«При этом дворе […] человек шалеет и становится почти таким же молчаливым, как ученик Пифагора»{184}.
Итак, исход европейских событий во многом зависел от того, что происходило в Петербурге и какие меры предпринимали находившиеся там иностранные дипломаты, умело использовавшие мелкие слабости русских придворных и министров. Борьба партий при русском дворе в конечном счете предопределила переход России на сторону Марии-Терезии и морских держав. В продолжение войны за Австрийское наследство придворные партии и группировки расширились и приобрели такое влияние, что стали действовать практически независимо от официальной власти. Донесения французских и прусских посланников, «Записка о важнейших персонах при дворе русском» Мардефельда и «Общий отчет о русском дворе» Финкенштейна рисуют цепь интриг и заговоров, превосходящих своим цинизмом интриги французских придворных группировок, изображенные Сен-Симоном и проанализированные в недавней работе Эмманюэля Ле Руа Ладюри{185}.
Система Версаля, описанная в статье Ле Руа Ладюри, основывалась на четком разделении двух осей, горизонтальной и вертикальной; вертикальная ось применительно к французской ситуации 1709 года — это генеалогия принцев, наследников трона Людовика XIV. Между тем русский двор строился на совершенно иных принципах: у Елизаветы — кстати, рожденной до того, как родители ее сочетались законным браком, — наследников не было; судьба российской короны зависела от превратностей матримониальной политики послепетровской эпохи. Таким образом, система русского двора сводилась к горизонтальной оси — группировкам, члены которых были связаны узами родства или свойства и делились на два основных клана: «бояр», возводивших свой род к Рюрику или Гедимину, и служилого дворянства, возвысившегося в результате петровских реформ{186}. Кланы эти состояли из многочисленных ответвлений, которые сближались друг с другом или отдалялись друг от друга в зависимости от политической обстановки и влияния иностранных посланников. Исключительность российской ситуации объяснялась изданным Петром Уставом о наследии престола, согласно которому царствующий государь, не взирая на традиционный принцип преемственности по прямой нисходящей мужской линии, мог назначать себе наследника по собственной воле, лишь бы он был православного вероисповедания[51]. Плодом этого поспешного решения стали череда государственных переворотов и убийство двух императоров: Ивана VI и Петра III.
Петр Великий скончался внезапно в феврале 1725 года, не успев назначить себе преемника, что вызвало большую тревогу во всех европейских столицах{187}. Естественными наследниками престола были дети царевича Алексея Петровича, сына Петра от первого брака с Евдокией Лопухиной, который в 1718 году был приговорен к смертной казни и скончался в тюрьме от страшных пыток: Петр Алексеевич (1715–1730) и Наталья Алексеевна (1714–1728){188}. Кроме того, у Петра I остались три дочери от второй жены, Екатерины. Старшая, Анна Петровна (1708–1728), в год смерти отца вышла замуж за Карла-Фридриха, герцога Голштейн-Готторпского, средней, Елизавете (1709–1761), было в 1725 году всего шестнадцать лет, а младшая, Наталья (1718–1725), умерла через полтора месяца после отца. Оставались еще потомки единокровного брата Петра I, Ивана V[52]: Екатерина Ивановна (1692–1733), вышедшая за герцога Мекленбургского и родившая ему дочь Елизавету-Екатерину-Христииу, в православии Анну Леопольдовну (1718–1746), и Анна Ивановна (1693–1740), вышедшая за герцога Курляндского, который умер через несколько недель после свадьбы, и оставшаяся бездетной. Таким образом, за исключением Петра Алексеевича, все, кто имел право унаследовать престол Петра I, были особы женского пола. Все эти царицы и регентши[53], сменявшие одна другую вплоть до воцарения Екатерины II, создавали собственные партии и группировки, которые вели между собою ожесточенную борьбу{189}.
Вторая жена Петра I, женщина низкого происхождения, была коронована императрицей в 1724 году, еще при жизни великого царя; Петр неоднократно высказывал желание завещать ей престол, но не запечатлел свою волю на бумаге. Решить, кто станет править Россией, предстояло Сенату, члены которого делились на две группы: в одну входили представители старинного боярства, в другую новая знать, обязанная своим возвышением Петру и введенной им Табели о рангах. Среди этих последних наиболее активен был Александр Данилович Ментиков, талантливый военный и бывший любовник царицы; чтобы сразу предупредить любые попытки сопротивления, он приказал гвардейским полкам окружить дворец, где должен был обсуждаться вопрос о передаче престола, и принудил собравшихся подписать манифест о воцарении Екатерины. В течение двух лет ее царствования государством на деле правил Меншиков, карьерист и интриган, жадный до денег и власти, но одаренный на редкость острым умом. Несмотря на все свои старания, полностью подчинить себе беспокойный, разнородный двор Меншиков не смог, но зато сумел расстроить планы Рюриковичей и Гедиминовичей, которые, предчувствуя близкую смерть императрицы, мечтали посадить на престол законного наследника Петра Алексеевича. Фаворит, не теряя времени, обручил этого двенадцатилетнего мальчика со своей дочерью, объявил себя его опекуном и таким образом обеспечил себе право быть регентом при малолетнем царе. После смерти Екатерины Верховный тайный совет, Сенат и Синод опубликовали документ о наследовании престола (так называемый Тестамент): престол переходит к Петру Алексеевичу, от него — если он умирает без наследников — к Анне Петровне и ее наследникам мужского пола, во вторую очередь — к Елизавете Петровне с ее наследниками, и наконец, в третью — к Наталье Алексеевне и ее наследникам. Меншиков намеренно не упомянул в этом документе дочерей Ивана V, хотя, если следовать традиционному порядку, их нужно было назвать прежде дочерей первого российского императора. Первые несколько месяцев царствования Петра II Меншиков делал вид, что опирается на Верховный тайный совет, а сам стремился увеличить разлад между кланами и группировками{190}. Самую большую опасность представляли для него прямые наследницы Петра: именно они могли примирить между собой старинную и новую знать. Старшая дочь Петра Анна Петровна и се муж, герцог Голштейн-Готторпский, не выдержав унижений и клеветы, покинули Петербург и отправились в Киль, где и появился на свет их сын, будущий Петр III. Елизавета обручилась с кузеном своего зятя, Карлом-Августом, принцем Голштейн-Готторпским, с 1726 года епископом Любским. Он умер через несколько месяцев после помолвки, и с тех пор Елизавета, несмотря на весьма бурную личную жизнь, замуж так и не вышла. Храня верность Голштинскому дому, она даже наследником своим назначила герцога Голштейн-Готторпского, сына своей сестры; вообще в царствование Елизаветы привязанность императрицы к Голштинии оказала немалое влияние на внешнюю политику России. Впрочем, беспечный и жизнерадостный нрав цесаревны поначалу ввел ее противников в заблуждение; они сочли ее совершенно не способной к государственной деятельности.
Что же касается Петра II, то он, невзирая на юный возраст, очень скоро стал показывать характер; он ненавидел выскочку Меншикова и заигрывал с «боярами»; опираясь на Долгоруких, Голицыных, Салтыковых и Нарышкиных, юный император подписал указ об аресте регента. Меншикова с семейством (в том числе с дочерью, бывшей невестой Петра Алексеевича) сослали в Сибирь. Опала Меншикова стала первым предвестием возвращения к допетровским временам; затем последовал переезд двора в Москву и ряд мер, призванных укрепить власть помещиков. Петр Алексеевич собрался жениться вторично, на сей раз на княжне Екатерине Долгорукой, но внезапно скончался от ветряной оспы (1730). Вновь началась борьба за наследство. Анна Петровна, названная в «Тестаменте» 1727 года второй после Петра Алексеевича, умерла от родов. Новое служилое дворянство, обязанное своим возвышением Петру, делало ставку на Елизавету, однако та, увлеченная светскими забавами и кокетством с многочисленными воздыхателями, не выказывала никакого стремления царствовать[54]. Клан Долгоруких надеялся возвести на престол княжну Екатерину Алексеевну, невесту скончавшегося императора, однако свадьбу сыграть не успели и никаких нрав на трон у княжны Долгорукой не было. В Верховном совете старинная знать составляла большинство; ее представители опасались возможного возврата России к ценностям, введенным Петром I: усилению связей с Западом, переносу столицы в Петербург, ограничению привилегий помещиков в пользу вездесущего чиновничества.
Боярская партия решила посадить на трои дочь Ивана V и Прасковьи Федоровны, урожденной Салтыковой, — Анну Ивановну, герцогиню Курляпдскую, бездетную вдову. Выбор этот оставлял возможность для самых разных спекуляций и прежде всего позволял выиграть время. Для укрепления своей власти представители старинных родов решили ограничить права государей и восстановить собственные олигархические привилегии: члены Верховного тайного совета сочинили «Кондиции» 1730 года, сводившие власть императрицы к чисто представительским функциям. «Верховники», однако, не учли двух обстоятельств: интересов служилых дворян, людей по преимуществу военных, и характера Анны Ивановны, женщины честолюбивой, которая была согласна пойти на любые уступки с тем, чтобы впоследствии присвоить себе как можно больше власти. Взойдя на престол, она порвала только что подписанные ею кондиции, усилила самодержавную власть, ограничила права Сената, распустила Верховный тайный совет, а для общего управления делами государства учредила Кабинет министров{191}. Члены всех этих органов не избирались, а назначались и действовали под надзором Тайной канцелярии. Члены «республиканской партии» — Долгорукие и Голицыны — подверглись опале. Анна выписала из Курляндии своего фаворита Бирона и возвысила новую группировку, в которую входили министры и царедворцы иностранного происхождения: Остерман, Миних, Левенвольде, Корф, Менгден, Кейзерлинг, Бисмарк; многие из них состояли в русской службе с начала века{192}. Этот клан надолго оттеснил от двора Долгоруких, Нарышкиных и Голицыных, которые были отправлены в отдаленные поместья, сосланы в Сибирь или заключены в тюрьму. Единственными русскими, сохранившими некоторую власть при дворе, были канцлер граф Г.И. Головкин (скончавшийся в 1734 году) и его преемник действительный тайный советник князь Черкасский. Все главные должности во всех сферах (армия, внешние и внутренние дела, придворная жизнь, экономика, горное дело и проч.) были в 1730-е годы заняты немцами и уроженцами Прибалтики. При русском дворе доминировала немецкая речь. Впервые в истории России группировка, находящаяся у власти, пользовалась значительной поддержкой иностранных государств, в частности императора Карла VI, который охотно награждал российских министров высшими имперскими титулами. Курляндец Бирон и ему подобные правили «по подсказкам» венского кабинета. Сторонникам дочерей Петра и Голштейн-Готторпской фамилии — опасных претендентов на престол, именуемых представителями «боковой» ветви, — при дворе места не находилось. Коронация Анны Ивановны прошла без участия Елизаветы.
Русские, страдавшие от гнета полунемецкой, полумосковской самодержавной власти, сохранившей, впрочем, в силе все самые непопулярные меры Петра Великого[55], обозначили этот страшный режим словом «бироновщина»[56]. Доносы, преследования, высылки, обложение податями, притеснения, всевозможные формы коррупции сделались повседневной реальностью, касавшейся всех, от дворян до крестьян. Вместо закона в русской жизни царил произвол{193}. Заговоры возникали один за другим, однако благодаря деятельности Тайной канцелярии их участников очень скоро арестовывали, судили и приговаривали к самым жестоким наказаниям.
Смерть всякого государя (или государыни) приводила к смене всей придворной иерархии, к крушению карьер и утрате привилегий. В царствование Анны Ивановны проблема престолонаследия нисколько не прояснилась. Бездетная императрица, разумеется, стремилась передать корону кому-нибудь из потомков своего отца Ивана V, чтобы не позволить воцариться Елизавете. У Анны Ивановны была племянница, Елизавета-Екатерина-Христина, дочь герцога Мекленбург-Шверинского, в 1733 году принявшая православие под именем Анны Леопольдовны и вышедшая замуж за Антона-Ульриха, принца Брауншвейг-Бевернского, кузена Петра II, племянника Марии-Терезии Габсбургской и шурина будущего короля Пруссии Фридриха II. С помощью этого брака, устроенного стараниями нового австрийского посла в Петербурге, маркиза де Ботты, потомки Ивана Алексеевича окончательно вошли в число знатнейших родов Европы. Французский двор, как раз в это время намеревавшийся возобновить дипломатические отношения с Петербургом, наблюдал за этими событиями с особой настороженностью{194}. Незадолго до смерти императрицы Анны Ивановны, в августе 1740 года, у Брауншвейгской четы родился сын, Иван Антонович, — он-то и был назначен наследником российского престола{195}. Поскольку в пору смерти императрицы ему едва исполнилось два месяца, встал вопрос о регентстве. Бирон, сохранявший огромную власть, стал регентом сам, оттеснив Анну Леопольдовну и ее супруга{196}. Эта узурпация породила распри среди группировок и, в то же самое время, пробудила в душах дворян патриотический порыв{197}. Фельдмаршал Миних, президент Военной коллегии, первым перешел на сторону Брауншвейгской четы; с помощью гвардейцев Преображенского полка он произвел дворцовый переворот. По приказу Миниха его адъютант Манштейн арестовал Бирона. Той же участи подверглись и все приближенные регента, в том числе и Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, приговоренный к смертной казни, которую затем заменили ссылкой в Сибирь (впоследствии он с лихвой отплатил за это своим гонителям). 9 ноября 1740 года Анна Леопольдовна была объявлена регентшей, Миних, бывший тогда в силе, стал первым министром, Остерман — главой Коллегии иностранных дел, князь Черкасский — канцлером, а граф М.Г. Головкин — министром внутренних дел в звании вице-канцлера. Таким образом, распределение ролей между немцами и русскими сделалось более сбалансированным, однако соперничество придворных партий и группировок разгорелось с новой силой.
Остерман, последовательный сторонник союза между Австрией и Россией, признал Прагматическую санкцию, а следовательно, и право Марии-Терезии на трон Габсбургов. Между тем Миних без ведома министра иностранных дел начал переговоры с Пруссией, чтобы обеспечить неприкосновенность Курляндии и таким образом усилить контроль над Польшей{198}.[57] Договор об оборонительном союзе между Пруссией и Россией был подписан в декабре 1740 года, через несколько дней после того, как войска Фридриха захватили Силезию (о чем в Петербурге никто даже не подозревал).
При русском дворе начался новый раскол: если раньше война шла между старой боярской знатью и служилым дворянством, а затем между немцами и русскими, то теперь вражда разгорелась между сторонниками Австрии и друзьями Пруссии. Иностранные посланники, во главе с представителем французского короля[58], подливали масла в огонь и разжигали страсти в угоду политике своих государей, не вдумываясь особенно глубоко в расстановку сил при русском дворе. Под предлогом необходимости сохранить политическое равновесие в Европе, представители воюющих сторон, французы, пруссаки, австрийцы, баварцы и саксонцы беспощадно боролись между собой; каждый желал привлечь русский двор на свою сторону, в результате чего Петербург сделался «средоточием самых противоположных стремлений и надежд»{199}. Разлад коснулся даже Брауншвейгской четы, что, по всей вероятности, способствовало удаче очередного переворота. Анна Леопольдовна поддерживала Миниха, Антон-Ульрих слепо повиновался Остерману и не упускал ни одной возможности вмешаться во внутренние дела России; связь регентши с саксонским дипломатом Линаром также не улучшала обстановку внутри семьи, а главное, уменьшала популярность супругов, и без того весьма относительную{200}.
Проавстрийский клан действовал в союзе с англичанами, сильными своим экономическим господством в России[59]. Естественно, что французы поэтому стали искать союза с пруссаками, а за ними потянулись шведы и турки. Несмотря на все старания Мардефельда (пользовавшегося безоговорочной поддержкой Ла Шетарди), захват Силезии привел к отставке Миниха. Остерман добился своего, и малолетний император Иван «подписал» официальное письмо, в котором выражал согласие с Прагматической санкцией и предлагал свои услуги для разрешения внутригерманских конфликтов{201}. Впрочем, то были одни слова; о непосредственном вмешательстве России в войну речь не шла: обстановка в империи, которой управляли грудной младенец и ненавистная народу регентша, оставалась весьма неустойчивой. Перейдя от слов к делу, власти рисковали вызвать брожение в армии, едва оправившейся от кровавой русско-турецкой войны[60]. Договор об оборонительном союзе, подписанный незадолго до того с Фридрихом II, расторгнут не был. Позиция России в очередной раз оказалась весьма двусмысленной.
