с отвращением вспоминали прошлое. Жизнь каждой семьи, каждого отдельного человека была открыта для всеобщего обсуждения, буквально превращаясь во всеобщее достояние, словно пастбище для скота, и подвергалась самым различным оценкам. Талантливые или не совсем обычные люди страдали от такой атмосферы, как от клаустрофобии. Так же чувствовали себя молодые люди, особенно женщины, в коллективе, где порядок устанавливался старшими мужчинами. К бедным относились с презрением, богатые становились объектом подозрений и ненависти, если они недвусмысленно не проявляли внимание к нуждам общины. Попрание норм деревенской жизни могло очень дорого стоить, что подтверждается общинной судебной практикой.
Закон деревни — обычное право. Даже после судебной реформы 1864 года, учредившей для всех сословий суды западного образца, крестьяне сохранили собственные, особенные суды. Хранителями закона были старейшины деревни, при необходимости проводившие неформальные заседания. Иногда такой суд называли «судом старосты с добросовестными». Приговоры этих сельских магистров до 1861 года можно было обжаловать у помещика, или — если дело касалось государственных крестьян — у волостных властей, но обычно стороны предпочитали не доносить свои споры до высших инстанций, а улаживать в рамках общины, среди своих, «не вынося сор из избы». В любом случае, крестьяне проводили четкую грань между панским (или барским) законом и Божьим законом. Даже после 1864 года, когда появились выборные крестьянские судьи на волостном уровне, многие все еще старались решать свои дела в деревне с помощью собственного ненормального суда.
Некоторые юристы того времени считали, что обычное крестьянское право ничем не лучше беззакония. Правы те, кто указывает на неопределенность процедуры, на произвольность норм, которыми пользовались судьи, открытые давлению любой из спорящих сторон через выпивку или взятку. И все же в практике крестьянских судов явно прослеживаются некоторые основополагающие принципы. Компромисс считался предпочтительнее любого исхода, даже вполне справедливого, который ввергал бы двор в состояние нужды. Иногда для решения спора суд даже прибегал к жребию, дабы прекратить конфликт, не довести дело до противостояния дворов и, возможно, раскола общины. В случае незначительного нарушения судьи обычно приговаривали нарушителя к телесному наказанию, а не к штрафу или заключению в тюрьму, которое вело к ослаблению всего двора. Иногда суд решал спор в пользу человека с хорошей репутацией, не желая поддерживать «лодыря» или «пьяницу».
Народное правовое сознание представало в еще более неприглядном виде, когда сельчане отбрасывали все судебные процедуры и брали закон в свои руки. Такие самосуды происходили, когда крестьяне опасались, что суд может не оценить преступление столь серьезно, сколь оно заслуживает, или вынести приговор, способный повредить интересам всей общины. Так случалось при мелкой краже: безнаказанность поощряла бы вора на дальнейшие злодеяния, но формальное наказание сказалось бы на его семье. С этой целью вора просто заставляли пройти ритуал унижения: например, обнаженным проводили по улице, а жители деревни бросали в него грязь или били палкой, и все это сопровождалось «музыкой» на сковородках и чугунках. После подобной процедуры жертва должна была угостить всех водкой в знак примирения и возвращения в общину. На этом дело кончалось. Такая процедура служила предупреждением другим и в то же время укрепляла солидарность деревни, не причиняя никому серьезного физического и экономического ущерба.
Однако в случае повторения проступка или совершения более серьезного реакция односельчан могла быть гораздо суровее, чем решение официального суда. Нераскаявшиеся, закоренелые преступники представляли опасность для всех. С ними поступали соответственно: изгоняли из деревни, а то и убивали. Особую ненависть вызывали конокрады. Не все крестьяне могли приобрести коня, а те, у кого он был, полагались на него, как на главную опору в хозяйстве. Потеря коня наносила удар не только его владельцу, обычно зажиточному человеку, но и всем членам общины. При поимке конокрада могли линчевать, причем в этом акте самосуда участвовали все жители деревни. Таким образом, если полиция что-то подозревала, то не могла возложить ответственность за убийство на конкретного человека. Это особенно поразительный пример «круговой поруки».
Если бы крестьянина XVIII века спросили о его национальности, он, наверное, ответил бы, ссылаясь на свою веру, «православный» или «русский». В представлении крестьянина — это тесно связанные понятия, а об истории своей страны он знал, главным образом, то, что напоминало о победах царей над врагами веры. Так, крестьяне сохранили воспоминание о татарском нашествии (хотя сам термин «татары» мог означать любых кочевников с юга или востока), о литовском вторжении (под «литовцами» понимались любые католики). Крестьяне могли вспоминать о победоносной кампании Ивана IV против Казанского ханства и о победе Петра I над шведами под Полтавой. Даже в исторических ошибках отражалась связь религии и этноса: так, Петр I, как полагали некоторые, проиграл сражение под Нарвой, потому что «не подчинился патриарху», а своей окончательной победой обязан «принятию благословения патриарха».
Другой главной чертой крестьянского исторического сознания являлся протест против угнетения и эксплуатации со стороны помещиков. Многие народные песни рассказывали о Стеньке Разине, воплощавшем дух казацкой вольницы и восстановившем справедливость, убивая дворян. Широкое распространение получила вера в то, что «Разин не погиб», то есть волю еще можно вернуть. В подобном же тоне рассказывалось и о том, как Пугачев вешал дворян: «Много я вешал господ и князей, по Рассей вешал я неправых людей». Показательно, что во многих повествованиях о взятии Казани Иван Грозный якобы выступал в союзе с Ермаком, силу царя подкрепляла казацкая вольница. Видимо, такой союз царя и казаков представлял в историческом воображении крестьян «идеальную Русь».
Следовательно, нельзя сказать, что у крестьян не было понятия «России», но их представление о ней ограничивалось окружающей местностью, маленькими городками и деревнями, в которых они жили. Дальше Россия представлялась могучей и святой: ценились в ней военная сила, религиозная стойкость, социальное равенство. Только в последние десятилетия XIX века, в связи с работой в дальних городах и военной службой, у значительной массы крестьян стало развиваться более широкое географическое представление о своей стране.
Конечно, русские крестьяне знали о других этнических группах, так как жили вместе с их представителями или, по крайней мере, по соседству. Русские сознавали, что отличаются от них, но выражали эти различия в основном в религиозных терминах. В этом смысле национальное самосознание отождествлялось с православием. Именно религиозная принадлежность отличала их от других народов империи и объединяла — пусть поверхностно — с собственной элитой. При этом православие крестьян необязательно совпадало с православием знати, многие представители которой не проявляли особого рвения в вопросах веры. Некоторые наблюдатели вообще отказывали крестьянам в праве считаться христианами, обращая внимание только на суеверность и полуязычество. В наше время для характеристики верований европейских крестьян периода средневековья широко применяется термин «двоеверие» (язычество и христианство), и его можно без всякого стеснения использовать по отношению к русским. Вплоть до конца XIX века большинство крестьян не умели ни читать, ни писать — и даже если бы умели, то не могли бы прочитать Библию на современном русском языке — не прошли процесс Реформации, когда власти запретили бы их языческие обряды. То, что крестьяне отождествляли свою веру с христианской, проявлялось во многом: они регулярно посещали церковную службу, причащались, когда это позволялось, соблюдали посты и отмечали таинства рождения, брака и смерти. Большинство крестьян крестились, проходя мимо распятия или при получении плохого известия. Многие время от времени совершали паломничества к святым местам или посещали для исповеди старца. Пословицы и поговорки свидетельствовали, что христианство глубоко проникло в образ мыслей крестьян: о бессовестном и неразборчивом в средствах человеке говорили: «Креста на тебе нет», о честном и скромном: «Живет по-божески».
Однако их христианство было лишь отчасти связано с официальной церковью. В течение XVIII века средства и личный состав приходов попали под все более сильный контроль епархии, и к началу XIX века решения сельских сходов почти не имели никакого влияния в приходских делах, хотя крестьяне по-прежнему продолжали назначать церковного старосту и откладывать деньги на ремонт церкви. Фактически приходы превратились, скорее, в низшую ступень церковной бюрократии, чем в составную часть деревенской жизни. В связи с тем, что крестьяне привыкли принимать активное участие в решениях, касающихся общины, они относились к приходу довольно равнодушно.
Многое, конечно, зависело от характера приходского священника. Набожные, непредубежденные, восприимчивые к нуждам других находили общий язык с прихожанами и смягчали растущее отчуждение крестьян от церкви. Но в целом положение духовенства в деревне было очень трудным: есть множество примеров того, что многие его представители отличались надменностью, равнодушием, скупостью и пьянством. Такое далекое от идеального поведение предопределялось внешними обстоятельствами. Священники были образованными людьми, но схоластическое образование мало готовило к исполнению своих обязанностей на селе. От епархии деревенские священники получали очень маленькое жалованье или вообще ничего не получали, поэтому единственным источником дохода оставались крестьяне, которым приходилось платить за все совершенные таинства. Кроме того, приходским священникам, чтобы сводить концы с концами, приходилось обрабатывать свои земельные участки, так что по образу жизни они одновременно являлись и не являлись крестьянами. У них не было надежд на более высокое назначение, так как в епископаты и на высшие должности церковной администрации назначались исключительно представители «черного» или монастырского духовенства. Духовно крепкие люди выносили все трудности и даже обращали обстоятельства в свою пользу, но далеко не все владели такой жизненной силой.
Стоит ли удивляться, что большая часть религиозной жизни крестьян проходила вне пределов официальной церкви? Многие верования и ритуалы были связаны с домом и огородом. Почти все крестьяне верили в существование духа — хранителя дома, домового, от благожелательности которого во многом зависело преуспевание всего двора. Считалось, если домовой расположен к семье, то помогает докончить недоделанную работу, покормить и почистить домашних животных, а если не в духе, то путает нитки, прячет оборудование и мажет порог навозом. Чтобы ублажить домового, на заборе в качестве подарка развешивали лапти или покупали животных определенной масти. Переезжая в другой дом, глава семьи крестился, а затем с иконой в одной руке и хлебом-солью в другой приглашал домового сопроводить семью.
В бане, стоявшей на некотором удалении от избы, обитал другой дух, банник, который тоже мог быть весьма опасен: если его обижали, банник даже был способен поджечь не только баню, но и сам дом. Из-за страха перед ним люди предпочитали не ходить в баню в одиночку или ночью, а уходя, оставляли мыло, еловые ветви и немного воды, а также благодарили банника устно.
В XIX и начале XX века еще широко практиковалась народная магия и колдовство. Считалось, что некоторые старухи могут «навести порчу» или «сглазить», а последствиями подобных колдовских деяний могли быть болезни, неурожай, бесплодие, семейный раздор или исчезновение у коров молока. Защитой от порчи и сглаза служили крест и молитва, но тем не менее, иногда потенциальной жертве предлагали выпить определенный настой или собрать некоторые виды трав. Особенно уязвимыми для колдовства считались молодые супружеские пары: им давали лук, чеснок, ладан или вышивали на головном уборе невесты крест. Кроме того, как и в случае с преступниками, жители деревни могли изгнать ведьму из села или даже убить ее.
Верования и обряды существовали наряду с официальным православием, смешиваясь с ним, что вовсе не казалось крестьянам противоестественным. Ничего необычного в этом нет — подобный эклектизм можно обнаружить у крестьян большинства европейских стран не только в средние века, но и много позже. В общем, его можно даже считать не столько двоеверием, сколько «народным христианством».
Более интересно то, что русская версия «народного христианства» просуществовала так долго и, похоже, вовсе не теряла силы даже в конце XIX века. Следует отметить, что подобная вера сопровождалась выживанием и даже некоторым ростом сектантских и схизматических форм христианства. Наиболее распространенным было староверчество. Как мы уже видели, оно хранило в себе древнюю форму русского национального сознания, приверженность идее Руси как святой земли, «святой Руси», единственного места на земле, где христианство хранилось во всей целостности, в том виде, в каком его создал сам Христос. В XVIII–XIX веках апокалиптический дух староверчества несколько угас. Несмотря на неоднократные пророчества, Судный День так и не наступил, и это вынуждало всех, за исключением немногих непримиримых, искать пути к компромиссу с жизнью и даже государством, управляемым Антихристом.
Для поддержания независимости староверы жадно изучали священные писания и намеренно поощряли в своей среде более высокий уровень грамотности, чем тот, который был характерен для обычных православных крестьян. По словам одного из историков, это было «текстуальное общество». Однако использование прочитанного показывает ограниченность культуры староверов: они выхватывали куски текста без критического осмысления и толковали их как некие окончательные откровения. Достоевский, наблюдавший староверов в сибирской ссылке, заметил: «Это был сильно развитой народ, хитрые мужики, чрезвычайные начетчики и буквоеды и по-своему сильные диалектики: народ надменный, заносчивый, лукавый и нетерпимый в высочайшей степени».
Приверженность московитскому взгляду на Россию как на «святую землю» помогает объяснить крайнее упорство староверов: они выражали давний протест против имперского государства, утратившего связь с древними русскими корнями; являлись символами отчужденности крестьян от светского государства. Таким образом, староверы имели постоянный и неисчерпаемый запас потенциальных сторонников, из которых и пополняли свои ряды.
Параллельно староверчеству существовали и другие сектантские движения, порожденные потребностью крестьян в независимых от официальной церкви формах религиозной жизни. Тогда как в большинстве стран религиозные эксперименты укореняются среди городских сословий, в России таковые укоренялись в крестьянской среде, ведь именно крестьяне — тот класс, который в наибольшей степени ощущал свою отчужденность и от государства, и от официальной церкви. Примечательно, что основная часть сект зародилась в конце XVII — начале XVIII века, когда кризис народного религиозного сознания, вызванный расколом и становлением светского государства, достиг наибольшей глубины.
Верующим вне церкви приходится строить свои культы на неких независимых от церкви началах. Их могли предлагать священные писания, но из-за церковно-славянского языка крестьяне не могли изучить их самостоятельно. Поэтому некоторые религиозные общины возводили в ранг божественного собственный духовный опыт, интерпретируя его в свете коллективизма и взаимной ответственности.
Таковы были христоверы, считавшие, что пришествие Святого Духа к Христу после его крещения может повториться при жизни современного человечества. Их общины, корабли, группировались вокруг собственных «Христов», испытавших на себе подобное чудо. Службу начинал «Христос», читавший писание, затем все начинали петь и танцевать, что заканчивалось радением, когда танцы становились неистовыми. Люди впадали в религиозный экстаз и выкрикивали нечто неразборчивое, понимаемое как выражение Святого Духа. Злые языки утверждали — на этой стадии имели место сексуальные оргии. Убедительных подтверждений этому не существует, как, впрочем, и доказательств противного, но одно ясно — эти ритуалы вызывали, по меньшей мере, интенсивные коллективные сопереживания.
Примерно такой же духовной ориентации придерживались и духоборы. Секта возникла в XVIII веке, хотя чем было вызвано ее появление, до сих пор не ясно. Духоборы отвергали православные обряды и таинства, священников и монашество и учили, что Святой Дух живет в каждом человеке в виде совести. Духоборы отрицали воплощение и воскрешение тела и верили в переселение души, что предполагает восточное влияние — предположение вполне правдоподобное, так как Россия была евразийской империей. На своих собраниях духоборы пели псалмы и толковали слово Божие «без книг», полагаясь на память и духовное озарение. Кардинальный принцип — взаимная любовь, и в некоторых духоборческих поселениях практиковались общинная собственность и совместное пользование финансовыми ресурсами. Духоборы были пацифистами и отказывались от службы в армии, и это приводило к конфликтам с государством.
Молокане были сектой, отколовшейся от духоборов и ставшей со временем даже более многочисленной. Они умерили крайний спиритуализм духоборов, вернувшись к священным писаниям и — только некоторые к таинствам причастия и брака. Однако они отказывались от постов и вместо них ввели диетические законы иудаизма: в дни поста пили молоко — отсюда и название, — что запрещено православием. За молоканами закрепилась репутация высокограмотных, опрятных и аккуратных людей, преуспевающих как в земледелии, так и других занятиях.
Значимость этих сект объясняется отчасти их численностью, но также и открытым неприятием официальной церкви. Сектантство представляло и прямую политическую угрозу. Так, например, в 1839 году Третье Отделение предупреждало: крепостное право — это «пороховая бочка, угрожающая государству», сектанты и раскольники используют недовольство крепостным правом в своей подрывной агитации. Князь Бутурлин, занимавшийся расследованием причин волнений в Тамбовской губернии в 1842–1844 годах, особо отмечал молокан как главный источник смуты. В результате проповедей, писал Бутурлин, «поселяне в невежестве своем взирают на начальство и общество как на два противоположных и как бы соперничающих и враждебных начала, а из подобного образа мыслей естественно следует беспрерывное колебание умов, убеждение, что преследуемые начальством люди суть жертвы, погибающие за усердие к обществу, и предположение, что единодушное действие целого общества одно только может служить оградою от угнетения недоброжелательствующих начальников».
Имперское государство оставалось столь чуждым крестьянам, что те воспринимали его по-своему, так никогда и не примирившись. Крестьяне признавали силу государства и почитали лично царя, поэтому большую часть времени вели себя смиренно, но к посредническим агентам государства — помещикам, их приказчикам, полицейским, чиновникам, сборщикам налогов и иногда даже к священникам — относились со сдержанностью, готовой прорваться злобой и негодованием, а иногда и открытым сопротивлением Значительной причиной недовольства, конечно, являлось крепостное право со всеми сопутствующими повинностями, но все же в основе враждебности крылось нечто иное, так как беспорядки возникали не только среди крепостных, но и среди государственных крестьян и вовсе не прекратились после отмены крепостного права в 1861 году. Тем не менее показательно, что два самых крупных крестьянских восстания произошли:
а) вскоре после окончательного юридического оформления крепостничества Уложением — восстание Степана Разина в 1670–1671 годах;
б) вскоре после отмены обязательной службы дворян государству в 1762 году, что уничтожило хоть какое-то моральное оправдание существования крепостного права — восстание Емельяна Пугачева в 1773–1775 годах.
Был ли у крестьян какой-то социальный идеал, который они могли противопоставить высокомерной практике светского государства? Коллективизм, равенство, взаимная ответственность и общинное самоуправление предлагали материал для такой альтернативной идеологии, но сами крестьяне по большей части не могли ее сформулировать, хотя один из них неплохо выразил суть в памфлете, написанном в 1830-х годах: «Свобода, Царь и один Христианский закон для всех». Многие крестьяне использовали для обозначения этого идеала слово «правда», добавляя, что все, кто нуждается в земле и хочет работать на ней, должны иметь доступ к ней.
В общем, крестьянам были нужны посторонние, способные воплотить их общественный идеал в достаточно убедительной форме, организовать и возглавить движение, способное выйти за рамки нескольких деревень или волости. В XVI–XVIII веках такими лидерами являлись казаки, с их заразительным идеалом вольницы: демократическое приграничное сообщество с выборным атаманом или гетманом. В случае с Булавиным и Пугачевым вожди также были староверами или, по крайней мере, полагали, что обращение в староверчество может содействовать делу. Так казачество и староверчество стали знаменами крестьянского восстания. Это характерное смешение видно в прокламации, выпущенной Пугачевым 31 июля 1774 года.
Судя по масштабам и продолжительности восстания, манифест оказался весьма привлекательным для крестьян. Конечно, идеи вряд ли можно считать практичными, но они, вероятно, наиболее близки к тому, что представлялось крестьянам идеальным обществом: самоуправление, отсутствие крепостного права, отмена налогов и рекрутчины. Передача земли в собственность тем, кто ее обрабатывает, и в качестве правителя «добрый» патриархальный монарх, приверженный старинной русской вере. Как мы уже видели, в самом восстании приняли непосредственное участие лишь немногие староверы: речь шла скорее о древнем русском идеале, чем о конкретном вероисповедании. С другой стороны, движение захватило много нерусских — башкир, мордвинов и других; в этом случае, как и в других, русские крестьяне вместе с ними выступали против империи.
В течение второй половины XVIII века казаки все больше интегрировались в имперскую систему, особенно в армию (восстание Пугачева началось как последняя отчаянная попытка протеста против этого процесса). После крестьяне долгое время оставались без вождей, пока в конце XIX века возникшую пустоту не заполнила радикальная городская интеллигенция; это вовсе не означает, что на этот срок все протесты прекратились, нет, лишь стали более разрозненными, локальными и менее политически осознанными. На протяжении первой половины XIX века частота случаев волнений, похоже, нарастала из десятилетия в десятилетие и достигла кульминации в 1856–1862 годах, когда слухи о предстоящем освобождении усиливали возбуждение крестьян. Из-за неопределенности самого понятия «волнения» судить о степени нарастания трудно, но общая тенденция достаточно ясна и указывает на то, что даже без посторонних вождей крестьянское недовольство, по меньшей мере, оставалось на прежнем уровне.
В общем, в неспокойные времена волнения в сельской местности могла вызвать любая искра, любые перемены или что-то необычное, грозившее нарушить хрупкое равновесие, принимаемое крестьянами в силу укоренившейся традиции. Таким событием могла стать смерть помещика, увеличение повинностей, поведение нового приказчика, излишне суровое наказание, наложенное землевладельцем, и т. п. В любом случае крестьяне обычно действовали сообща: индивидуальный протест считался бесполезным и не поощрялся, так как мог навлечь кару на всю общину.
Обычно деревенское собрание являлось тем форумом, на котором принимались основные решения, прежде всего, отправка петиции властям с просьбой исправления допущенных несправедливостей и перечислением иных проблем. Если это оказывалось недостаточным, крестьяне переходили к отказу подчиняться помещику, приказчику или полиции. Обыкновенно они пытались не допустить насилия, понимая, что в распоряжении противника более значительные силы. В результате споры затягивались на долгое время. Помещик, приказчик или староста посылали за исправником, который уговаривал крестьян разойтись, обещая разобраться во всех жалобах и угрожая наказанием, если те будут упорствовать в своем неповиновении. Если и это не помогало, для ареста зачинщиков вызывали жандармов, хотя найти этих зачинщиков было нелегко в силу предпринятой крестьянами стратегии взаимной ответственности. В редких случаях приходилось прибегать к помощи армии, чтобы сломить особенно упорное сопротивление, и тогда непокорных пороли или отправляли на каторгу. Впрочем, такого исхода обе стороны старались избежать, ведь это вредило общинному хозяйству, от которого зависели обе стороны.
Для более детального рассмотрения этих вопросов возьмем отдельный случай. В ноябре 1823 года двадцать пять крестьян Верейского округа Московской губернии представили губернатору петицию, обращаясь от имени своих товарищей из окрестных деревень, входивших в одно большое поместье. Они жаловались, что после смерти помещицы два года назад управляющий, некто Лапырев, продолжал требовать оброк в размере 26 рублей «с души», «а на что тот оброк идет, того мы не знаем, а приказчик проверять не дозволяет». Исправник сообщил крестьянам, что поместье перешло во владение двух несовершеннолетних членов семьи Шуваловых и находится под доверенным управлением одного из родственников семьи. Тогда крестьяне собрались у конторы и «единодушно объявили, что если сами не увидят новых помещиков, то не станут подчиняться приказчику и не будут платить оброк».
На следующее утро около двух тысяч крестьян явились к помещичьей усадьбе и «единодушно потребовали, чтобы им позволили поставить нового бурмистра на место приказчика и избрать новых старост вместо старых и чтобы этих новых допустили для проверки документов поместья и финансов». Несмотря на все возражения исправника, крестьяне избрали новых старост и отправили за двумя священниками, чтобы те приняли у них клятву при вступлении в должность.
Исправнику удалось убедить священников не делать этого, и он помешал крестьянам ворваться в контору. На следующий день, предвидя еще большие волнения, исправник вызвал армейское подразделение, и вскоре в деревнях расположился целый батальон.
Когда крестьяне снова собрались и заявили, что не примут солдат, войска окружили их, арестовали несколько предполагаемых зачинщиков, после чего остальные разбежались. Девять человек были приговорены к году тюрьмы и последующей ссылке в Сибирь.
Этот случай показывает, как изменение ситуации, например смерть владельца, меняет отношение крестьян к обязанностям, прежде приемлемым, как отсутствие помещика вызывает рост подозрений, как реагируют крестьяне, пытаясь взять контроль над положением путем избрания новых старост. Также примечательно и то, что обе стороны неоднократно старались предотвратить обострение конфликта, находя это противоречащим интересам и крестьян, и властей.
В крохотном мирке деревни могли вызвать беспокойство и события имперского масштаба. Так, в 1796 году известие о воцарении на троне императора Павла дало толчок слухам о предполагаемом освобождении крепостных и спровоцировало волну беспорядков. Примерно такое же влияние оказывали нашествие Наполеона, восстание декабристов и неурожай в 1848 году, дополненный известиями о революции в Европе и особенно о крестьянском восстании в соседней Галиции, владении Габсбургской монархии.