В этот критический момент проавстрийский клан совершил две грубые ошибки. Остерман решил отправить Преображенский гвардейский полк, враждебный новому кабинету, в Финляндию, и тем вызвал ропот в гвардии. Больше того, он замыслил отправить Елизавету в монастырь, а это был лучший способ заставить ее выйти из апатии и начать действовать{202}. Ла Шетарди, Лесток и Брюммер организовали заговор, имевший целью возвести на престол единственную оставшуюся в живых прямую наследницу Петра Великого. Заговорщики умело играли на патриотических чувствах армии, которой надоела власть немцев, воплощенная в Остермане и Иване Антоновиче — немце по матери (урожденной герцогине Мекленбургской) и по отцу (герцогу Брауншвейгскому); ближайшей русской родственницей императора Ивана VI была бабушка с материнской стороны. Чтобы отвлечь внимание русского кабинета от континентальных конфликтов и уменьшить число полков в столице, Швеция, находившаяся в сговоре с Францией, объявила России войну. Военные действия развернулись на юге Финляндии, некогда завоеванном Петром Великим; заговорщики знали наверняка, что Айна Леопольдовна не уступит ни пяди финской земли и начнет военные действия. Министры-немцы, слишком уверенные в своей безопасности, не сумели вовремя помешать противной стороне привести свои планы в исполнение. Остермана предупреждали о происках врагов, направленных против Ивана и его родителей, но он не отдал приказа арестовать Лестока, главного сообщника Ла Шетарди, с которым справиться было еще труднее, ибо он находился под защитой международного права. Остерман продолжал тешить себя иллюзиями о том, что ни одно русское семейство не поддержит Елизавету. Тем не менее 25 ноября 1741 года последняя представительница рода Романовых взошла на престол; этому способствовали легкомыслие политиков, их ошибочные решения и русско-шведская война[61]; впрочем, сама Елизавета на протяжении всего своего царствования упорно отказывалась признать, что свергнуть соперницу ей удалось благодаря помощи иностранной — да вдобавок скандинавской — державы{203}.
Основные административные должности были снова свободны; теперь предметом зависти и злословия сделалось окружение маркиза де Ла Шетарди: «Переменилось все в России, говорили иные, лишь по имени, ибо нынче попала она в опеку французам»[62]. Переворот, подготовленный французским дипломатом при поддержке прусского единомышленника, привел к образованию при русском дворе новых группировок. Очень скоро было назначено правительство: канцлером сделали старого князя Черкасского, настоящего хамелеона, остававшегося на плаву при всех государях, сменявших один другого после Екатерины I. Черкасский решил, что России не стоит вмешиваться в континентальные конфликты. Стремление сохранять нейтралитет и явно выраженное желание окончить войну со Швецией делали Черкасского идеальным претендентом на высшую государственную должность, а маниакальное пристрастие к соблюдению мельчайших тонкостей этикета и протокола еще больше располагало к нему новую повелительницу. Вице-канцлером и главой Коллегии иностранных дел стал Алексей Петрович Бестужев, многолетний член дипломатического корпуса, бывший посланник в Гамбурге и Копенгагене, прекрасно изъяснявшийся на иностранных языках и демонстрировавший при необходимости величайшую воспитанность. Первая и самая страшная ошибка Ла Шетарди![63] Новый министр очень скоро отмежевался от своего французского благодетеля и стал недвусмысленно демонстрировать свои англо-австрийские симпатии. После Черкасского и Бестужева самой влиятельной особой при дворе считался молодой граф Воронцов, симпатизировавший Пруссии; реальной власти у него не было, но зато он мог похвастать абсолютным доверием государыни. Его единомышленник «франкофил» Петр Иванович Шувалов получил в свое распоряжение финансовое ведомство, которым всю жизнь управлял, сообразуясь прежде всего со своими собственными интересами. В обновленном Сенате заседали многочисленные царедворцы и фавориты, не обладавшие ни политическим опытом, ни политическими амбициями и движимые одной лишь алчностью{204}; государственными делами они занимались по преимуществу у входа в императрицыны покои. Придворные завсегдатаи — братья Разумовские, Шуваловы, прежние фавориты Елизаветы Петровны Лялин и Шубин{205} — склонялись, смотря по обстоятельствам, то к «англо-австрийской», то к «франко-прусской» партии. Места в русской придворной иерархии не передавались ни по отцовской, ни по материнской линии; созданная петровскими законами знать, раздробленная, разбитая на партии, меняла взгляды в зависимости от изменения международной политики.
За неимением вертикальной, генеалогической оси придворная система с самого начала царствования Елизаветы усложнилась, распространилась вширь по горизонтали. В первую группу входили особы, приближенные к императрице: ее фавориты Разумовский, Шувалов, Воронцов, Лесток, к которым следует прибавить ее родственников со стороны матери: Скавропских, Гендриковых, Чоглоковых, возведенных в дворянское достоинство Петром I, Екатериной I или самой Елизаветой{206}. С первых лет царствования новой императрицы эти выскочки не скрывали своих симпатий к французским и прусским дипломатам. Во вторую группировку входили те, кто был в фаворе при Петре I, а также несколько сановников, которые занимали высокие посты при прежних царствованиях, но с переменой власти не подверглись опале: канцлер князь Черкасский, генерал-прокурор Сената князь Трубецкой, обер-шталмейстер князь Куракин, генерал-поручик граф Салтыков, адмирал князь Голицын; эти деятели в первое время избегали общения с иностранными дипломатами. Несмотря на все перемены, при дворе сохранились и немцы: принц Гессен-Гомбургский, секретарь кабинета министров Бревери, брат опального генерал-фельдмаршала, обер-гофмейстер Миних, а также дипломаты Кейзерлинг, Корф и Гросс. Многие из них не могли устоять перед взятками, на которые не скупились англичане; число подкупленных увеличивалось с каждой неделей, к великой тревоге наблюдавших за этим французов{207}. Четвертую партию составляли некоторые представители служилого дворянства, стремившиеся подняться вверх по социальной лестнице; назовем, например, солдат гренадерской роты Преображенского полка: за содействие вступлению императрицы на престол они были возведены в дворянское достоинство и награждены поместьями, конфискованными у сановников двух предыдущих царствований, а сама рота получила название лейб-компании. Эти люди, делавшие карьеру, были заинтересованы в как можно более тесных сношениях с французами — до тех пор, как французы пользовались особыми милостями императрицы. Отдельный, но не слишком активный клан составляли потомки бояр, поклонники московской старины. Елизавета сумела завоевать их расположение тем, что оправдала и возвратила из ссылки оставшихся в живых Долгоруких. Кроме того, симпатии этой группировки (впрочем, не отменявшие настороженности) вызывала набожность императрицы: ее частые поездки в Киев, в Москву и в Троицкий монастырь служили символом воссоединения старой Руси с петровской Россией. В правительство новой императрицы входили в основном фавориты самого разного происхождения, а также военные, однако по сравнению со своими предшественницами Елизавета сделала шаг вперед: на некоторое время заставила замолчать боярскую олигархию и заручилась поддержкой служилой аристократии. На народ большое впечатление произвело милосердие Елизаветы, которая даровала жизнь своим противникам, приговоренным к смерти, а в 1742 году издала указ об ограниченном применении смертной казни[64]. Впрочем, интересы народа никем из власть имущих в расчет не принимались и ему приходилось сносить как гнет помещиков, так и тяготы войны, не имевшей прямого отношения к интересам страны{208}.
Елизавета объявила, что не выйдет замуж, и назначила своим наследником «дражайшего племянника» Карла-Петера-Ульриха Голштейн-Готторпского, внука Петра Великого. Привязанность императрицы к Голштинии, восходящая к тем временам, когда Елизавета была помолвлена с епископом Любским, произвела большое впечатление на наблюдателей; благодаря бабушке по отцовской линии новый цесаревич имел права па шведский престол[65], отчего могло произойти либо слияние двух держав, либо очередная война за наследство. Новый наследник пользовался поддержкой служилого дворянства, в котором большую часть составляли военные, сторонники завоевательной политики, и это вызывало величайшую тревогу в Версале, который по-прежнему хранил верность своим скандинавским союзам. Напротив, старинная знать восприняла назначение Карла-Петера настороженно из-за его протестантского вероисповедания. Впрочем, сразу же по приезде в России юный принц в самой пышной и торжественной обстановке принял православие. Отныне и наследник вместе со своей тетушкой-императрицей служил воплощением истинной России.
Таким образом, если горизонтальная ось русского двора была чрезвычайно разветвленной, вертикальная отличалась крайней непрочностью, ибо единственным законным основанием, на котором она зиждилась, был «Тестамепт» Екатерины I, заново введенный в действие ее дочерью. Существовал и другой наследник престола (также законный — но уже по завещанию Анны Ивановны) — малолетний Иван Антонович, росший в далеких Холмогорах; память об этом живом призраке будоражила умы бунтовщиков, и Елизавета жила в постоянном страхе государственного переворота в пользу Ивана VI. В реальности оба претендента на трон Романовых, и Петр, и Иван, были германскими принцами, родственниками Габсбургов и Гогенцоллернов; этим обстоятельством во многом объясняется повышенное внимание, которое питали к русскому наследству европейские царедворцы и дипломаты. Хотя Ла Шетарди и перехватил инициативу, Германия также не утратила своих позиций в Петербурге; у немцев имелись некоторые основания полагать, что будущее принадлежит им.
Фридрих пристально следил за всеми событиями, происходившими при русском дворе, знал всех особ, игравших сколько-нибудь важную роль при каждом из последовательно сменявшихся режимов. Верный своему принципу: «У государей нет родственника ближе Государства, чьи интересы они обязаны ставить выше интересов крови»{209}, прусский король нисколько не тревожился о прискорбной участи своего Брауншвейгского кузена; он ограничился тем, что высказал в письме к Мардефельду приличествующие случаю соболезнования. В Версале Людовик XV и его министры не могли скрыть некоторого замешательства: если исходить из салического закона и права первородства, пребывание Елизаветы на престоле казалось не вполне легитимным, а будучи «обыкновенной женщиной», она, разумеется, не имела и права назначать себе наследника, отдавать Петру предпочтение перед Иваном; оба принца, хотя бы благодаря своему полу, имели больше оснований претендовать на престол, но именно поэтому таили в себе больше угроз для стабильности государственной власти. Не слишком хорошо разбираясь в русских делах, версальские политики предоставили развязывать северный узел «специалисту», маркизу де Ла Шетарди: платить за это впоследствии пришлось Швеции. Фридрих также в течение нескольких недель сомневался в победе Елизаветы в войне со шведами, он опасался нового переворота при участии гвардии и очередных перемен во внешней политике России. Личность государыни, ее родовитость и происхождение интересовали прусского короля очень мало, зато в его письмах постоянно повторяется мысль о необходимости поддерживать уже заключенные межгосударственные союзы, а для этого — избегать переворотов[66].
С весны 1742 года придворная жизнь вошла в обычную колею; императрица любила проводить время в обществе иностранных посланников за игрой в квинтич; француз Ла Шетарди, англичанин Вейч, австриец Ботта и пруссак Мардефельд увивались около Елизаветы, отдавая должное ее изяществу и любезности. Встречались они и в доме канцлера Черкасского. У всех на устах был суд над «немцами», которых вначале приговорили к смерти, а потом, благодаря личному заступничеству Елизаветы, помиловали и сослали в Сибирь; немецкая партия, казалось, была обезглавлена, а австрийская, за которой императрица наблюдала пристально и недоверчиво, имела все основания не проявлять активности{210}. Главенствующую роль играли французы; как не без раздражения замечал Мардефельд, «с французским посланником обсуждались дела как важные, так и пустяковые»{211}. Фридрих, в душе которого радость боролась с недоверчивостью, подозревал, что долго все это не продлится{212}. Привязанность к Франции проистекала из личной склонности императрицы к Ла Шетарди, которого злые языки называли ее любовником. Елизавета помнила о том, что обязана французу удачным завершением переворота, помнила о его разумных советах и о непомерных суммах, потраченных им на «покупку» гвардии. Но могла ли она забыть о том, что некогда в Версале предпочли ей польскую принцессу? Помнила она и о том, что именно Франция спровоцировала русско-шведскую войну ради того, чтобы положить конец засилью немцев в России. Два года спустя эта война продолжалась, как и прежде, русские и шведы вырывали друг у друга клочки территории, маркиз же Ла Шетарди показал себя очень скверным посредником. На переговорах в Або Швеция, пользуясь поддержкой Францией, выдвигала «чересчур большие требования»: Елизавета рисковала потерять Карелию. Раздосадованная, императрица пожелала вести переговоры напрямую. Брюммер, Лесток и Трубецкой решили воспользоваться случаем, чтобы показать себя и оттеснить клан Бестужева. Однако французскому посланнику, идейному вдохновителю этой группы, было предписано покинуть Россию{213}. Место освободилось, и претендовавшие на него царедворцы засуетились еще сильнее, чем прежде.
В эти смутные времена двор жил интригами и слухами. Прусскому посланнику пришлось отказаться от некоторых предубеждений и принять новые правила поведения, без соблюдения которых выжить в русской столице, при дворе женщины, окруженной царедворцами, фаворитами, любовниками, было невозможно… Секрет правильного поведения заключался в использовании определенной риторики: ни в коем случае не оправдываться, опровергать сплетни с помощью малозначащих, брошенных походя фраз, развеивать страхи и недоверчивость лестью и комплиментами, отвечать на подозрения подобострастием{214}. Тяжелая обязанность для прусского посланника — человека непосредственного, горячего; однако король безоговорочно одобрил эти правила игры. Ничего не утверждая прямо, а только лишь намекая, посланник должен был уверить членов нового кабинета и, в особенности, герцога Голштинского в том, что они могут рассчитывать Fia поддержку со стороны короля Пруссии. Через посредство своего посланника Фридрих решил вручить дочери Петра I орден Черного орла — превосходный способ покорить тщеславную Елизавету. Вручение ордена превратилось в празднество в честь прусского короля и стало одной из самых пышных церемоний 1743 года. В полдень Мардефельд в сопровождении подполковника Граппа и секретаря посольства Варендорфа направился в Зимний дворец. Там он нашел императрицу в окружении не только министров, но и всех придворных сановников. Мардефельд передал Елизавете письмо от своего государя, произнес приличествующие случаю комплименты, а тем временем императрица завладела орденской лентой и тут же сама надела ее на себя; напротив, прикрепить звезду она предпочла в одиночестве и для этого удалилась в соседнюю комнату. Казалось, Пруссия сделала решающий шаг для того, чтобы завоевать то абсолютное расположение и доверие императрицы, каким прежде пользовалась Франция, что же касается Австрии, то создавалось впечатление, что ее окончательно вывели из игры. На торжественном обеде Мардефельд, сидевший по левую руку от императрицы, произносил тосты и осыпал государыню комплиментами. При этом он зорко наблюдал за присутствовавшими министрами и царедворцами, пытаясь определить место каждого из них в придворной иерархии; принц Гессен-Гомбургский сидел по правую руку от императрицы, за ним помещался обер-церемониймейстер Санти, фельдмаршалы и иностранные посланники. Тут же находился и Воронцов, меж тем как его врагу Бестужеву пришлось удовольствоваться местом рядом с обер-гофмейстериной княгиней Голицыной и многочисленными статс-дамами. Там же сидел и Грапп. День окончился посещением французского театра, причем Елизавета до вечера не снимала новую награду.{215} Мардефельда засыпали подарками: Елизавета не поскупилась и употребила на это целых три тысячи рублей{216}. В эту пору, весной 1743 года, Россия и Пруссия наслаждались идиллическими, безоблачными отношениями. Мардефельд получил возможность заняться вещами менее существенными, чем внешняя политика: так, он выслал в Потсдам меха, семечки дыни и черную икру — король от всего этого пришел в восторг. Увы, затишье оказалось непродолжительным: из Вены в Петербург уже были отправлены бочонки токая — любимого напитка императрицы, призванные «подсластить лесть»{217} …
Каждый из кланов был связан с кем-нибудь из иностранных посланников, которые все как один получали от своих кабинетов деньги для ведения интриг. Поэтому попытки устроить государственный переворот не заставили себя ждать. Дальон сообщал Амело: «У нас здесь дел по горло, происходят события серьезнейшие, так что вот-вот смогу я погубить или хотя бы низвергнуть Бестужева и зрелищем этим насладиться вволю»{218}. Для этого нужно было действовать методически и прежде всего устранить союзников вице-канцлера. На помощь французам пришел случай. Австрийский посланник Ботта сблизился с группой «бояр», намеревавшихся возвратить малолетнему Ивану престол, а себе — древние права{219}. Заговорщики регулярно собирались и обсуждали, какие меры предпринять; ходили даже слухи, что они подкупили лакея императрицы и с его помощью намеревались ее отравить{220}. Сам Ботта летом 1743 года выехал в Берлин, специально для того, чтобы привлечь внимание русских шпионов к Фридриху, которого издавна обвиняли в симпатии к Брауншвейгскому семейству, и снять какие бы то ни было подозрения с Марии-Терезии{221}. Дальон воспользовался отсутствием австрийского коллеги, «который мутил умы и сеял семена раздора» посредством бес? конечных интриг, и донес на него{222}. Сообщники австрийского посланника были немедленно арестованы; самому Ботта был запрещен въезд в Россию. К заговору оказались причастны члены самых знатных семейств: Лопухины, Головкины, Гагарины и даже супруга обер-гофмаршала М.П. Бестужева, брата вице-канцлера; «снежный ком катится и будет катиться дальше, становясь все толще», — ликовал Дальон{223}. Противники вице-канцлера торжествовали, им уже виделась в мечтах его отставка, а то и ссылка в Сибирь. Расследование было поручено «заклятым врагам» Бестужева, главе Тайной канцелярии Ушакову, генерал-прокурору Сената Трубецкому и лейб-медику императрицы Лестоку; за кулисами Брюммер, Мардефельд и Дальон плели козни, злословили, хлопотали, стремясь раз и навсегда вывести из игры всех своих врагов. Императрица пришла в ярость и попросила Фридриха по дружбе выдать ей предателя Ботту, а у Марии-Терезии потребовала «самой недвусмысленной сатисфакции». Прусский король выслал Ботту из Бранденбурга и официально присоединился к просьбе Елизаветы, требовавшей, чтобы Габсбурги наказали преступника. Мария-Терезия, напуганная оглаской, которую получило дело Ботты, приняла самые решительные меры: посланника-заговорщика арестовали в Граце, а поведение его было публично названо «подлым преступлением» (verabscheuungswiïrdiges Verbrechen){224}. Решить судьбу Ботты и вынести ему обвинительный или оправдательный приговор венгерская королева предоставила своей «сестре» Елизавете. Быстротой реакции Дальон спас честь Пруссии; ведь Фридриха, подписавшего в июле 1742 года Берлинский договор, который примирял его с Австрией, было легко обвинить в заговоре в пользу Ивана. Хотя этой опасности удалось избежать, Мардефельд получил от короля приказание удвоить предупредительность по отношению к императрице{225}. Ибо во всей этой истории оставался один темный момент: зачем Ботта ездил в Потсдам, какую роль в заговоре играли Фридрих и прусская партия в России. В итоге полную победу одержали французы, пруссаки победили наполовину; клан Бестужевых, казалось, лишился какой бы то ни было поддержки; Елизавета преисполнилась к Марии-Терезии не только ненависти, но и презрения и, значит, с французской и прусской точки зрения, встала на правильный путь.