Исследовавший подобные реакции крестьян Дэвид Мун пришел к выводу, что они происходят на двух уровнях. Первый можно охарактеризовать термином «утопичный»: крестьяне ведут себя так, словно мир устроен в соответствии с их желаниями. Это своеобразный «предохранительный клапан для накопившихся чувств, психологическое исполнение желаемого»: такую функцию во многих обществах выполняют карнавалы. Другой уровень более практический: «воспользоваться ситуацией, сложившейся в результате каких-либо действий властей, чтобы достичь своих целей». Иногда крестьяне пытались по-своему интерпретировать законы или инструкции, что отчасти можно объяснить низким уровнем образования, а отчасти «намеренным непониманием». Источником возможных дезинформаций и преувеличений часто являлись слухи, представлявшие собой искажающие каналы связи и отражавшие не только реальность, но и крестьянские надежды и разочарования.
Примером подобного толкования крестьянами в свою пользу, «сознательного искажения» может служить реакция крестьян большинства регионов на отмену крепостного права в 1861 году. Было ясно — указ об освобождении вовсе не претворяет в жизнь крестьянское представление о воле. Крестьяне узнали, что не получат всю обрабатываемую ими землю, хотя это соответствовало бы их пониманию экономической справедливости, и что за то, что предлагается, придется еще долгое время платить.
Навстречу такому оскорбительному указу появились слухи, что царь даровал крестьянам подлинную волю, но помещики и чиновники, желая удержать власть, спрятали настоящую грамоту и заменили фальшивой. По сообщению генерала Апраксина, «когда они увидели, что… барщина не отменена и что земля остается под контролем помещиков, они стали не доверять образованным людям и искать чтецов среди грамотных крестьян».
Один из таких толкователей объявился в деревне Бездна Казанской губернии: звали его Антон Петров. В рапортах он предстает то раскольником, то сектантом. Петров утверждал, что говорит от имени царя, якобы действительно даровавшего крестьянам полную волю: умеющие читать и знающие как могли найти в манифесте все необходимые положения, зашифрованные в мистических цифрах и процентах приложений и скрепленные «крестом святой Анны». Собравшиеся послушать толкователя решили, что не будут работать на помещика до тех пор, пока тот не смирится с «царской волей».
Для ареста смутьяна и подавления волнений были вызваны войска, но Петров убедил крестьян — таким образом царь лишь испытывает их решимость: если крестьяне не дрогнут перед лицом вооруженных солдат, то наконец получат волю. На все попытки убедить их разойтись собравшиеся отвечали криками: «Воля!» Войска открыли огонь, но крестьяне не дрогнули, хотя несколько человек были убиты или ранены. Крестьяне разбежались только после повторного залпа.
Не совсем ясно, насколько Петров и другие верили в то, что провозглашали. Но одно можно сказать точно — крестьяне твердо верили, что их требования справедливы; настолько твердо, что даже были готовы стать под пули. Указ об отмене крепостного права никого не удовлетворил потому, что не давал полного контроля над обрабатываемой крестьянами землей и не обеспечивал права самим вести собственные дела, под высшей властью далекого и доброго царя.
Именно эти темы красной нитью проходили через многочисленные, но эпизодические вспышки крестьянского недовольства в пореформенные десятилетия. При этом вину за случившееся крестьяне обычно возлагали на помещика, чьи обширные владения разительно контрастировали с их клочками земли. Нередко приходилось арендовать у бывшего хозяина часть его земли за деньги или отработки, что частично восстанавливало прежнюю барщинно-оброчную зависимость. Если новые отношения не складывались, крестьяне иногда выражали свои чувства в тех или иных декларативных действиях, которые зависели от времени года: прекращали работать у помещика, выгоняли скот на помещичьи луга, крали зерно и инструменты, поджигали амбары и даже само поместье. Иногда крестьяне мешали чиновникам проводить обмеры земельных площадей, предварительно требуя нового размежевания.
Эпицентром подобных беспорядков являлся Центральный сельскохозяйственный район, где крестьяне в наибольшей степени зависели от земледелия, городские рынки были далеки, а альтернативные источники заработка были скудные. Нельзя сказать, что всплески недовольства получили широкое распространение до 1905 года и представляли угрозу внутренней безопасности, но и назвать Россию пореформенных десятилетий свободной от крестьянских волнений также невозможно.
Принимая решение об освобождении крепостных, правительство решило не только сохранить сельскую общину под новым названием «сельского общества», но и укрепить ее роль в качестве основной единицы местного самоуправления в сельской местности. Несколько сельских обществ составляли волость, также возглавлявшуюся избранными из крестьян. И все же, даже получив власть, община и волость не были включены в новую структуру местного самоуправления на уездном и губернском уровнях, не получили они и юрисдикции над некрестьянами. Даже правительственный надзор за ними до учреждения в 1889 году должности земского начальника был очень слабым. Сельские общества оставались строго крестьянскими институтами, вне официальной административной и судебной системы, и они вели свои дела привычными традиционными способами.
Цель усиления архаических форм состояла в обеспечении уплаты крестьянских налогов и предотвращении возможности обнищания сельского населения, ведущего к массовому бродяжничеству. Но это усиление находилось в полном противоречии с тем, что происходило в крестьянском хозяйстве. В последние десятилетия историки немало спорили о том, становилось ли крестьянство в период с 1861 года по 1905 год беднее или нет, но при этом все соглашались, что оно все более вовлекалось в хозяйственную жизнь империи в качестве участников растущего рынка или жертв безудержной эксплуатации.
Свидетельств этому предостаточно. Личная свобода и развитие транспортных средств позволяли преодолевать препятствия, обусловленные сохранением общины, и давали крестьянам возможность ездить по стране, искать работу в городах, на заводах, железных дорогах, в речных портах. Даже в деревне жизнь стала меняться: денежные отношения получили всеобщее признание, росли розничная торговля и домашние промыслы. Крестьяне покупали и продавали землю, причем покупали намного больше, чем продавали; на селе усиливалось неравенство. Традиционная артель уступала место более рыночно ориентированному кооперативу. Начальное образование давало молодым людям (здесь значительное преимущество было у юношей) больше возможностей найти работу. Военная служба позволяла встречаться с другими людьми, познакомиться с отдаленными регионами империи и даже побывать за границей.
Для традиционных властных структур эффект от смены обстановки порой создавал нелегкую ситуацию. Крестьяне, участвовавшие в турецкой войне 1877–1878 годов, возвращаясь домой, распространяли слухи о том, что царь наконец-то готов перераспределить землю в их пользу. В более общем плане грамотность и миграция населения способствовали переориентации крестьянского понимания России с православной церкви и царя на более сложную картину страны, с разнообразными народами и пейзажами. По этой версии русские, как народ, помогали своим менее цивилизованным братьям двигаться к прогрессу и процветанию. Появилась возможность гордиться своей принадлежностью к русскому народу. Насколько далеко продвинулась трансформация национального сознания к пониманию географической и межэтнической общности до 1914 года, сказать трудно, но процесс явно начался.
И все же, при всех экономических и политических переменах крестьянство не приобрело новых каналов для своих политических устремлений. Помимо земства (имевшего ограниченные функции и власть), у него не было институтов для выражения своих проблем и поисков решений. Даже начав строить мост между собой и имперской элитой, крестьяне не могли присоединиться к несуществующей гражданской нации.
Во многих европейских странах, особенно протестантских, церковь играла важную роль в создании и поддержании чувства национальной общности, являясь связующим звеном между верхним и нижним слоями культуры. Приходские школы вводили детей рабочих и крестьян в «большой мир». Священники, приобщившиеся к высокой культуре, в своей ежедневной деятельности помогали простым людям, горожанам и сельчанам, зачастую неграмотным и говорившим на диалекте. Писания, переведенные на общеупотребительный язык, часто служили средством, с помощью которого люди из низов осваивали литературную речь и получали доступ к более высокой культуре: будучи грамотными, изучая священные тексты, они могли выработать собственные религиозные верования. Стоит вспомнить, какое созидательное влияние на становление и закрепление национального языка оказали лютеранская Библия в Германии и ее англиканский вариант в Англии, какой толчок они дали отдельным людям к пониманию личных чувств через посредство этого языка.
Зная раннюю историю страны, можно было бы предположить, что в России церковь займет место в центре национальной общности. Подобно испанской церкви, российская церковь являлась идеологическим лидером в крестовом походе против мусульман и сыграла решающую роль в оправдании империи. Идея о Москве как «Третьем Риме» легитимизировала положение церкви в империи. Иван IV рассчитывал, что православная церковь станет краеугольным камнем единого, централизованного государства, и после его смерти учреждение патриархата в 1589 году закрепило независимое положение Руси и даже гегемонию среди других православных церквей. В Смутное время патриарх взял на себя инициативу по возрождению объединенного и суверенного Московского государства. Кроме того, за несколько столетий церковь стала крупным землевладельцем.
Возможно, именно это влияние церкви, в конце концов, оказалось для нее роковым. Как мы уже видели, царя Алексея всерьез обеспокоили чрезмерные амбиции патриарха Никона: он был уверен, что при наличии двух соперничающих правителей империи не избежать беспорядков и бунтов.
У Петра I подобные подозрения еще более окрепли: он был не из тех, кто способен терпеть существование соперников. Император твердо вознамерился сократить размеры владения церкви, уменьшить ее влияние и взять под свой контроль. На церковь Петр I смотрел так же, как на другие институты общества, видя лишь инструмент для мобилизации ресурсов страны и для подавления в зародыше любой тенденции к непослушанию.
Средства для достижения своей цели Петр позаимствовал за границей. Во время посещения Англии в 1698 году он провел много времени в компании доктора Гилберта Бернета, епископа Солсберийского, который позднее писал одному своему коллеге, что «ничто из того, о чем я рассказывал ему, не привлекло такого внимания, как объяснение власти христианских императоров в делах церкви и верховенства наших королей».
Бернет являлся автором трактата, в котором говорил об обязанности монарха назначать епископов и вообще обеспечивать благополучие и дисциплину церкви с тем, чтобы это содействовало благу простых людей. В заключение «Истории моего времени» епископ отмечал: «Величайшее и всеобъемлющее правило… состоит в том, что королю следует считать себя… в некотором смысле богом на земле».
Петр, конечно, и без поучений Бернета рассматривал себя именно в таком качестве, но ему было приятно найти подтверждение своему мнению у прелата одной из сильнейших церквей в Европе. Когда вскоре после возвращения Петра из-за границы умер патриарх Адриан, император не стал назначать нового, а вернул из забвения Монастырский приказ, передав ему управление патриаршими владениями и сбор податей. Это позволило обратить часть доходов церкви на военные и прочие нужды государства.
В 1721 году Петр пошел еще дальше и полностью упразднил патриаршество, заменив его новым учреждением, известным поначалу как Духовная Коллегия, что поставило его в один ряд с другими государственными ведомствами. Впоследствии этому органу придали достоинство и обеспечили независимость, что отразилось и в новом названии — Святейший Синод. Сам император стал главой и «верховным покровителем» церкви и пользовался Синодом в качестве официального канала для осуществления власти. Обер-прокурор Синода являлся по сути лишь чиновником и представителем императора. На практике, по крайней мере на протяжении XVIII века, эффективным противовесом обер-прокурору служили епископы, составлявшие в Синоде большинство. В начале XIX века с учреждением министерств, подчинявшихся Александру I, обер-прокурор стал напоминать просто одного из министров.
Новые отношения между церковью и государством в том виде, как их понимал Петр I, были провозглашены и в документе под названием «Духовный Регламент». Само название прекрасно передает дух постановления. Его автором был Феофан Прокопович, украинский прелат, получивший полное иезуитское образование, в том числе в колледже святого Афанасия в Риме, главном рассаднике контрреформации в Восточной Европе. Реакцией против жесткого воспитания стало формирование у Феофана собственных принципов, представлявших смешение протестантизма и светского Просветительства, что и привлекало Петра.
Своим тоном «Духовный Регламент» заставляет вспомнить «Левиафан» Гоббса. Она провозглашает необходимость самодержавия, так как все человеческие существа по своей природе порочны и неизбежно начинают воевать друг с другом, если их не сдерживает твердая автократическая власть, чего не происходило прежде, когда власть патриарха соперничала с властью царя. «От Соборного правления не опасатися отечеству мятежей и смущения, яковые происходят от единого собственного правителя духовного. Ибо простой народ не ведает, разнствует власть духовная от Самодержавной, но великою, высочайшего пастыря честию и славой удивляемый помышляет, что таковой правитель есть то вторый Государь, Самодержцу равносильный, или больше его».
В документе подробно расписаны обязанности епископов, священников и монахов. При посвящении в духовный сан священники должны были приносить присягу, обязывающую защищать, не щадя своих сил, права и прерогативы, принадлежащие Высшему Самодержцу.
Также им предписывалось вести записи о том, как прихожане исполняют религиозные обязанности, посещают службы и исповедуются. От них требовалось зачитывать с амвона указы, приносить клятвы верности государству и регистрировать рождения, браки и смерти. Короче, священники были духовными администраторами и низовыми агентами самодержавного государства.
Когда епископы обратились к Петру с просьбой позволить им избрать другого патриарха, император швырнул на стол «Духовный Регламент» и крикнул: «Вы просите патриарха, вот вам духовный патриарх. А противомыслящему сему (он вынул кортик и ударил по столу) вот вам булатный патриарх!»
Свои слова император подкрепил тем, что направил в помощь обер-прокурору группу «фискалов», чтобы проверить, исполняет ли Синод в точности возложенные на него функции. Характерно, что фискалов называли «инквизиторами».
Но исполнение инквизиторской функции предписывалось не только им. Указ от 17 мая 1722 года гласил: «Если во время исповеди кто-то сознается духовному отцу в несовершенном, но задуманном преступлении, особенно измене или мятеже против Самодержца или Государства, или в злоумышлении против чести и здоровья Самодержца и его семьи, и при этом не раскается… тогда духовник должен не только воздержаться от отпущения грехов, но и немедленно сообщить в соответствующее место».
Под «соответствующим местом» понимался Преображенский приказ. Священников, не сумевших исполнить требуемое, предупреждали, что «как соучастники в преступлении они будут подвергнуты телесному наказанию и сосланы на галеры или, если дело серьезное, казнены».
Таким образом, священники включались в ряды фискалов. На положении паствы отразилась и еще одна тенденция, имевшая место на протяжении XVIII века: церковная иерархия постепенно брала под контроль назначение приходских священников. Раньше место обычно переходило по наследству; в ином случае его занимал тот, кого избирали прихожане. Согласно «Духовному Регламенту» священник, чтобы претендовать на приход, должен был закончить семинарию. Кандидатов, удовлетворяющих требованию, не хватало, но все же документ давал больше власти епископам, в ведении которых находились семинарии епархий и которые могли проверять компетентность кандидатов. На практике наиболее удобным было назначать сына предыдущего священника. Почти все дети церковнослужителей посещали семинарии, так как Петр принял решение лишить избыточное духовенство статуса и перевести тяглые сословия (время от времени сам император и его преемники даже проводили для таких несчастных обязательные наборы в армию).
Выборы приходских священников постепенно уходили в прошлое или проводились исключительно «лучшими горожанами», избранными для этих целей консисториями, административными органами епархий. И только в западных регионах, подверженных влиянию католической и униатской церкви, как средство укрепления веры сохранялась и поощрялась прежняя традиция. В конце концов, в 1797 году выборы приходских священников были отменены Святейшим Синодом. Признаком ослабления контроля прихожан над материальными ресурсами прихода стал постепенный переход к назначению сверху церковных старост, отвечавших за расходование средств. Такое уменьшение роли паствы оказалось роковым следствием церковных реформ Петра I, так как ослабляло связь между общиной и церковью, а в конечном итоге — между общиной и государством. В 1868 году Иван Аксаков так комментировал это: «Есть прихожане, но нет прихода в подлинном смысле этого слова; люди регистрируются в церкви, но эти люди не составляют церковного братства в подлинном и первоначальном значении этого термина».
Неудивительно, что активная и беспокойная натура Петра не могла смириться с «сонной» — на его взгляд — жизнью монахов. В отличие от Генриха VIII, он не закрыл монастыри, но попытался их дисциплинировать, чтобы использовать в качестве «богоугодных» заведений. Монастыри должны были давать приют инвалидам, нищим, ветеранам армии. Для того чтобы заставить их выполнять отведенную роль, Петр лишил монастыри всех доходов, назначив каждому монаху и монахине строго фиксированное денежноматериальное содержание, но лишь при условии строгой дисциплины и выполнения предписанной благотворительной работы. Прием новых послушников ограничивался: мужчины до тридцати лет и женщины до пятидесяти в монастыри не допускались. Хотя в основном монахи владели грамотой, им запрещалось писать что-либо без разрешения начальства и даже хранить в кельях перо и бумагу, так как «ничто так не нарушает монашеского спокойствия, как бесполезное писание». Нарушителей запрета удаляли из монастырей.
Некоторые исследователи называли реформу Петра «протестантской реформацией». В некотором смысле, конечно, это правильно: Петр подчинил церковь государству, отобрал финансы и заставил заниматься образовательной, благотворительной и социальной деятельностью. Но российский царь не был ни королем Англии, ни немецким «Landesherr». Определенные условия, жизненно необходимые для протестантской реформации, отсутствовали. Не было интеллектуальной традиции договорного богословия или естественного права. Приходская жизнь оставалась относительно неразвитой, более того, реформа еще больше подрывала ее. А главное, не существовало писаний на общеупотребительном языке, читая которые простые люди могли бы формировать и развивать свои личные религиозные убеждения. Те же общины, в которых подобные традиции были развиты — например, староверы, — находились в оппозиции к нововведениям императора.
В результате протестантская программа реформ для русской церкви так и осталась чуждым насаждением. Большинство священников и мирян по-прежнему видели в царе посланника Божьего, базилевса в византийском смысле, управляющего страной в согласии с церковью, тогда как Петр I преследовал совершенно иные цели и использовал церковь как инструмент реализации светской политики. Такое несоответствие во взаимоотношениях церкви и государства один из историков назвал «главной фальшью Синодального периода», тогда как другой заявил, что Петр учинил «настоящий глубокий раскол… раскол не столько между правительством и народом (как думали славянофилы), но между властями и церковью».
В государстве, правитель которого утверждает верховную власть на основе божественного права, подобный раскол особенно чреват опасностями. Унижение церкви государством, той церкви, которая подпирала его, явилось, вероятно, самой серьезной из всех ошибок российской монархии и, определенно, фундаментальной причиной революции 1917 года.
Официальное отчуждение церковного богатства завершили Петр III и Екатерина II. В 1762–1764 годах эти монархи передали под управление государства все оставшиеся церковные земельные владения и заменили доход от них пожертвованиями епархиям и монастырям, составившими примерно четверть прежних доходов. Выделение пожертвований обуславливалось выполнением церковью образовательных и благотворительных функций и соблюдением «штатных списков», определенных для каждого прихода и монастыря. Лишь один митрополит Ростовский Арсений решился протестовать против этих мер, заявив, что «наша нынешняя правительница не… тверда в вере», имея в виду Екатерину.
Коллеги не поддержали епископа: его судили за lèse majesté,[6] лишили духовного сана и приговорили к пожизненному тюремному заключению.
Совокупные действия этих изменений оказались чрезвычайно разрушительным для церкви в ее отношениях с государством, элитами общества и народными массами. Духовенство превратилось в обособленное и довольно бедное сословие Эта обособленность символизировалась стилем одежды священников: обязательное для элиты предписание Петра I одеваться на западный манер не касалось духовенства, а потому у священников был своеобразный и старомодный вид. Хотя духовенство являлось служилым сословием, его члены не имели чина или официального ранга, а потому не имели шансов сделать карьеру и повысить свой общественный статус. Характерно, что Екатерина II не включила в состав созванной ею Уложенной комиссии представителей лишь двух сословий: крепостных крестьян и духовенства.
Церковная система образования, до XVIII века единственно доступная населению, в основном оставалась без изменений, по-прежнему основываясь на латинских образцах каталической контрреформации, проникавших в Россию через украинских прелатов. Эта традиция оказалась несколько несовместимой со страной, чьи религиозные корни уходили в греческий мир Византии.
По мере развития светских школ, распространявших идеалы европейского Просветительства, предлагаемое церковными школами казалось все более и более архаичным и служило еще большей изоляции духовенства от имперских элит как в культурном, так и в общественном плане. Симптоматично, что из всех европейских стран только в российских университетах не было богословского факультета. Светские ученые и ученые-священнослужители жили в совершенно иных мирах.
По существу, мир и церковный приход начали отдаляться друг от друга в XVIII веке. Этот процесс продолжался в течение столетия не только из-за того, что священников стали назначать сверху. Прежде они были более-менее едины как приходская община, основная единица и церковного, и светского управления. Губернская реформа Петра I покончила с ролью прихода в светском управлении, приход превратился в чисто церковное учреждение, в то самое время, когда прихожане стали терять свое влияние на церковные дела.
Все это оказалось частью очищения церкви, начатого ревнителями благочестия и лишь на время грубо прерванного Никоном. Епископы желали убрать из церковных зданий все недостойные атрибуты светскости: из церковных дворов удалялись рынки; запрещалось открывать вблизи от церкви пивные; все празднования, сопровождающиеся громким смехом, веселыми разговорами и выпивкой, надлежало проводить в других местах. Священникам вменялось в обязанность бороться с языческой практикой и народными суевериями, а это часто вызывало недовольство крестьян. В одном получившем печальную известность случае толпа напала на митрополита Амвросия и растерзала его только за то, что тот во время вспышки чумы 1771 года распорядился убрать из церкви не освященную «чудотворную» икону.
Такие профилактические меры ослабляли роль церкви как центра деревенской или городской культурной жизни. Падало и образовательное значение церкви, так как доступные всем приходские школы постепенно уступали место специализированным духовным школам, предлагавшим хорошее образование по образцу того, которое давали в католических странах Центральной Европы: латынь и церковно-славянский языки, библейская история, классические мифология и литература, риторика, философия и богословие. Из таких курсов вышли многие хорошие ученые. Однако многие из простых священников убедились на практике, что все это слабая подготовка для деревенской жизни и тех практических задач, которые необходимо выполнять на селе. В любом случае, многие из учеников из-за бедности или неуспеваемости уходили из этих школ задолго до окончания.
Испытывали трудности и семинарии, средние церковные школы: хронически не хватало денег, занятия проходили в полуразрушенных зданиях, часто не было необходимых книг и оборудования, отсутствовали квалифицированные преподаватели. Инспекция одной из семинарий, проведенная в 1840 году, показала, что в библиотеке не оказалось ни одного учебника, требуемого программой, и даже ни единого Нового Завета на каком бы то ни было языке. В Перми в 1829 году семинаристам приходилось спать на столах, так как ничего другого им предложить не могли. Из-за сырости, отсутствия элементарных удобств и несоответствия помещений гигиеническим требованиям многие учащиеся заболевали и даже умирали.
В подобных условиях о росте культурного уровня, расширении кругозора или духовном обогащении речь не шла, все сводилось к формальным достижениям и зубрежке. Такая учеба формировала у выпускников ограниченные мещанские взгляды, что заставило И. С. Тургенева весьма резко отозваться о «вульгарных семинаристских принципах» и «засаленных воротничках», желавших «стереть с лица земли поэзию, искусства и эстетические удовольствия».
В результате реформы, проведенной Александром I, в семинариях сократили изучение латыни и сделали упор на преподавание более современных практических предметов, таких, как математика, география, история, но при этом добавили греческий, немецкий, иврит и французский языки, что составляло чрезмерный груз. Системность образования заметно усилилась, и ученики, покинувшие семинарию по каким-либо причинам, все же получали определенный багаж знаний. Однако культурный разрыв между священниками и прихожанами отнюдь не стал меньше.
Как мы уже видели, в начале 1820 года Александр предпринял неудавшуюся попытку опубликовать тексты Священных писаний на современном русском языке. Неудача привела к сохранению отчужденности между народом и духовенством. И все же один человек долгое время боролся с этим — митрополит Московский Филарет, блестящий ученый и бывший ректор Санкт-Петербургской Духовной Академии. По его убеждению, православная церковь могла выжить только в том случае, если писания станут доступны рядовым верующим и будут изданы на понятном для них языке. «Все, что необходимо для спасения, излагается в Священном писании с ясностью таковой, что любой читатель, тронутый искренним желанием просветления, может это понять. Конечно, для менее образованных христиан нужны толкователи Писаний. Но установить в качестве принципа, что излагать основные положения веры должен авторитетный толкователь, значит, унизить достоинство Божьего слова…»
Филарет поднял этот вопрос в 1842 году, и одним из тех, кто выступил против, стал митрополит Санкт-Петербургский Серафим. По его мнению, появление Библии на современном русском языке могло только «подтолкнуть праздные умы к спорам, противоречиям и заблуждениям». По его мнению, могло создаться впечатление, что «люди могут быть судьями в вопросах веры». Обер-прокурор Протасов связал выпуск Библии с новым текстуальным критицизмом, идущим из Германии: «Лютеранские принципы вкрались в толкование Библии… Поднимаются вопросы, которые оскорбили бы наших предков… все с целью замены веры разумом».
Сопротивление встретила даже попытка Филарета опубликовать новый катехизис, на том основаниии, что он включил в него десять заповедей и «Отче наш» на современном русском.
И все же, в конце концов, упорство Филарета было вознаграждено. В 1859 году Александр II наконец-таки поручил Святейшему Синоду дать разрешение на полный перевод Библии на современный русский язык под надзором всех четырех богословских академий. В связи с тем, что значительная часть работы уже была проведена, проект осуществили довольно быстро: в 1861 году появились Евангелия, в 1862-м — Новый Завет, а в 1876-м — вся Библия целиком, сразу ставшая столь популярной, что пришлось сразу же переиздавать ее несколько раз. За период с 1863 по 1865 год Общество по Распространению Священных писаний только в столице продало и распространило 1,25 млн. экземпляров.
По иронии судьбы появление Библии на русском языке произошло сразу после публикации на нем «Капитала» Карла Маркса. Последующие сто лет можно оценивать и как борьбу этих двух доктрин за умы российских трудящихся.
После восстания Пугачева Екатерина II запретила подачу петиций крестьянами. В связи с тем, что чаще всего петиции составляли священники, указ способствовал сокращению их контактов с жителями деревни и возможности обсуждения политических и общественных проблем. Но, разумеется, о полном прекращении не могло быть и речи, и когда впоследствии император Павел аннулировал указ, духовенство порой открыто поддерживало протесты своих прихожан. В 1796 году во Владимирской губернии один священник подписал мирской приговор, затем направленный Павлу, в котором крестьяне жаловались императору на то, что местный помещик прибрал к рукам почти всю общинную пахотную землю и выгон для скота, оставив их без средств к существованию. Похожую петицию, посланную в следующем году в связи с голодом, подписал приходский дьякон: в ней говорилось, что помещик заставляет крестьян работать на бумажной фабрике, из-за чего им некогда обрабатывать свои поля.
Утрата приходами определенных прав и возможностей влияния не означала, что им уже не нужно заботиться о содержании священников и их семей. Священнику выделялся участок земли, кроме того, прихожане оплачивали «дополнительные» ритуальные услуги. Способность прихода нести это бремя зависела как от численности и зажиточности прихожан, так и от щедрости помещика. Бедная деревня с прижимистым помещиком могла обречь священника и его домочадцев на пожизненную нужду. Попытки установить официальные размеры расходов редко приводили к положительному результату. Чаще всего получалось так, что священнику приходилось торговаться с прихожанами, прежде чем совершить тот или иной обряд, — для многих этот процесс был унизителен. Как заметил один священник середины века: «Вот вершина бесчестия и позора: даже примирив кающегося грешника с Богом, он берет деньги; даже совершив святое причастие, он не отшатывается в ужасе от платы… Разве он после этого не простой наемный работник?»
К концу XVIII века духовенство стало более-менее закрытым сословием, т. е. почти превратилось в касту, хотя формального запрета на доступ или выход не существовало. Для дворян переход в священники означал понижение социального статуса, и кроме того, они не имели соответствующего образования. Что касается крестьян и мещан, те редко располагали средствами для долгого обучения в семинарии, а кроме того, общины редко соглашались отпускать своих членов, ведь для остальных это означало увеличение налогового бремени. Детям самих священников не представлялось иного выбора, кроме как последовать по стопам родителей. Образование не позволяло рассчитывать шагнуть по социальной лестнице выше, а иначе остался лишь переход в податные сословия с риском быть рекрутированным в армию.
В результате к концу XVIII века духовное сословие разбухло до такой степени, что на всех попросту не хватало приходов. Это вызвало жесткие конфликты внутри самого духовенства, порождало соперничество семей: ведь только получение прихода, пусть и небольшого, могло спасти от нужды и социальной деградации. Один пожилой священник из Владимирской епархии, не имевший, как и его коллеги, никаких перспектив на получение пенсии, в 1781 году с необыкновенной прямотой написал об этом епископу: «Позаботьтесь обо мне и моей впавшей в бедность семье, прикажите какому-нибудь студенту Суздальской семинарии жениться на моей дочери, а потом назначьте зятя на мое место».
Большинство стремились примерно к тому же, хотя и не столь открыто. Положение усугублялось тем, что женатый священник не мог быть произведен в епископы. Обычно этого сана удостаивались только монахи, а это создавало еще одно противоречие — между приходским и монастырским духовенством.
В условиях подобного давления церковь стала своего рода биржей труда и местом социального обеспечения, но оказалась явно не в состоянии обеспечить всех священнослужителей и их семьи. Попытки реформ в этом направлении неоднократно проваливались. При Николае I Святейший Синод дважды, в 1829 и 1842 годах, предпринимал усилия по перестройке приходских структур, чтобы сократить штат приходских священников, находящихся на содержании прихожан, и обеспечить более надежные источники доходов в форме земельных наделов, государственных субсидий и утвержденных оплат за обрядовые услуги. Однако на практике подобные меры применялись столь редко, что говорить о каком-то реальном успехе не приходилось. Духовенство сопротивлялось переводу в другие места и планам сокращений, а епископы не желали оказывать давление на рядовых священников. Государственных субсидий не хватало, да и они были использованы неэффективно, нередко на другие цели, а прихожане и землевладельцы не хотели вкладывать больше деньги на поддержку церкви. Немногим более удачными можно назвать и попытки реформ в этой области, предпринятые в 1860-е и 1870-е годы при Александре II.
Таким образом, к началу XIX века православная церковь, по сути, превратилась в нечто подобное благотворительной организации для низкооплачиваемых и неуверенных в своем положении священников. При этом ей постоянно угрожали соперничающие вероисповедания, казавшиеся более привлекательными и преуспевающими: староверчество, различные секты, протестантство, католицизм и униатство. Историк Михаил Погодин заметил в 1840-е годы, что если бы не боязнь отлучения от церкви, то половина русских крестьян присоединилась бы к раскольникам, а половина дворянской аристократии приняла бы католичество.
В отношении «раскольников» (так государство называло староверов) государство опробовало несколько подходов. Петр I запретил их преследование, так как поощрял коммерческую деятельность, а многие староверы проявили себя надежными и удачливыми бизнесменами. Император позволил им селиться в городах с регистрацией властями и, воспользовавшись возможностью, обложил двойным налогом. Однако многие из раскольников, не желая регистрироваться — в их глазах это значило быть отмеченным «печатью Зверя», — предпочитали оставаться в глухих регионах страны. Императрицы Анна и Елизавета возобновили преследования, но затем Петр III и Екатерина II разрешили зарегистрировавшимся староверам селиться в определенных районах Сибири, Белоруссии и севера России и даже основывать свои монастыри на реке Иргиз на Урале. Согласно Жалованной грамоте городам 1785 года, они даже имели право избираться на муниципальные должности. В Москве у староверов была собственная купеческая община с церковью и кладбищем (Рогожское кладбище).
В отдельных епархиях епископы даже разрешали проводить службы по старым книгам и правилам: подобную практику санкционировал митрополит Московский Платон в 1800 году с одобрения императора Павла. Так создавалось единоверие, движение, дававшее реальную надежду преодолеть пагубный раскол внутри православной веры или, по крайней мере, способное привлечь всех, кроме самых упрямых фанатиков, к официальной церкви. Однако церковь отказалась отменить анафему 1667 года, о чем просили староверы, и не разрешала общение представителей двух вероисповеданий, возможно, опасаясь, что «скрытые» раскольники начнут открыто проповедовать свои убеждения.
Николай I возобновил политику преследования раскольников. Многие церкви и молельные дома староверов были закрыты, колокола конфискованы, а православные священники, совершавшие богослужения, наказаны. Монастыри на Иргизе не избежали общей участи. Браки, заключенные по староверческим обычаям, объявлялись незаконными. Для координации действий против раскольников и сектантов даже был учрежден «особый комитет». В основе всех мер лежала весьма распространенная в церковных кругах точка зрения, что староверчество — опаснейший враг официальной церкви, а его учения крайне соблазнительны для необразованных и простодушных.
Однако в последние десятилетия XIX века у церкви и государства появились более серьезные противники, и в 1883 году староверы получили некоторые из прежних прав, включая разрешение строить молельные дома. Но как и раньше, запрещалось проповедовать староверчество и принимать в свои ряды православных.
На протяжении XVIII и XIX веков церковь предпринимала активные усилия по возвращению староверов в лоно официального вероисповедания. Для этой цели при Санкт-Петербургской Духовной Академии учредили специальную кафедру для изучения раскола, а в некоторых семинариях открыли отделения для подготовки миссионеров. На практике миссионеры наталкивались на чрезвычайные трудности. Частично это можно объяснить расколом на многочисленные течения самого староверчества, учесть особенности которых было трудно. Но главное заключалось в лучшей подготовке самих староверов: начитанность, преданность собственным убеждениям, передававшаяся из поколения в поколение, делали их грозными противниками в теологических спорах.
И все же официальная церковь не отступала от своего намерения. Епископам предписывалось составлять списки староверов, проживающих на территории епархий, а в губерниях, больше всего «пораженных расколом» — Пермской, Саратовской, Пензинской, Черниговской, Иркутской и Олонецкой, — создавались особые комитеты по координации миссии. В 1870 году епископ Саратовский Ионникий основал Братство Святого Креста для борьбы с расколом, положив начало созданию целого ряда подобных организаций.
При всем этом руководители церкви не были уверены, что их дело увенчается успехом. В 1880 году один из самых яростных противников староверчества, обер-прокурор К. П. Победоносцев, жаловался: «Мы печатаем и рассылаем книги, а потом оказывается, что они попросту пылятся в епархиальных кабинетах».
Его друг, профессор Московской Богословской Академии Н. И. Субботин, сокрушался по поводу того, что епископы и духовенство не проявляют «ни малейшего интереса» к издаваемой антираскольнической литературе.
Для столь мрачного пессимизма имелось достаточно оснований. К концу XIX века в стране насчитывалось около 10 миллионов староверов, пользовавшихся признанием и уважением рядовых православных верующих. Не уменьшалось и число других сектантов, особенно протестантских: баптистские, штундистские, адвентистские и другие секты росли, словно грибы после дождя, находя все новых сторонников в среде рабочего класса. Приверженцев религиозных течений, считавшихся «особо опасными», подвергали административной ссылке. Среди таких ссыльных были штундисты (секта, отколовшаяся от немецких баптистов), которые «отвергают все церковные обряды и таинства, не признают власти, отказываются от военной службы, называя защитников трона и отчизны „разбойниками“, и проповедуют социалистические принципы, такие, как равенство и перераспределение богатства».
Для стороннего наблюдателя церковь XVIII–XIX веков представляла жалкое зрелище: бедная, зависимая от государства, отбивающаяся от многочисленных противников, изолированная от общественной и интеллектуальной жизни. И тем не менее, именно в это время появились первые ростки движения возрождения и обновления, впоследствии внесшего вклад в национальную жизнь России.
Для понимания корней этого движения необходимо усвоить — православные церкви имеют отличный от католической и протестантской церквей взгляд на то, каким образом на «грешника снисходит благодать». В соответствии с западной точкой зрения, Бог дарует «благодать» отдельным людям либо потому, что те того заслуживают (Пелагий), либо потому, что так в своей непостижимой мудрости повелевает Господь (Августин). На востоке же считают: «благодать» — перманентное состояние, связанное с самим актом творения и потенциально доступное любому человеку в любое время.
Согласно этой доктрине, для того, чтобы приблизиться к Богу, верующему требуется нечто вроде «духовной карты», которая дает возможность познать себя и легче справиться с поджидающими в пути опасностями и ловушками. В общем виде контуры подобного «плана» представлены в Новом Завете, а более детальные «топографические» указания содержатся в трудах отцов церкви. Впоследствии ее хранителями были монахи, передававшие через века традицию, в рамках которой верующий сердцем способен постичь премудрости «карты». В этом и заключается главная функция православных монастырей.
Их метод состоял в достижении состояния духовной сосредоточенности, при котором человек способен «прикоснуться к божественной энергии». Ключевой фигурой в передаче этого метода являлся старец, без чьего вдохновения и руководства верующему всегда угрожает опасность сойти с «пути истинного». Желающий познать «истину» приносит обещание абсолютного послушания и поверяет учителю все свои мысли и тайны.
Теология этой традиции, известная как исихазм, в наиболее сжатой форме была выражена византийским богословом, Григорием Паламой, жившим и писавшим в XIV веке, во время религиозного кризиса в империи. Палама предполагал, что полностью сосредотачиваясь на самой простой молитве, обращенной к Иисусу и многократно повторяемой в ритме с дыханием, верующий способен достичь высшего знания и соприкоснуться с «энергией» Бога. В своей крайней форме это учение противоречило некоторым постулатам византийской церкви и несло следы влияния восточных религий, но, тем не менее, не было осуждено как еретическое, а наоборот, после падения Византии культивировалось и сохранялось в монастырях на горе Афон, переживших все превратности оттоманского владычества.
В Россию исихастское учение принес святой Нил Сорский (1433–1508), некоторое время проведший в монастырях на горе Афон, где изучал писания отцов церкви и современных византийских теологов. Нил проповедовал идеи аскетизма, призывал жить в бедности и регулярно повторять «молитву Иисусу», что позволяло достичь духовной сосредоточенности. Такие взгляды не нашли поддержки у московской церкви ни при жизни святого, ни после его смерти, когда руководители церкви тесно сотрудничали с государством, а сама церковь была крупнейшим землевладельцем и собственником крепостных. Вряд ли случайно, что учение возродилось во второй половине XVIII века, когда церковь переживала кризис и была вынуждена приспосабливаться к жизни в относительном унижении и бедности, в том скромном углу, который оставило ей светское имперское государство.
Человеком, в наибольшей степени содействовавшим возрождению исихазма, был старец, отец Паисий Величковский (1722–1794). Неудовлетворенный учебой в Киевской академии и не нашедший духовного направления в монастырях своей родины, еще в молодости Паисий предпринял паломничество на гору Афон, где изучал писания «отцов церкви» как «священное сокровище, посланное нам самим Богом». Кроме того, Паисий занимался подготовкой текстов для русских читателей. Вместе с группой учеников он основал монастырь в Молдавии, где сознательно поощрялись методы и приемы «исихастов» и откуда сторонники и последователи Величковского расходились по всей России.
Наиболее известным центром религиозного созерцания старцев была Оптина Пустынь, СКИТ возле Козельска, возрожденный в начале XIX века учениками Паисия. Общинная жизнь в ските почти отсутствовала: большую часть времени отшельники проводили в своих кельях, предаваясь размышлениям, молитвам, чтению или что-нибудь мастеря. В неделю совершались одна-две службы, кроме того, каждый отшельник регулярно исповедовался старцу, рассказывая о всех своих мыслях и желаниях. В течение почти ста лет традицию исихазма поддерживали трое старцев, Леонид, Макарий и Амвросий, успевших за это время прославиться своей мудростью и добрыми советами как среди простых людей, так и среди интеллектуалов. Вряд ли будет преувеличением сказать, что эти три человека сумели достичь некоего неформального воссоединения высокого и низкого слоев русской культуры, чего не смогли сделать ни государство, ни интеллектуальная элита.
Все это происходило в то самое время, когда русская литература — параллельно, собственным путем — шла к детальному психологическому анализу проявившихся в обществе моральных проблем. Показательно, что крупнейшие российские мыслители и писатели XIX века посещали Оптину Пустынь во времена отчаяния или в надежде найти там духовное просветление. В последние годы жизни часто приезжал Иван Киреевский, помогавший в переводе богословских трактатов и принимавший советы старцев. В период личного кризиса веры дважды посетил Пустынь Гоголь.
Достоевский после смерти своего сына в 1878 году также провел три дня в Пустыни в обществе Владимира Соловьева. Как вспоминала впоследствии его жена, Достоевский вернулся оттуда «окрепшим духом» и «в мире с самим собой»… Он повидал знаменитого старца, отца Амвросия, дважды беседовал с ним наедине и испытал на себе глубокое влияние этого необычного человека.
Писатель изобразил Амвросия в образе отца Зосимы в «Братьях Карамазовых». «К старцам нашего монастыря стекались, например, и простолюдины, и самые знатные люди, с тем, чтобы, повергаясь перед ними, исповедовать им свои сомнения, свои грехи, свои страдания и испросить совета и наставления… Старец выходил к толпе, ожидавших его выхода у врат скита богомольцев… Они повергались перед ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он стоит, вопили, бабы протягивали к нему детей своих, подводили больных кликуш. Старец говорил с ними, читал над ними краткую молитву, благословлял и отпускал их».
Не все так просто оказалось у Льва Толстого, который выступал против церкви, предлагая в качестве альтернативы собственную нравственно-рационалистическую доктрину, основанную на своеобразно понимаемых им Евангелиях. И все же старцы будоражили дух Толстого. Лев Николаевич побывал в Оптиной Пустыни пять раз и собирался в шестой, в 1910 году, когда его постиг духовный кризис, он умер именно на дороге туда. Толстой не смог получить от своих поездок даже простого покоя: по собственному признанию, он чувствовал святость Амвросия, его духовную чистоту и мудрость, но не сумел найти общего языка. Амвросий счел Толстого «надменным», а писатель в разговоре с сестрой заметил: «С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием — не принуждать меня ходить в церковь».
К началу XX века многие признали, что церковь не реализует свой потенциал из-за того, как ею управляют. В апреле 1905 года появился манифест, обещавший религиозную терпимость и устранявший барьер на пути к спасению церкви, о котором говорил Погодин. Отныне разрешалось выходить из православной веры и обращаться в любое другое вероисповедание.
Весной 1905 года всех епископов попросили высказать их точку зрения на возможность реформы. Как оказалось, почти все были недовольны существующим состоянием дел, и многие признавали, что абсолютная власть Святейшего Синода не соответствует церковному канону, так как нарушает принцип соборности и подчиняет духовное светской власти. Один из епископов назвал это «протестантским кесарепапизмом». Для того чтобы строго следовать провозглашенным ею принципам и оказывать должное влияние на общество, по мнению большинства епископов, церковью должен управлять выборный Поместный Собор, а Синод станет лишь исполнительным органом. Епископы также рекомендовали отменить должность обер-прокурора, как носителя светского господства. В целом церковные иерархи переходили от самодержавия к соборности, как основному структурному принципу православного общества.
И все же по вопросу о замене Синода между реформаторами не было единства. В общих словах, реформаторы раскололись на сторонников епископальной власти и приходских либералов. И те и другие хотели большей свободы от государства, но первые видели в качестве станового хребта будущей церкви епископов во главе с патриархом, а вторые считали, что религиозное возрождение придет снизу, если дать больше власти приходам, наделив их, в частности, правом выбора представителей в Поместный Собор.
На нижнем уровне управления епископы жаловались на чрезмерную перегруженность светскими делами, чуждыми функциям церкви и даже вредящими им. Они возражали против того, что Святейший Синод назначает штат консистории, и высказывались за установление над ними контроля епархиальных съездов, избираемых священниками и мирянами.
Также все соглашались с тем, что одним из главных препятствий на пути оздоровления церкви является полумертвое состояние приходов. Некоторые епископы даже считали — именно неэффективность приходов проложила путь к распространению среди крестьян суррогата христианства в форме аграрного социализма. Возрождение приходов означало бы восстановление соборности снизу, а это подготовило бы путь к возрождению подлинного христианства и способствовало поражению социализма. Приходу следовало придать статус юридического лица, способного приобретать собственность, распоряжаться финансами, строить и управлять школами, организовывать благотворительную работу и, возможно, предоставлять дешевые кредиты крестьянам и ремесленникам. По вопросу назначения приходского священника епископом или избрания его собраниями прихожан реформаторы разделялись..
Александр Оболенский, назначенный обер-прокурором Синода вместо Победоносцева, был убежденным сторонником идеи Поместного Собора. Для обсуждения вопросов, связанных с реформой, и составления проекта предложений будущему собору Оболенский создал предсоборное совещание. В 1906 году после нескольких месяцев заседаний комиссия, в основном состоявшая из епископов и богословов, рекомендовала создать Поместный Собор на основе выборов, в которых принимали бы участие не только духовенство, но и миряне. В задачу будущего собора входило и избрание патриарха. Оболенский предупредил — реформа жизненно необходима из-за угрозы сектантства и социализма, и совещание высказалось за самоуправление приходов, предоставление им возможности влиять на назначение священников и права распоряжаться собственными фондами.
Однако, в конце концов, Николай II решил не созывать Собор. Его не созывали с XVII века, и царь, только что прошедший испытание революцией и конфронтацией с двумя Думами, не хотел еще одного форума для возможного выражения враждебных взглядов, тем более результатом его работы могло быть избрание такого патриарха, который на глазах у простого народа станет соперником императору. В этом Николая II поддержал Столыпин, предложивший узаконить религиозное многообразие путем замены Святейшего Синода Министерством вероисповеданий, которое отвечало бы за все из них.
Хроническая слабость православной церкви, возможно, была самой серьезной бедой царской России. Даже самые светские цари обосновывали свою власть божественным правом, так что сама легитимность правления была неразрывно связана со способностью церкви внушить рядовым гражданам крепкую и прочную веру. Несмотря на все это, цари упорно унижали и обирали церковь, преследуя светские цели, оставляя ее в таком состоянии, при котором церковь не могла ни обновить себя изнутри, ни быть управляемой извне. Отчасти это свидетельствовало о латентной силе церкви: ее потенциальная мощь была столь велика, что цари не решались давать выход этой мощи из-за страха получить соперника.
Православная вера крестьян оставалась сильной и играла важнейшую роль в сохранении чувства общности, но одновременно была примитивной и относительно негибкой. Церковь в ее нереформированном состоянии не могла помочь крестьянам навести мосты между низшей и высшей культурой или дать адекватный ответ на вызов вере в лице усиливавшейся социальной мобильности и массовой грамотности. Набожный юноша из деревни, приезжая в город, скорее, становился сектантом или атеистом, а не убежденным православным верующим.
В структурном отношении церковь также была уязвима для интриг, как это произошло в случае с печально знаменитым старцем Распутиным: сам факт, что продажный и малограмотный сектант отбирал кандидатов в Святейший Синод, в последние годы империи, возможно, сделал больше для дискредитации идеи самодержавия, чем что-либо другое.
Многие российские города в XIX веке раскрывались перед приближающимся путешественником словно историческими слоями. В 1840-х годах барон Август фон Хакстхаузен так описал разворачивающуюся перед ним сцену:
«По прибытии в российский город… [путешественник] попадает сначала в русскую деревню, превращенную в город. Здесь живут крестьяне, обычно обрабатывающие огород, чтобы снабжать город овощами, причем этот огород расположен не на огороженных площадках, а на открытых полях. Миновав деревню, путешественник въезжает в город Екатерины II, построенный как пригороды Москвы: длинные, широкие, немощеные улицы бегут между двумя рядами деревянных одноэтажных домов. Здесь концентрируется промышленная жизнь поселения: обитают кузнецы, каретники, здесь расположены постоялые дворы, пивные, мастерские и т. п. Дальше путник оказывается в современном европейском городе с прямыми, иногда мощеными улицами и просторными площадями; со всех сторон мы видели похожие на дворцы здания… но обычно эта часть города выглядит покинутой — на улицах ни суеты, ни оживления, только дрожки, без которых не обходится ни один губернский центр, ни даже уездный городок. В этой части самые старые здания — общественные; большинство частных домов построены после 1815 года».
Хакстхаузен говорил о Харькове, но его замечания верны по отношению ко многим средним и даже крупным российским городам того времени. География этих мест также отражала и их историю. Они представляли собой одновременно и деревню, и ремесленный центр, и резиденцию властей. Символично, что последние занимали центральную часть города, чем и объясняется ее безжизненность: в глазах власти ей должны сопутствовать достоинство, величие, чистота и общественный порядок. Власть словно выставляла себя на всеобщее обозрение и в то же время воплощала в жизнь своеобразные достоинства империи. Вообще, центр города был имперским учреждением, не совсем удачно пересаженным на почву крестьянского общества.
В большинстве европейских стран города сыграли решающую роль в образовании наций и были теми местами, где, по терминологии Карла Дейча, чаще всего имели место «ассимиляция» и «мобилизация», где закреплялся язык, модели культуры, социальные связи; где складывался экономический обмен; формировались гражданские ассоциации. Во Франции, как показал Эйген Вебер, «крестьяне стали французами по мере распространения в сельской местности городских обычаев и организаций: железных дорог, школ, мануфактур, газет, грамотности, книг на национальном языке».