В этот момент Версаль снова отправил в Россию Ла Шетарди, снабдив его двумя документами: в одном маркиз был аттестован как частное лицо, другой представлял собой верительную грамоту и здесь Ла Шетарди был назван полномочным представителем Франции. Сделано это было потому, что в Версале опасались, как бы после крушения предыдущей миссии маркиза переменчивая и злопамятная Елизавета не вздумала ему мстить; придание маркизу статуса частного лица должно было позволить Франции при неблагоприятном исходе событий избежать дипломатического скандала. Если же императрица согласилась бы принять Ла Шетарди в качестве посланника, его бы защищало международное право. Маркизу было поручено заниматься шпионажем и помогать Дальону плести интриги, а при необходимости заменить его. Дело в том, что Дальон не принадлежал к числу любимцев Елизаветы: болтливый, не слишком любезный с придворными дамами, неопрятный, а порой и просто грязный, он недаром получил прозвище «французский дурень» или «обезьянья рожа»{226}. Дальон был неглуп и умел анализировать происходящее, но при этом страдал существенными недостатками: был вспыльчив, бестактен и ни в малейшей степени не обладал талантом царедворца (черта, нравившаяся Мардефельду)[67]. Помимо дипломатии, он занимался и коммерцией — торговал в своем особняке пудрой, помадой и табаком, что приводило в восторг светских модников, но возмущало настоящих торговцев; посланник, не плативший таможенной пошлины, сбивал цены. Одним словом, для спасения чести французской культуры требовался Ла Шетарди[68].
Летом и зимой 1743 года Мардефельд, Дальон, Ла Шетарди и их неразлучные друзья Лесток, Брюммср, Воронцов, Трубецкой, Румянцев и Ушаков наслаждались своим придворным триумфом, невзирая на трения между Францией и Пруссией, связанные с вопросом о Силезии. Никогда еще взятки и подарки (в том числе роскошный портрет короля) не прибывали в таком количестве из Берлина; дело шло о признании захваченных территорий собственностью Пруссии и о подписании Бреславского договора. Письма, приходившие из Потсдама, показывали, как не терпится королю «покорить» русский двор: «раздувайте огонь против моих врагов или ложных друзей, куйте железо, пока горячо»{227}. Фридрих хотел подтолкнуть императрицу и ее кабинет «к тому состоянию, в каковом давно уже желал бы их видеть», иначе говоря, к оборонительному союзу. Однако эта благородная цель была неисполнима до тех пор, пока не будет низвергнут Бестужев; Мардефельду предписывалось очернить его «до такой степени, чтобы царица признала его врагом рода человеческого»{228}. В этом деле прусский посланник мог рассчитывать на помощь французов. Европейские дворы враждовали из-за политических целей и мирились ради государственных интересов; напротив, дипломаты делали ставку на собственные дружеские узы, исходили из соображений сугубо прагматических, порой даже действовали вразрез с официально провозглашенной политикой. В Петербурге эта придворная дипломатия приобретала неслыханный размах и заставляла посланников действовать более гибко и более человечно, больше полагаться на собственную интуицию.
Весной 1744 года удача, кажется, сопутствовала партии Мардефельда — Дальона, усиленной присутствием Ла Шетарди. Фридрих уже распределял роли: Корфа, представлявшего Россию в Стокгольме, следовало убрать; он слишком хорошо разбирался в положении дел на севере и доставил немало неприятностей французам во время переговоров в Або. Теперь он мог снова навредить посланникам союзных держав. Та же участь ожидала Гросса, русского посланника в Париже, и его берлинского коллегу Чернышева. «Чистку» посольств следовало провести одновременно с полным переустройством русского кабинета. Генералу Румянцеву была уготована должность канцлера, Воронцов, по молодости лет, мог претендовать не более чем на вице-канцлерство, генерал-прокурору Сената Трубецкому пришлось бы, согласно плану Фридриха, заняться иностранными делами. Переменчивый нрав прусского монарха заставлял его по-новому расставлять эти фигуры, в которых он видел просто-напросто марионеток; иной раз оказывалось, что Трубецкой чем-то «не угодил» королю, и его место занимал Воронцов{229}. Иными словами, Фридрих командовал русским двором — или полагал, что командует. Его послания, полные воодушевления и надежд, резко отличались от куда более сдержанных донесений Мардефельда. В Петербурге тем временем все шло, как прежде, во всяком случае, до расстановки министров по воле прусского короля было очень далеко. Фридрих, недоверчивый, когда события развивались не по его плану, счел необходимым ободрить своего посланника, который, невзирая на все свои придворные успехи, был настроен весьма мрачно. Дело в том, что Мардефельду внушали большие подозрения махинации англичан, австрийцев и саксонцев, у которых появился настоящий предводитель — посланник Георга II Тироули. Со временем стало ясно, что Мардефельд был совершенно прав.
Дело Ботты кончилось ничем. В пору, когда решался вопрос о подписании Берлинского договора, эта интрига могла побудить Россию официально согласиться с закреплением территории Силезии за Пруссией. Все зависело от того, как отнесется Мария-Терезия к своему посланнику, чье участие в заговоре против Елизаветы не было доказано. Французы и пруссаки действовали заодно, когда старались погубить Ботту и тем ускорить падение Бестужева, однако на отношения, какие следовало бы установить между двумя императрицами, и на сроки этой процедуры они смотрели по-разному. Дальон хотел еще сильнее рассорить двух соперниц, Мардефельд, напротив, желал их примирить и тем ускорить получение от царицы желанной подписи под договором. Расходились сообщники и во взглядах на дальнейшую судьбу Бестужева, который по-прежнему ведал иностранными делами. Лесток полагал, что следует пойти на хитрость: он посоветовал прусскому посланнику па время перестать видеть в вице-канцлере врага, вовлечь его в дипломатические переговоры, но при этом постоянно подчеркивать его добрые отношения с Австрией, «дабы не мог сей обманщик долее притворяться невинным». Дальон же и Ла Шетарди выступали категорически против какого бы то ни было участия русских в переговорах и поддерживали императрицу, которая не хотела подписывать никаких соглашений. Французы твердо рассчитывали на падение Бестужева и потому не были намерены «позволять ему плести козни, как прежде, и в конце концов расстроить все планы{230}. Как показали дальнейшие события, надежды эти не оправдались.
Прусский король, «лучший друг императрицы и России», делал ставку на другое: на пугавший Елизавету призрак нового государственного переворота. Несмотря на свои родственные связи с Брауншвейгским семейством, он не затруднился предложить императрице сослать Ивана Антоновича в Сибирь, заточить регентшу в монастырь, а Антона-Ульриха отправить в Германию. Такое решение проблемы, безоговорочно поддержанное Версалем{231}, позволило бы обойтись без кровопролития (Фридрих прекрасно понимал, чего боялась царица) и уберегло бы Россию «от козней и происков, которые в противном случае не кончились бы никогда и рано или поздно сыграли бы роковую роль…»{232}. Фридрих давал совет отнюдь не бескорыстно; он стремился обезвредить враждебные ему группировки: клан старинной австрофильской знати, некоторых представителей нового петровского дворянства, привлеченных блеском иностранных титулов, и прежде всего лично Бестужева. Мардефельд испросил у императрицы аудиенцию специально для того, чтобы обрисовать ей устрашающие перспективы и подлить масла в огонь. От имени прусского короля посланник должен был объявить Елизавете, что «австрийцы, англичане, саксонцы, датчане только того и добиваются, как бы низвергнуть ее с российского престола»{233}. Следуя указаниям Фридриха, Мардефельд живописал царице мрачные картины кровавого мятежа, за которым последует ее арест, пытки, ссылка в ледяную Сибирь, где красота ее будет вянуть вдали от мужского общества… Рассказы прусского посланника произвели впечатление на императрицу, и она обсудила вопрос об Иване Антоновиче сначала с членами своего совета (именуемого Конференцией), а затем с Сенатом. Сенаторам было приказано уничтожить всякую память о царствовании малолетнего императора: специальный указ запрещал упоминание имени и титула Ивана в каких бы то ни было документах; дозволялось упоминать только о регентстве его матери или герцога Курляндского — Бирона. Все декреты той поры были отменены. Паспорта, манифесты, акты, патенты и проч., подписанные именем Ивана, были изъяты и свезены в Тайную канцелярию. Напечатанные на русском и иностранных языках книги, касающиеся царствования Ивана, были сданы в Академию наук, а ввоз изданий такого рода жестоко преследовался. Наконец, монеты с изображением малолетнего императора были отданы в переплавку{234}. Однако все эти строгости нисколько не повлияли на внешнюю политику России, которая по-прежнему оставалась выжидательной.
Фридрих, по-прежнему не слишком уверенный в стабильности российской политической обстановки, стремился укрепить позиции будущего Петра III, хотя этому молодому человеку, единственному наследнику престола, если не считать Ивана Антоновича, было в ту пору всего шестнадцать лет. Следовало женить юного герцога на немецкой принцессе. Свою сестру Ульрику король предлагать не стал: побоялся отпускать родственницу в страшную, далекую Россию. Об этом варианте Мардефельду было приказано даже не упоминать{235}. Необходимым требованиям удовлетворяла пятнадцатилетняя принцесса София-Августа-Фредерика Ангальт-Цербстская. Она приходилась великому князю дальней родственницей: ее мать была сестрой епископа Любского, того самого, что некогда обручился с Елизаветой, но умер, не дожив до свадьбы. Фридрих делал ставку на привязанность Елизаветы к Голштинскому семейству{236}.[69] Противная сторона могла предложить в качестве невесты только дочь Фридриха-Августа. Однако она не подходила наследнику российского престола из-за своих связей с Польшей. Итак, выбор остановили на принцессе Софии. Вместе с дочерью в Россию прибыла Иоганна-Елизавета, княгиня Ангальт-Цербстская; ей было поручено исполнять обязанности прусской шпионки до тех пор, пока невеста не повзрослеет настолько, чтобы принять эстафету у матери. Фридрих очень рассчитывал на помощь княгини, которая, как он надеялся, несколько месяцев пробудет при дочери. Он принялся плести сложнейшие интриги и, на время забыв о своем женоненавистничестве, угождать родственницам. Чтобы матримониальная стратегия сработала наверняка, автор «Анти-Макиавелли» согласился отдать Ульрику за наследника шведского престола Адольфа-Фридриха, герцога Голштейн-Готторпского, дядю великого князя и брата княгини Ангальт-Цербстской, — план, который одобрила и русская императрица{237}. В Петербурге появления княгини и ее дочери ждали с большим нетерпением. Ла Шетарди и большой приятель Лестока Семен Кириллович Нарышкин выехали к ним навстречу — дабы оберечь дам от возможных контактов с противной стороной… Вдали от Петербурга, не боясь быть подслушанными, они посвятили мать невесты в ее будущие обязанности: прежде всего она будет служить связной — получать от кабинетов Фридриха и Людовика послания, предназначенные исключительно для августейшего взора царицы. Кроме того, княгине предстоит на правах женщины и родственницы намекать Елизавете на козни — подлинные или мнимые, — которые строит ее окружение.
Начало пребывания Ангальт-Цербстского семейства в русской столице складывалось исключительно удачно; невеста совершенно очаровала наследника. Елизавета со слезами на глазах восхищалась сходством между княгиней и ее покойным братом — епископом Любским. Дальон писал, охваченный воодушевлением: «Княгиня держалась как нельзя лучше и с величайшей осторожностью, дабы ничем себя не выдать и устроить так, чтобы прислушивались к ней и впредь»{238}. Однако все эти превосходные планы едва не пошли насмарку: весной 1744 года молодая принцесса тяжело заболела, ее мучили жар и боль в боку; затем заболел великий князь — заразился оспой. Несколько недель он находился между жизнью и смертью, а невесту к нему не пускали — большой удар для сторонников Фридриха. Члены вражеской партии не замедлили воспользоваться случаем; ссылаясь на рассказы священника — «ханжи и корыстолюбца», — они обвинили Софию, принявшую после перехода в православие имя Екатерины, в неверности и безбожии, чем сильно скомпрометировали ее в глазах набожной Елизаветы{239}. Со своей стороны Бестужев предложил заменить принцессу Цербстскую Марией-Анной Саксонской. Однако расследование (начатое по инициативе французов и пруссаков) показало, что противники принцессы Софии, вице-канцлер и московский архиепископ, получили большие суммы из Дрездена — а ведь Саксония была в союзе с Австрией. От саксонской невесты царица наотрез отказалась; она еще не забыла дело Ботты. Дочь Фридриха-Августа, по отцовской линии связанная с Габсбургами и с альбертинской линией Веттинов, сблизила бы Петра с его соперником Иваном; в случае ранней смерти или бесплодия великого князя, Иван Антонович оказался бы единственным законным наследником престола Романовых, в чем Елизавета видела угрозу для себя. К счастью для франко-прусского клана, после выздоровления Петра этот вопрос решился сам собой.
Тем временем Ботта не сидел сложа руки. Вернувшись в Вену, он собрал документы, доказывавшие, правдой или неправдой, его невиновность, и составил записку о своей деятельности на посту посланника в 1738–1743 годах; австрийцы представили ее русской императрице и потребовали у нее более солидных доказательств вины дипломата. В случае, если они будут представлены, Ботта изъявил готовность отдать их «на суд немецких юристов и знатоков уголовного права»{240}. Бестужев пламенно защищал маркиза. Царица пришла в смущение, и члены проавстрийского клана почувствовали, что настала благоприятная пора для нового сближения России с Австрией. Мария-Терезия несколько раз посылала в Петербург письма с извинениями; изъявления почтения со стороны монархини из рода Габсбургов были лестны для Елизаветы, а чувствительное сердце не позволяло ей обвинять посланника, в чьей виновности она не была уверена{241}.
Летом 1744 года австро-английская группировка Бестужева стала брать верх над сторонниками союза с Пруссией. Сближение двух императриц встревожило прусского короля; проанализировав отношение русских посланников к прусским дипломатам во всех европейских столицах, Подевильс пришел к выводу, что в Петербурге происходят серьезные изменения. Бестужев и его сообщники выигрывали время, плетя интриги вне пределов России: инструкции, даваемые дипломатам, казалось, «решительно противоречили» политике самой Елизаветы, скорее профранцузской (а следовательно, и пропрусской). Фридрих требовал гибели своего ненавистника; система, созданная стараниями «его партии» (которая до поры до времени была и партией Людовика XV), могла в любой момент рухнуть из-за «мошеннических проделок»{242}этого русского, которому Мардефельд, в союзе с Ла Шетарди и Дальоном, должен был немедленно «объявить войну»{243}. Однако противник их, стремившийся как можно скорее «спустить на воду свою собственную партию», действовал оперативнее; чтобы сохранить свое положение при дворе, ему необходимо было добиться устранения двух ненавистных ему особ — Ла Шетарди и Мардефельда, а потом «восстановить систему, выгодную для Англии»; между тем Бестужев был не из тех, кто долго выбирает средства{244}. Успех француза Ла Шетарди означал дипломатическую и моральную победу Людовика XV, его немилость — триумф Георга II; в очередной раз мелкие придворные происшествия служили отражением соперничества великих держав{245}.
Французские дипломаты сами ускорили свое падение: весной 1744 года Дальон и Ла Шетарди повздорили из-за денег и подрались. Любимец императрицы, возведший ее на трон, был ранен в руку, соперник его щеголял «с подбитым глазом». Об этой скандальной истории писали газеты, судачили придворные; плоские оправдания маркиза никого не убедили[70]. Русскую столицу наводнили карикатуры. Такой союзник, слабый и смешной, никому не был нужен. Ускорил падение Ла Шетарди и его двусмысленный статус (и не посланник, и не частное лицо).
Людям Бестужева удалось — возможно, при помощи секретаря французского посланника — перехватить донесения Дальона и Ла Шетарди. Первый сообщал в Версаль о том, что очень скоро Бестужев и секретарь кабинета Бреверн будут уволены, ибо станет совершенно очевидным их пособничество Брауншвейгскому семейству. Оба, и Бестужев, и Бреверн, тотчас поднесли Елизавете письмо с опровержением этих обвинений и жалобой на иностранных дипломатов, которые осмеливаются «ставить под сомнение их преданность императрице» и вмешиваться во внутренние дела России; они пользовались случаем вновь повторить, что готовы «дать разрезать себя на мелкие кусочки ради Ее Императорского Величества и истинных ее интересов»{246}. Патетический тон министров тронул императрицу, однако не заставил ее принять решительные меры против французов. Тем не менее почва была уже подготовлена, и теперь требовалось только дождаться новой оплошности противников, чтобы окончательно убедить государыню: доверять следует не кому иному, как Бестужеву. В письмах, перехваченных в следующий раз — и даже не шифрованных, — Ла Шетарди очень метко характеризовал придворные группировки и партии, определял роли, которые играют люди, их возглавляющие, преследуя вполне очевидную цель — доказать своему начальству, что его присутствие в русской столице совершенно необходимо и на пост полномочного министра следует назначить именно его[71]. Вице-канцлер, истолковав каждую фразу этого письма во вред писавшему и, следовательно, к собственной пользе, обвинил своего врага в намерении образовать собственную группировку и вмешаться в дела тайной канцелярии, что привело Елизавету, и без того недовольную двусмысленным статусом своего благодетеля, в крайнее раздражение. Бестужев обнаружил и нечто более серьезное: в своих шифрованных донесениях Ла Шетарди описывал императрицу в весьма нелестных тонах, как женщину недалекую, легкомысленную и «управляемую», окруженную министрами, которых очень легко подкупить. Хуже того, он не обошел молчанием и любовные похождения царицы, вплоть до ее отношений с духовными особами[72]. Вице-канцлер предъявил эти разоблачительные документы (общим числом 69) во время заседания Императорского совета, или Конференции, в присутствии императрицы. Оскорбление, таким образом, было нанесено публично. По зрелом размышлении Елизавета приказала в двадцать четыре часа выслать Ла Шетарди из Петербурга, причем маркиз был назван «бригадиром французской армии»{247} — ведь в качестве посланника французского короля он находился бы под защитой международного права и его высылка неизбежно спровоцировала бы европейский скандал. Версаль дезавуировал высланного — взгляды маркиза де Ла Шетарди как частного лица не имели никакого политического значения; для проформы, впрочем, лишь только он оказался во Франции, маркиза, равно как и его секретаря, арестовали. Морена поспешил аккредитовать при петербургском дворе Дальона и присвоить ему звание полномочного представителя Франции и жалование посла. Ему выслали верительные грамоты, где Елизавета именовалась императрицей (титул, который к этому времени уже признали за дочерью Петра I Австрия, Англия, Пруссия и даже избранный император Карл VII, но в котором до сих пор отказывал ей большой блюститель церемониальных тонкостей Людовик XV).
В конечном счете Елизавете вышла из всей этой истории победительницей и потому хотела забыть о неприятном инциденте. Между тем все консульства и посольства России получили официальное сообщение о «злодеяниях» француза, подписанное главою Коллегии иностранных дел. Для пущей важности Бестужев признал, что перехватом и расшифровкой писем Ла Шетарди занималась не только Тайная канцелярия, но и он, вице-канцлер, собственной персоной. У этой провокации имелась и другая цель; реакция придворных и дипломатов на высылку Ла Шетарди позволяла определить их принадлежность к дружескому или враждебному лагерю. Бестужев торжествовал: он не только устранил своего главного врага и ослабил его партию, но и сумел узнать истинные чувства некоторых дипломатов, до той поры державшихся в высшей степени сдержанно, таких, как посол Карла VII Нейгауз, посланник Фридриха-Августа II Герсдорф или представитель шведского короля Барк, чьи симпатии к французскому клану проявились в полной мере лишь в связи с высылкой Ла Шетарди[73]. Ла Шетарди был главным, но не единственным противником Бестужева; теперь предстояло удалить с политической арены его единомышленников. Маркиза арестовали на следующий день после обеда, на который он пригласил Мардефельда, Брюммера, Лестока, Румянцева и Трубецкого — всех, кто составлял основу франко-прусской группировки{248}. В течение ближайших двух лет все они один за другим попались в сети, расставленные канцлером.
Происшествие с Ла Шетарди не прошло даром и для великого князя и его невесты, которые также общались с французом накануне ареста. Подробности интимной жизни Елизаветы, приведенные в донесениях французского дипломата, свидетельствовали о том, что сообщивший их информатор происходит из ближайшего окружения императрицы; судя по некоторым фактам, этим информатором был не кто иной, как княгиня Ангальт-Цербстская. Бестужев воспользовался случаем, чтобы разоблачить ее политические пристрастия, расписать — в сильно преувеличенном виде — ее шпионскую деятельность в пользу короля Пруссии, и влияние, которое она оказывала на императрицу; Елизавета обиделась и вскоре после свадьбы великого князя отослала его тещу из России[74]. Молодая великая княгиня осталась в Петербурге, однако се отношения с императрицей были также далеки от безоблачных. Елизавета устраивала ей сцены; царственного гнева не избежал и великий князь, которому тетушка ставила в вину его неприспособленность, безбожие, непопулярность в народе{249} (обвинения, в которых нетрудно разглядеть почерк Бестужева).
Репрессии между тем продолжались; Воронцова вынудили предъявить частные письма, адресованные ему Мардефельдом. В нарушение всякой логики, Ла Шетарди, его «сообщников» и даже великого князя с молодой супругой обвинили в том, что они готовили переворот в пользу Ивана Антоновича. Самые именитые члены группировки, прежде всего Лесток и Екатерина, бросились к ногам императрицы и пытались уверить ее в своей невиновности; виня во всем бывшего французского посланника, они тоже, на сей раз для собственной защиты, стали эксплуатировать «брауншвейгскую» тему. Пропрусские советники Елизаветы (Воронцов, Трубецкой, Ушаков), повторяя аргументы своего противника, принялись уговаривать Елизавету выслать как можно дальше Анну Леопольдовну и ее сына; без этого, говорили они, императрица никогда не сможет чувствовать себя в безопасности. В результате за неосторожность маркиза де Ла Шетарди расплатилась Брауншвейгская фамилия, которую из Раненбурга Рязанской губернии перевели в Холмогоры близ Архангельска{250}. Удаление Брауншвейгского семейства было не очень выгодно Бестужеву, потому что лишало его главного козыря, источника угроз и средства для шантажа; с другой стороны, при таком исходе прав оказывался в конечном счете Фридрих II — ведь это он присоветовал «сестре» поступить именно так. Как ни велики были обрушившиеся на нее напасти, «франко-прусская» партия при русском дворе все еще продолжала существовать. Мардефельд, которого Бестужев «ненавидел от всего сердца»- и который, заметим, отвечал ему тем же{251}, — устоял, несмотря на все козни противника. Предусмотрительный пруссак сжег все свои бумаги и, во избежание неприятностей, попросил прислать из Берлина новый шифр{252}.[75] Поскольку версальский кабинет принес Елизавете официальные извинения, Бестужев, не смущаясь тем, что в данный момент прусский король, вечный сообщник Франции, держался весьма осмотрительно, свалил всю вину на него. Он распустил слух, что Ла Шетарди останавливался в Потсдаме, чтобы затеять там вместе с прусским кабинетом новые интриги. Очевидно, что обвинение было построено по той же модели, что и в деле Ботты[76]. Однако Мардефельд, сохраняя непоколебимое спокойствие, с документами в руках опроверг легенду о пребывании Ла Шетарди в Берлине; внешне все встало на свои места, но отношения между Версалем, Потсдамом и Петербургом были отравлены взаимными подозрениями.
Летом 1744 года франко-прусскую группировку поразил страшный удар; Елизавета наконец решилась назначить преемника канцлеру Черкасскому, умершему два года назад, и этим преемником (отчасти под влиянием истории с Ла Шетарди) стал не кто иной, как Бестужев. Пост вице-канцлера получил Воронцов, которого это назначение обязывало держаться более скромно и соблюдать известный нейтралитет. Все надежды врагов Бестужева на его скорое падение развеялись как дым. Фридрих тотчас изменил курс; из Берлина поступило указание «сделать из нужды добродетель» и «извлечь из бедствия, которого мы не в силах избежать, всю пользу, какую только возможно». Мардефельду, который несколько месяцев вел с Бестужевым ожесточенную борьбу, теперь было велено завоевывать, по мере возможности, дружеское расположение и доверие новоназначенного канцлера, «нечувствительно смягчать» его отношение к королю Пруссии{253}. У Мардефельда, конечно, оставался надежный и послушный союзник в лице Дальона; француз, довольный тем, что наконец обрел пост с большим жалованием, во всем слушался прусского собрата.{254} Впрочем, поскольку на Дальоне лежала тень от прегрешений его предшественника, сам же он был человек недалекий, союз с ним не столько помогал Мардефельду, сколько его компрометировал. Резкая перемена в поведении обоих дипломатов, которые внезапно стали держаться с Бестужевым донельзя почтительно и льстиво, показалась подозрительной. При дворе и вообще среди знати Мардефельда и Дальона начали сторониться, их перестали приглашать на официальные церемонии. Ни разу за время своей службы в Петербурге прусский и французский посланник не оказывались в такой изоляции. А между тем представителю прусского короля не в чем было себя упрекнуть. Нарушая предыдущие приказания своего государя, он никогда публично не нападал на Бестужева; он ограничивался мелкими интригами, тонкими намеками, пересказом слухов и сплетен. Главное свое дело он видел в том, чтобы завязывать отношения с придворными, пользовавшимися расположением императрицы, и привлекать их на свою сторону. Впрочем, будучи человеком не слишком светским, Мардефельд не умел покорять новых людей и предпочитал иметь дело с проверенными союзниками. Успеха он мог бы добиться лишь в том случае, если бы склонил на сторону Пруссии богатейшее английское посольство, а для этого ему следовало хотя бы для видимости отречься от союза с французами. Пойти на такой шаг и сделать ставку одновременно на обоих потенциальных союзников Пруссии Мардефельд не решился, соперничать же с Тироули ему не позволял недостаток средств. С Дальоном они по крайней мере полюбовно разрешили финансовую проблему. Когда дело шло о крупных политических интригах, прежде всего о сохранении завоеванных территорий, Фридрих умел идти на компромиссы и не ссорился ни с Людовиком XV, ни с Георгом II, однако в мелочах он был не силен. Экономия обходилась чересчур дорого: оттого, что Фридрих пытался возместить недостаток денег, выделяемых для посланника в Петербурге, обилием хитростей, Мардефельд жил в русской столице в полной изоляции.
Случай избавиться от неудобного посланника представился Бестужеву очень скоро; помощь в этом деле ему охотно оказал Розенберг, новый австрийский посол, с завистью взиравший на роскошный особняк, где располагалось прусское посольство. За обедами во дворце враги Мардефельда между прочим упоминали о его дружбе с Остерманом и Минихом, прозябавшими в сибирской ссылке, о сомнительной роли Фридриха II в делах Ботты и Ла Шетарди, о родственных узах между Гогенцоллернами и Брауншвейгским домом… По самым невинным поводам в этих беседах всплывало имя малолетнего Ивана. После нескольких недель подобной «обработки» царица не выдержала и потребовала отозвать Мардефельда. Прусский кабинет выразил протест; никаких доказательств, которые неопровержимо свидетельствовали бы о том, что посланник Фридриха виновен в предательстве и шпионаже, русская сторона предоставить не могла. Возражения, однако, никакого действия не возымели. Чтобы выиграть время, пруссаки притворились, будто уступают требованиям Елизаветы. Подевильс предложил на место Мардефельда кандидатуры, неприемлемые для Бестужева, например, бывшего секретаря посольства Фокеродта, который говорил по-русски, был лично знаком с Петром I и потому мог рассчитывать на особенно доброе отношение его дочери. Живя в Пруссии, Фокеродт вел переписку с Лестоком и потому был в курсе всех петербургских интриг, что также давало ему большие преимущества. Неудивительно, что на предложение заменить Мардефельда Фокеродтом из Петербурга ответили отказом: столь тесные связи с русской элитой помешали бы новому посланнику сохранять нейтралитет. «Проделки Бестужева» — откомментировал ситуацию искушенный в дипломатических делах Подевильс. Он не сомневался, что теперь канцлер подкапывается под лейб-медика Елизаветы — Лестока{255}.
В Берлине поняли, что на должность прусского посланника требуется человек, который сочетал бы большой дипломатический опыт с (мнимой) неосведомленностью в русских придворных делах. Этим требованиям вполне соответствовал другой кандидат — прусский посланник в Стокгольме Карл Вильгельм Финк фон Фиикештейн. Поскольку он превосходно разбирался в обстановке на севере Европы, он сумел бы за несколько недель свыкнуться с политическими и дипломатическими обыкновениями русского двора. Однако Мардефельд, в глубине души страстно желавший покинуть опостылевший и враждебный Петербург, уехал оттуда не сразу: путешествия по зимним российским дорогам были сопряжены с множеством опасностей, и отъезд пришлось отложить до весны 1746 года, то есть до того самого времени, когда Елизавета начала готовиться к возобновлению русско-австрийского договора об оборонительном союзе, заключенного в 1726 году. Наступал конец трудного, но увлекательного периода, когда были возможны самые разные дипломатические союзы. Жизнь французского и прусского посланников в Петербурге сделалась невыносимой: за каждым их шагом следили, о каждом жесте доносили, каждое подозрительное слово брали на заметку. Приемы при дворе и аудиенции у императрицы сделались для Мардефельда и Дальона сущей пыткой; никто не желал иметь с ними дела, и даже лучшие друзья не осмеливались общаться с ними на публике.
Наветы, обвинения в шпионаже (впрочем, не столь уж необоснованные), оплошности самих посланников разрушили единство франко-прусского лагеря, посеяли рознь между иностранными дипломатами и русскими сановниками, настроили Сенат против Людовика и Фридриха. Ла Шетарди, один из главных организаторов переворота, возведшего Елизавету на престол, уже покинул Россию; за ним собирался последовать его единомышленник Мардефельд. Начинался новый период, и система двора, прежде открытая для любых социальных и политических влияний, должна была претерпеть изменения, упроститься в ущерб франко-прусскому союзу и тем, кто его поддерживал. Русский двор эволюционировал в направлении, обратном тому, в каком развивалась политика всей Европы.
Соперничество между русскими людьми, принадлежавшими к разным слоям знати, осложнилось из-за связей Романовых с двумя династиями, претендовавшими на русский престол: Голштинским и Брауншвейгским домами. Берлин и Париж весьма неумеренно вмешивались в решение этого внутреннего вопроса, делая ставку разом и на возможное возвращение Ивана Антоновича, и на преждевременное восхождение на престол великого князя Петра Федоровича. Бестужев же и его партия, поддерживаемые Лондоном и Веной, после дела Бот-ты избегали обсуждения этой щекотливой темы, а если и обращались к ней, то только для того, чтобы обернуть ее во вред своим противникам. Когда разразился скандал с Боттой, они очень вовремя осадили назад, а затем, выждав, отомстили, добившись высылки Ла Шетарди и отзыва Мардефельда.
Австро-британский клан, твердо вознамерившийся «взять верх», решил начать с устранения Лестока и Брюммера: их «головы» должны были «слететь незамедлительно»{257}. Если прежде при русском дворе наибольшим влиянием пользовались Австрия, а затем Франция, то после 1744 года пальма первенства перешла к Англии. Представители Марии-Терезии, памятуя о деле Ботты, вели себя более чем сдержанно и прятались за спинами своих британских коллег. Фридриху предстояло сделать выбор: либо уступить требованиям англичан, предав тем самым французских союзников и своих русских друзей{258}, либо продолжать хранить верность (относительную) Людовику XV и тем поставить самого себя в крайне затруднительное положение.
Лесток и Брюммер — новые жертвы австро-британской партии — дополняли друг друга. Брюммер пользовался репутацией человека последовательного, покладистого и преданного своим друзьям (качества, если верить Дальону, в России чрезвычайно редкие). Флегматичный и невозмутимый, он умел усмирять чересчур живого Лестока. Пылкий француз говорил откровенно со всеми, включая императрицу, и нередко даже злоупотреблял своей непосредственностью. Он играл при дворе очень важную роль, ибо пересказывал своей августейшей пациентке все придворные слухи, впрочем, охотно видоизменяя их в соответствии с собственными симпатиями и антипатиями{259}. Тесно связанные с женским кланом, в который входили родственницы императрицы, Лесток и Брюммер составляли костяк франко-прусской группировки при русском дворе. Оба пользовались абсолютным доверием Ла Шетарди и Мардефельда, а позже Дальона и Финкенштейна, хотя Лесток, более отважный, более умный, да и более могущественный, вызывал больше симпатий. Единомышленники собирались в доме Брюммера, обсуждали способы борьбы с переменчивым нравом чувствительной Елизаветы и коварством общего врага — Бестужева и поддерживающего его австро-английского клана. Как и его друзья-дипломаты, Лесток, единственный, кто осмеливался выступать против канцлера, пережил пик своей славы в 1743–1744 годах. В эту пору Елизавета решила даже включить его в число участников Императорского совета, что не могло не встревожить противников француза. Не смея в открытую спорить с царицей (она не терпела несогласных), Бестужев принялся настраивать против него других сановников. Отговорить Елизавету от назначения на столь высокий пост иностранца попытался фельдмаршал Долгорукий, но царица «заткнула ему рот», возразивши, что «без г-на Лестока не сидела бы она на русском престоле, да и сам Долгорукий томился бы в темнице»{260}. На заседаниях совета Лесток попытался развить бурную деятельность, но чувствовал себя там очень одиноко: остальные члены совета прислушивались к его мнению только из почтения к государыне, а втайне обдумывали способы окончательно его скомпрометировать…
За исключением Воронцова и Румянцева, положиться Лестоку было практически не на кого. Генерал-прокурор Сената князь Трубецкой казался французам «храбрейшим и предпреимчивейшим из всех, кто в этой стране обитает»[77], Фридрих же, не доверявший никому из представителей старинного русского дворянства, утверждал, что у Трубецкого непостоянный нрав и дело с с ним иметь невозможно{261}. С годами прокурор отдалился от тех соотечественников, которые мечтали посадить на трон малолетнего Ивана Антоновича и править государством от его имени. Знатное происхождение Трубецкого заставляло его сторониться тех, кто возвысился в царствование Петра I, не говоря уже о людях столь сомнительных, как лейб-медик Лесток и гофмаршал великого князя Петра Федоровича Брюммер, однако общая ненависть к Бестужеву способствовала их сближению. Надежного союзника (также недооцененного прусским королем) имели заговорщики в лице главы Тайной канцелярии Ушакова. Пруссаки допускали грубейшую ошибку, презирая потомков бояр и делая ставку исключительно на деятелей петровского времени, чья цивилизованность на поверку нередко оказывалась мнимой.