Однако для того, чтобы города сыграли такую роль, они должны отличаться от окружающих деревень не только размерами, но и другим: богатством, культурой, независимыми институтами или самоуправлением и особым правовым статусом. В России, вплоть до XIX века, подобные отличия были минимальными. В этом отношении российские города продолжали играть роль, которую, согласно Максу Веберу и Отто Бруннеру, традиционные города Европы выполняли до начала средних веков, а города Азии — до XX века. В таких обществах присутствовали два ярко выраженных и взаимоисключающих экономических уклада: с одной стороны, «крестьянско-аграрный мир с локальными рынками и часто хорошо развитыми домашними и деревенскими ремеслами», а с другой — космополитический центр, «местонахождение элит, место, где совершались финансовые операции, располагались крупные торговые компании, процветали такие ремесла, как, например, ювелирное дело».
В экономической среде, преобладающей в России до начала XIX века, торговые элиты обслуживали правящие слои, тогда как преобладающая часть купцов и ремесленников мало чем отличалась от крестьян. Один и тот же человек нередко занимался несколькими делами сразу, и до XVIII века ремесленники не были организованы в гильдии с собственными программами обучения мастерству и квалификационными требованиями. Таким образом, отсутствовала база, на которой могли бы быть созданы муниципальные корпорации, подобные существовавшим кое-где в Европе с XI века. «Городской воздух» не «освобождал», и города обычно управлялись как часть сельского района, на территории которого находились. Крепостной, пришедший в город для занятий торговлей или ремеслом, оставался крепостным, связанным узами личной зависимости со своим господином, и регулярно отсылал хозяину определенную сумму со своего заработка. Беглеца могли затребовать обратно в любое время.
В период позднего средневековья торговля с другими странами значительно уменьшилась. После падения Византии и раскола Золотой Орды Русь оказалась в стороне от великих торговых путей, а ее собственная обширная территория с относительно малоплодородной почвой затрудняла возможность развития торговли, ограничивая ее локальными рамками. Производством предметов повседневного спроса занимались сами крестьяне или мало чем отличавшиеся от них ремесленники, обеспечивавшие потребности небольшого городка и нескольких прилегающих деревень.
Это значило, что в XVI–XVIII веках в торговлю, вероятно, была вовлечена большая часть населения, чем во многих странах Европы, но сама торговля осуществлялась в основном на местном уровне, а люди, занимавшиеся ею, не специализировались ни в коммерции, ни в производстве, а сочетали эти виды деятельности с земледелием или, например, охотой и рыболовством. Количество денег в обороте оставалось небольшим, монеты носить с собой было тяжелым и неудобным делом, и купцам приходилось тратить немало сил и средств только на их доставку и надежное хранение. Бумажные деньги, вошедшие в обращение в 1760-е годы, оказались нестабильными. Векселей, аккредитивов, не говоря уже об акционерных компаниях, не существовало, а договорное право только зарождалось. В 1770-х годах английский священник Уильям Кокс писал: «Русские купцы и торговцы редко ведут бухгалтерские книги, немногие умеют читать и писать, мало кто знаком с арифметикой. Считают они с помощью приспособления из нескольких рядов проволоки с нанизанными на них шариками…»
Отсутствие элементарной коммерческой практики означало — все сделки совершались с более высокой степенью риска, чем в странах с устоявшейся и успешно развивающейся экономикой, где слово бизнесмена являлось его гарантией и могло при необходимости подкрепляться силой судебного решения. Для покрытия риска приходилось увеличивать прибыли, а меры воздействия к нарушителям контракта зачастую отличались особой жестокостью. Банкротства случались достаточно часто, а кредиторы были совершенно незащищены. Большинство иностранцев считали российский коммерческий мир дикими джунглями, где господствуют хитрые дельцы, открытые обманщики.
По этим причинам Россия оставалась страной с неразвитым производством, ограниченной торговлей и домашней промышленностью. Даже большие города, за исключением, может быть, Санкт-Петербурга, напоминали деревни. Как заметил Кокс, «купцы и крестьяне все еще повсеместно носят бороды, национальное платье, сохраняют традиционные манеры, и, что особенно примечательно, подавляющее большинство купцов и граждан в больших городах, даже жители Санкт-Петербурга и Москвы, обличьем и общим образом жизни напоминают обитателей деревни».
Торговлей, имевшей чисто местное значение, обычно занимались приезжие купцы, а с середины XVII века ее центрами стали городские ярмарки. Крупнейшей была Нижегородская, находившаяся на речном торговом пути из Балтийского моря в Среднюю Азию. Впервые проведенная в 1624 году, эта ярмарка ежегодно проходила в июле — августе, и к началу XIX века ее годовой оборот оценивался в 140 миллионов рублей. Три четверти этого оборота приходилось на российские товары, в первую очередь металлические изделия и ткани.
Лишь в середине XIX века ярмарки стали вытесняться постоянно действующими магазинами. Ранее розничная торговля получила широкое развитие только в Москве, на Гостином дворе, по сути, представлявшем огромный восточный базар, где под стеклянными сводами торговцы предлагали свои товары, причем каждый ряд специализировался на определенном типе продукции.
По словам Хакстхаузена, «трудно найти во всем мире под одной крышей такое многообразие самых различных предметов». И тем не менее, купцы отказывались перейти в прекрасный новый торговый центр, открывшийся в 1839 году, предпочитая традиционные ларьки, расположенные рядами.
Из общей модели неуверенного роста городских институтов несколько выпадали Санкт-Петербург (основан в 1703 году) и Одесса (1794). Особенно быстро развивалась Одесса, занимавшая выгодное положение как центр оживленной торговли зерном. Во многом этому содействовала политика губернатора Новороссии начала XIX века, дюка де Ришелье, французского эмигранта, спланировавшего строительство большого города с современным портом, прекрасными общественными зданиями, открытыми площадями и улицами и добротными санитарными сооружениями. Одесса стала городом-космополитом, населенным немцами, евреями, поляками и выходцами с Ближнего Востока, а также русскими и украинцами.
Вплоть до конца XVIII века отрасли торговли и производства, выходившие за рамки местных масштабов, обычно объявлялись царскими монополиями, и те, кто занимался ими, также становились администраторами, выплачивая в казну установленные суммы и довольствуясь лишь остающейся прибылью. К таковым относились: торговля пушниной, зерном, кожей, красителями, водкой и солью. В принципе, коммерция ничем не отличалась от откупничества, и многие торговцы занимались и тем и другим. Для сколачивания капитала в России представлялись наиболее перспективными именно операции в таких монопольных сферах, что подтверждает карьера Василия Злобина, государственного крестьянина из Саратовской губернии, который во время царствования Екатерины II заручился поддержкой генерал-прокурора Вяземского и получил в управление сначала винокуренный завод, а затем все откупные операции. Свое богатство Злобин использовал на то, чтобы приобрести лицензии на продажу соли в нескольких губерниях и на карточные игры во всей империи. Вскоре купец зарабатывал уже полмиллиона рублей в год и разъезжал «в великолепной карете, в прекрасных одеждах, с бриллиантовым медальоном на шее, имел звание почетного гражданина и миллионы в кошельке». Правда, его состояние оказалось не застрахованным от произвола властей: потеряв расположение придворных покровителей, Злобин был обвинен во всевозможных нарушениях, заложил все свои владения и имущество и умер в 1814 году банкротом. Такие резкие повороты судьбы вполне типичны для неустойчивого российского бизнеса.
Промышленность появлялась в России резко и избирательно. В XVIII веке под государственным контролем расцвели отрасли, связанные с военными нуждами: металлургия, кораблестроение, производство сукна и литейное дело. Металлургическая промышленность занимала первое место в Европе и до конца XVIII века вывозила свою продукцию во многие страны, включая Британию; но впоследствии пошла под уклон из-за отсутствия новых технологий, отсталости путей сообщения и конкуренции со стороны англичан. В период с 1721 по 1762 год хозяева металлургических предприятий имели право покупать крепостных для работы на заводах, и это явилось единственным случаем, когда подобную возможность предоставили какому-либо сословию, кроме духовенства и дворянства. На этой волне несколько предпринимателей успели сделать состояния. Особенно отличились Демидовы, годовой доход которых в конце XVIII века составлял более полумиллиона рублей. Но даже это не привело к формированию класса промышленников с собственными организациями, способными оказывать влияние на правительство. Удачливые предприниматели часто стремились вступить в ряды дворянства и во многом преуспевали, покупая землю и впоследствии снижая свою коммерческую и производственную активность. Выгоды дворянства оказались потенциально гораздо надежнее.
В течение первой половины XIX века именно частные предприятия в наибольшей степени содействовали росту промышленности, но многие из них были иностранными, что подтверждает перечень крупнейших заводов Санкт-Петербурга середины века: Бэрд, Штиглиц, Эллис и Баттс, Хаббард, Карр и Макферсон… Даже фирмы, управлявшиеся русскими, в значительной степени зависели от иностранного капитала и технологий. И все же как раз в этот период в стране, наконец, появился свой собственный класс предпринимателей. Несмотря на огромные богатства в виде крепостных, строений и земли, находившихся в распоряжении дворян, лишь немногие вошли в состав нового класса. Большинство были купцами или — как ни странно — бывшими крепостными.
Многие российские города по своей природе оставались военными, особенно на юге и востоке — там квартировали войска, державшие под наблюдением границы. В городах поменьше имелись остроги или крепости, в городах побольше — кремль, то есть укрепленный район, где располагались резиденция воеводы (военного губернатора), таможня и питейное заведение. Между кремлем и городскими стенами находился посад: первоначально этот термин обозначал пригород или городской квартал, но постепенно стал применяться по отношению к одной из категорий населения, исполнявшей особые государственные обязанности. Первое время членство в посаде обусловливалось наличием определенного торгового или промышленного капитала. Членство являлось наследственным, выход сопряжен со значительными трудностями: в условиях нестабильности экономического положения и обременительности обязанностей это приводило к тому, что в посаде сохранялось много людей, давно оставивших регулярную коммерческую деятельность, однако продолжавших исполнять свои обязанности.
В принципе город с его обитателями и институтами исполнял ту же функцию, что и деревня: снабжал государство рекрутами, платил налоги и исполнял различные службы, которые могли быть административными, военными, коммерческими или промышленными, в зависимости от обстоятельств, но люди, исполнявшие их, регистрировались, закреплялись за местами жительства точно так же, как крепостные крестьяне. Посадские люди занимались торговлей и мануфактурами, выполняли обязанности бухгалтеров, таможенников и контролеров, строили и поддерживали в рабочем состоянии мосты и дороги, собирали налоги и таможенные пошлины, служили полицейскими, караульными и пожарными. Все это было необходимо, но у государства не хватало денег, чтобы заплатить за выполненные работы, а потому исполнение этих обязанностей становилось частью тягла, государственной повинности, возлагавшейся на определенных жителей города, которые освобождались от рекрутчины и некоторых налогов, а также получали разрешение на занятие какой-нибудь экономической деятельностью. Исполнение обязанностей могло потребовать от посадских людей дальних поездок, продолжительного отсутствия и изрядных расходов, обычно никем не возмещаемых. В этом смысле посадский напоминал солдата, чье время, личность и имущество находились в распоряжении государства.
Института, который представлял бы всех обитателей города, не существовало. У посадских до XVIII века сохранялась собственная ассамблея, посадский сход, которая по форме очень напоминала сельский сход и исполняла примерно те же функции. В исполнении обязанностей посадские — как и крестьяне — были связаны круговой порукой; они так же прикреплялись к определенному месту жительства и могли покинуть его только с разрешения избранного старшины и с полученным паспортом. За беглецами охотились так же, как за крепостными крестьянами, и в их поимке были заинтересованы все члены общества, так как в противном случае исполнение обязанностей убежавших ложилось на плечи всех оставшихся. Уход богатого купца вообще мог стать катастрофой. Исходя из этого, выход из посада обставлялся различными сложностями, что лишало экономически более удачливых людей должной мобильности, требующейся для развития успешного дела.
Посадский сход решал жизненно важные вопросы городской жизни, избирал муниципальных чиновников, надзирал за их деятельностью, представлял властям жалобы и петиции и распределял повинности среди населения. На сход предписывалось являться всем, теоретически это даже было обязанностью — тех, кто не приходил, иногда притаскивали на собрание силой. И все равно, есть основания полагать, что явка оставалась очень низкой, за исключением, может быть, случаев распределения повинностей. На практике в основном присутствовали самые богатые и влиятельные, играющие решающую роль в избрании городских чиновников, так как сами несли основную ношу ответственности за судьбу сообщества, имея возможности для латания потенциальных дыр в бюджете. Таким образом, руководство посада обычно было олигархическим.
Петр I, понимавший слабость городских институтов, учредил коммерческие гильдии в надежде поддержать экономическую активность и муниципальное управление, но не сумел привить им необходимого предпринимательского и корпоративного духа. До конца XVIII века коммерческие гильдии не обладали монополией в соответствующих областях и не имели никаких положений относительно подготовки новых мастеров, качества продукции и услуг. Главной функцией гильдий была административная: они составляли удобное подразделение посадского общества, содействовали сбору налогов и, по словам Кизеветтера, «обеспечивали наличность ремесленников, которых можно было бы в каждый данный момент призвать к отправлению казенных работ».
Между тем конкуренцию посадскому населению на городских рынках могли составить дворяне, церковь, крестьяне и даже иностранцы, не несшие на себе таких повинностей. Из-за этого торговцы и ремесленники постоянно обращались в правительство за монопольными правами и большим контролем над источниками доходов, время от времени получая требуемое, как, например, в 1649 году, когда Уложение, принятое непосредственно после городского бунта, предоставило горожанам монополию на ведение коммерческих дел в черте города. Типично, что такое положение обычно сохранялось недолго, так как у государства не хватало возможностей предотвратить нарушения в торговой сфере, а кроме того, оно получало явную выгоду от конкурентной экономической деятельности.
В 1775 году Екатерина II, уступая настойчивым просьбам богатых купцов, изъяла их из общей массы посадского населения. Само название «купец» мог носить лишь человек, чей заявленный общий капитал превышал пятьсот рублей (позднее тысячу). Не достигшие этой цифры назывались «мещанами» или «горожанами». Купцы в знак признания их особой служебной ответственности и сопутствующего ей достоинства освобождались от подушной подати. Таким образом, впервые определенная категория городского населения получила почетный статус. Но в то же время это решение серьезно подорвало принцип «взаимной ответственности» при уплате налогов, ведь из налогоплательщиков исключались самые зажиточные. Со временем это неизбежно привело к отмиранию института посадского схода.
Жалованная грамота городам 1785 года стала попыткой Екатерины не только решить эту проблему, но и положить начало процессу создания «среднего класса», то есть достичь одной из ее поставленных целей — дать стране автономные социальные институты. В этой грамоте впервые город рассматривался как территориальная единица, то есть сообщество всего населения, а не только той части, на которую возлагались определенные государственные повинности. Все горожане наделялись определенными правами — например, не могли быть лишены собственности без решения суда. Купцы освобождались от телесных наказаний и могли откупиться от военной службы денежной компенсацией или исполнением каких-либо повинностей. Грамота разделяла горожан на шесть категорий. Каждая теоретически представляла собой независимую корпорацию, имела право собраний для решения своих дел, а также избрания представителей в муниципальный совет, отвечавший за общее положение дел в городе. Для решения практических повседневных вопросов избирали исполнительный орган из шести человек во главе с мэром. Однако довольно скоро в большинстве городов эта сложная структура вступила в противоречие с реалиями жизни. К 1840-м годам муниципальные советы практически перестали собираться. Одной из причин отступления от первоначального замысла стало то, что Екатерина, как и ее предшественники, не смогла сбалансировать городские корпоративные органы соответствующими экономическими привилегиями. И дворяне, и крестьяне сохранили право торговать в городах, не будучи обремененными соответствующими обязательствами, тогда как купцы и другие городские сословия продолжали нести многочисленные повинности, что ставило их в неравные конкурентные условия по сравнению с чужаками.
Такие преимущества имели важное значение для развития кустарной промышленности, достигшей расцвета в конце XVIII века. Например, в текстильном деле крестьяне, освоив простейшую технику окраски и набивки ситца в маленьких мастерских, продавали свою продукцию на местном рынке, нередко прямо на улицах города. Интересно, что в России именно тяжелая промышленность стимулировала — а не вытесняла — промышленность кустарную. Именно металлургия производила необходимые орудия труда, облегчавшие мелкое товарное производство. В условиях плохих средств сообщения мелкий производитель имел ощутимое преимущество перед фабрикой, расположенной в нескольких сотнях километров, так как мог продавать свои изделия там, где он их производил.
На купцов такое положение накладывало дополнительные сложности, связанные с доставкой и хранением товаров. Те, кому не везло в делах и чей капитал соответственно был ниже установленного уровня, теряли свой статус и переходили в категорию мещан со всеми сопутствующими последствиями. В отсутствие каких-либо гарантий безопасности члены городских сословий постоянно ощущали на себе тяжкую ношу ответственности и угрозы своему положению, а потому делали все, чтобы избежать избрания на муниципальную должность, даже подкупая для этого своих коллег.
Для смягчения последствий конкуренции со стороны негорожан правительство в 1824 году признало «торгующих крестьян» особой категорией и решило выпустить за определенную плату особые лицензии. Мера оказалась практически невыполнимой, так как подразумевала регистрацию бесчисленного множества уличных торговцев и взимание денег, которых у большинства просто не было. Там, где власти проявляли рвение, снабжение городов продовольствием заметно ухудшилось, но в большинстве городов из этой затеи ничего не вышло.
Еще более сильный удар по хрупким муниципальным учреждениям наносили власти, мелкой опекой и надзором препятствовавшие осуществлению их полномочий; надзором недостаточно систематическим, чтобы предотвратить многочисленные злоупотребления, но способным раздувать трения между отдельными фракциями городского совета. Чтобы получить разрешение на непредвиденные расходы — например, на установку уличного освещения или замену пожарных шлангов, — иногда требовались годы. Полиция, от деятельности которой городские власти зависели в сфере поддержания законности и порядка, находилась в подчинении губернатора, обладавшего значительными возможностями для влияния на городские дела. Для решения самых мелких вопросов муниципальным чиновникам поневоле приходилось прибегать к взяткам, и поэтому они жили в постоянном страхе перед внезапным приездом ревизора.
Попытки бороться с деспотизмом государственных властей порой обходились весьма дорого. В 1800 году городской глава Калуги И. И. Борисов, «почетный гражданин» и промышленник, пожаловался в Сенат на необоснованность некоторых налогов, взимаемых с города. В ответ губернатор и полиция начали кампанию расследования с целью установить, получил ли Борисов официальное разрешение использовать на своей фабрике крепостных крестьян и законно ли ему присвоено звание «почетного гражданина». Признанный виновным по обоим пунктам, Борисов потерял и звание, и фабрику. Понятно, что, сталкиваясь с подобным риском, богатые и влиятельные люди неохотно соглашались занимать общественные должности.
Одним из результатов относительной непрочности городского статуса было снижение доли городского населения в империи с 11 % в 1740-х годах до 7 % в 1860-х, и это за столетие — с середины XVIII века до середины XIX века, — когда российские города становились менее сельскохозяйственными, более торгово-промышленными. Данная тенденция резко контрастирует с тем, что происходило в то же время в остальной Европе. Причина подобного падения, вероятно, кроется в том, что занятия земледелием и кустарными промыслами давали более стабильные доходы, тогда как относительное изобилие земли избавляло крестьян от необходимости искать альтернативный заработок в городах. С отменой крепостного права исчез всякий смысл в еще оставшемся разграничении между крестьянами и мещанами, а в 1863 году ликвидировали и последнее отличие мещан от купцов — с них сняли подушную подать. Однако правительство не пошло настолько далеко, чтобы ликвидировать мещанство как сословие, и сохранило за ним некоторые функции, главным образом полицейскую регистрацию и социальное обеспечение.
Лишь в 1870 году большинство городов получили статус, позволяющий говорить о действительном самоуправлении (ранее были реформированы лишь Санкт-Петербург — в 1846 году, Москва и Одесса — в 1862–1863 годах). Согласно закону, принятому в этом году, города получили выборные советы, ответственные за муниципальные финансы, коммунальные строения, социальное обеспечение, здравоохранение и образование. Положения о выборах полностью игнорировали сословное деление в пользу имущественного ценза, причем богатые имели значительные преимущества На первых муниципальных выборах в Санкт-Петербурге 1-я курия состояла из 202 голосующих, 2-я — из 705, 3-я — из 15 233. В результате депутат от 1-й курии представлял 2,4 избирателя, от 3-й — 181,3. Крупным недостатком новой системы оказалось, что права голоса лишились все, кто арендовал жилье, а в эту категорию попадали многие известные ученые и люди творческих профессий. Но она, по крайней мере, предусматривала базу для самоуправления, свободного от официально определенных категорий. Более того, губернатор и казначейство теперь могли оспаривать решения муниципальных властей только на основании их незаконности.
В других же отношениях городское самоуправление сохранило множество недостатков, мешавших и прежде. Ограничивалось право собирать дополнительные доходы, а полиция, от которой зависело проведение в жизнь многих решений, оставалась в распоряжении губернатора. Более того, и губернаторы, и полицейские начальники отнюдь не всегда соблюдали ограничения, наложенные законом 1870 года. Во многих случаях мэры городов вынужденно уходили со своих постов после того, как вызывали недовольство властей. Примечательна в этом отношении история с Борисом Чичериным, городским головой Москвы в 1883 году, который в одной из речей призвал к объединению усилий земства и городского самоуправления: он был вынужден уйти в отставку. Новый избирательный закон 1892 года сделал избирательную систему еще менее демократичной, укрепив официальный надзор за деятельностью муниципалитетов.
Только одна городская группа в империи создала собственную автономную политическую жизнь и одновременно своеобразное представление о национальном единстве — московские купцы.
Ядром московского купеческого сообщества стали общины староверов, в период правления Екатерины II поселившиеся в Москве возле Рогожского и Преображенского кладбищ. Их коммерческий успех во многом объяснялся сильными узами родства и доверия, сплачивавшими и заменявшими отсутствующее торговое и договорное право. Первые поколения практиковали общинную собственность и были против семейного наследования и в силу этого сравнительно легко накапливали капитал, хотя, как рассказывают, у дверей умирающего держали запряженного коня, чтобы успеть вывезти ценности, прежде чем до них доберутся родственники! В общины принимали беглых крепостных, сирот и нуждающихся, внушали им строгие моральные принципы и обучали какому-нибудь полезному ремеслу.
В течение первой половины XIX века многие богатые староверческие семьи отказались от жестких нравственных установок предков и начали накапливать наследственные состояния. Испытывая давление во время правления Николая I, большинство из них приняли единоверие. Но при всех компромиссах староверы не утратили недоверия к имперскому государству и бюрократии. Их патриотизм основывался не на официальной церкви и не на царской системе, а на религиозных чувствах и независимой экономической деятельности обычных людей. Большего приближения к «буржуазному национализму» в имперской России, пожалуй, не найти.
С точки зрения географического положения, Москва прекрасно отвечала всем пожеланиям купеческого сословия. К середине XVIII века город был центром самой большой рыночной области в России. Здесь получила наибольшее развитие промышленность, в которой преобладали текстильная и легкая отрасли. В отличие от других промышленных регионов страны, промышленность, в основном, поставляла на рынок товары народного потребления. Здесь же сходились многие транспортные пути, быстро развивалась сеть железных дорог, сыгравшая решающую роль в мобилизации российских ресурсов во второй половине XIX века. В культурном отношении Москва была символом Руси, доимперской России, «первопрестольным градом», где по-прежнему происходила коронация императоров и который представлял собой противовес европеизированной столице на Неве.
В 1860–1870-е годы московское купечество активно выступало за органическую и «национальную» экономическую политику, которая содействовала бы инвестированию не через привлечение капиталов из-за границы, а поддержкой банковского дела в России, установлением протекционных импортных тарифов и использованием направленной государственной поддержки, при этом не боясь некоторого уровня инфляции и применения при необходимости бумажных денег. Одним из главных защитников такой точки зрения был В. А. Кокорев, доказывавший, что государство должно, если того требуют обстоятельства, отпечатать дополнительные рубли для финансирования строительства железных дорог: цель оправдывает подобный шаг, да и в любом случае люди (в отличие от иностранных банков) доверяют ассигнациям.
По таким же причинам московские купеческие организации поддерживали экспансию в Среднюю Азию и более активную эксплуатацию ресурсов периферийных регионов, хотя при этом купцов беспокоила конкуренция со стороны польской текстильной промышленности, возросшая после отмены таможенных тарифов.
Способность к эффективному самоуправлению и усиленное лоббирование среди правительственных чиновников дали московскому купечеству возможность защитить свои интересы и содействовать достижению некоторых политических целей. Однако нельзя сказать, что это помогло сформировать торговый средний класс, который смог бы заменить дворянство в качестве главной социальной базы царизма, отчасти потому, что москвичи не в полной мере представляли интересы промышленников и торговцев из других регионов империи. Не получили они и контроля над официальной экономической политикой, хотя оказывали влияние на определенные аспекты.