В начале елизаветинского царствования, в 1742 году, Лесток, Мардефельд и Ла Шетарди поддерживали Бестужева в его стремлении занять высокую государственную должность; другие русские кандидаты не справились бы с управлением иностранными делами. У Бестужева же, некогда члена русского посольства, отправленного Петром I на Утрехтский конгресс, имелся обширный дипломатический опыт; он прекрасно говорил по-немецки и по-французски, знал не понаслышке западные нравы. Казалось, что именно он сможет продолжать политику великого царя, вести Россию по пути прогресса и способствовать ее окончательному вхождению в европейскую систему. Елизавета, однако, отнеслась к кандидатуре Бестужева весьма прохладно. Однако в конце концов разум одержал победу над чувствами{262}.
Алексей Петрович Бестужев и его старший брат Михаил Петрович составляли непобедимый дуэт. Род Бестужевых-Рюминых происходил, по легенде, от англичанина Беста, в 1403 году явившегося в Москву служить великому князю Василию Дмитриевичу. Братья Алексей Петрович и Михаил Петрович числили в союзниках многих военных — тайных сторонников Брауншвейгского семейства, а следовательно, и многих представителей старинной знати. Особенно большую опасность представлял старший брат, профессиональный дипломат и обер-гофмаршал, злоязычный интриган, который умело привлекал или покупал сообщников без всякого разбора, ибо ценил в собственном клане не столько качество, сколько количество. В 1744 году обе группировки, и бестужевская, и лестоковская, находились примерно в равной силе, поэтому каждая из партий постоянно пополнялась за счет перебежчиков из противоположного лагеря, озабоченных собственной карьерой. Разобраться во всем этом было чрезвычайно трудно. Фридрих жаловался своему генерал-фельдцейхмейстеру Шметтау: «Что до нынешней российской системы, то составить о ней мнение весьма затруднительно, ибо система эта поминутно меняется и черное в ней превращается в белое»{263}. Фридрих, не оставлявший намерения вмешаться во внутренние дела России, мечтал если не погубить Алексея Петровича Бестужева-Рюмина окончательно, то по крайней мере расстроить его «дуэт» со старшим братом. Разве участие его жены, урожденной Головкиной, в заговоре Ботты было недостаточным основанием для того, чтобы отдалить от двора мужа? Анну Петровну Бестужеву приговорили к наказанию кнутом и высылке в Сибирь; для озабоченного собственной карьерой супруга это было прискорбное пятно в биографии, ион был весьма заинтересован в том, чтобы смыть его доблестной службой за границей. По наущению прусского посланника Лесток стал уговаривать Елизавету послать Михаила Петровича Бестужева-Рюмина в Берлин — только при дворе Фридриха подозрительный дипломат находился бы под надежным контролем. Король считал, что безопаснее иметь противника в непосредственной близости. Императрица вначале согласилась, но через полгода, доверяясь, как и всегда, собственной интуиции, предпочла перевести Михаила Петровича в Саксонию{264} — конечно, это было не так удобно для членов франко-прусской группировки, однако частично они своей цели добились и торжествовали: «Удар убийственный и для него, и для брата, и для приспешников их […] ожидать можно оттого всяческих выгод, ибо он был душою этой партии»{265}. Фридрих, однако, желал большего: отставки канцлера Алексея Петровича Бестужева-Рюмина, его ссылки в Сибирь, может быть, даже его смерти. Король знал о том, что императрица не вполне доверяет Бестужевым, и полагал, что настала пора этим воспользоваться. Он дал своему посланнику недвусмысленное указание — с Алексеем Петровичем не церемониться{266}. Осторожный Мардефельд умолял своего государя не торопиться. Как можно отречься от того, кого ты сам же три года назад предлагал? В 1744 году единственным, кто мог реально претендовать на место Бестужева, был Трубецкой, однако много ли выиграла бы Пруссия от такой замены? Фридрих внял доводам посланника: генерал-прокурор Сената имел те же недостатки, что и Бестужев, а ума и дерзости у него было, пожалуй, даже больше; вполне могло случиться так, что «со временем он сделался бы еще опаснее, чем граф»{267}. В самом деле, что опаснее, ум или коварство? Фридрих мечтал о том, чтобы посадить на место канцлера Российской империи человека безвольного, марионетку, которая исполняла бы все указания, поступающие из Пруссии и Франции (а то и из одной только Пруссии).
В дальнейшем, однако, события сложились благоприятно не для франко-прусской группировки, а для «неправедного министра», который очень скоро показал свое истинное лицо — лицо человека расчетливого, грубого, чрезвычайно умного и, несмотря на недостаток гибкости, непобедимого. Бестужев превосходно владел искусством не принимать решений и не исполнять обещаний. Порой он ссылался на то, что был пьян и не помнит, о чем шла речь накануне, порой начинал заикаться и не доканчивал невыгодную для себя фразу{268}. Дальону и Мардефельду, озабоченным налаживанием контактов в русской среде, пришлось довольствоваться общением с деятелями второго плана. В 1744 году, когда многое еще казалось возможным, прусский король, беря пример с англичан, даже отказался от своей «заветной экономии»{269}, и решил раскошелиться. Он дарил фаворитам Елизаветы щедрые подарки, осыпал дарами и милостями Кирилла Григорьевича Разумовского, брата фаворита; молодые русские дворяне, отправлявшиеся в Европу, были желанными гостями в Потсдаме (равно как и в Версале). На Западе закрывали глаза на поведение русских за границей: попойки, дуэли, любовные похождения. На помощь «своей» партии пришел Карл VII: он признал за Елизаветой императорский титул, присвоил Брюммеру, Лестоку и Алексею Разумовскому титулы графов «Священной Римской империи германской нации» — дабы увеличить их преданность германским интересам. Первых двух нечего было и убеждать, в случае же с Разумовским, начисто лишенным политического таланта, награды пропали даром. Единственным достоинством морганатического супруга Елизаветы было его абсолютное нежелание вмешиваться в государственные дела. Бестужев тем временем воспользовался случаем, чтобы заклеймить вмешательство иностранных держав во внутренние дела России и бросить тень на отмеченных Карлом VII. «Императрица может и сама наградить своих подданных», — ворчал он, оскорбляя самолюбие Разумовского (очень гордого своим новым титулом). Брюммер и Лесток, заподозрив неладное, постарались избежать огласки; боясь оскорбить Елизавету, которой было приятно возвышение ее любовника, они отложили объявление о своих новых титулах на будущее. Еще одна отсрочка…
Летом 1744 года Бестужев был сделан канцлером, а его прежнюю должность — должность вице-канцлера — получил граф Воронцов, что было хорошо для франко-прусской группировки, но отнюдь не компенсировало ущерба, причиненного первым назначением. Женатый на двоюродной сестре императрицы, Воронцов легко мог иметь доступ к императрице еще до заседаний Императорского совета. Анна Карловна Воронцова, женщина умная и любезная (хотя и любящая позлословить), презирала Бестужева за грубость и невоспитанность; сам Воронцов был человек честный — быть может, даже чересчур честный — и вдобавок робкий; кроме того, новое назначение связывало чете Воронцовых руки, заставляло их действовать с большей осмотрительностью. Фридрих еще осенью 1745 года видел в Воронцове «одного из лучших своих друзей»{270} и передавал через него Елизавете свои частные соображения, подтверждавшие его официальные декларации. Михаил Илларионович Воронцов, полагал король, — собеседник бескорыстный и сдержанный, но полезный. Увы, и этот расчет был ложным: единственный русский «адвокат» Фридриха в Петербурге не имел при дворе никакой реальной власти; Бестужев старался не посвящать Воронцова, второго человека в правительстве, в государственные дела; канцлер сообщал вице-канцлеру далеко не всю информацию, а ту, какую сообщал, нередко искажал. В 1745 году Бестужев даже ухитрился лишить Воронцова доступа к императрице. Тогда вице-канцлер принял неожиданное решение: осенью он отправился в многомесячное путешествие по Западной Европе и побывал в Австрии, Пруссии, Голландии и Франции. Посещая европейские дворы самой разной политической ориентации, он рекомендовался чрезвычайным послом своей страны и надеялся таким образом приобщиться к международной политике. В Вене и Гааге Воронцова постарались, посредством лести и подарков, удержать как можно дольше: его отсутствие в Петербурге развязывало руки Бестужеву{271}. Напротив, для франко-прусской группировки отъезд Воронцова оказался губительным, как в плане придворных связей, так и в отношении дипломатическом{272}.
Воронцов отправился в путешествие с женой. Анна Карловна, урожденная Скавронская, возглавляла женскую группировку, которую составляли племянницы Екатерины I. Зачастую придворные дамы имели на императрицу больше влияния, чем ее министры, из которых одни были прежде ее любовниками, а другие в любовники не годились, и потому она обращалась с ними, как с лакеями. Эти женщины, которые несмотря па свое низкое происхождение, в 1720-е годы оказались на самой вершине придворной иерархии, играли с Елизаветой в ту пору, когда она была еще ребенком, поощряли ее ранние любовные увлечения, устраивали ей свидания с поклонниками, причем происходило все это во дворце, под неусыпным надзором тайной полиции Анны Ивановны. Императрица питала к ним искреннюю благодарность и — знак высшего доверия с ее стороны — даровала им почетное право чесать ей пятки перед сном. После отъезда Воронцова франко-прусская партия потеряла своего «впередсмотрящего», надежного лазутчика, знавшего обо всем, что происходило в императорском дворце. Анна Карловна, командовавшая этим семейным двором, имела право в любое время входить в покои императрицы и выслушивать ее признания. Вплоть до самого отъезда за границу графиня Воронцова хранила верность посланникам Фридриха II и Людовика XV. Избегая принимать слишком непосредственное участие в политических интригах, она довольствовалась пассивной ролью «связной» — либо пересказывала там и сям «мудрые советы» своего мужа, либо приуготовляла Елизавету к их восприятию. Европейское путешествие заставило ее примкнуть к другой партии. В Петербурге в ее клан входила, среди прочих, Екатерина Андреевна Чернышева (урожденная Ушакова), дочь главы Тайной канцелярии, жена графа Петра Григорьевича Чернышева, русского посланника в Берлине в 1742–1746 годах. Надменная, любящая роскошь, графиня не одобряла скромности потсдамского церемониала и воспринимала ее как личное оскорбление, причем вскоре чувство это превратилось в глубокую ненависть к королю Пруссии. Графиня Воронцова была ничуть не меньше оскорблена французскими нравами: ведь ее, двоюродную сестру императрицы, лишили в Версале права сидеть на табурете в присутствии короля[78]. Обе дамы начали вносить разлад во «франко-прусскую» партию: одна ненавидела Фридриха, другая осуждала Людовика. Графини отпускали нелестные реплики на счет западных государей — грубиянов, относящихся без должного почтения к достоинству русской императрицы, и их рассказы сыграли не последнюю роль в перемене, которую претерпели политические симпатии Елизаветы в мае 1746 года.
Еще одна двоюродная сестра императрицы, Мария Семеновна Гендрикова, вышедшая замуж за камергера Чоглокова, была сделана обер-гофмейстериной великой княгини Екатерины; жене наследника она оказывала те же услуги, что некогда самой Елизавете, — покровительствовала ее тайным любовным похождениям, впрочем, не делая из них большого секрета. До отъезда Воронцова в путешествие Чоглокова была его любовницей и принадлежала к франко-прусской партии, однако властолюбие и круг знакомств сделали ее начиная с 1746 года сторонницей Бестужева и его клана. Другая Гендрикова некоторое время состояла в браке с неким Самойловым, авантюристом, которому по случаю женитьбы присвоили звание бригадира и чин камер-юнкера; счастливый супруг очень скоро убедился в неверности молодой жены и собрался ее поколотить, в гневе совсем забыв о ее августейшей родственнице. Елизавета, сама того не зная, повела себя как настоящая феминистка: немедленно развела супругов и выгнала негодяя-мужа из дворца. Легкомысленная и неумная, Гендрикова, однако, в обмен на пустяковые подарки оказывала некоторые мелкие услуги клану Лестока: сообщала имена приглашенных к императорскому столу, передавала письма и проч. Отъезд Воронцовых лишил франко-прусскую партию существенной поддержки: их отсутствие усилило опасную соперницу — жену канцлера, первую статс-даму Анну Ивановну Бестужеву. Если верить «Запискам» барона Фридриха фон дер Тренка, авантюриста и заклятого врага Фридриха II, государством управляла в первую очередь именно она{273}. Тренк, знаменитый своими любовными похождениями, не обошел своим вниманием и супругу канцлера. Анна Ивановна, урожденная Беттигер, была единственной, кто вызвал симпатию прусского юнкера, бранившего русский двор за скудость интересов и познаний. Тем не менее он описывает Бестужеву, не жалея яду и впадая в очевидные преувеличения. Так, он утверждает, что правила Россией и самолично решала, быть в стране войне или миру, именно Бестужева, канцлер же был якобы лишь марионеткой в руках жены, женщины умной и хитрой, державшейся более величаво, чем императрица. Тренк считает их брак несчастливым, поскольку в характере канцлера сочетались такие разнородные свойства, как хитрость, эгоизм, слабость и скаредность. Анна Ивановна была полностью предана англичанам, щедро оплачивавшим ее услуги. 1000 дукатов, которые получила от Дальона ее соперница княгиня Трубецкая, или 4000 рублей, которыми поделился Мардефельд с мужем княгини, генерал-прокурором Сената, не шли ни в какое сравнение с тысячами фунтов стерлингов, пополнявшими семейный бюджет Бестужевых. А д'Аржансон еще укорял своего посланника за неразумную трату денег на людей, которые «мнят,
что находятся на содержании у французского королевства»{274} … Куда ни глянь, экономная политика министров лишала посланников какой бы то ни было свободы действия.
Некоторые женщины становились статс-дамами благодаря весьма своеобразным родственным связям: Елизавета любила покровительствовать родственницам своих любовников. С невесткой фаворита Ивана Ивановича Шувалова, Маврой Егоровной Шуваловой, своей давней любимицей, Елизавета обсуждала политические вопросы и нередко прислушивалась к ее советам. Однажды Мавра Егоровна обнаружила, что муж изменяет ей с дочерью канцлера, и возненавидела все семейство Бестужевых. Между тем любвеобильный муж, Петр Иванович Шувалов, управлял всеми финансами Российской империи; он ввел монополии и откупа, часть которых отошла в его собственное пользование; благодаря принадлежавшим ему табачным откупам, северным рыбным промыслам, лесам Шувалов составил себе огромное состояние. Чтобы ревность жены не помешала его карьере, он представил виновником адюльтерной истории самого канцлера, бесчестного отца, который якобы продал ему, Шувалову, свою дочь за большие деньги. Дело замяли, любовная связь распалась, но скандал ослабил позиции обоих государственных мужей: на публике Елизавета любила демонстрировать величайшую стыдливость{275}. Окончательно рассорившись с канцлером, терзаемый сожалениями и нечистой совестью, Шувалов примкнул (по расчету) к франко-прусской партии, в чем его деятельно поддерживала жена, всегда готовая дать бой Бестужеву[79]. Клан Шуваловых, Румянцевых и Трубецких, хотя и становился нередко предметом анекдотов, после 1744 года составлял главную опору для Фридриха, которому приходилось оплачивать эту поддержку кружевами, табакерками, бутылками, не говоря уже о звонкой монете.
Впрочем, в том, что касалось отношений с женским племенем, Берлин и Париж действовали по-разному. Фридрих не считал необходимым подкупать подруг императрицы и тратил деньги только на подарки самым заметным из придворных, особенно если знал, что они стоят на его стороне. Сама идея заигрывания с двором, где все решают женщины, была ему глубоко отвратительна; он не слушал советов Мардефельда и презирал женское окружение императрицы — третью по счету силу, распоряжавшуюся в Зимнем дворце, после фаворитов и иностранных посланников. Пруссаки тратили деньги с оглядкой, а в стране, где со времен Екатерины I власть принадлежала женщинам, такое поведение было неуместным. Французы тоже не проявляли особой щедрости, но они понимали, что в первую очередь следует угождать дамам и через них завоевывать расположение царицы; д'Аржансон после долгих колебаний все-таки пошел на подкуп ближайших подруг Елизаветы. Супруга генерал-аншефа Румянцева, «статс-дама, пользующаяся особыми милостями императрицы», и княгиня Долгорукая, урожденная Голицына, «принадлежащая к самому лучшему придворному обществу», получали от французов вознаграждения от 4000 до 6000 ливров серебром наличными{276}. С помощью фавориток французы стремились привлечь на свою сторону старинную знать, что же касается родственниц императрицы, не блещущих родословной, то их французские дипломаты сторонились, что лишний раз свидетельствует о прохладном отношении Версаля к петровской служилой аристократии. Для Берлина, напротив, разница между новой и старой знатью большого значения не имела. Такое распределение интересов и денег могло бы составить силу франко-прусского союза. Однако обилие мелких придворных интриг сбивало дипломатов с толку и мешало им действовать слаженно.
Система кланов распространялась, среди прочего, и на приглашения в частные дома. Все события светской жизни контролировались Бестужевым. Если иностранный посланник давал ужин или бал, он посылал список приглашенных канцлеру. Следовало ни на минуту не забывать о системе группировок[80] и, приглашая друзей или членов бестужевского клана, обходить стороной единомышленников Воронцова или Лестока… Головоломная задача для иностранца, особенно если в число гостей входила сама императрица. В результате вечера проходили очень скучно, на всех лицах было написано уныние, придворные танцевали «серьезно, как на похоронах»{277}. Французы и пруссаки стали поэтому устраивать приемы реже, что вызывало неудовольствие Елизаветы, жадной до развлечений и гастрономических радостей{278}. В отношениях между собой дипломаты пренебрегали расстановкой сил на политической арене: они посещали друг друга даже в те периоды, когда их страны находились в состоянии войны или когда между их государями возникали конфликты. Мардефельд регулярно встречался с новым английским посланником Гилдфордом, который позже стал крестным отцом сына Финкенштейна. Дальон тоже ценил общество британского дипломата — человека образованного и веселого; отношения между англичанином и французом сделались настолько тесными, что газеты (по всей вероятности, с легкой руки Бестужева) постоянно уделяли им особое внимание; «журналисты» подмечали мельчайшие детали очередного обеда, пользовались любой возможностью порассуждать на дипломатические темы — и, разумеется, исказить существующую картину. Выведенный из терпения д'Аржансон попросил Дальона встречаться с британским коллегой на какой-нибудь нейтральной территории, желательно вдалеке от чужих глаз, чтобы не давать больше пищи газетчикам{279}. Дальон просьбу выполнил охотно, ибо ни бюджета посольства, ни собственных сбережений посланника на петербургскую светскую жизнь уже не хватало{280}. У Бестужева имелась собственная свита, привязанная к канцлеру не столько из честолюбия, сколько из корысти. На первом месте в этой группе придворных стоял Разумовский. Обер-егермейстер плохо разбирался в политике, не знал ни одного иностранного языка{281}, любил тратить деньги и льнул к самым богатым (например, к Гиндфорду) в надежде пополнить свой кошелек{282}. Черкасов, правая рука канцлера, произвел впечатление даже на хладнокровного Дальона: «человек до чрезвычайности грубый и безжалостный», он, по мнению французского посланника, особенно виртуозно владел искусством «пользоваться слабостями государыни»{283}. В этом же ряду следует назвать и Петра Семеновича Салтыкова, «старого дурака и болтуна»{284}, который своими шумными ссорами с обер-егермейстером вселял надежды — впрочем, совершенно напрасные — в сердца франкофилов. В союзниках Бестужева долгое время числился и камергер Чоглоков (что же касается его жены, то она приняла сторону канцлера несколько позже); в задачу Чоглокова входило надзирать за великим князем, примечать его слабости и изобретать способы возвратить престол Ивану. Князь Иван Андреевич Щербатов превосходно владел искусством финансовых махинаций. Бывший русский посланник в Англии, он контролировал денежные расчеты между Лондоном и Петербургом: здесь дело шло о крупных суммах, о сомнительных сделках, о тайных финансовых вложениях, на фоне которых не слишком дорогие подарки и не слишком крупные суммы, подносимые французами, выглядели легковесно и несерьезно. Бестужев помог Щербатову сделаться сенатором, чем укрепил свои позиции в борьбе с Лестоком. Наконец, в партию канцлера входил самый цвет армии, что особенно много значило в военное время. Генералы Бутурлин, Апраксин и Ливен принадлежали к проавстрийскому лагерю (исключение на этом фоне составлял старый князь Репнин, придерживавшийся иных взглядов). Все эти генералы начали свое восхождение по служебной лестнице еще при Петре; оказывая мелкие услуги Розенбергу или Гиндфорду, сообщая им украдкой кое-какие сведения о состоянии и размещении войск, они зарабатывали себе существенную прибавку к жалованию. К концу войны за Австрийское наследство поведение русских, к какому бы социальному слою они ни принадлежали, определялось прежде всего их финансовыми отношениями, однако никакие подарки не могли радикально изменить основную расстановку сил: власть принадлежала клану Бестужева. Хотя и Людовик, и Фридрих читали донесения своих посланников, они не смогли вникнуть в особенности русской психологии, не смогли оценить местный девиз: «зима была долгая, а это на языке Московии означает: дайте мне взятку»{285}. А Фридрих из-за ухудшения отношений с Австрией продолжал урезать и без того не слишком большие суммы, какие выделял на подкуп Бестужева в благословенных 1743 и 1744 годах…
«Молодой двор» составлял особый мир. Карл-Петер-Ульрих, герцог Голштинский, хотя и превратился в великого князя Петра Федоровича, не пользовался любовью своих будущих подданных. Он приехал в Петербург в 1742 году; в ту пору это был очаровательный юноша, почти ребенок — к великой радости представителей всех кланов, которые полагали, что наследником легко будет управлять. Однако очень скоро выяснилось, что великий князь пошел но плохой дорожке: в свои девятнадцать он выглядел таким «изнуренным и высохшим», что напоминал более всего «ходячий скелет». Тощий, «как палка», «с головой не больше яблока и ногами не толще сургучных палочек»{286}, он, однако же, не чуждался ни игры, ни вина, а точнее, водки, которую потреблял в неумеренных количествах. Он превосходно чувствовал себя в компании всякого сброда — унтер-офицеров из Голштинии, женщин дурного поведения. При этом он не выказывал никакого желания продолжать свой род. При дворе ходили слухи, что брак великого князя заключен только на бумаге, что в первую брачную ночь пришлось прибегнуть к помощи Разумовского. Наследник Романовых поклонялся Фридриху II и приходил в неописуемый в восторг от каждой его победы{287}. Он сам мастерил марионеток и устраивал в своих покоях кукольные представления во славу обожаемого героя. Бестужева великий князь ненавидел и высказывался о нем в самых нелестных выражениях. Недолюбливал он и Разумовского, который однажды не потрудился встать при появлении его высочества. Петр Федорович обнажил шпагу против морганатического супруга своей тетушки: ведь в придворной иерархии тот стоял ниже великого князя. С этого дня наследник и фаворит, которых с трудом развели, сделались злейшими врагами{288}.
Подобные инциденты должны были бы радовать франко-прусский клан, однако своими излишествами и нескромностями Петр Федорович мешал им добиться главной, заветной цели — уничтожения бестужевского кружка. В глазах недоброжелателей молодой двор представлял собою оплот Пруссии в Петербурге; великий князь публично демонстрировал пренебрежение к русской нации, оскорблял духовенство, проявлял неуважение к священнейшим обрядам православной церкви, лакомился сладостями во время службы, не кланялся вовремя, богохульствовал на людях и нарочно сердил императрицу{289}. Екатерину, замешанную в деле Ла Шетарди, с весны 1744 года держали в стороне от придворной жизни, и она проводила время, читая книги и постоянно страдая от недомоганий психосоматического характера. Письма великой княгини родным должны были непременно проходить через Коллегию иностранных дел. Немецких слуг у нее отобрали, а стоило ей привязаться к русской фрейлине или придворному, как им тотчас приискивали другое место или вовсе увольняли{290}. Великокняжеская чета была окружена шпионами; Репнин, воспитатель наследника, а затем Чоглоков не сводили глаз с Петра и Екатерины и брали на заметку каждое их слово, каждый их жест. В душе сочувствуя франко-прусскому лагерю, их императорские высочества не имели ни малейшей уверенности в завтрашнем дне и жили в постоянной тревоге, опасаясь, что Елизавета вот-вот лишит племянника наследства или внезапно умрет и тем самым даст шанс на победу сторонникам Ивана VI.
Основания трона Романовых были по-прежнему непрочны; двойственный статус самой императрицы, которая обеспечивала преемственность, ибо чтила петровские традиции, но [убила самодержавие, ибо вела неподобающий образ жизни, создавал почву для соперничества, интриг и козней. Клан Бестужева втайне вел двойную игру: в императорском дворце канцлер изъявлял безграничную преданность Елизавете и ее официальному наследнику, имея же дело с посланниками Георга II и Марии-Терезии, связанными с Брауншвейгским семейством родственными узами, он всерьез рассматривал возможность возвращения на престол малолетнего Ивана Антоновича. Представители франко-прусской группировки себе такой вольности позволить не могли; после дела Ботты, к которому Фридрих оказался в той или иной мере причастен, хотя роль его так и осталась недоказанной, после скандала с Ла Шетарди, последствия которого сказались даже на репутации великой княгини, сторонники Франции и Пруссии могли действовать одним-единственным образом — клясться императрице Елизавете Петровне в том, что они ее верные слуги. По причине скудости средств франко-прусская группировка постепенно свелась к организаторам переворота 1741 года и нескольким их единомышленникам, а точнее сказать, единомышленницам.
Странные шатания фаворитов и придворных императрицы объяснялись не в последнюю очередь ее импульсивным темпераментом. Елизавета согласилась взойти на престол, который некогда занимал ее отец, отнюдь не сразу, она долго колебалась, поскольку не питала особого пристрастия к государственным делам. Она обожала пышные церемонии, роскошь, почести, знаки внимания со стороны подданных, но ненавидела принуждение. Смотря по настроению, она то занималась делами, то откладывала их в сторону, называя государственную деятельность «самой пустой вещью в мире».{291} Чувственная, ленивая, вспыльчивая, она предоставила управление страной Бестужеву, однако порой в самые неподходящие для канцлера моменты ставила его на место и, например, созывала свой совет (Конференцию). Важнейшую роль в борьбе группировок играли любовники и фавориты императрицы. В 35 лет Елизавета вела весьма бурную жизнь. На первом месте оставался красавец Алексей Разумовский, обладатель прекрасного голоса. Ходил слух, что императрица тайно обвенчалась с Разумовским, однако, «чтобы дать ему передохнуть», с удовольствием выслушивала и «славословия других своих поклонников»{292}. Она выбирала любовников, не обращая внимания на их происхождение, — за телосложение, голос, умение складно говорить комплименты. Унтер-офицеры, камергеры, духовные особы — все могли на короткое время стать предметом ее увлечения{293}. Не лишенная чувства благодарности и на свой лад хранившая верность своим воздыхателям, Елизавета щедро награждала их и тем сеяла рознь между претендентами на августейшее внимание. Бывший прапорщик Семеновского полка Алексей Яковлевич Шубин участвовал во всех забавах юной Елизаветы; он оставался ее любовником до начала 1730-х годов и за эту связь был сослан Анной Ивановной в Сибирь. В 1743 году его произвели в генерал-майоры — по всей видимости, не за одни только военные таланты. Другой участник Елизаветиных забав, голштинец Карл Сивере, познакомился с цесаревной около 1735 года в кабачке и сделал головокружительную карьеру, возвысившись от форейтора и лакея до камер-юнкера и гофмаршала. Часто веселая компания, состоявшая из императрицы и ее прежних и нынешних любовников{294}, отправлялась из Зимнего дворца в какую-нибудь из загородных резиденций; государственные дела в таких случаях откладывались на неопределенное время. Императрица не терпела никакого принуждения, она, к великому огорчению своих приближенных (прежде всего, тех, кто принадлежал к франко-прусской группировке), преследовала одну-единственную цель — на свой страх и риск доставлять себе как можно больше удовольствия. При этом она вредила своему здоровью: в донесениях, отправлявшихся в Потсдам, Версаль, Лондон или Вену, посланники живописали во всех подробностях ее мелкие и крупные недомогания, проблемы с пищеварением, простуды и, главное, ее пристрастие к алкоголю ш. Забавы царицы тревожили ее подданных; еще в 1743 году Ла Шетарди упрекал Елизавету за «стремление испробовать все, что только может приблизить ее конец». Не умея внушать приближенным почтение к себе, она впадала в страшные приступы гнева и отличалась непредсказуемостью реакций.
Русский двор блистал роскошью, но благополучие это было мнимым. Придворные разорялись на покупке драгоценностей; сановникам первых двух классов вменялось в обязанность устраивать развлечения для императорского семейства, прежде всего маскарады, которые государыня особенно любила. Балы начинались в шесть вечера; до десяти часов гости танцевали или играли в карты. В десять императрица, великий князь и великая княгиня усаживались за стол и ужинали в обществе нескольких фаворитов; остальные гости ели стоя. Затем танцы начинались вновь и продолжались до часу или двух ночи. Елизавета не требовала никаких особых знаков внимания: она не хотела, чтобы ее провожали к выходу, чтобы при ее появлении в гостиной присутствующие вставали. Единственное, что неизменно соблюдалось, — это почтение к чинам и званиям{295}(Россия уже тогда, за век до Кюстииа, была империей фасадов). Тем не менее самые дерзкие авантюристы ухитрялись преуспеть при русском дворе. Превосходное описание жизни во дворце оставил один из таких авантюристов, барон фон Тренк. Людей небогатых и скромных царедворцы презирали, оттесняли или вовсе выгоняли. Заслуги, способности, должности — все это отступало на второй план в сравнении с внушительным внешним видом. Богатство выражалось в золотом и серебряном шитье, брильянтовых перстнях и каретах, запряженных чистокровными лошадьми. К излишествам любого рода высшее общество относилось с безграничной снисходительностью: пьянство считалось явлением само собой разумеющимся, на разврат смотрели сквозь пальцы или же с сочувственной улыбкой. Большим успехом пользовалось умение мастерски — то есть не гнушаясь плутовством — играть в карты. Придворные не чуждались грубой брани даже в присутствии иностранных дипломатов, зато по отношению к себе они, пусть даже возведенные в дворянство совсем недавно, требовали величайшей учтивости.
Главным залогом успеха была обходительность{296}. Ла Шетарди приобрел такую большую популярность при дворе именно по причине своего безукоризненного воспитания, Дальон же, грубый и необаятельный, хоть и не говорил с кем попало, своими откровенными речами приблизил поражение французской партии. Австрийцы поняли, как много значат для упрочнения дипломатических отношений внешность и воспитание, и прислали в Петербург нового посла, Претлака — образец учтивости и галантности{297}.
Придворные дамы и статс-дамы — за исключением ближайших родственниц государыни — отличались полной невзрачностью и даже уродством. Елизавете была нестерпима мысль, что какая-то из подданных может превзойти ее в элегантности, — задача в самом деле нелегкая, ибо императрица, по свидетельствам современников, обладала изяществом и умела себя подать, например, надевала мужское платье, чтобы подчеркнуть красоту и стройность ног{298}. Никому из дам не разрешалось копировать платья и прически ее величества; увидев нечто подобное, царица впадала в ярость и могла сорвать с дерзкой соперницы парик или даже отрезать у нее волосы. Впрочем, несмотря на такие приступы гнева, Елизавета вообще выказывала к женскому полу большое сочувствие; если супруги начинали тяжбу или разъезжались, она всегда брала сторону жены. Особенно же резко осуждала она тех мужей, которые били своих жен, — что в ту пору нередко случалось в России даже в самых знатных семействах. Елизавета, как и ее отец, была лишена социальных предрассудков; она охотно общалась с женщинами самого низкого происхождения, которых ценила за острую речь{299}. Царица помогала проституткам и неимущим, она внесла изменения в законы, с тем чтобы освободить женщин от таких наказаний, как вырывание ноздрей или отрубание правой руки; впрочем, женщины все равно могли быть подвернуты наказанию кнутом и урезанию языка, особенно если их обвиняли в оскорблении ее величества[81]. Елизавета внесла изменения и в законодательство, касающееся супружеских пар; в случае, если мужа судили и объявляли виновным, вынесенный ему приговор не распространялся на жену; если мужа отправляли в ссылку, брак считался расторгнутым и жена получала причитавшееся ей состояние{300}.