В некоторых отношениях их влияние в наибольшей степени проявилось в области искусства и культуры, где им удалось оставить заметный след. Самый значительный вклад внес П. М. Третьяков, владелец доходной текстильной фабрики в Костроме, который основал картинную галерею с целью собрания и показа широкой публике коллекций русского искусства. Обычно покровители искусства собирали вещи, ориентируясь на собственный вкус и мнение близких друзей, но в случае с Третьяковым дело обстояло иначе. Вот что он писал своей дочери незадолго до смерти: «С самых ранних лет моя идея была в том, чтобы делать деньги с тем, чтобы накопленное обществом возвращалось к обществу, к народу, в неких благотворительных учреждениях. Эта мысль не покидала меня всю жизнь».
В завещании, составленном еще в возрасте 28 лет, содержалось условие — плата за вход в галерею не должна превышать 10–15 копеек, чтобы даже самые бедные могли любоваться экспонатами. В некотором смысле его воодушевляло то же желание служить людям, которое было свойственно как некоторым бескорыстным государственным чиновникам, так и самым убежденным их противникам. Галерея в Москве, до сих пор носящая имя Третьякова, стала памятником его высоким устремлениям.
Наиболее известное течение в живописи, которому покровительствовал Третьяков, называлось «Передвижники». Ему было близко стремление передвижников уйти от академизма и от придворного покровительства, с присущим им элитарностью и космополитичным классицизмом, желание сделать искусство доступным и понятным простым людям. Основатели этой школы порвали с Академией в 1863 году, когда отказались от темы, предложенной на выпускном экзамене. Свою независимость передвижники подтвердили созданием артели по образцу Чернышевского, чтобы писать и продавать картины, представляющие жизнь простых людей, особенно пострадавших от угнетения. Позже некоторые из членов артели для лучшего знакомства провинций с искусством основали Товарищество передвижных художественных выставок.
В конце концов, после двух десятилетий отделения при поддержке Александра III передвижники вернулись в Академию. К этому времени их стиль живописи получил всеобщее признание и стал вполне жизнеспособной и отличительной формой русского искусства. В своих портретах, пейзажах и исторических сценах передвижники определили «русскость» иначе, чем императорский двор или революционное движение.
Нечто подобное происходило и в театре. Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко мечтали об «открытом» театре, ставящем для широкой публики лучшие российские и зарубежные пьесы. Театр должен был стать домом для труппы, работающей и живущей по общинному принципу, без «звезд», традиционно монополизирующих внимание критиков и деньги инвесторов. Станиславский стал пионером стиля игры, при котором актер достигает особой выразительности, опираясь на собственные воспоминания, опыт и чувства. С финансовой помощью Саввы Морозова, одного из богатейших и граждански сознательных предпринимателей Москвы, они основали Московский Художественный театр, вскоре ставший ведущим в России.
Таким образом, к концу XIX века культурная и интеллектуальная жизнь в российских городах достигала более высокого уровня, чем гражданские институты. Ее проявления можно было встретить в университетах, театрах, концертных залах, издательствах и художественных галереях. Да, основа для городского самоуправления была заложена, но из-за официальных ограничений действовала далеко не эффективно. Такое замедленное развитие отражало характерную для России черту того времени: общество все еще функционально разделялось на отжившие категории. В основном эти категории уже не отражали реальности, что само правительство признало в избирательных законах, основывавшихся на имущественном цензе. Но полное перераспределение подданных согласно экономическим подразделениям было еще далеко от завершения. Между тем старые границы препятствовали новым формам солидарности и самоорганизации.
К началу XX века, когда в города хлынули огромные массы людей, существовавшие зачаточные институты оказались крайне уязвимыми для давления со стороны правительства и исключали подавляющее большинство населения. Тем не менее города становились центрами тех центробежных процессов в обществе, которое вместо того, чтобы двигаться к осознанию себя как нации, шло по пути полного раскола.
За два предшествующих столетия Российская империя пережила радикальные реформы Петра I, превратившие ее в служилое государство, попытки Екатерины создать элементы гражданского общества и местного самоуправления, освобождение крепостных и последующие преобразования Александра II и, наконец, программу ускоренной индустриализации. На протяжении всего этого времени Россия продолжала поглощать новые территории и новые этнические группы, находя для каждой различные решения, интегрируя и не интегрируя их в империю. Каждая из таких перемен оставляла свой след на социальной структуре, создавая новые социальные или правовые формы, но не уничтожая созданных ранее. Результатом стал тот «слоеный» город, о котором писал Хакстхаузен. Россия, по удачному выражению Альфреда Рибера, была «„осадочным обществом“ — на протяжении всей новой российской истории происходило накопление последовательных социальных форм, каждая из которых образовывала слой, покрывавший все или большую часть общества, но не меняя более старые формы, лежащие под поверхностью».
В таких условиях российские города становились инкубаторами новых социальных, экономических и этнических конфликтов, имея в своем распоряжении лишь самые слабые инструменты для смягчения их жестокости. В своей зачаточной форме им суждено было стать ареной решающих политических конфликтов начала XX века.
Термин «интеллигенция» — один из самых расплывчатых и трудно поддающихся определению во всем обществоведческом лексиконе. Общепринято, что этот феномен — даже если он не исключительно российский — впервые возник именно в России в XIX веке. Также все сходятся на том, что определить «интеллигенцию» чисто социально-экономическими категориями невозможно, потому что под ней понимаются не просто люди, имеющие высшее образование и трудящиеся на определенном поприще, но и выражающие некую идеологическую позицию.
С учетом идеологического момента вполне естественно, что значение термина варьируется в зависимости от политических взглядов того, кто его употребляет.
Ключом к пониманию российской «интеллигенции» служит то, что она возникла из-за несоответствия социального статуса и социальной функции, порожденного отношением имперского государства к обществу, особенно после неудачной попытки дворянства создать гражданское общество на собственный лад. Как мы уже видели, к середине XIX века социальная структура России вырывалась из рамок категорий, определенных имперским государством. Несоответствие особенно заметно проявлялось в городах, где статус налогоплательщика зачастую имел лишь отдаленное отношение к экономической функции и где образование и культура, вырывая человека из одной социальной категории, вовсе не обязательно перемещали в другую. Так случилось с разночинцами. Уже в 1760-х годах Екатерина II, всерьез обеспокоенная их неопределенным положением, пыталась создать «третье сословие», но ничего не получилось.
По крайней мере, термин «разночинцы» имел какое-то отношение к официально установленным категориям. Термин «интеллигенция», с 1860-х годов все чаще используемый в литературе и прессе, не был с ними связан даже отдаленно. Первоначально он обозначал класс людей, отличавшихся определенной степенью образованности, но в последние десятилетия XIX века постепенно утратил какое-либо фиксированное социально-экономическое значение и изменил тональность на значительно более субъективную, став показателем социально-этических отношений, знаком чести или клеймом позора, носимым с гордостью или навлекающий презрение — в зависимости от точки зрения автора.
Ядро интеллигенции следует искать в разночинцах, особенно в тех адвокатах, врачах, учителях, которые в последние десятилетия XIX века во все большем количестве привлекались к работе государством, земствами, муниципалитетами, судами, университетами и т. п. В связи с тем, что работа в подобных учреждениях не предоставляла возможности для организации обособленных профессиональных союзов, расплывчатый и достаточно объемлющий термин «интеллигенция» позволял им относить себя к определенной категории и повышал собственную самооценку. При отсутствии внешних официально закрепленных отличительных признаков эти люди определяли себя в морально-идеологических терминах, относя к ним образованность, ум, независимость, критичность мышления, дальновидность, самоотверженность и преданность делу.
Преданность делу означала преданность народу. Интеллигент — человек, критически относящийся к режиму, обеспокоенный состоянием общества и особенно оторванностью элиты (включая себя) от народных масс. Интеллигент — человек, посвятивший себя преодолению этой оторванности, для чего народ должен быть поднят до уровня цивилизованного, гуманного существования. Такая попытка может быть предпринята как в рамках славянофильской концепции, так и в рамках социалистической доктрины. Термин «интеллигенция» долгое время употреблялся в обоих смыслах. Так, например, Иван Аксаков доказывал: «российская интеллигенция» нужна в западных провинциях, чтобы мобилизовать «нравственную и духовную силу народа» против засилья польской культуры. Интеллигенция представляла бы народ, «осознавший себя», и помогла бы интегрировать его в достойную национальную жизнь.
Но к концу XIX века одно из значений термина стало заслонять все другие: интеллигенция рассматривалась как носитель радикальных или социалистических взглядов. От «думающего реалиста» Дмитрия Писарева 1860-х годов (нигилиста, отрицающего все традиционные ценности) и «критически мыслящей личности» Петра Лаврова 1870-х годов (отвергающей старые социальные и этические ценности ради создания новых) эстафета перешла к прогрессивному и социально активному интеллигенту Н. В. Шелгунову, готовому нести народу просвещение и одновременно учиться у народа. «Мы, интеллигенция, представители индивидуализма, народ — представители коллективизма. Мы представляем личное „Я“, народ представляет общественное „Я“».
Хождением в народ и учебой у народа, а также привнесением в эту встречу народа и интеллигенции собственного вклада последняя сможет соединить эти два принципа и, таким образом, «создать свое слово» в мировой истории.
Итак, ключевая задача интеллигенции заключалась в том, чтобы соединить воедино разорванную этническую и гражданскую ткань России, объединить элиту и народ и создать новое общество, более гуманное и более истинно русское. Люди, взявшие на себя решение этой задачи, вышли из слоев, давших им образование и культуру, но духовно ушли от своих корней достаточно далеко, чтобы почувствовать и ощутить всей душой изолированность от тяжелой доли народных масс. В 1881 году радикальный публицист Н. К. Михайловский писал: «В нас говорит и щемящее чувство ответственности перед народом, неоплатного ему долга за то, что за счет его воловьей работы и кровавого пота мы дошли до возможности строить эти логические выводы. Мы можем поэтому с чистой совестью сказать: мы — интеллигенция, потому что мы многое знаем, о многом размышляем, по профессии занимаемся наукой, искусством, публицистикой. Слепым историческим процессом мы чуждые ему… но мы не враги его, ибо сердце и разум наш с ним».
В этом смысле духовными предшественниками интеллигенции были Новиков, Радищев и поколение молодых дворян и армейских офицеров, группировавшихся вокруг декабристов. Они пытались создать основы нации, то есть сделать то, что уже было сделано элитами западных стран: Франции, Британии, Соединенных Штатов и постнаполеоновской Германии, из которых российская элита черпала культуру. Они пытались сформировать культурные, благотворительные и другие институты, которые в перспективе могли бы постепенно распространить привилегии вниз, до самых широких масс народа. Потеряв веру в самодержавие, декабристы сделали ставку на восстание и потерпели поражение. С их уходом с политической сцены проблема определения интеллигенции вышла на первое место, и годы правления Николая I стали годами ее формирования.
Многие из тех, кто симпатизировал декабристам, хотели бы достичь их целей совместно с самодержавием, а не вопреки ему. В конце концов, даже Пушкин якобы однажды сказал, что «правительство — это наш единственный настоящий европеец». Эти люди были шокированы как самим восстанием, так и последовавшей за ним казнью пятерых главных заговорщиков. Режим Николая I с его народоманией и мелочной цензурой привел к деградации социальной и официальной жизни. Там, где некогда некоторая доля смелости и свободомыслия была de rigueur,[7] при Николае правилом стала робкая подчиненность. Как заметил Герцен, «аристократическая независимость, гвардейская удаль александровских времен — все исчезло с 1826 годом».
Все чаще и чаще молодые дворяне, талантливые и энергичные, чувствовали себя чужими режиму, которому их учили служить. Проникшиеся — не без влияния режима — верой в необходимость перемен, они уже не считали само собой разумеющимся, что лучшее для достижения этого — занять пост на государственной службе. Борис Чичерин, в 1840-е годы студент Московского университета, писал: «Да и могла ли меня заманивать служба при господствовавших тогда политических условиях? Сделаться непосредственным орудием правительства, которое беспощадно угнетало всякую мысль и всякое просвещение, и которое я вследствие этого ненавидел от всей души, раболепно ползти по служебной лестнице, угождая начальникам, никогда не высказывая своих убеждений, часто исполняя то, что казалось мне величайшим злом, такова была открывающаяся передо мной перспектива».
Или, как точно выразился устами героя своей комедии «Горе от ума» драматург Александр Грибоедов: «Служить бы рад, прислуживаться тошно».
Ситуация в стране требовала появления новых общественных форм и подталкивала к новому мышлению. Раньше обсуждение путей обновления России шло везде, где в естественной и непринужденной обстановке собиралась элита или контрэлита — впрочем, практически не отличавшиеся друг от друга, — в офицерских столовых и светских салонах. После 1825 года такое оказалось уже невозможным: армейские офицеры тщательно проверялись на политическую лояльность, и агенты Третьего Отделения присутствовали везде, наблюдая, слушая и докладывая начальству обо всем, что говорилось. Молодым людям, склонным к критическому восприятию действительности, приходилось искать для откровенного общения более уединенные места, чем салоны.
Естественным местом для подобных встреч стали университеты. Наиболее удобным был Московский, кураторы которого, сначала князь С. М. Голицын, затем граф С. Г. Строганов, сумели привлечь хороших профессоров и даже после 1825 года сохранить относительно мягкий внутренний режим в более спокойной атмосфере второй столицы. Некоторые из профессоров являлись также редакторами журналов, в новых условиях поддерживавших традиции независимой интеллектуальной жизни: Надеждин в «Телескопе», Каченовский в «Вестнике Европы», Погодин в «Москвитянине».
Однако, за небольшими исключениями, молодежь элиты привлекали не столько официальные учебные курсы, сколько возможность неформального общения в разнообразных кружках. В их глазах такое общение воплощало жизненную философию, в которой первое место занимали дружба, доверие, открытость и честность. Немаловажным было и то, что кружки давали возможность найти близкую по духу компанию и укрыться от всевидящего ока властей. Посещавшие кружки не только делились друг с другом мыслями, но и личным опытом, и пытались жить по самым высоким моральным стандартам.
В этой пьянящей, бурной атмосфере «благородство» определялось культурой, характером и поведением, а не рождением, чином или богатством. Из этого следовало, что благородство вовсе не ограничивалось рамками высшего сословия. Кружок символизировал республику в миниатюре, где в интересах дружбы и правды игнорировались различия в происхождении и состоянии. Молодой П. В. Анненков даже сравнивал его с деревенской общиной.
«Отличительную особенность этого кружка… следует искать в пылу его философского воодушевления, которое не только уничтожило различие в общественном положении людей, но также различия в их образовании, умственных привычках, неосознанных стремлениях и склонностях, и превращало кружок в общину мыслителей, готовых подчинить собственные вкусы и страсти принципам, обсужденным и совместно признанным».
Однако в отличие от общины, эти молодые люди происходили из привилегированных социальных слоев, сознательно выбирали себе товарищей и были свободны в любое время отказаться от общения с ними. Как часто бывает в подобных случаях, горячая привязанность членов магического круга друг к другу усиливалась яростной ненавистью тех, кто находился за его пределами, кто не разделял их взглядов; кстати, это вообще стало характерной чертой российской интеллектуальной жизни. Вот что говорит Герцен о членах кружка своего друга Николая Огарева:
«…Их связывала общая религия, общий язык и еще больше — общая ненависть. Те, для которых эта религия не составляла в самом деле жизненного вопроса, мало-помалу отдалялись, на их место являлись другие, а мысль и круг крепли при этой свободной игре избирательного сродства и общего, связующего убеждения».
Кружок заменял своим членам все другие социальные процессы, становился семьей, колледжем, церковью и светской гостиной. Приведем размышления Виссариона Белинского:
«Обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества), не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где ж убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок».
Герцен так описал кружок, которым руководил вместе с Огаревым:
«Наш небольшой кружок собирался часто то у того, то у другого, всего чаще у меня. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый замечательный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний, каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем».
Содержание дискуссий определялось положением, сложившимся после восстания декабристов: говорили о пропасти между словом и делом, благими намерениями и унизительным провалом практических попыток. Мыслители французского Просветительства, которых так чтили декабристы, не давали объяснения ни этой пропасти, ни провалам. Но зато некоторые надежды в этом отношении подавала немецкая идеалистическая философия, начавшая проникать в Россию в 1820-х годах. Постулат Канта о том, что наше понимание реальности определяется категориями человеческого мышления, такими, как пространство, время и причинность, был развит — или искажен — позднейшими немецкими мыслителями, пришедшими к выводу, что человеческий мозг в некотором смысле «создает» воспринимаемую реальность. Фихте, Шеллинг, позднее Гегель, ставшие столь популярными в России на протяжении 1830-х годов, затуманивали различие между «вещью в себе» и «вещью для нас», доказывая, что мозг человека не только интерпретирует реальность, но и формирует ее. С их точки зрения, ум и высшая действительность по сути взаимосвязаны: изменение мысли является изменением реальности и наоборот.
Такая экзальтированная концепция человеческого ума оказалась крайне привлекательной для молодых, высокообразованных людей, готовящихся к государственной службе, но на практике либо пренебрегавших ею, либо исключенных в результате неправильного поступка. Это убеждало их, что даже такая, явно бесполезная деятельность, как размышление и разговор, воздействует на действительность. Такая экзистенциальная ситуация и создала «интеллигенцию». Перенимая веру Прсветительства в прогресс, молодые интеллигенты убедили себя, что интеллектуальные размышления каким-то непостижимым образом помогают приблизить лучшее будущее человечества.
Уверенность в себе являлась необходимым условием для действия, но, конечно, одной уверенности оказалось недостаточно. Чтобы знать, что следует делать после обескураживающего фиаско 1825 года, интеллигенты должны были понять самих себя и свое место в социальном организме России. Это неизбежно поднимало другой вопрос: что такое Россия, и каково ее место в мире? 1825 год продемонстрировал — империя вовсе не та, какой считали оптимисты 1812 года, и путь Англии и Франции не для нее. Вследствие этого и патриотизм — если он вообще возможен — должен был принять иную форму. Образованные люди с неприятным для себя чувством осознали — они чужие не только правительству, но и простому народу, которому вознамерились помочь. На первое место вставал вопрос: «Что такое Россия?»
И ответ снова был найден в немецкой философии. Гердер выдвинул теорию, согласно которой каждая нация обладает постоянной сущностью, неизменной на протяжении столетий и проявляющейся в языке и культуре народа, в преданиях, песнях, танцах, в одежде, пище, обычаях и ритуалах. Задача современных писателей, художников и мыслителей состоит в том, чтобы воплотить эту сущность в совершенных формах и интегрировать в мировую культуру. Идею принял и ассимилировал в свою концепцию прогресса мировой истории Гегель. Согласно ей, на пути человечества к самореализации в Абсолюте каждая нация вносит свой вклад в это движение, и, следовательно, каждая стадия мировой истории отмечена духом той или иной нации. Гегель полагал, что господство римско-французской цивилизации приближается к концу, и следующий период эволюции человечества будет отмечен германским духом.
Оставалось сделать небольшой шаг от этого суждения к гипотезе, что именно славянской цивилизации, ведомой Россией, суждено теперь откликнуться на призыв истории. Таким образом, российские интеллектуалы прошли по кругу от светского рационализма и социальной активности Петра I через французское и немецкое Просветительство и романтизм к такой версии истории, которая немногим отличалась от теории «Третьего Рима».
Непосредственным откликом на дебаты о России стала статья, опубликованная в форме письма (что примечательно, написанная на французском, а не на русском) в журнале «Телескоп» в 1836 году. Ее автор, Петр Чаадаев, принадлежал к поколению тех, кто прошел войну 1812 года; причем ушел в армию добровольцем, покинув для этого Московский университет. Позднее сблизился с декабристами, но отошел от них до восстания. Чаадаева, не связанного ни с какими кружками или группами, уважали за острый ум, цельность и независимость мышления.
Россия, считал Петр Чаадаев, представляет собой пустоту в истории наций. Праздный и вольный народ не совершил ничего, что имело бы подлинно культурное значение. Повисая между цивилизациями Европы и Азии, Россия ни у одной не позаимствовала ничего полезного. «У себя в домах мы — временщики, в наших семьях — чужие, в городах — кочевники… Одни в мире, мы не дали миру ничего, не узнали от мира ничего и не вложили ни одной идеи в копилку идей человечества. Мы ни в чем не содействовали прогрессу человеческого духа, и что бы ни приносил нам этот прогресс, мы все портили».
Письмо, по словам Герцена, произвело эффект «выстрела, раздавшегося в темную ночь»: «… Был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет — все равно, надобно было проснуться».
Если мнение Чаадаева можно было списать как ворчание стареющего чудака, то от впечатления, оказанного его статьей, отделаться так легко не удалось. Косвенным образом это подтвердил и Николай I, приказав объявить Чаадаева сумасшедшим и назначив принудительное психиатрическое обследование. Одновременно царь показал, что отнесся к его идеям достаточно серьезно, закрыв «Телескоп» за публикацию статьи.
Все дело в том, что Чаадаев затронул больное место. Обвинения вскрывали некую призрачность имперской культуры, показывали отсутствие ее органичного развития и слабость ее этнической сущности. Это уже ощущали многие интеллектуалы. Некоторые еще до Чаадаева говорили об этом. Например, поэт князь П. А. Вяземский в 1823 году писал: «Литература должна быть выражением характера и мнений народа. Судя по книгам, которые печатаются в нашей стране, можно заключить, что либо у нас нет литературы, либо что у нас нет ни характера, ни мнения».
Поэтому и игнорировать диагноз, поставленный Чаадаевым, было невозможно, но и безоговорочно принять тоже. Впрочем, последнего не делал и сам автор, позднее не раз высказывавший предположение, что отсутствие исторического опыта даже может оказаться на пользу России, вознаградив ее юношеской свежестью, способной в будущем превратиться в силу. Так или иначе, серьезные мыслители чувствовали себя обязанными принять брошенный вызов, а вопросы, поднятые Чаадаевым, еще несколько десятилетий преследовали всех, кто задумывался о судьбе страны.
Одним из ответов на вызов Чаадаева стало утверждение, что он запросто ошибался. Россия имела свою историю, свою культуру, внесла собственный вклад в развитие человечества. Чаадаев просмотрел это, ослепленный, как почти все его поколение, поверхностной и соблазнительной культурой Запада. В процессе последующих дебатов «запад» стал определяющей концепцией российской интеллектуальной жизни, представляя собой все неудачно заимствованное страной на пути к становлению в роли великой европейской державы, все, что следовало либо твердо принять, либо решительно отбросить. В ходе споров реальные и разнообразные страны Западной Европы подвергались искажению до неузнаваемости, превратившись в удобный однородный символ, заслуживающий либо поклонения, либо отвержения.
Сторонники первой точки зрения получили известность как славянофилы. Они принадлежали к московскому бомонду и собирались скорее в салонах, нежели в кружках, что больше приличествовало довольно богатым землевладельцам. Авдотья Петровна Елагина регулярно приглашала к себе в гостиную перспективных молодых писателей, ученых и общественных деятелей, с удовольствием знакомя их друг с другом, выслушивая лекции и предлагая дружеские советы. Поначалу Елагина принимала людей различных мнений и течений, но постепенно, как отметил Герцен, стала отдавать предпочтение славянофилам.
Можно утверждать, что славянофильство родилось в 1834 году, когда Иван Киреевский, убежденный сторонник Шеллинга и Гегеля, женился на молодой женщине, воспитанной в традиционном почитании православной церкви. Когда Киреевский стал читать жене Шеллинга, та заметила, что мысли немецкого философа знакомы ей по трудам греческих отцов церкви. Удивленный этим открытием, Киреевский взялся за изучение и перевод соответствующей литературы. В своей работе он пользовался советами и духовным руководством отца Макария из Оптиной Пустыни, пытаясь восстановить аскетическую, созерцательную традицию православия, почти утраченную элитой XVIII века.
Эта работа дала Киреевскому столь много, что тот почувствовал себя достаточно подготовленным, чтобы дать отпор утверждениям Чаадаева о пустоте русской культуры. В действительности, доказывал Киреевский, Россия через православную церковь получила от Византии богатое наследство, сохранила то, что утратил Запад, то есть целостность христианской веры, а это проявлялось и в церкви, и в общественных институтах, особенно в крестьянской общине. Однако начиная с начала XVIII века, в результате перерождения русской элиты под чужим влиянием, наследство оказалось под угрозой.