Елизавета поощряла возвышение по социальной лестнице вне строгих правил, что имело и хорошую, и дурную сторону. Царицу, утомленную бесконечными балами и бессонными ночами, окружало целое сонмище карьеристов и выскочек обоего пола, домогавшихся августейших милостей, а она усматривала в этом свидетельство своей популярности!{301} На свой лад царица была не лишена коварства: она любила сеять рознь между приближенными и таким образом пресекать любые попытки неповиновения. Ей нравилось сталкивать канцлера с его заместителем Воронцовым, разжигать в душах подданных зависть и ревность, всякий раз по-новому рассаживать гостей за столом, поощрять подарками то одного, то другого царедворца, подмигивать одному и милостиво улыбаться другому. Такую тактику она полагала «выгодной для поддержания порядка в своих владениях»{302}. Императрица умела льстить своим хулителям; она щедро дарила представителей старинной знати, относившихся к ней, дочери Петра I, недоверчиво и враждебно, знаками внимания и почетными должностями. Зато с наследником престола она обращалась весьма строго. Молодой двор очистили не только от иностранцев и от людей, приятных великой княгине (вспомним историю удаления из Петербурга камер-лакея Чернышева{303}), но и от тех русских, которых имели репутацию людей, настроенных чересчур западнически, например, лишили прибыльной должности камергера Александра Михайловича Голицына. При наследниках Петра и прежде всего при его младшей дочери придворная карьера начала зависеть от обстоятельств столь прозаических и элементарных, что военные и административные таланты подданных перестали играть в процессе возвышения сколько-нибудь существенную роль. Иррациональные условия плодили зависть, соперничество и, естественно, не могли не парализовать государственную деятельность. Царица показывала себя «во всем недостойной обязанностей и занятий истинной правительницы»{304}. Ею владело одно-единственное желание — чтобы ее не тревожили делами, но чтобы при этом не страдала ее репутация. В сношениях с иностранцами она выступала ревностной защитницей этикета, требовала должного почтения к собственной персоне.
При всем своем празднолюбии Елизавета всегда помнила, что она дочь Петра Великого и что ее страна обязана поддерживать международное равновесие. До 1745 года она стремилась к тому, чтобы Россия сохраняла нейтралитет и выступала посредницей в отношениях между европейскими державами; она лишь скрепя сердце подписала договоры с Австрией об оборонительном союзе и не скрывала своих симпатий к Франции и Пруссии. Известия о победах Фридриха в Силезии и Богемии и о счастливом для Франции исходе битвы при Фонтенуа привели ее в восторг; в ознаменование этих радостных событий к столу всякий раз подавались вина лучших марок. Во время Петергофского празднества летом 1745 года царица держалась с Мардефельдом и Дальоном так любезно, что «опечалила и смутила» посланников четверного союза, которым Бестужев уже пообещал необходимую военную помощь. Императрица поступала так нарочно, стремясь разозлить красавца Претлака, на ее вкус чересчур слащавого, и добилась своего: австриец «совершенно изменился в лице и похож стал на ипохондрика, который вот-вот отдаст Богу душу»{305}. Получив «известие о великой победе» над саксонцами и австрийцами при Гогенфридберге (июнь 1745 года) Елизавета с нескрываемой иронией прочла его вслух по-французски и по-немецки, а затем принялась вместе с Брюммером и Лестоком насмехаться над «прусскими пилюлями, которые пришлись, должно быть, не по вкусу» венгерской королеве и ее министрам{306}. К общему веселью присоединились и их императорские высочества. Члены противоположного лагеря испытали неслыханное унижение. Уязвленный Бестужев не знал, куда деться от стыда и злости.
После этого сторонники австро-британского союза принялись за работу с удвоенной силой. Прямыми обвинениями и завуалированными намеками, в равной степени обидными для императрицы, канцлер сумел удалить от нее всех тех, кто не разделял сто пристрастий, а сам сделался ей совершенно необходим. Секрет Бестужева был очень прост: он всячески поощрял лень царицы и ее тщеславие. Канцлер освобождал Елизавету от всех государственных дел и давал ей возможность спокойно предаваться забавам и наслаждениям{307}. Получалось, что, сменив первого министра, она обрекла бы себя на изменения в ритме жизни, на исполнение неких докучных обязанностей. К концу первого десятилетия своего царствования Елизавета стала отводить делам куда меньше времени, чем в начале. В 1742–1744 годах ей еще случалось председательствовать на заседании Императорского совета, приезжать в Сенат. Однако очень скоро, наскучив пустопорожними разглагольствованиями, она передоверила все это Бестужеву, который в ту пору еще был вице-канцлером, но по причине преклонного возраста Черкасского уже играл в государстве важнейшую роль[82]. После 1745 года чем глубже Европа увязала в войне, разразившейся из-за Прагматической санкции, тем энергичнее Елизавета, не допускавшая мысли о вмешательстве России в военные действия и желавшая выиграть время, уклонялась от решения даже самых простых вопросов{308}. Сначала — задача отнюдь не легкая — нужно было к ней «пробиться», а затем — дело совсем безнадежное, вроде поисков философского камня — на четверть часа «завладеть ее вниманием»; рассеянная, беспечная, боящаяся всего, что «сколько-нибудь напоминает серьезный разговор»{309}, она находила бесчисленное множество предлогов для того, чтобы избежать деловых бесед. Не менее трудно было и передать ей письмо: она то отказывалась его принять, утверждая, что теперь не время, то забывала прочесть. Мардефельд всегда имел наготове два конверта, помеченных разными числами, чтобы, вручая царице послание Фридриха, lie заслужить упрека в пренебрежении своими обязанностями. Если какое-либо письмо, адресованное Елизавете, терялось, вина всегда падала либо на иностранных посланников, либо на русских министров. Дальон жаловался: «Самые разумные вещи здесь не исполняются […], исполняются же самые неразумные, ибо всякий выскочка, имеющий власть, может творить в здешнем краю едва ли не все, что пожелает»{310}. Чем напряженнее становилась международная обстановка, тем труднее было получить доступ к императрице. Она отправлялась в бесконечные паломничества, отказывалась выслушивать жалобы или советы своих и чужих политиков; даже ее доверенным лицам и фаворитам не удавалось поговорить с нею о делах. Чтобы добиться ее подписи на документах, Бестужев вынужден был прибегать к самым фантастическим и хитроумным уловкам. Нередко царица отменяла уже назначенные аудиенции — не столько по злому умыслу, сколько из лени.
Тем не менее Елизавета желала быть подобной своему отцу, стремилась играть главенствующую роль в жизни Европы. Праздная, но отнюдь не глупая, она выжидала до последнего, перед тем как сделать окончательный выбор и вступить в войну за Австрийское наследство на стороне австро-британского союза, причем, по всей вероятности, государственный интерес она в данном случае ставила выше своих собственных пристрастий. Сыграло свою роль и поведение французов и пруссаков: непочтительность Версаля, невнимательность Потсдама. Хотя императрица и предоставила канцлеру полную свободу, она тем не менее умела расстраивать его планы. Она не вполне доверяла первому человеку в своем правительстве; несмотря на явное отвращение, которое он ей внушал{311}, она всегда спокойно выслушивала его речи, но никогда не принимала скоропалительных решений. Французы долго строили все свои расчеты на политической наивности молодой женщины, причем особенные выгоды из этой ложной посылки надеялся извлечь Ла Шетарди. Дальон был уверен, что императрица ни на что не способна и что дела с ней лучше не иметь, — позиция, с которой не желал согласиться версальский кабинет. Д'Аржансон подозревал Елизавету в том, что она ведет двойную игру, и, прикрываясь канцлером, оставляет последнее слово за собой. Мардефельд же делал ставку на вялость и томность царицы: он держался с Елизаветой в высшей степени учтиво, делал вид, что ему доставляет величайшее удовольствие играть с нею в карты, но при этом не сводил глаз со своего главного противника, Бестужева, в котором и он сам, и его государь, Фридрих, видели настоящего и единоличного главу правительства. Между тем будущее показало, что прав был д'Аржансон (хотя его и прозвали Скотиной): последнее слово царица оставляла за собой; условия ставила именно она.
Все слои общества охватили тревога и неудовлетворенность[83]. В Москве участились поджоги{312}, губернии страдали от неурожаев и эпидемий. Недостаток продовольствия ощущался даже в столице, где, например, вдруг пропала соль{313}. В Кронштадтском порту фрегаты, рассчитанные на 500–600 человек, не могли выйти в плавание из-за отсутствия достаточного количества солонины. Повсюду вот-вот могли начаться бунты; принимаемые против этой опасности меры были зрелищны, но не слишком действенны: Сенат и Синод собирались на заседания, царица устраивала публичные молебны, однако о том, чтобы изменить формы и порядок государственного управления, не было и речи. Придворные поджидали падения фаворитов в надежде присвоить особняки, поместья, утварь этих несчастных; система строилась на круговой поруке молчания{314}. В этих трудных обстоятельствах многие подданные Елизаветы стали склоняться к тому, чтобы посадить вместо нее на трон Ивана Антоновича, православного наследника допетровской эпохи. Ребенок, не причастный к злоупотреблениям власти, стал средоточием надежд как крепостного крестьянства, так и старинной знати, желавшей вернуть времена Боярской думы и собственных привилегий.
Внезапная смерть бывшей правительницы Анны Леопольдовны (1746) разбудила в душах власть имущих старые тревоги. Что делать с телом покойной? Тайно предать его земле в Холмогорах или же устроить регентше похороны, достойные ее происхождения? Анна не входила в число потенциальных претенденток на трон Романовых и потому не представляла для Елизаветы реальной опасности; было принято не лишенное лицемерия решение — перевезти тело в Петербург и похоронить Анну Леопольдовну как представительницу императорского дома, хотя и без объявления государственного траура. Два дня гроб с телом Анны был выставлен для прощания, а затем бывшую регентшу предали земле в Александро-Невском монастыре в присутствии императрицы и великой княгини Екатерины Алексеевны. Комедия эта имела двойную цель. С одной стороны, Анна Леопольдовна была правительницей при своем малолетнем сыне; для народа именно она олицетворяла государственную власть. Предполагалось, таким образом, что после торжественных похорон о малолетнем Иване все забудут. С другой стороны, народ должен был вздохнуть спокойно, уверившись, что после смерти Анны Леопольдовны «засилье иностранцев» и германофильская политика — о каких бы германцах, прусских или австрийских, ни шла речь — России больше не грозят. Дальон, впрочем, нисколько не заблуждался относительно истинного значения церемонии и вдобавок сомневался в ее действенности: утратив родителей-немцев и оставшись сиротой, Иван тем самым делался вполне русским и получал больше шансов возвратить себе престол; даже если бы мальчик (которому в год смерти матери исполнилось шесть лет) так никогда и не покинул Холмогор, его именем мог рано или поздно воспользоваться самозванец, некий новый Лжедмитрий{315}. Впрочем, дело заключалось не столько в самой особе малолетнего царя (его однажды можно было бы устранить окончательно), сколько в поведении официального наследника, великого князя Петра Федоровича{316}. Именно из-за его странностей люди и при дворе, и вдали от двора продолжали ожидать воцарения прямого наследника престола.
Дальон, большой энтузиаст правильного, нормативного государственного устройства, видел причину всех зол в законах наследования, установленных Петром I. По праву первородства шестнадцатилетний цесаревич имел больше прав на престол, чем его тетушка (вдобавок рожденная прежде, чем ее родители вступили в законный брак). Молодой великий князь не раз заявлял о своем намерении после восшествия на престол внести изменения в законы и Табель о рангах; в результате многочисленные родственники Екатерины I, сделавшие в царствование Петра и в послепетровское время превосходную карьеру, могли бы лишиться должностей и состояния. Если же великий князь остался бы без потомства, престол, согласно его собственной воле, перешел бы к Ивану, последнему из Романовых{317}, a этот последний, весьма возможно, пожелал бы восстановить допетровскую систему, чем неминуемо вызвал бы протест со стороны служилого дворянства. Непостоянная и ленивая императрица, наследник с дурной репутацией — на таких союзников ни Мардефельд, ни Дальон делать ставку не могли, Иван же, даже если бы пришел к власти, покровительствовал бы противоположному лагерю; таким образом, прусскому и французскому посланникам приходилось рассчитывать лишь на горстку податливых придворных, которые, впрочем, в любую минуту могли впасть в немилость. Французский дипломат писал не без досады: «Эта страна не походит на другие: она движется назад и нечувствительно пребывает в изначальном хаосе».{318} Пытаясь постичь сложную иерархию русского двора, посланник Людовика XV приходил в недоумение. Он, воспитанный в почтении к происхождению и заслугам, постоянно сталкивался здесь с карьеризмом и паразитизмом, причем систему это особенно усложняло то обстоятельство, что вершину иерархической лестницы занимала женщина.
Бестужев управлял двором, терпеливо снося обиды и попреки от государыни; ослабив позиции своих противников, он успешно сопротивлялся всяким попыткам изменить придворную систему либо ввести новых лиц в круг особ, приближенных к царице. Система эта, какой ее выстроил канцлер, не имела никакого отношения к реальному управлению государством, она была замкнута на самой себе; поскольку императрица не исполняла своих обязанностей, дворец превращался в «дисфункциональное» пространство, где правили зависть, интриги и недоверчивость[84].
Елизавета сознавала, что способна следовать определенным принципам, определенным правилам игры. В отличие от своих приближенных, каждый из которых был подкуплен той или иной из воюющих сторон, сама она не принимала никаких залогов дружбы. Обмен подарками совершался исключительно на основе полной взаимности. Слабость Елизаветы, помимо лени, заключалась в другом — в ее неумеренном благочестии. Не отличаясь в личной жизни особым целомудрием, она тем не менее тщательно исполняла все предписания православной религии, истово молилась и доходила порой до такого исступления, что лишалась чувств. В этом отношении она была совсем не похожа на своего агностика-отца. Петр упразднил патриаршество и обложил налогами монастырские владения{319}, Елизавета же отступила от петровского курса на секуляризацию духовных вотчин, вернула доходы с монастырских земель в ведение Синода, без устали осыпала духовных лиц подарками; при ней были выстроены новые монастыри и церкви. Паломничества царицы в Троицу, Киев и Переяславль обходились казне в огромные суммы, особенно в тех случаях, когда путешествие преследовало не только религиозные цели. Весьма высокопоставленные духовные особы в благодарность за эротические подвиги получали возможность постройки или реставрации новых церковных зданий; купола покрывались позолотой, а карманы заинтересованных лиц наполнялись деньгами{320}. Разумовский нисколько не заблуждался относительно истинных причин подобных прогулок, однако он делал вид, что полностью разделяет благочестивые настроения своей государыни, и, также принося в дар церкви крупные суммы, укреплял не только власть православной церкви, но и свою собственную — в ущерб великому князю. Всякому же, кто относился к набожности царственной четы с иронией или просто без должного почтения, придворная карьера была заказана, в чем не замедлил убедиться Ла Шетарди. Дальон сокрушенно замечал: «Здешняя страна похожа на такую, где властвует инквизиция»{321}. Императрица, полагал французский дипломат, желает с помощью церкви укрепить свою власть и в то же самое время «набросить покров па иные предметы». Дальон, сторонник Голштинского дома и поклонник (в теории) реформ Петра Великого, предвидел, что Россия «вот-вот погрузится в первобытное свое состояние, ибо духовное сословие не может в ней владычествовать без помощи невежества и суеверия»{322}. Посланник, который за пять лет, проведенные в Петербурге, досконально изучил тамошнюю обстановку, сомневался в успешном завершении реформ, которым насильно подверг страну Петр I; страна двигалась назад, что, впрочем, в тревожном 1746 году было для иностранцев не столь уж огорчительно: «Не европейским нациям оплакивать это попятное движение России»{323}. В глубине души представитель Людовика XV желал исключения России из европейской системы. Царствование Елизаветы, как и сама ее личность, производили двойственное впечатление: если смотреть извне, она, вне всякого сомнения, шла вперед, однако изнутри ее подавляли вековые традиции. Царица, чей психологический тип можно определить как экстравертивный и интравертивный одновременно, воплощала в себе всю нацию, разрывающуюся между ускоренной европеизацией, произведенной Петром, и своей собственной природой, которая не была ни вполне азиатской, ни вполне европейской.
Отличалась Елизавета от отца и в другом отношении: она не знала счета деньгам и не умела ограничивать потребности двора, чей бюджет уже в первый год царствования обошелся казне в миллион с лишним рублей{324}. Петр I был царем экономным, даже скупым; дочь его, напротив, отличалась чрезмерной щедростью[85]. Дворяне, допущенные ко двору, беззастенчиво пополняли свой бюджет за счет золотой посуды, безделушек, миниатюр, которые перепродавали богатым купцам или иностранцам{325}. Начиная с зимы 1742 года казна была пуста; в эту пору, когда любые союзы представлялись еще вполне возможными, Мардефельд сообщал в Потсдам о катастрофическом положении дел: офицеры не получают жалованья, Военная коллегия израсходовала все выделенные ей средства, Адмиралтейство задолжало казне 50 000 рублей{326}. Фридриха это озадачило и встревожило. Вскоре царице стало не хватать денег на оплату нарядов и драгоценностей; она решила уменьшить суммы, выделяемые на содержание двора, и, не сокращая числа приемов, сделать их более скромными и менее дорогостоящими. Императорский дворец славился очень скверным столом; блюда здесь подавались самые обыкновенные, ничем не примечательные, вина — отвратительные. Зато богатые дворяне угощали превосходно: шампанским, французскими винами, устрицами, оливками, каперсами{327}…[86] В первые месяцы 1746 года финансовое положение двора стало особенно ужасным. Торговцы отказывались отпускать товары в кредит, главный дворецкий по фамилии Фухс попросил отставки и позволения возвратиться на родину: за неимением средств он был не в состоянии закупать провизию, необходимую для приготовления кушаний на 300 персон (ежедневная норма императорского дворца){328}. Сорок камер-пажей обходились казне, без стоимости ливрей, в 24 000 рублей в год, иначе говоря, по 600 рублей на одного пажа; впрочем, самим пажам из этих денег, как правило, не доставалось ни копейки, однако им были обеспечены стол, одежда и кров — по тем временам уже немало{329}. Огромные суммы уходили на содержание загородных резиденций императрицы (Петергофа, Царского Села). Из-за задержек с выплатами жалованья и пенсий даже молодой двор вынужден был порой рисковать жизнью, обитая в домах с провалившимся полом и разрушенным потолком{330}. Доходы великого князя сократились с 400 000 до 80 000 рублей в 1744 году, а затем до 8000 рублей в 1746 году; меж тем наследник вовсе не желал с этим смириться, он «бранился», «ругался» и твердил во всеуслышание, что «проклинает тот день, когда приехал в Россию»{331}.