В глазах Киреевского и его единомышленников самое ценное в русской культуре и общественном устройстве — это соборность, «примирительность» и «конгрегационализм». По мнению славянофилов, римская церковь нарушила соборность в IX веке, когда добавила к «символу веры» Филиокве, не получив на это согласия Вселенского Собора, этим превратившись в схизматическую, способную поддержать целостность своей доктрины только с помощью светской власти. Алексей Хомяков, главный теоретик соборности, определил ее как «единство в многообразии», способность, посредством которой человек может участвовать в решениях и делах общих, внося собственный вклад, но и приобретая силу от вкладов других. Только через такой принцип личность может развивать себя «не в бессилии духовного одиночества, но и в могуществе искреннего духовного союза с братьями своими, со Спасителем».
Без соборности, уверял Хомяков, человек обречен на духовную нищету, проявляющуюся в эгоизме, корыстности, фракционности и абстрактном рационализме, то есть в том, что славянофилы считали характерным для Запада. Лютер и протестанты оказались правы, когда восстали против ложной власти Рима, но, находясь в плену западных традиций, не нашли ничего лучшего, как заменить эту власть индивидуальным разумом. Даже Священные писания, к которым так любили взывать протестанты, толковались в свете индивидуального суждения, не дисциплинированного соборной церковью. «Протестантизм сохранил идею свободы и пожертвовал ради нее идеей единства».
Именно отъявленный индивидуализм стал основной причиной духовного кризиса Запада, ведущего, как полагали славянофилы, к внутреннему упадку. По контрасту с Западом, Россия, юная и не обремененная ложными идеями, по-прежнему сияла полным светом христианской веры. Русский народ не отличается внешней красивостью: простой и смиренный, чуждый роскоши, щедрый, доверчивый, симпатизирующий несчастным, твердый в защите своей земли, но в целом миролюбивый и аполитичный. Русские люди способны на героические усилия, но также склонны к лени и безделью. Врожденная соборность лучше всего демонстрируется крестьянской общиной, которую Константин Аксаков считал «союзом людей, которые отреклись от своего эгоизма, индивидуальности и которые выражают общее согласие: это действо любви и благородное христианское дело… Община… представляет моральный хор и, как в хоре ни один голос не теряется, но слышен в гармонии всех голосов, так и в общине личность не теряется, но отказывается от своей исключительности ради общего согласия».
Все эти качества славянофилы противопоставляли качествам немцев, всегда являвшихся для русских символом иностранцев: гордые, дисциплинированные, организованные, предприимчивые, законопослушные, но лишенные внутренней духовной силы и простоты. К несчастью, со времен Петра Великого именно эти качества стали доминировать и в российском обществе, прививаемые враждебной германизированной бюрократией. В роковом для России расколе на «земских людей» и «служилых людей» славянофилы обвиняли Петра I. По словам Аксакова, «так появился разрыв между царем и его народом, и древний союз земли и государства были уничтожен… государство наложило свое ярмо на землю. Русская земля была по сути завоевана, и государство было тогда завоевателем… российский монарх стал деспотом, а народ, бывший его свободными подданными, превратился в рабов и узников на собственной земле».
Политический идеал славянофилов заключался в возвращении к органической, подлинно русской — на их взгляд — монархии допетровских времен. Монарх должен восстановить соборное правление в качестве постоянного института, представляющего все слои населения, созвав Земский Собор. Заботящийся о своем народе как любящий отец, император не должен быть связан какими-либо юридическими гарантиями вроде тех, что изложены в западных конституциях, но обязан поддерживать постоянный контакт с Земским Собором. Церковь тоже стала бюрократизированной и должна вернуться к своим основным принципам, ликвидировав Святейший Синод и восстановив Поместный Собор в качестве управляющего органа, избираемого с участием священников, монахов и мирян. На нижнем уровне следует восстановить приходский сход как независимый орган, имеющий право избирать своего священника, заботиться о материальной жизни прихода.
Славянофилы резко выступали против крепостного права, ведь оно не позволяло применять в экономической жизни и деревенских делах соборные принципы. Отвергали также и цензуру: подлинная гармония достигается лишь тогда, когда в хоре слышен каждый голос, не приглушенный грубым посторонним вмешательством.
Славянофильство стало поворотным пунктом на пути к русскому национальному сознанию. Из раскола общества на имперскую элиту и простой народ славянофилы первыми сделали выводы и поставили эту проблему в центр своих изысканий. При этом их исторический анализ раскола страдал серьезными недостатками. Вот несколько бросающихся в глаза примеров: крепостное право оформилось до Петра I; в то же время в церковной жизни соборные принципы нарушались еще его предшественниками. Спорно и то, насколько были присущи русским те качества, которые приписывали им славянофилы Но заслуга славянофилов в том, что они верно обозначили главное препятствие на пути формирования единой русской нации.
Взгляды славянофилов имели сходство с теорией «Третьего Рима», основываясь на такой идее — римская церковь пострадала от греха, которого избежала Россия, сохранившая христианство в первозданной форме. Но славянофилы также страдали сходным смешением национального и всеобщего — настойчивое стремление доказать самобытность российских ценностей, которыми они так восхищались, вело к вырождению их идей в ксенофобию и шовинизм.
Противники славянофилов получили название «западники», но этот термин будет понят неправильно, если под ним понимать идеализацию Запада или желание беспрекословно подражать ему. Дело в том, что большинство «западников» относилось к современному им Западу почти так же неодобрительно, как и славянофилы. Даже если западники восхищались прошлым Западной Европы, то в этом им не уступали и славянофилы. Более того, славянофилы взяли из западной философии столько же, как их оппоненты. Герцен, принадлежавший к «западному» лагерю, чувствовал некоторое сходство и тех и других, и в шутку называл славянофилов «nos amis les ennemis».[8]
Лиа Гринфелд справедливо отмечала — и славянофилы, и западники одинаково отрицательно относились к соседней цивилизации, воспринимаемой как более высокая. «И тех и других объединяло отношение к Западу, как к антимодели. И для одних и для других моделью являлась Россия, которую они идеализировали на собственный манер и которой предсказывали торжество над Западом».
Эта общая зависимость от западных моделей вряд ли может показаться удивительной, так как государство воспитывало ее уже более ста лет, и как заметил один из историков, «многие из российских лекционных залов по сути находились в Берлине, Мюнхене и Париже». К началу XIX века многие образованные русские, изучая французскую, немецкую или английскую культуру и философию, углублялись в собственное наследие, даже заново открывали нечто вроде родины, то, что принадлежало им в самые восприимчивые годы юности, и такое повторное открытие отзывалось болью и тоской изгнанника, грустью о неразделенной любви. Вот почему слово «Запад» и тогда, и даже сейчас вызывает у русских столь сильную реакцию — положительную или отрицательную, — реакцию, которая давно утратила всякую связь с «реально существующими» странами, составляющими Западную Европу и Северную Америку.
Симптоматичен в этом отношении живой общественный отклик на лекции Тимофея Грановского по средневековой истории Европы, которые он читал в Московском университете в 1843 году. Нет оснований сомневаться в его преданности России, однако Грановский делал упор именно на те европейские традиции, которые так и не установились на родине или же проявились в весьма слабой степени: классическое наследие города-государства; республиканизм и римское право; интеллектуальная традиция, берущая начало в средневековой схоластике и взлелеянная в университетах; политическая независимость римской католической церкви; феодализм, основанный на верности вассала и на договоре хозяина и вассала; иммунитеты городов и корпораций; права парламентов и судов. По словам Анненкова, в конце лекции о Карле Великом, «когда профессор поворачивался к публике, чтобы напомнить, чем мы обязаны Европе, от которой получили блага цивилизации и человеческого образа жизни, завоеванные его кровью, трудом и горьким опытом, его слова тонули в шумных аплодисментах, звучавших из всех уголков аудитории».
Западники всегда заостряли внимание на том, чего недоставало России, вызывая желание начать работу по устранению недостатков. Но духовная направленность на том, чего не хватает, несет в себе некоторые опасности: тенденцию к общим и категоричным аргументам, отрицание имеющегося позитивного опыта, ненависть и неприятие, сосредоточенность на непостижимом, нежелание сотрудничать и искать компромиссы. Эти тенденции стали характерными для большинства русских мыслителей. Запад был для них не набором реальных, отличающихся друг от друга стран, испытывающих собственные трудности, а неким полигоном для воображения, где они могли забавляться, развлекаться, позабыв о самодисциплине, требуемой для решения серьезных проблем.
Это тем более было важно, ведь дело происходило в стране, которая до конца 1850-х годов не знала публичных дебатов по основным политическим вопросам и даже позже не раз страдала от произвольного вмешательства цензуры. Это означало, что интеллектуальная жизнь так и не вышла за рамки кружков, в каждом из которых был свой лидер-мыслитель, с мнением которого скорее соглашались, чем спорили. Идеологические диспуты проходили не в форме открытых дискуссий, а на страницах подпольных памфлетов и листовок; интеллектуальный залп одной стороны требовал равного по силе залпа с другой. Разногласия внутри кружков вели не к эволюции идей, а к расколу и образованию очередной новой группировки.
Источником, из которого руководители кружков черпали идеи, служил немецкий идеализм, а затем, уже в 1840-х годах, французский социализм. Первый привел к утверждению национальных ценностей, второй — к новому открытию ценностей общины. Сложенные вместе, эти течения и произвели на свет своеобразный русский социализм.
Человеком, олицетворявшим искания русской мысли этого периода, стал Виссарион Белинский, типичный завсегдатай кружков и один из первых разночинцев, ставший на путь самостоятельного мышления. Сын бедного морского врача, он поступил в Московский университет в качестве официального стипендиата, но был исключен за написание пьесы, обличающей пороки крепостничества. Один из его учителей, Николай Надеждин, решил поддержать молодого человека, предложив писать обзоры и статьи в его журнал. После закрытия «Телескопа» Белинский перешел в «Современник», где вскоре стал самой заметной фигурой.
Худой, чахоточный, болезненного вида, Виссарион Белинский совершенно преображался, когда излагал захватившую его идею. Глаза сияли, на щеках вспыхивал румянец, в голосе появлялась страсть. Идеи были его манией, и Белинский чувствовал себя как дома в той раскаленной атмосфере, где «все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней… Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об „абсолютной личности“ и о ее по себе бытии».
Важнейшим стал для Белинского вопрос, как в России совместить интеллектуальную жизнь с официальной действительностью. Некоторое время, по той же причине, по какой это делал Пушкин, он придерживался точки зрения, что единственный выход — в поддержке режима, потому что только он способен принести просвещение и материальный прогресс отсталой и невежественной стране. «Россия, — писал Белинский одному из друзей в 1837 году, — не разовьет свою свободу и гражданскую структуру из собственных ресурсов, но получит ее из рук царей, как и многое другое».
Однако Белинскому недоставало иронии или легкости, характерных для Пушкина. Идее «примирения с реальностью» он отдался со всей своей страстностью, на время порвав со всеми друзьями: они были шокированы видеть своего обычно радикального товарища пресмыкающимся перед режимом «Николая Палочника». Но вскоре — что тоже весьма характерно для Белинского — он отошел от подобной позиции, заявив: «Я презираю свое отвратительное желание примириться с этой отвратительной действительностью».
Впоследствии Белинский возложил все свои надежды на литературу, видя в ней возможность преобразовать российскую действительность и преодолеть раскол общества. В политической области он шел к так называемой «социальности», что можно понимать как эвфемизм для запрещенного цензурой слова «социализм». «Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию… Что мне в том, что Я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу делиться этим со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто мне чужие и враги по своему невежеству?»
Язык Белинского указывает на приверженность как христианству, так и немецкому идеализму, но русскому социализму по своим воззрениям было суждено стать атеистическим и антиклерикальным, воспринимающим церковь как составную часть репрессивного порядка.
В этом социализме существовало несколько течений. Первое связано с именем Михаила Бакунина, происходившего из семьи богатых землевладельцев Тверской губернии. Он играл ведущую роль в «западническом» кружке Николая Станкевича, что можно объяснить как его пламенным и властным характером, качествами лидера, так и хорошим знанием немецкого, а это дало ему возможность выступать в качестве наставника своих товарищей, включая Белинского, не читавших Фихте и Гегеля в оригинале.
Бакунин пришел к социализму, имея весьма поверхностное знакомство с настоящими русскими крестьянами. Пришел не через знание людей, а через немецкую философию. Гегелевская диалектика виделась Бакунину как борьба между теми, кто поддерживает существующий порядок вещей, и теми, кто желает уничтожить его и создать более гуманное общество. Именно в этом духе следует понимать любимое изречение Бакунина: «Страсть к разрушению есть… творческая страсть!»
В характерном для себя максималистском стиле Бакунин отождествлял грядущую социальную революцию с моментом, когда противоречия, таящиеся в человеческом существовании, наконец разрешатся великим очистительным конфликтом, после которого человечество — а вместе с ним Абсолютный Дух — придет к полному самопознанию и примирению с собой. Бакунин полагал, что носителями этого благостного перелома будут русские, ведь именно в России отчуждение элиты от масс достигло наибольшей степени.
«Всякий сколько-нибудь мыслящий и добросовестный русский должен понимать, что наша империя не может переменить своего отношения к народу. Всем своим существованием она обречена быть губительницею его, его кровопийцею. Народ инстинктивно ее ненавидит, а она неизбежно его гнетет, так как на народной беде построено все ее существование и сила… Полезная конституция для народа может быть только одна — разрушение империи».
Бакунин полагал, что славяне сохранили цельными формы человеческой сплоченности, которые современная государственная бюрократия в значительной степени разрушила. Имперское государство он считал вовсе не русским, а некоей зловещей помесью, «оригинальной комбинацией монгольской жестокости и прусского педантизма» или, как он назвал его в одной из своих статей, «Кнутогерманией». Такой тип государства совершенно чужд славянам.
«По своей природе и своему естеству славяне абсолютно не политичный народ… По преимуществу славяне миролюбивы… Живя в своих отдельных и независимых общинах, управляемые старейшинами в соответствии с патриархальным обычаем… они на практике проводят в жизнь идею человеческого братства».
Распространение германского влияния в Европе и доминирование «германского принципа» в бюрократии России Бакунин рассматривал как форму ползучего порабощения, от которого только славянский принцип сплоченности и взаимопомощи может спасти Европу. В своем «Воззвании к славянам» в 1848 году он пророчествовал: «Именно русская демократия своими огненными языками поглотит державу и кровавым заревом осветит всю Европу».
Риторика Бакунина отмечает возвращение в российскую политику полнокровного мессианства, позабытого со времен царя Алексея. Только теперь оно приняло форму революционной веры, что народное восстание в России принесет освобождение всей Европе. Бакунин всегда рассматривал российскую революцию как общеевропейскую и посвятил свою жизнь работе среди угнетенных в других европейских странах, создал Интернационал, нашедший основную поддержку в Италии и Испании. Исаия Берлин отмечал, что Бакунин «не завещал потомству ни одной идеи, стоящей изучения». С чисто интеллектуальной точки зрения все это верно. Бакунин никогда всерьез не пытался устранить противоречия в своих воззрениях: ему почти нечего сказать о средствах или даже практических целях предполагаемого восстания. Он так и остался подростком, разыгрывавшим фантастические подвиги на сцене собственного воображения. И все же такие яркие, уверенные в себе личности часто придают своим идеям блеск, превосходящий их значение, а Бакунин стал первым, кто в столь проникновенных и пламенных фразах выразил представление о русском народе как о вершителе революции всемирного значения и обозначил причину этой революции, кроющуюся в противостоянии народных масс и государства.
Такой взгляд оказался крайне заразительным и не только потому, что соответствовал реальному расколу в обществе, но и потому, что нес отголоски давнего национального мифа, забытого имперским государством. Бакунин бросил яркую и притягательную идею, оставив детали воплощения будущему. Они в последующие десятилетия стали источником внутренних конфликтов русского революционного движения.
Если Бакунин являлся пламенным пророком революционного социализма, то Александр Герцен представлял собой тип колеблющегося мудреца. Он родился в Москве, незаконным сыном богатого и культурного дворянина, в тот год, когда город попал в руки Наполеона. Всю свою жизнь Герцен по своему вкусу и темпераменту оставался аристократом, блестящим, с широким культурным кругозором, приверженцем личной свободы, не выносившим ограничений, налагаемых режимом Николая, и ставившим задачей хотя бы что-то сделать для освобождения народа от страданий. В возрасте четырнадцати лет вместе со своим ближайшим другом Николаем Огаревым он принес клятву отомстить за казненных декабристов, продолжив их дело и, если понадобится, пожертвовав своей жизнью.
Герцен оставался верен слову, пронеся юношеские убеждения через бесконечные обсуждения в различных кружках и сохранив их, несмотря на частую смену мнения по тому или иному вопросу. Одно время его увлек немецкий идеализм, затем французский социализм. Дважды Герцена арестовывали и отправляли в ссылку, где тот, занимая относительно безопасный пост в провинциальной бюрократии, все же познакомился с оборотной стороной жизни николаевской России.
В 1847 году Герцен унаследовал отцовское состояние и решил уехать из России, устав как от ограниченности официального мира, так и от непрекращающихся раздоров неофициального. Оказавшись за рубежом, во Франции, Италии и, наконец, в Англии, он почти в одиночку создал институт русской эмиграции как убежище, где могла продолжаться российская интеллектуальная жизнь, не доступная цензорам и тайной полиции. Герцен одновременно являлся послом «свободной России» и поставщиком информации товарищам, оставшимся на родине, причем эта информация касалась не только зарубежных событий, но и положения в самой России. В 1850-е — начале 1860-х годов его журнал «Колокол», печатавшийся в Лондоне, читали даже высшие чины российского правительства, желавшие знать, что скрывают их же подчиненные.
Реакция Герцена на Францию характерна для российских интеллегентов, оказавшихся лицом к лицу с реалиями жизни в странах, которые называли «Западом». Его раздражала снисходительная — хотя и благожелательная — манера французских интеллектуалов по отношению к России в целом и к нему в частности. Герцена возмутили высокие каменные стены Прованса, покрытые битым стеклом для защиты частной собственности от посторонних. Это оскорбляло «славянскую душу», контрастировало с открытыми полями его родины, и в декабре 1847 года Герцен писал: «Да здравствует русская деревня! У нее великое будущее!» Что касается буржуазии, предполагаемой носительницы идеала свободы, за которую он поклялся умереть: «Невозможно заменить догму патриотизма, традицию отваги, святыню чести правилами политической экономии… Наследница блестящего дворянства и грубого плебса, буржуазия соединила в себе самые явные недостатки обоих, исчерпав их хорошие качества. Она богата, как grand seigneur[9] и бедна, как лавочник».
Герцен был сыном просвещенной, космополитичной, гуманной российской аристократии, эти его личные черты подтвердились, когда он в июне 1848 года собственными глазами увидел подавление восстания парижских рабочих войсками генерала Кавеньяка, событие, которое окончательно убедило его, что буржуазный идеал свободы — это идеал естественного союзника репрессивного правительства, идеал продажного и эгоистического класса. Избрание президентом Луи Бонапарта показало — республика, основанная на всеобщем избирательном праве, может создать тиранию не менее жестокую, чем монархическая. В ней не осталось места для свободного раскрытия дарований личности, в чем всегда видел свой идеал Герцен.
В этих условиях его мысли — а Герцен всегда склонялся к идеализации того, что не представало взгляду в данный момент — обратились к России, к родине, покинутой им навсегда. Там, полагал Герцен, при всем всемогуществе государства и продажности бюрократии, народа не коснулись их пороки: отчужденные от власти «люди повинуются, потому что боятся, но они не верят». Они живут, как могут, сохраняя старый образ жизни, основанный на самоуправляющихся общинах и общей собственности. «Община спасла русский народ от монгольского варварства и от имперской цивилизации, от поместного дворянства с его европейским лоском и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хотя и сильно потрясенная, выдержала вмешательство государства; она дожила, к счастью, до развития социализма в Европе».
Когда-то Герцен укорял славянофилов за идеализацию общины, в которой ему виделись лишь рабство и узаконенная нищета. Теперь он был готов увидеть ее потенциал, пока еще дремлющий, но, по крайней мере, не испорченный европейской корыстью и готовый развиваться под воздействием европейского социализма. «Возвратиться к деревне, к рабочей артели, к мирскому собранию, к казачеству, но не для того, чтобы заморозить их в безжизненных азиатских кристаллах, но чтобы развить, установить принципы, на которых они основываются, очистить от всей искажающей искусственности… — вот наша миссия».
В конце своего пути Герцен поверил, что Россия — именно в силу своей молодости и неразвитости — способна синтезировать свой опыт с заимствованными на Западе идеями и таким образом создать новые общественные реформы, собственный самобытный социализм, который оживит Европу. Это произойдет на базе сельской общины, основанной на свободном сотрудничестве равных, и при этом не возникнет нужды ни в частной собственности, ни в правовой системе, ни в полиции, ставших фетишами для западных наций. Для того чтобы подобное сотрудничество стало возможным, крестьянам, на взгляд Герцена, нужны две вещи: «земля и воля». Так появился лозунг первого поколения русских социалистов.
Более глубокий и последовательный мыслитель, чем Бакунин, Герцен первым изложил то, что затем стало ядром русской формы социализма. Но он почти ничего не сказал о средствах, с помощью которых его идеи могли быть воплощены в жизнь. Эта проблема, пожалуй, вызвала у него наибольшую неуверенность. Герцен опасался насильственной революции, которая, как он был уверен, уничтожила бы многое из того, что было дорого в цивилизации России. Герцен все еще надеялся, что все необходимое совершит само самодержавие. Услышав, что Александр II собирается освободить крепостных, Герцен написал статью под заголовком «О, Галиелянин, ты торжествуешь!».
После того как жизнь доказала необоснованность подобных надежд, Герцена отстранили более молодые, более решительные мыслители, не испытывавшие аристократических сомнений. Герцен определил предмет дебатов, но не сумел решить вытекающие из него практические вопросы.
Интеллигенция — это не только теоретики-социалисты. Некоторые интеллигенты, в частности славянофилы, затем панслависты[10], видели другие пути к преодолению разрыва между элитами и массами. Трудно переоценить важную роль кружков в формировании образа русской нации. Именно кружки породили своеобразный русский социализм, из них же вышли крупнейшие русские писатели и реформаторы времен Александра II, а также главные сторонники и проводники русификации. Не будет преувеличением сказать, что они оказали огромное влияние на развитие русской мысли и российское государственное строительство. Но именно социалисты в конце концов оказались в состоянии перекинуть мост к широким массам населения и поднять их на политические действия в 1905 и 1917 годах.
При всех своих успехах кружки страдали от серьезных недостатков, оставивших неизгладимые следы на их дальнейшем развитии. По терминологии Мирослава Хроха, деятельность кружков представляла стадию «А» развития русского национального движения, период «ученического интереса», излишне затянувшийся из-за условий, в которых он зародился. Взаимодействие интеллигенции и народа состоялось с опозданием, в небольших масштабах и в условиях сильнейшего давления. К тому времени интеллигенция уже сформировалась как коллективное целое, наделенное чертами, осложнившими контакт с народом. Ее представители были отмечены самоуверенным гностицизмом, догматическим и бескомпромиссным поклонением очевидным истинам, порочной недооценкой права и собственности, снисходительным отношением к массам, которое парадоксально сочеталось с завышенными требованиями к ним. Основная часть интеллигенции считала себя социалистами и раскололась на два направления, одно из которых (народники) относилось к массам как к этнически замкнутым в себе группам и подчеркивало национальное своеобразие, тогда как другие (марксисты) заняли имперскую и космополитическую позицию, делая упор на интеграцию русских крестьян и рабочих в международные сообщества. Таким образом, социализму тоже было суждено оказаться расколотым между двумя формами русского национального сознания.
«Царь всех русских, он могуч, у него так много штыков, казаков, пушек, и он совершает великий подвиг, держа такое пространство земли политически единым, но он еще не может говорить. Он огромный немой монстр. Его казаки и пушки превратятся в прах, а голос Данте все еще будет слышен. Нация, у которой есть Данте, скреплена сильнее, чем немая Россия», — писал в 1840 году Томас Карлайл об огромной империи, не имеющей национального сознания, и этот мрачный образ преследовал многих мыслящих россиян.
Первое представление о России как о «воображенном сообществе» основывалось на некоей религиозной миссии, изложенной в писаниях, собранных митрополитом Макарием. Церковный раскол XVII века и реформы Петра I заставили забыть об этом, но оно продолжало существовать — хотя и в упрощенной форме — в культурном подсознании, прежде всего сохраняемом староверами. Однако это представление было столь отдалено от культурного мира властей, что никак не могло служить основой национального мифа, тем более в империи, где жили бок о бок так много вероисповеданий и так много национальностей.
Вместо старого мифа Петр I и его преемники пытались создать новый, светский, основой для которого должны были послужить размеры России и ее многообразие, вооруженные силы, промышленная мощь, высокая культура и ученость, и статус великой европейской державы, подкрепленный славными боевыми победами. Новый миф требовал подъема светской, «европеизированной» культуры и системы образования для его распространения и поддержания в кругах имперской элиты. Как мы уже видели, цари России от Петра I до Александра I стремились к этому. Петр создал необходимые социальные и образовательные институты: балы, вечера, приемы, газеты, школы, Академию наук. Преемники Петра I, в первую очередь Елизавета и Екатерина II, добавили театр, балет, оперу и разрешили открыть частные типографии и журналы, имевшие как социальное, так и интеллектуальное значение.
К концу XVIII века, несмотря на недостаточную развитость гражданских институтов империи, страна имела потенциал для развития культуры и образования, которые на высшем уровне не уступали лучшим европейским примерам. Главную роль в его создании взяли на себя отдельные личности и ассоциации, не зависимые от государства, которые после трудного периода конца правления Екатерины и при Павле снова получили свободу действия при Александре I.
В то же время складывался — хотя и в хаотичной, противоречивой форме — новый русский язык. Реформы Петра I привели к настоящей лингвистической путанице. Слова и даже целые выражения без всяких изменений заимствовались из шведского, голландского и немецкого языков, особенно в таких областях, как общественное управление, техника и военное дело. Какая-либо систематизация заимствований полностью отсутствовала. Еще больше затрудняло положение то, что многие образованные россияне в качестве привычного способа общения начинали перенимать иностранные языки, особенно французский, причем не только в светской жизни, но и дома.
Также из Франции Россия заимствовала формы социального общения. Там с середины XVII века салоны внесли большой вклад в образование чувства гражданской нации, отличной от монархии и в потенциале отдельной от нее. Симон Шама назвал это «культурным строительством гражданина». В России аналогичный процесс происходил с конца XVIII века, но отличался рядом особенностей. Прототипы, с которых создавались обычаи и условности высшего общества, были иностранными, главным образом английскими и французскими. В городах говорили на французском или на таком русском языке, который нес сильнейшее влияние французской дикции. Этот русский язык очень отличался от языка церкви, канцелярии или сельских сходов. Перейти на одну из традиционных форм русского языка считалось дурным вкусом.
Тем не менее русский язык не во всем отошел на задний план — он оставался официальным языком великой державы, способным к развитию и модернизации. Российская Академия, учрежденная в 1783 году, в частности, была призвана систематизировать словарный состав и синтаксис русского языка. В 1789–1794 годах она выпустила словарь, а в 1802 году — грамматику.
Их появление не положило конец спорам о том, какой язык приличествует светскому обществу и художественной литературе, скорее подлило масла в огонь. Одна из сторон, ведомая историком и беллетристом Николаем Карамзиным, доказывала — русский литературный язык должен быть очищен от бюрократического и церковного влияния, в результате чего он приблизится к языку светского общества, то есть будет основываться на простом и элегантном синтаксисе французского. В подобной форме, говорил Карамзин, новорусский язык окажется лучше приспособленным как к интеллектуальным рассуждениям, так и к анализу чувств, чем старорусский с его косным церковнославянским и московским канцелярским корнями, к тому же испорченными петровскими заимствованиями. Его главный противник, адмирал Шишков, возражал, утверждая, что французскому стилю недостает веса и достоинства, к тому же он не имеет в России традиций. Религиозные истины, считал Шишков, могут быть выражены только на славянском, который задолго до возникновения французского существовал в Священных писаниях и в литургии.
Возможно, тот язык, который отстаивал Шишков, мог бы стать двигателем высокой русской культуры, если бы его развитие не было резко прервано имперским государством. На деле с конца XVIII века он стал употребляться только священниками, чья система образования, не знавшая модернизации, все еще поддерживала его наряду с латынью. Постепенно использование этого языка церковью становилось символом ее изоляции от имперской культуры, и в конце концов даже священнослужители отошли от него, правда, не настолько решительно, чтобы участвовать в интеллектуальных дебатах вплоть до последних десятилетий XIX века.
Обновленный русский язык открыл неведомые прежде возможности выразительности и логики, еще более приблизил образованных русских к европейской культуре и содействовал расцвету русской литературы в XIX и XX веках. Но все это было достигнуто за счет еще большего разрыва между двумя культурами, элитной и простонародной, разрыва, преодолеть который церковь оказалась не в состоянии.
Бенедикт Андерсон выдвинул предположение, что формирование общеупотребительного печатного языка, взятого из региона, окружающего монархический двор и столицу, является важнейшей стадией на пути создания нации. «Конвергенция капитализма и печатной техники… создала возможность для появления новой формы воображенного общества, которое подготовило сцену для современной нации». Нечто похожее происходило в России в конце XVIII — начале XIX века. Большую часть правления Екатерины и затем Александра I и дальше книгопечатание и издательское дело находились в руках частных предпринимателей, озабоченных тем, чтобы образовать и привлечь аудиторию, а также с прибылью распродать свою продукцию в больших городах, прежде всего в двух столицах.
Необязательно подобное положение дел вело к созданию благоприятных условий для писателей-беллетристов. В последние десятилетия XVIII века наибольшим спросом пользовались благочестивые и чисто практические труды, романы, приключенческие истории и детские книги. Высокую литературу писали для двора или богатых покровителей, облекая в форму соответствующих этим адресатам жанров: хроника, оды, трагедии, эпосы, сатира — то есть жанров, испытавших сильное влияние европейских образцов и соответствовавших вкусам и ожиданиям покровителей.
Устоявшиеся каноны литературных жанров разрушил тот же Карамзин, использовавший новый «сентиментальный» язык для романтических историй, действующими лицами которых стали обычные люди, историй, затрагивающих интимные чувства читателей. Позднее Карамзин перенес этот стиль на историческое повествование. Многотомная «История государства российского» (1804–1826) первой поднялась над сухостью и отрывочностью хроник и стала занимательным и познавательным чтением не только для специалистов. По словам биографа Карамзина Энтони Кросса: «Она стала богатым источником национальных тем как для декабристов, так и для консервативных писателей». Его лесть самодержавию также положила начало интеллектуальным дебатам на эту тему, затянувшимся на целое столетие.
В начале XIX века литературная жизнь постепенно перемещалась в более специальную и эгалитарную среду, в «семейные круги» писателей, критиков, редакторов и издателей, часто находивших приют в аристократических салонах, но со временем все более отдалявшихся от них и отыскивавших более скромные места сбора. Разговоры на таких собраниях проходили в неформальной обстановке, но темы были серьезными. Один из самых известных салонов устраивал сам Карамзин, а после смерти писателя — его вдова. Будущий славянофил и реформатор А. И. Кошелев, часто посещавший дом Карамзина, вспоминал об этом с самыми теплыми чувствами: «Предметом разговора не были философские материи, но это были не пустые петербургские сплетни. Литература, русская и зарубежная, важные события в Европе — особенно деятельность тогдашних великих государственных деятелей Англии, Каннинга и Хаскинсона — часто составляли содержание наших живых бесед. Эти вечера… освежали и питали наши души и умы, что было особенно полезно для нас в удушающей атмосфере Санкт-Петербурга».
Воодушевленные примером Франции, салоны, естественно, пытались и формировать общественное мнение. С течением времени они становились менее исключительными и более демократичными. Прилежный посетитель собраний, князь П. А. Вяземский, писал: «Парижское общество было тогда республикой, управлявшейся олигархией нового сорта, состоявшей из интеллигентных людей и litterateurs».[11]
В России в салонах тоже можно усмотреть зародыш такой республики, доступ в которую был открыт для тех, кто отвечал требованиям светского общества: уметь вести разговор и быть способным на литературную импровизацию в форме эпиграммы, bout-rimés,[12] стихотворения, с тем, чтобы записать небольшое сочинение в альбом какой-нибудь юной дамы или хозяйки салона.
Это означало, что в России «культурное строительство» происходило главным образом на зарубежной основе. Иначе говоря, гражданство зарождавшейся «республики образованных людей» предопределялось космополитическим воспитанием, при котором корни такого «гражданина» могли находиться в той же степени в Москве и Санкт-Петербурге, как в Париже и Лондоне (недаром романтический поэт в поэме Пушкина «Евгений Онегин» имел «геттингенскую душу»). Чтобы быть в полной степени русским, нужно было стать гражданином мира. С одной стороны, это значило, что русские интеллектуалы XIX века — и некоторые аристократы тоже — обладали широчайшей и универсальнейшей культурой и, пожалуй, не имели в этом отношении равных в Европе. С другой стороны, нигде в Европе элитные культуры и знания не были настолько отделены от церкви и рядовых людей, как в России. По терминологии Энтони Смита, горизонтальные связи, то есть связи с соседними элитами, намного перевешивали связи вертикальные, то есть связи с массами своей страны.
Еще одной особенностью развития русской культуры являлось то, что власти, особенно после восстания декабристов, с глубоким подозрением воспринимали любое проявление гражданского чувства — филантропию, инициативы в сфере образования, добровольные ассоциации, — видя в них источники недовольств и бунта. С таким же отношением столкнулась и литература, хотя в дуэли с ищейками режима имела определенные преимущества. В отличие от музыки и живописи, литература состоит из слов и, следовательно, может непосредственно комментировать политические и социальные вопросы; но в то же время сами слова способны нести различную смысловую нагрузку и не поддаваться однородному толкованию. Это создавало большие проблемы для цензоров: нелегко, не поставив себя в глупое положение перед образованной публикой (к которой принадлежали и сами цензоры), приписать тексту одно прямолинейное значение и со спокойной совестью объявить его неприемлемым.
Кроме того, в России уже существовала сеть независимых от правительства типографий и книжных магазинов, сформировалась значительная масса читателей, хотя их вкусы и не всегда соответствовали стремлениям писателей. «Конвергенция капитализма и печатной техники» уже состоялась и начала создавать «воображенное общество», поддерживаемое не указами и постановлениями, а творениями талантливых писателей.
У истоков всего этого движения стоял Виссарион Белинский. Идеи были для него не просто интеллектуальным времяпровождением — их следовало реализовать на практике. Но предварительно они должны быть распространены, доступны и понятны простым людям, и Белинский полагал, что лучше всего это может сделать художественная литература. Однако его подход к ней не был чисто утилитарным. Истина, считал он, прекрасна, и передавать ее следует в такой же прекрасной форме; поступать иначе — значит предавать ее сущность. «Я litterateur, — писал Белинский. — Я говорю это с болезненным, но гордым и счастливым чувством. Русская литература — моя жизнь и моя кровь».
Была еще одна причина, по которой он придавал литературе столь важное значение: подобно Карлайлу, Белинский верил, что она способна создавать чувство общности, выходя за рамки групповых интересов общественных классов и сословий. В 1840 году он жаловался Константину Аксакову: «У нас так много личностей вне общества, потому что Россия — это не общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни научной, ни литературной жизни».
Задачу литературной критики Белинский решал в том же духе, что и Лютер в своем толковании Библии: выявлял истину, кроющуюся в тексте, делал ее более широко доступной и указывал на связи с другими текстами. Таким образом он формировал новую традицию. Как явствует из его языка, Белинский с позиций Гегеля рассматривал литературу как проявление самопознания Абсолютного Духа. В его представлении она играла жизненно важную роль в поступательном ходе истории, процессе, в котором на пути к прогрессу разные нации в определенное время берут на себя функцию ведущего. Белинский никогда не забывал горьких слов Чаадаева о пустоте русской культуры и презирал бессмысленный шовинизм официальных националистов. Он отвергал и то и другое и видел в литературе потенциал для самобытного российского движения вперед.
Белинский надеялся, что литература соединит разорванную социально-культурную ткань российского общества и сможет создать новый, невиданный тип; надеялся, что она «вымостит дорогу для внутреннего восстановления сословий, формируя общественное мнение и производя некий особый класс общества, который отличается от среднего сословия тем, что состоит не только из одних купцов и простолюдинов, но из людей всех сословий, собранных вместе через образование… в сердцевине которого исключительно любовь к литературе».
Литература станет тем средством, через которое Дух найдет самовыражение в России, форму, которая станет вкладом русского народа в мировую культуру и эволюцию мировой истории.
Однако прежде российская литература должна преодолеть младенческий период. Белинский считал, что культура каждой нации проходит три фазы. Первая, которую он назвал «естественная непосредственность», — фольклор, прямое культурное выражение этнических традиций народа. При всей своей ценности и одухотворенности он, в основном, не понятен иностранцам и, конечно, не является вкладом в мировую культуру. За первой фазой следует вторая, «абстрактный универсализм», когда писатели ассимилируют лучшее из мировой культуры, создавая свои произведения по зарубежным образцам: то, что получается в результате, достойно внимания, но часто бледно и безжизненно, лишено здоровой почвенности, свойственной фольклорной культуре. Тем не менее это конструктивная фаза — здесь Белинский не соглашался со славянофилами, — отмеченная в России Петром Великим. «Россия до Петра Великого была только народом. Она стала нацией вследствие толчка, данного ее великим преобразователем».
И наконец, наступает фаза «рационального сознания», когда культура может синтезировать всемирно-исторические элементы с собственными этническими традициями — период подлинного величия, когда нация привносит в мировую культуру нечто особенное и ценное. Белинский считал, что в эту фазу российская культура вступает как раз при его жизни. Первым произведением, на его взгляд, воплощавшим новое достижение, являлась поэма Пушкина «Евгений Онегин», так как включала элементы фольклора на более высокой ступени синтеза. Белинский назвал ее «первой истинно национальной русской поэмой» и увидел в Пушкине «не только поэта, но и представителя недавно пробужденного национального сознания». «Великий национальный поэт, — утверждал он, — способен заставить говорить и хозяина, и крестьянина, каждого на своем языке».
Если следовать логике Белинского, русской литературе, чтобы устранить этнический разрыв, нужно пойти к простым людям, дать детальную и достоверную картину их жизни, приступить к ассимиляции их языка, но не ради этнографических целей, а по моральным соображениям, и ради передачи сути национальной самобытности. Подобная литература критически показала бы условия жизни народа или перестала бы быть честной, но также предложила бы идеал лучшей жизни: ведь все истинное по-настоящему прекрасно, а подлинное произведение искусства не может быть иным.
Так родилась теория особого русского стиля в литературе: реалистичная, идентифицирующая себя с народом, пронизанная глубокими социально-политическими убеждениями и постоянно ищущая ответ на вопрос «что есть Россия?». Такое представление Белинского оказалось не только чрезвычайно заразительным, но и, можно сказать, пророческим. Именно подобная литература и тот язык, в который она была облачена, за следующие полстолетия сделали для закладки фундамента русского национального сознания больше, чем государство и церковь. Российское «воображенное общество» сложилось прежде именно под воздействием литературы. И все же само величие миссии, возложенной на литературу, постоянно давило на писателей, заставляя нередко выходить за рамки профессии и выполнять несвойственные роли политических комментаторов, общественных трибунов, даже религиозных пророков. Литературе также пришлось столкнуться с вопросом о том, что такое Российская империя, особенно в связи с очередным оживлением старого мессианского мифа.
Первым литературным трудом, вызвавшим искреннее восхищение Белинского, увидевшего в нем воплощение своих представлений о литературе, стал «Евгений Онегин» Александра Пушкина, «энциклопедия русской жизни». Характерно, что критик хвалил поэму за познавательные качества — безусловно, это сочинение действительно дает широкую картину русской жизни как в городе, так и в деревне, как среди элиты, так и среди простого народа. Но что заставляет русских снова и снова перечитывать поэму, так это описание духовных последствий жизни в обществе, регулируемом иностранными моделями, которые глубоко восприняты образованными людьми, но совершенно не проникли в народ.
Каждый из главных героев или героинь видит себя в кривом зеркале европейского образца и ищет судьбы в соответствии с этим искаженным отражением. У Онегина собственный образ жизни, щегольской, но без иллюзий, заимствованный из поэзии Байрона и гостиных Лондона и Парижа; Ленский, с его «геттингенской душой», декламирует свои любимые романтические стихи и в их свете неверно воспринимает свою невесту; Татьяна приходит в восторг от английских любовных романов и воспринимает Онегина как персонаж, сошедший с их страниц; а рассказчик петляет между ними, ведя такой же образ жизни, но при этом предстает немного более мудрым и печальным, способным внести в повествование долю здравого смысла, приобретенного собственным опытом.
Противопоставление элитной европейской и народной русской культур особенно заметно, когда Татьяна пытается рассказать своей старой няне, что влюблена. Старая женщина не понимает воспитанницу, ведь для нее брак связан не с любовью, а с болью и грустью и означает отрыв от семьи и подчинение чужому человеку.
Проблему наследия Петра Великого Пушкин решал в поэме «Медный всадник». Это не только хвалебная песнь Санкт-Петербургу, но и драматизация судьбы жителей города, обреченных на тяжелые условия существования в городе, построенном на неподходящем для строительства месте. Мелкий чиновник Евгений, «герой» поэмы, теряет возлюбленную, утонувшую во время наводнения, которое часто угрожало расположенной в заболоченной низине столице. В отчаянии бродя по городу, он оказывается у знаменитой скульптуры Фальконе, изображающей Петра на вздыбившемся коне. Сжав кулаки, в бессильной ярости Евгений проклинает «чудотворного строителя», а затем, пораженный ужасом совершенного святотатства, бежит прочь, преследуемый воображаемым стуком копыт, и в конце концов сходит с ума. В «Медном всаднике» Петр — творец великого города, но также безжалостный губитель, правитель, преследующий цель имперского величия без оглядки на законы морали и природы.
Воспитанный в традициях французского Просветительства (отец поэта восхищался Вольтером) с его материализмом и гедонизмом, Пушкин пересмотрел его идеи в свете личного опыта и опыта своих товарищей, участников декабрьского восстания (среди которых оказался бы и он сам — по собственному признанию Николаю, — если бы не находился в ссылке). В конце жизни поэт пришел к осознанию, что такая философия, с притязаниями на особые знания, способна породить как эгоистический и циничный имморализм, так и альтруистскую преданность.
В «Пиковой даме» Германн (примечательно, что у «героя» немецкое имя), молодой, отчаянно нуждающийся в деньгах офицер, готов пойти на любой безнравственный поступок, чтобы получить их. Узнав, что некая восьмидесятилетняя графиня владеет тайной трех волшебных карт, дающих возможность выигрывать любую партию, он, злоупотребляя чувствами ее юной воспитанницы, проникает в будуар графини и пытается угрозами выведать магический секрет. Сама старуха — порождение масонского французского Просветительства, узнала тайну в Париже от некоего графа Сен-Жермена, выдававшего себя за «Вечного Жида, изобретателя жизненного эликсира и философского камня».
Здесь мы видим пример распространенного убеждения, что все аморальные доктрины проникают в Россию с Запада, главным образом через евреев и масонов.
В последние годы жизни Пушкин отошел от поэзии, словно почувствовав, что стихи не в состоянии помочь в исследовании интересующих его вопросов, и обратился к художественной прозе и истории. Его беспокоил вставший после поражения восстания декабристов вопрос об особенностях развития России и причинах ее непохожести на большинство европейских стран. Он написал повесть и историческую хронику, посвященные восстанию Пугачева, в самом конце жизни занялся историей правления Петра Великого. Пушкин также основал журнал «Современник», словно сознавая, что, как ведущий писатель своего поколения, должен помочь литературе добиться большего значения в обществе.
«Современник» был первым предприятием подобного рода. Хотя сам Пушкин оказался неудачливым бизнесменом и вскоре начал испытывать финансовые трудности, а также вступил в конфликт с цензурой, все же журнал внес крупный вклад в литературную и интеллектуальную жизнь общества; стал прототипом «толстого журнала», публикующего не только беллетристику, поэзию и драму, но и дающего комментарии по общественно-политическим проблемам, знакомящего читателя с исследованиями по истории, этнографии, экономике и даже естественным наукам. Прилагательное «толстый» приобрело собственное особое значение, намекая на ту традицию, что более длинные публикации подвергались менее строгой цензуре. После 1865 года под такое определение попадали периодические издания с объема более 10-и авторских листов, цензоры полагали, что уже количество страниц способно отпугнуть менее образованного читателя.
В течение XIX века и особенно в периоды жестокой цензуры протекция, обеспеченная «толщиной» и «художественным» характером издания, позволяла помещать завуалированные иносказаниями, но вполне понятные искушенному читателю комментарии по широкому кругу вопросов, что было недоступно другим изданиям. «Толстые» журналы сами по себе стали центрами интеллектуальной жизни, каждый с собственным кругом писателей, критиков, обозревателей и публицистов, каждый с собственной политической тенденцией, славянофильской или фициально-националистической, либеральной или радикальной. Ежемесячные «залпы», выстреливаемые журналами, оказались, пожалуй, единственными общественными проявлениями политической жизни России на протяжении большей части XIX века.
Николай Гоголь — яркий пример писателя, переросшего рамки «художественной литературы» для выполнения более высокой миссии и растерявшего при этом своих восторженных почитателей. В начале карьеры провозглашенный Белинским как образец русского писателя, позднее Гоголь подвергся суровой критике того же Белинского и был заклеймен как «проповедник кнута».
Гоголь происходил из Полтавской губернии, одной из провинций Малороссии (так тогда называлась Украина). Ранние произведения писателя — это провинциальные зарисовки теплой и человечной, но в то же время ограниченной и банальной жизни в небольших городках и селах империи. Первая повесть, «Тарас Бульба», представляла собой романтизированный портрет казачества, ведущего непрекращающуюся борьбу против татар и поляков.
Вскоре Гоголь покинул Украину и отправился в Санкт-Петербург, мечтая о государственной службе и личной карьере. Во многих отношениях он был типичным детищем меритократической образовательной системы имперской России. Увиденное в столице испугало его: холодные, претенциозные фасады резко контрастировали со скромной, спокойной и доброжелательной атмосферой родины. Гоголь понял, что людей здесь ценят не по их достоинствам, а по положению — человек определялся местом в «Табели о рангах»; личности растворялись в административных иерархиях. Даже любовь и брак решались на основе иерархии. Герой «Записок сумасшедшего», поняв, что не может соперничать с камер-юнкером в борьбе за руку дочери начальника департамента, говорит себе: «Что это значит, не может быть свадьбы? Что, если он камер-юнкер?.. У камер-юнкера не бывает третьего глаза на лбу. И нос у него не из золота».
Такие столкновения мечты и реальности высекают бравурные пассажи, в которых пошлое и тривиальное переплетено с причудливым и фантастическим. Протесты «сумасшедшего» приводят к тому, что тот утрачивает способность рассуждать здраво и начинает мыслить сказочными категориями, которые представляются вполне естественными в фантасмагорической среде Санкт-Петербурга. «Почему я титулярный советник? По какой причине? Может, я на самом деле граф или генерал и просто кажусь титулярным советником… В конце концов, в истории множество примеров: простой человек, даже недворянин, обычный горожанин или крестьянин — и вдруг открывается, что он Великий князь или даже сам император». Молодой человек сходит с ума и уже готов поверить, что он король Испании.
Воображаемый мир Гоголя населен подобными героями, такими, как Акакий Акакиевич, мелкий чиновник из «Шинели», который становится «королем Испании», просто купив себе дорогую шинель. Снова внешние признаки определяют сознание человека, и шинель Акакия Акакиевича вызывает чувство самоуважения, совершенно не соответствующее его скромному рангу и ведущее к гибели.
Другой персонаж Гоголя — Хлестаков из «Ревизора» — беззастенчиво пользуется тем, что испуганные провинциалы принимают его за ревизора, присланного для проверки, чтобы требовать почестей и материальных подношений. Самый прекрасно разработанный персонаж — Чичиков из «Мертвых душ», успешно использующий характерное сосуществование закона и беззакония для увеличения собственного состояния за счет покупки крепостных крестьян, умерших после последней переписи. Здесь писатель играет на том, что официально все крестьяне, учтенные при последней переписи, считались живыми и на нелепой официальной терминологии числились «душами», как тогда назывался каждый взрослый налогоплательщик.
Во всех произведениях имперское государство с его мундирами, чинами и иерархиями приобретает некое кошмарное качество, поглощая и уничтожая человеческие жизни как духовно, так и физически, и становится воплощением всего аморального и антигуманного. Есть ли выход из этого извращенного мира? Гоголь надеялся, что есть, и что именно он — тот человек, который должен указать его людям. Вернувшись в Россию в 1839 году, через два года после смерти Пушкина, Гоголь обнаружил, что светское общество в иссушенной николаевским режимом стране жаждет видеть его в роли великого писателя, который откроет Истину. Принять на себя такую роль Гоголь был готов, но не в том смысле, как это понимали критики и публика: он желал быть пророком в библейском понимании этого слова и заявил, что первый том «Мертвых душ» — всего лишь «грязное крыльцо» к храму, которым станет вторая часть. Он давал понять, что собирается раскрыть смысл образа, завершающего первую часть, тройки, олицетворяющей Русь, которая «несется мимо всего на земле, пока другие люди и государства отступают в изумлении и уступают ей путь».
Увы, этому не суждено было сбыться. Мучительная работа над второй частью «Мертвых душ» символична для российского писателя той эпохи — желая выразить через свои произведения национальную идею, он наталкивается на суровую действительность и понимает, что при современном режиме Россия не может исполнить свою историческую миссию так, как это ему представляется. В итоге Гоголь сжег рукопись второго тома, не сказав об этом даже ближайшим друзьям. То, что можно считать объяснением, звучало так: «Нельзя писать о святыне, не освятив сначала свою душу».
Но вопрос, поставленный в конце первой части, так и остался без ответа: «Русь, куда несешься ты?».
Чувствуя приближение смерти, Гоголь написал нечто вроде исповеди и одновременно поучения с нейтральным названием «Избранные места из переписки с друзьями». Обращенное к соотечественникам размышление о Боге и смерти, о роли литературы в России, о необходимости преодолеть гордыню, грех XIX века. Гоголь видел себя пророком, призванным для проповеди покаяния, покорности и принятия существующего порядка, установленного Богом. Он так и не объяснил, что склонило его смириться с порядком, подвергнутым такой острой критике в первой части «Мертвых душ».
Как раньше все внимали Гоголю, так теперь все отвернулись от него. Самые суровые упреки посыпались со стороны Белинского, почувствовавшего себя преданным. Он заклеймил Гоголя как «проповедника кнута, апостола невежества, поборника обскурантизма и мракобесия». «России, — продолжал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение».
Один из современников, граф Соллогуб, писал о Гоголе, что тот «сломался под тяжестью собственного призвания, принявшего в его глазах огромные измерения».
В середине XIX века Гоголь оказался не единственным из русских писателей, кого пугали и одновременно прельщали ожидания и надежды, возлагаемые на них обществом Видя провал усилий церкви и государства защитить национальный образ России, приемлемый и для элиты, и для народа, и крупные авторы, и менее значительные невольно принимали на себя роли пророков и оракулов, не подходившие ни их характеру, ни таланту.
Часто случается, что лучшим способом определения нации является противопоставление противнику. С этой точки зрения лучшего антигероя, чем Наполеон, трудно найти. Как в 1812 году французский император спровоцировал всплеск сознательного патриотизма во всем российском обществе, так и позднее он выступал отрицательной фигурой в ряде ключевых произведений XIX века. В пушкинской «Пиковой даме» аморальный и беспощадный мечтатель Германн наделен «наполеоновским профилем». В гоголевских «Мертвых душах» о Чичикове ходят слухи, что он «переодетый Наполеон», а то и сам Антихрист, несущий в себе мистическое число 666. В «Преступлении и наказании» Достоевского Раскольников, вдохновленный Наполеоном, убеждает себя, что великий человек может совершить любой поступок, каким бы безнравственным он ни представлялся для общественного мнения, и убивает старуху процентщицу. Во всех этих произведениях Наполеон воплощает тот принцип, что цель оправдывает средства, особенно если они рассчитаны на удовлетворение эгоистических и властолюбивых амбиций.
Наиболее затяжную полемику против Наполеона вел Лев Толстой, сделавший французского императора отрицательным персонажем патриотического романа «Война и мир». Первоначально писатель хотел остановиться на теме патриотизма, всколыхнувшегося после Крымской войны. Толстой намеревался сделать своего героя бывшим декабристом, после нескольких десятилетий ссылки возвратившимся домой в родное поместье. В романе он задумывал показать реформы 60-х годов как продолжение социального подъема периода правления Александра I. Однако в процессе работы писатель все больше погружался в предысторию декабристского движения, отыскивая его корни в победе над Наполеоном, прослеживая патриотические настроения в победе 1812 года и поражениях 1805–1807 годов. В ходе поисков претерпела изменения и природа патриотизма самого Толстого, в результате чего предполагаемая прелюдия сама стала огромным романом. Возможно, именно это произведение лучше всего показало россиянам их собственное национальное величие.
Одновременно странно и показательно, что самый патриотический из всех русских романов начинается на французском языке. В светском салоне идет разговор о Наполеоне, и хозяйка, Анна Шерер, отзывается о нем как об Антихристе. С этим наверняка согласились бы староверы, но действие происходит в совершенно другой обстановке. Хотя подобные взгляды имели распространение и среди крестьян, Шерер выражает их на языке самого Наполеона, к которому дворяне обращались, когда не хотели, чтобы слуги поняли, о чем они говорят. Шерер также не совсем понимает, почему Наполеон представляет такую угрозу для России, полагая, что ему нужны лишь Генуя и Лукка, как семейные уделы. Тем самым она проявляет свое полное непонимание доставшегося Наполеону наследия Французской революции и совершенно нового типа национализма, составлявшего главную силу императора.
Таким образом, уже вначале заявлены в миниатюре основные темы романа: подъем в народе патриотизма, принимающего в России и Франции совсем разные формы; роль вождей и их отношение к народу; нравственность войны и мира, человека и семьи.
Обновленный патриотизм Толстого принимает форму полемики с историками, преувеличивавшими роль вождей и сознательного планирования исторических событий. На его взгляд, решающее значение имеет совокупная сила случайных обстоятельств, а главное, моральный дух сотен тысяч простых людей. В битве при Бородино Толстой видит победу русских, ведь «не то победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знаменами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своем бессилии, была одержана русскими под Бородиным».
Этот патриотизм сосредотачивается не на генералах, не на дворянах и императорском дворе, а на всем русском народе, на крестьянах и рядовых солдатах. Концепция Толстого не лишена противоречий: писатель ясно видит огромную роль в повышении боевого духа войск и Александра I, и Наполеона, но это лидерство воплощается в моральном воздействии, а не в планировании.
Решающим фактором становится взаимная солидарность, сплоченность небольших солдатских групп, как, например, батарея, забытая командованием и ведущая бой у Шенграбена, или кавалерийский эскадрон Николая Ростова, предпринимающий импровизированную атаку во время стычки под Островным. В полку поддерживается «семейный дух»: когда Ростов возвращался после боя, он «испытывал такое же чувство, как когда его обнимала мать, отец и сестры, и слезы радости, подступившие ему к горлу, помешали ему говорить. Полк был тоже дом, и дом неизменно милый и дорогой, как и дом родительский».
Согласно концепции Толстого, задача историка в объяснении крупных сражений, как, например, сражение под Бородино, становится похожей на работу математика, способного с помощью интегрирования учесть сумму качеств бесконечно малых величин.
Кутузов представляется автору мудрым командующим, потому что понимает ограничения своей роли и в основном лишь поддерживает, что происходит вокруг, стараясь не вмешиваться в то, что он не в силах контролировать. Наполеон полная противоположность русскому полководцу, этакий супернемец — Толстой ненавидит немцев намного больше, чем французов, к которым, подобно многим русским, испытывает определенную слабость даже тогда, когда те выступают в роли врага. Для Наполеона поле сражения — это шахматная доска, и он полагает, что своими решениями может оказать решающее влияние на ход битвы.
Концепция Толстого естественно перемещает центр тяжести в объяснении исторического процесса на простых людей, и не только на крестьян, но и на горожан и даже на некоторых дворян, сохранивших близость к народу. В его представлении индивидуальные решения тысяч людей порождают коллективный акт оставления и поджога Москвы. Всеобщее принятие неизбежной жертвы и страданий и составляет подлинный патриотизм, так отличавшийся от истеричной и псевдонародной риторики губернатора Москвы, графа Ростопчина.
Толстой далек от того, чтобы безоглядно восторгаться патриотизмом крестьян. В Богучарове, поместье княгини Марьи, «между ними всегда ходили какие-нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере… то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда еще воля выходила, да господа отняли)».
Приход Наполеона вызывает «ожидания Антихриста, конца света и чистой воли», и крестьяне отказываются эвакуировать княгиню при приближении французской армии. Ее столкновение с крепостными — наглядный урок взаимного непонимания крестьян и помещиков, даже благожелательно расположенных друг к другу.
При всем своем патриотизме Толстой видел, что крестьянское понимание собственности опасно отличается от дворянского. Работая над «Войной и миром», писатель в своем блокноте заметил, что «русские крестьяне отрицают самую осязаемую форму собственности, ту, которая меньше всего зависит от работы, ту, которая создает наибольшие препятствия к приобретению собственности другими — а именно, земли… Русская революция будет направлена не против царя и деспотизма, но против собственности на землю».
Толстому удается сочетать описание движений и конфликтов людских масс с пристальным вниманием к психологии и духовному развитию отдельных героев. Прежде всего это относится к Пьеру Безухову и Андрею Болконскому, по природе своей людям ищущим, неуютно чувствующим себя в окружающем мире и жаждущим полностью понять жизнь и свое место в ней. Оба отражают характерные для русского народа соблазны. Андрей Болконский тяготеет к рационализму, веря, что все социальные проблемы можно решить путем тщательно просчитанных административных действий: на время он входит в группу реформаторов, объединяющихся вокруг Сперанского. Пьер Безухов по контрасту — мистик, увлеченный масонством, убежденный, что однажды ему суждено убить Наполеона и стать спасителем России. Именно Безухов в конце романа находит решение своих духовных проблем, прислушиваясь к чистосердечному учению крестьянина Платона Каратаева, который проповедует смирение перед волей Господа.
Духовное хождение в народ Пьера суждено было повторить и самому писателю. Подобно Гоголю, Толстой пришел к убеждению, что литература — праздное занятие, игрушка для бездельников, а его истинная миссия состоит в проповеди слова Божьего. В отличие от Гоголя, Толстой сам создал религиозное движение, ставившее целью приспособление Евангелий к уровню восприятия и элиты, и масс.
Его вера представляла собой нечто вроде духовного народничества, исходившего из отрицания всего имперского наследия, в особенности правительства и вооруженных сил, ради новой этики мирного взаимного сотрудничества, которое, по его мнению, являлось главной идеей Нового Завета. Работы, содержавшие изложение этих мыслей, Святейшим Синодом были объявлены еретическими, а самого писателя отлучили от церкви. В последние годы жизни Толстой в некотором смысле превратился в старца, отвергнутого официальной церковью, но посещаемого интеллектуалами и крестьянами, ищущими мудрости и душевного покоя. Александр Солженицын назвал Толстого «альтернативным правительством». Вероятно, точнее будет сказать, что он воплощал альтернативную религиозную нравственность, приемлемую для светского века. Отказ церкви погребать его по православной традиции вызвал бурную общественную реакцию и студенческие беспорядки, сопровождавшиеся массовой отставкой профессоров Московского университета.
Обстоятельства жизни Федора Достоевского сложились так, что он лично столкнулся со стеной, разделяющей образованные слои населения и народ. Когда Достоевский был студентом, его отец умер при обстоятельствах, дающих основание предположить, что он был убит крепостными. Последние исследования заставляют усомниться в этой версии, но молодой Достоевский, вероятно, был убежден в ее правоте. Случившееся породило в нем глубокое чувство вины, потому что, ведя распутный образ жизни, он часто клянчил у отца деньги и теперь считал, что именно вследствие ужесточенных требований крестьяне и убили отца. Ранние произведения Достоевского пронизаны сочувствием к «униженным и оскорбленным» и проявляют острое понимание психологического и духовного бремени бедных.
Возможно, именно чувство вины, рожденное сознанием несправедливости крепостного права, побудило Достоевского вступить в кружок молодых интеллектуалов, руководимый чиновником Министерства иностранных дел М. В. Петрашевским. Тот, воодушевленный теориями французского социалиста Шарля Фурье, мечтал о реорганизации общества в сеть производственных кооперативов. Участников группы арестовали, и хотя их заговор не зашел дальше разговоров, приговорили к смертной казни. В последнюю минуту осужденных помиловали и сослали на каторгу. Это возвращение к жизни оказало на Достоевского глубокое впечатление. Он писал брату, что никогда раньше духовная жизнь не билась в нем с такой силой. «Я рождаюсь в новой форме».
Тогда же с ним случился первый приступ эпилепсии; впоследствии приступы повторялись, принося мгновения одновременного ужаса и озарения, которые придавали творчеству писателя характерную болезненную восторженность.
Каторга позволила Достоевскому лично узнать, какова жизнь непривилегированных классов в самодержавном государстве, присвоившем себе неограниченную власть над подданными и не сдерживаемом никакими законами, ни людскими, ни божественными. Больше всего его мучило, что абсолютную власть над ним имеет комендант, некий майор Кривцов, нередко хваставший, что за малейший проступок может приказать высечь виновного розгами. Власть подобных людей над своими соотечественниками, власть, вскормленную имперским государством, Достоевский считал совершенно разлагающей.
«Кто испытал раз эту власть… безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека… и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка: оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь».
На взгляд Достоевского, духовная извращенность садизма угрожает не только отдельным личностям, но и всему обществу.
«Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда… К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна… Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, одно из самых сильных средств для уничтожения… всякой попытки гражданственности…»
Каторга углубила осознание писателем собственной оторванности от простого народа. Даже при том, что теперь он жил вместе с простыми людьми и разделял все тяготы, они не приняли его за своего. Желание Достоевского-социалиста, православного христианина и русского патриота понять простых людей и чем-то помочь не смягчали их отчужденности. Они не принимали писателя, даже когда тот пытался присоединиться к их протестам по поводу плохих условий питания в столовой. Надклассовая солидарность ничего для них не значила. Достоевского тоже отталкивала их стихийная жестокость, оскорблявшая его веру в то, что народ несет в себе зачатки гармоничной социальной жизни.
Постоянное напряжение, разочарованность и страх, порожденные суровыми условиями каторги, обострили его болезнь. Писатель пережил религиозное озарение, отчасти под впечатлением безобразной, случившейся на его глазах сцены, когда несколько каторжан до полусмерти избили пьяного татарина. После, лежа в бараке, Достоевский припомнил случай из детства, когда какой-то крепостной помог ему успокоиться — мальчику показалось, что за ним гонится волк.
«Может быть, только Бог видел сверху, какое глубокое и просветленное человеческое чувство, какая трогательная, почти женская нежность наполнила сердце грубого, неграмотного крепостного».
Даже на каторге Достоевский наблюдал в русских крестьянах проявления прекрасных человеческих качеств: во время празднования Пасхи и Рождества, когда устраивались любительские театральные представления, «странный отблеск детской радости, милого, чистого удовольствия сиял на этих изборожденных, клейменых лбах и щеках, в этих взглядах людей, доселе мрачных и угрюмых».
Воспоминания об этих коллективных праздниках и личный опыт знакомства с темной стороной человеческой натуры заставили Достоевского отбросить идею, что рациональное и гуманное общество может быть навязано людям группой интеллигентов. Наоборот, последние романы постоянно полемизируют с русским социализмом. Так, в «Записках из подполья» высмеивается идея совершенного общества в хрустальном дворце, изложенная Чернышевским в книге «Что делать?». Достоевский пришел к убеждению, что способность крестьян подниматься над грехом, преодолевать границы мерзкой повседневности — пусть даже ненадолго, во время общих празднеств унаследованной христианской веры — просветит интеллигентов и возвратит их в общество, от которого они сами оказались отчужденными из-за своего рационализма. Это и стало ядром послания людям, которое писатель до самой смерти излагал не только в романах, но и в статьях.
Достоевский считал, что заново открыл истинную православную и народную Россию, скрытую Россией рационализма, материализма и социализма, и что его цель состоит в том, чтобы создать образ — если угодно, икону — настоящей России как средство переориентации взглядов общественности. Эта настоящая Россия виделась ему маяком для других наций: «Она произнесет решающее слово великой всеобщей гармонии», которое примирит воюющие и несчастные народы Европы. Такова тема «Дневника писателя», «Братьев Карамазовых» и речи на пушкинском юбилее в июне 1880 года.
Для выражения своих идей в «Братьях Карамазовых» Достоевский привлек полузабытую русскую традицию старчества. Особую часть текста составляют автобиография и духовные размышления отца Зосимы. В ранней жизни Зосимы заметны черты, характерные для так называемых «юродивых», людей, чье слабоумие или безумие и аскетический образ жизни, по сути, являются вызовом условностям и лицемерию «нормального» человеческого общества. Молодой Зосима воодушевлен примером старшего брата, атеиста, который в конце короткой жизни обратился к религии и проповедовал всеобщую любовь и прощение: «Мы все виноваты… за всех и за все».
Так Достоевский придал крестьянской традиции и административной категории круговой поруки искупительное духовное значение.
Свою взрослую жизнь Зосима начал так, как свойственно элитной молодежи императорской России: посещал кадетский корпус, учился манерам и французскому, завоевал популярность товарищей по полку. Но внезапно порвал со всем, на дуэли отказался стрелять в своего противника и попросил у него прощения — это так противоречило полковым нравам, что Зосиме пришлось уйти из армии, которую он сменил на монастырь. Опыт и долгие годы аскетической дисциплины дали право обращаться к своим ученикам с советом: «От народа спасение Руси… Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь. Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш иноческий подвиг, ибо сей народ — богоносец».
Достоевский так и не написал планировавшееся продолжение романа, так и не развил образ Алеши, «святого грешника», как представлялось писателю. Алеша должен был повторить путь Зосимы, пройдя испытание атеистическим социализмом, и стать старцем. Но даже без написанных томов мы можем сказать, что до некоторой степени Достоевский выполнил задачу, поставленную Гоголем во втором томе «Мертвых душ»: показать воображаемое спасение России. При этом он более или менее игнорировал официальные структуры империи, сосредотачиваясь на православном христианстве и крестьянстве как источниках спасения.
Написав «Братьев Карамазовых», Достоевский стал центральной фигурой «литературного строительства России». В своей жизни и творчестве он более, чем какой-либо другой писатель, воплотил противоречивые чувства надежды и страха, одолевающие всех мыслящих россиян, когда те пытались понять, что такое Россия, и представить, какой она должна быть. В последних романах Достоевский предложил образ «народа-богоносца», не только отмеченного исключительными страданиями, но и облеченного исключительной миссией явить другим народам истинность православного христианства.
Это был мессианский национальный миф, идея «святой Руси», переформулированная для конца XIX века, для Европы, постигшей науки, достигшей материального прогресса и создавшей национальные государства. Достоевский соединил его с послепетровским императорским мифом, надеясь, что такая концепция может быть претворена в практической великодержавной политике. Во время Балканской войны 1877–1878 годов писатель предвещал завоевание «Второго Рима», Константинополя, и наступление «вечного мира» в славянском духе. «…Война наша вовсе не вековечный и зверский инстинкт неразумных наций, а первый шаг к достижению вечного мира, в который мы имеем счастье верить, к достижению воистину международного единения и воистину человеческого преуспеянья!»
Таким образом, Достоевский ближе, чем кто-либо, подошел к соединению двух несовместимых русских мифов в единый образ: империя, величие которой парадоксально объясняется пассивностью народа, униженного и страдающего, способного воспринимать и развивать культуру других народов. В представлении писателя многонациональная империя соединяется с сельской общиной.
Событием, в наибольшей степени способствовавшим кристаллизации литературы как носительницы русского национального сознания, оказалось торжественное открытие памятника Пушкину в Москве в 1880 году. Пушкин уже давно стал фигурой, вызывающей восхищение обеих сторон политического раздела — официальной России и ее упорных противников, — следовательно, он единственный мог бы превратиться в мостик, связывающий обе стороны.
В начале 60-х годов выпускники Александровского лицея пытались собрать деньги на памятник Пушкину и получили поддержку Министерства внутренних дел. Но затем инициатива постепенно заглохла, возможно, из-за ухудшения политической атмосферы в конце 60-х. В 70-е годы идея возродилась, но с тем отличием, что местом установки памятника избрали не Царское Село, а Москву, не только родной город Пушкина, но и древнюю столицу России, символ возрождения после наполеоновского вторжения.
Деньги на памятник собирали литераторы, школьные учителя, журналисты, правительственные чиновники, императорская семья и всевозможные провинциальные клубы и общества. Организатором выступило Общество любителей русской литературы, которое с конца 50-х годов пыталось созвать форум в поддержку требования свободы слова и независимости литературы. Оно регулярно проводило для этого банкеты — единственную разрешенную властями форму общественных собраний — в память чуть ли не каждого писателя.
Празднование состоялось во время «перемирия» (оказавшегося, правда, весьма недолгим) между террористами и режимом так называемой «диктатуры сердца» Лорис-Мели-кова. Общество сделало все возможное, чтобы собрать вместе писателей и журналистов самых разных политических убеждений и эстетических взглядов, например, либерала-западника Тургенева и имперского националиста Каткова. В некотором смысле, это была последняя попытка объединить кружки 40-х, члены которых так далеко разошлись в национальных вопросах.
Усилия увенчались лишь частичным успехом. На банкете Тургенев подчеркнуто не поздоровался с Катковым. Толстой вообще не появился, он все больше отходил от общества и литературного мира, убежденный, что литература последнего полувека, не обращаясь к народу, стала аморальной и поверхностной. Юбилей прославился благодаря двум выступлениям, одно из которых стало достоянием русской литературной истории. На первом из них. Тургенев как бы отвечал возражениям Толстого, обращаясь к различию, проведенному Белинским, между «народным» и «национальным». Пушкина, соглашался он, читают, «но не народ, а нация», но народ научится читать его и, поскольку искусство — это «восхождение жизни к идеалу», одновременно облагородит себя и откроет при этом «свое истинное национальное сознание».
Речь, оказавшую наибольшее впечатление, произнес Достоевский. Он написал ее, работая над «Братьями Карамазовыми», и изложил те же идеи спасения России православным христианством и общинным духом крестьянства. Достоевский воспользовался чаадаевским образом россиянина как «странника», вечно ищущего правды, и призвал его спуститься к народу, чтобы отыскать там истину.
Подобно Белинскому, Достоевский считал, что литература может выразить сущность нации и внести свой вклад в эволюцию истории. Пушкин сыграл особую роль в этом процессе, ведь «он один из всех мировых поэтов обладал свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность», он становится Фаустом, Дон-Жуаном или «угрюмым северным протестантом»; он говорил на языке, общем для всех людей, существовавшем до вавилонского смешения. «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит, стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… стать настоящим русским и будет значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей».
В представлении Достоевского Россия была сверхнацией, чья миссия состоит в создании условий, при которых другие нации смогут развиваться и решать свои конфликты под условием, что они признают ведущую роль России. Русский народ особо отмечен Христом: он претерпел страдания, каких не выпало на долю ни одного другого европейского народа. Страдания принесли русским своеобразную смиренную мудрость, необходимую, чтобы нести свет Христова спасения другим народам.
Именно такой образ России убедил образованных россиян, каково истинное предназначение их нации. Это была как бы духовная привязка геостратегического положения России: необъятные территории, неустойчивые границы, этническое разнообразие. Влияние этого образа ощущалось не только в конце XIX века, но в еще большей степени при коммунистическом режиме, враждебном Достоевскому. Советские идеологи отрекались от идей писателя, но эти идеи выжили в библиотеках и культурном подполье и, выйдя оттуда в 1990-е годы, стали путеводной нитью для столь разных людей, как Солженицын и Руцкой.
Конечно, при всем энтузиазме, вызванном речью Достоевского, всегда можно было, как, например, Толстой, возразить, что большинство крестьян никогда не слышали о Пушкине, и следовательно, его нельзя считать символом единой русской нации. Однако с наступлением новой эры распространения начального образования положение стало меняться, и общественность уже начинала распространять среди народа хорошую литературу.
В 1899 году сам император распорядился устроить празднование столетнего юбилея Пушкина. Событие сопровождалось церковными службами, реквиемами, публичными чтениями и распространением портретов поэта. Митрополит Санкт-Петербургский назвал Пушкина «славным сыном русской земли» и, несмотря на бурную жизнь, «христианином».
Российские издатели, деятели образования и филантропы принялись распространять произведения писателей XIX века: кто-то ради коммерческой прибыли, кто-то в интересах народного просвещения. В период с 1880 по 1895 год Комитет грамотности Санкт-Петербурга выпустил почти два миллиона книг, включая произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Короленко. Подобные комитеты действовали в Москве и Харькове. Издатель Сытин вместе с Толстым и его учеником, В. Чертковым, основал серию «Посредник», вначале ориентированную на назидательные произведения для крестьян, но затем переключенную на классику. Популярный иллюстрированный еженедельник «Нива» для привлечения подписчиков выпускал дешевые издания Достоевского, Чехова, Горького и других писателей. Иногда школьные учителя покупали их на свои скромные сбережения для детей в своих школах.
Правда, только что научившиеся читать крестьяне предпочитали другую «литературу»: дешевые романы, приключенческие истории, гороскопы и т. п. И все же появилась читающая публика, которая, по крайней мере в городах, не состояла только из элиты и которая, получив среднее образование, тянулась к иллюстрированным еженедельникам и литературным приложениям. Появились издатели, управлявшие вкусами этой публики и направлявшие ее интерес на произведения, способствовавшие пробуждению национального сознания.
К концу XIX века начала формироваться настоящая русская нация в виде читающей публики, «воображенного общества», чье выживание в советский период сохранило возможность — только возможность — того, что Россия еще может стать национальным государством.