Государственная казна пустела из-за дурного управления Бестужева[87] и Черкасского, но также и из-за крайне скверного состояния, в котором оставила ее Анна Леопольдовна{332}. Бухгалтерский учет велся от случая к случаю, многие документы отсутствовали вовсе; бумаги то и дело переводились из одной коллегии в другую; некоторые недостачи ликвидировались за счет денежных средств сомнительного происхождения, за которые, по всей вероятности, кто-то получал огромные проценты. Вскоре величина государственного долга перестала поддаваться учету. Данные о доходах поступали с опозданием на пять лет; министры бились за кредиты и особые бюджеты, причем победителями из этой битвы неизменно выходили Иностранная и Военная коллегии. Еще до того, как императрица приняла решение об участии России в военных действиях, к которым привел спор за Австрийское наследство, на армию уходило больше 6 миллионов рублей в год[88]. Стране угрожала своего рода злостная дефляция; напуганные величиной прямых и косвенных налогов[89], мелкие собственники и крестьяне предпочитали не тратить деньги{333}, а прятать их; ежегодно из обращения исчезало более одного миллиона рублей. Если верить Мардефельду, количество фальшивых копеек, изготовленных в Саксонии, было так велико, что едва ли не сравнялось с количеством подлинных монет; за время, прошедшее с 1712 по 1746 год, из 35 миллионов рублей, отчеканенных на монетном дворе, в обращении осталось всего 3 миллиона!{334} 32 миллиона рублей были спрятаны в чулках, а владельцы их, то ли сознательно, то ли нет, расплачивались фальшивыми деньгами. Se non e vero, e ben trovato… [Если это и неправда, то хорошо придумано — итал.]. К концу царствования Елизаветы государственный долг исчислялся 8 147 924 рублями…{335} Однако императрица не желала, чтобы ей докучали подобными пустяками. Ведь при Петре I все было в порядке, говорила она, забывая о прижимистости своего отца{336}. Она так никогда и не узнала о том, как на самом деле хозяйствовали ее министры; правда не доходила до императрицы, стоявшей на вершине государственной пирамиды: ведь «талант русских», по замечанию шведского посланника Вульфеншерны, заключался в умении «пресмыкаться перед власть имущими»{337}. Бестужев, хотя и не контролировал ситуацию в целом, нисколько не заблуждался насчет истинного положения дел; говорят, однажды в порыве откровенности он сказал Разумовскому: «Быть может, однажды и вы, и я сгинем в Сибири, вслед за беднягой Минихом, который был куда лучше нас обоих»{338}. Многозначительные слова. Как бы независимо ни держался канцлер, самодержавная правительница сохраняла свою власть и над ним; жизнь всех: придворных, министров, фаворитов — полностью зависела от Елизаветы; все они боялись ее произвола, сама же она боялась дворцового переворота. В Петербурге осевая система, описанная Ле Руа Ладюри применительно к Версалю, не действовала, потому что никто, включая саму государыню, не был уверен в собственной участи; всякий знал, что положение его временно и непрочно.
Постепенно жизнь дипломатов при русском дворе сделалась трудной, даже мучительной, ибо чем дальше, тем меньше становилось у них возможностей прямого контакта с императрицей. Бестужев сумел устроить так, что вокруг Елизаветы образовалась пустота, а сама Елизавета создала такую же пустоту вокруг великого князя, средоточия надежд (впрочем, с каждым днем все более зыбких) франко-прусского лагеря{339}. Иностранцев от молодого двора последовательно отлучали. Были уволены камергер Бецкой, побочный брат принцессы Гессен-Гомбургской, Дуллертинкер, племянник Брюммера и друг детства великого князя, камердинер Крамер, историк Штелин, торговец Шрайбер, обер-егермейстер Бредаль и егерь Бастьен; некоторых из них отправили назад, на родину. Та же участь постигла и немецких фрейлин Екатерины: их заменили русскими девушками, не знающими ни одного иностранного языка. Должность обер-гофмейстера молодого двора была доверена Чоглокову — человеку, который превыше всего неизменно ставил власть и почести. Князь Василий Аникитич Репнин, снисходительный наставник и внимательный собеседник, оставил это важное в стратегическом отношении место и возглавил войска, отправляющиеся во Фландрию.
Иностранцам, сохранившим за собою придворные или административные должности, также приходилось несладко. Многие ученые, члены Петербургской Академии наук: Делиль, Эйлер, Геллерт, Гмелин — предпочли оставить Россию и вернулись на родину, где их ждал куда более скромный достаток, но где они были избавлены от придирок президента Академии Кирилла Разумовского, брата фаворита. Впрочем, жалованье им в 1740-е годы платили крайне нерегулярно, а подчас и вовсе забывали это сделать.
В 1742–1748 годах покинули Россию и очень многие военные иностранного происхождения; их свободу ограничивали так сильно, что этого не могли вынести даже такие гибкие, ко всему приспосабливающиеся люди, как авантюрист Фридрих фон Тренк. Наемник, вступавший в русскую службу, будь то солдат или офицер, непременно должен был дать письменное обязательство никогда не покидать ее{340}. Задолго до того, как русский корпус двинулся на Рейн, армию очистили от западных кадров. Датчанин Лёвендаль уехал из России в 1743 году, пруссак Манштейи — в 1744 году, шотландец Кейт — в 1746 году, Бисмарк вернулся в Берлин в 1749 году; герои войн со Швецией и Турцией и войны за Польское наследство вступали в армии противника. Фридрих прекрасно понимал, с какими трудностями сталкиваются эти военные — жертвы ксенофобии и оскудения русской казны[90], и старался привлечь их на свою сторону; он тратил на это значительные суммы — те, которые жалел на подкуп придворных Елизаветы. Сознавая, что ряды русской армии редеют, Бестужев — действуя на первый взгляд совершенно бессистемно — изменил ее иерархию. Согласно предварительным договоренностям 1746 года, русский вспомогательный корпус не был предназначен для участия в боях; в его задачу входила лишь психологическая поддержка союзнической армии. Поэтому канцлер позволил себе оставить в Петербурге и в Прибалтике самых опытных русских генералов и самых талантливых офицеров. И французов, и пруссаков эта тактика привела в недоумение, а между тем она свидетельствовала в первую очередь о нестабильности обстановки внутри страны. Беспорядок сделался еще сильнее после смерти Репнина (1748); на роль его преемника претендовали Салтыков, Апраксин и Ливен, и распри поддерживающих каждого из них группировок сотрясали армию{341}. Бестужев решил дело следующим образом: своего собутыльника Апраксина оставил в Петербурге и сделал советником по военным вопросам, ибо сам вовсе не разбирался ни в стратегии, ни в тактике. Салтыкова, заподозренного в симпатиях к Брауншвейгскому дому, отослали в Ливонию командовать резервными частями. Командование же вспомогательным корпусом, куда входили солдаты самых разных национальностей, поручили Ливену, человеку канцлера{342}. В результате всех этих перемен беспорядок во вспомогательном корпусе, и без того больше напоминавшем дикую орду, достиг таких масштабов, что всякая попытка отправить его в бой неминуемо привела бы к большим потерям, о чем, впрочем, ответственные лица предпочитали умалчивать[91].
При дворе оставались гофмаршал Миних (брат которого, фельдмаршал, томился в ссылке в Сибири — пример не слишком вдохновляющий…), Брюммер и Лесток, по-прежнему старательно угождавший императрице, которая, впрочем, с некоторых пор стала предпочитать услуги врача более молодого и привлекательного. Врач и гофмаршал великого князя были, пожалуй, единственными, кто не подозревал о том, что их время вышло, хотя сами же и приближали свое падение. Брюммер, в душе человек слабый, стал «неспособен ни на добро, ни на зло»; он только и делал, что отбивался от нападок канцлера и его приспешников. Он перешел в оборону. Лесток же вредил сам себе тем, что, «по обычаю фаворитов, докучал императрице просьбами самого разного рода»{343}. Не один сановник питал ненависть к вознесшемуся чересчур высоко французу. Советов же Лестока не слушал никто, включая его покровительницу Елизавету, так что жизнь его при дворе превратилась в дурно разыгранную трагикомедию. Воронцов, вернувшись из Европы, уже не пользовался прежним расположением государыни и прежними привилегиями. Бестужев воспользовался отсутствием соперника и перекрыл ему дорогу к императрице; теперь Воронцов, как всякий рядовой придворный, должен был, если желал повидать Елизавету, заранее испрашивать у нее аудиенцию. Вице-канцлер (должность эту за ним тем не менее сохранили) вместо того, чтобы вступить в борьбу, заболел чем-то вроде невроза; «страдает более даже душой, нежели телом», — мрачно замечает на этот счет Дальон{344}.[92] В довершение всех бедствий Воронцов испытывал финансовые затруднения, он наделал таких долгов, что вынужден был в самый неподходящий момент — а именно тогда, когда в этих местах готовился к выступлению вспомогательный корпус, — заняться продажей своих лифляндских земель. Живя в кредит, он рисковал впасть в опасную зависимость от канцлера{345}. Никто больше не видел в Воронцове человека, способного заменить Бестужева; парижский и берлинский кабинеты поддерживали его из принципа и, по всей вероятности, из неподдельного расположения, но на помощь его уже не рассчитывали{346}.[93] Фридрих понадеялся было найти нового союзника в лице Черкасова и даже не пожалел денег на его подкуп; напрасно: услуги Черкасова уже давно купила австро-британская партия{347}. Дела пруссаков в Петербурге шли все хуже и хуже. Мардефельд, старый, больной, воспользовался напряженностью в отношениях между Петербургом и Берлином, чтобы «настоятельно просить об отзыве его от двора столь щекотливого и столь бурного»{348}. Фридрих, давно мечтавший заменить Мардефельда дипломатом более энергичным, осенью 1746 года удовлетворил просьбу старого посланника. В течение нескольких месяцев Пруссию в Петербурге представлял секретарь посольства Варендорф, человек неприметный, но превосходно знавший Россию. Чтобы не навлечь на себя неприятности, он старался вести себя как можно более пассивно, нигде не бывал и в основном занимался тем, что сжигал оставшиеся от Мардефельда шифры и документы. Варендорфом овладело чувство, которое можно назвать «синдромом Ла Шетарди»: он боялся, что враги перехватят его переписку. Скромное положение Варендорфа не позволяло французскому посланнику быть с ним вполне откровенным. Дальон чувствовал себя так одиноко, что даже написал Валори, французскому посланнику в Берлине, письмо, в котором умолял того ускорить отправку в Петербург Финкенштейна, уже назначенного полномочным министром Пруссии в России. Меж тем Финкенштейн, прибыв к месту назначения, несколько месяцев не был допущен к аудиенции у императрицы и не получил приглашения на торжества в честь годовщины коронации!{349}
В 1746 году канцлер одержал очередную победу: женил сына, юношу неотесанного, развратного и не знающего счета деньгам, на племяннице Разумовского и таким образом породнился с «семьей» императрицы. Теперь Бестужеву при любых условиях была обеспечена поддержка фаворита, а у противников франко-прусского союза в России появилась наконец официальная партия. Фридрих, большой любитель матримониальных интриг, попытался совершить невозможное и помешать этому союзу; он приказал Варендорфу уговорить Румянцева, чтобы тот попросил руки девицы Разумовской для своего сына{350}. Однако из этого, разумеется, ничего не вышло.
Чтобы закрепить успех, канцлер решил окончательно избавиться от главных участников переворота, возведшего Елизавету на престол: Брюммера и Лестока. Справиться с первым было легче: его ненавидел великий князь. Бестужев рассчитывал на невольную поддержку этого последнего и не обманулся в расчетах: Брюммер попал в расставленные сети. Дело заключалось в том, что великий князь сожалел о своем переходе в православие и, не таясь, открыто в этом признавался. Брюммер же, вместо того, чтобы закрыть глаза на происходящее, «раздул из этого целую историю» и пожаловался на великого князя его тогдашнему воспитателю Чоглокову, бестужевскому шпиону. Канцлер не мог пренебречь представившейся возможностью бросить тень на голштинца и устранить от двора человека, преданного Фридриху. Он известил Елизавету, чрезвычайно щепетильную во всех вопросах, связанных с религией, о настроениях великого князя и подчеркнул (не без оснований), что «обстоятельство столь значительное может произвести опаснейшее впечатление на членов Синода и на высших должностных лиц империи»{351}. Винввником же столь страшного несчастья был назван протестант Брюммер — вот и предлог для его изгнания. Великого князя должны были объявить совершеннолетним в феврале 1746 года, после того, как ему исполнится восемнадцать лет. Чтобы не ждать так долго, канцлер с помощью саксонских друзей изготовил документ, согласно которому великий князь мог быть объявлен совершеннолетним уже в июне 1745 года. Бестужев знал, что прежде всего юноша поспешит избавиться от своего обер-гофмаршала, который постоянно его унижал, оскорблял и мучил{352}. Все произошло именно так, как задумал канцлер; Елизавета уступила настояниям племянника и летом 1746 года отослала Брюммера в Голштинию[94].
У Дальона, а следовательно, и у Варендорфа, и — позже — у Финкенштейна оставался отныне один-единственный союзник — Лесток, бывший любовник императрицы (статус, при русском дворе вовсе не редкий, но все же служивший надежной защитой). Бестужеву пришлось изобретать новые, более хитрые ловушки, новые, совершенно неопровержимые аргументы. По тщательно продуманному плану начать было решено с людей наиболее уязвимых. Чоглокова, «пруссофила», перешедшего в противоположный лагерь, отправили в Ригу, чтобы арестовать графа Головкина, камергера императрицы, и датчанина подполковника Остена, обвиненных в принадлежности к масонству. Фридрих принялся горячо заступаться за своих «братьев», и после унизительных допросов, нанесших ущерб и репутации самого короля, арестованных отпустили. В марте 1747 года разгорелся новый скандал: изъяли бумаги у некоего Фербера, пруссака, который, желая, по-видимому, вступить в русскую службу, хвалился, будто имеет доступ к шифрам Варендорфа и может разбирать его письма. Изъятые письма, написанные, скорее всего, по указке Бестужева, содержали многочисленные сведения, порочащие Лестока, Воронцова, Мардефельда, Дальона, Варендорфа…{353} Простодушная императрица поверила клевете и пришла в негодование. Между тем бестужевского шпиона, после того как он предъявил свои «улики», отослали на родину, чтобы он собирал сведения о жизни берлинского двора. Это его и погубило: Фридрих не стал терять времени даром, и в июне 1747 года «человек Бестужева» был повешен, хотя точных доказательств его вины (кроме признаний, полученных под пыткой) не имелось{354}. Казалось, напряженность в отношениях между двумя дворами достигла предела, однако канцлер продолжал расшатывать ситуацию.
Среди тех, кого стремился скомпрометировать Бестужев, были не только пруссаки, но и подданные Людовика XV. Французский полковник Ла Саль, некогда вступивший в русскую службу, в 1745 году получил разрешение побывать на родине, а затем вернулся в Петербург, чтобы попросить о полной отставке. На самом деле то был лишь предлог, поскольку д'Аржансон поручил ему войти в сношения с членами профранцузской группировки, а также попытаться подкупить саксонского посланника Петцольда, который, впрочем, уже давно был подкуплен Бестужевым. Все бумаги Ла Саля были арестованы, а самого его бросили в темницу. Ему грозила ссылка в Сибирь или — что, впрочем, скомпрометировало бы французский кабинет гораздо сильнее — позорная экстрадиция{355}. Однако внезапно, при невыясненных обстоятельствах Ла Саль умер. Грязное, подозрительное дело…
Сражение продолжилось за пределами России: Фридриха открыто обвинили в том, что он наводнил европейские столицы своими шпионами. Прошел слух, будто он пытался подкупить Ланчинского, русского посланника в Вене. Вскоре выяснилось, что это ложь: на самом деле секретарь этого дипломата, «плут», человек, которого, возможно, «нарочно определили на это место, чтобы разыграть комедию», сам предложил свои услуги послу Пруссии в Австрии. Среди прочего он обещал ему расшифровывать и сообщать письма Ланчинского. Подевильс (брат министра) заподозрил недоброе и выгнал предателя из посольского особняка, даже не дослушав его предложений; однако дело было сделано: репутации пруссаков эта история нанесла большой ущерб. «Весь Петербург» обсуждал слухи о шпионских происках Подевильса. Финкенштейн, Варендорф и немногие их сторонники окончательно лишились доверия в обществе. Оказавшись в столь щекотливом положении, как могли они опровергнуть «эту грубейшую ложь»{356}? Фридрих, надеявшийся, что в России у него еще остались друзья, приказал предупредить Воронцова о «лживых измышлениях» своих врагов и просить вице-канцлера поставить в известность о подлой клевете Сенат. Однако члены этого славного заведения либо вообще оказывались недосягаемы для Финкенштейна, либо не находили времени, чтобы выслушать его жалобы на предательское поведение австрийцев, заинтересованных в том, чтобы «поссорить Пруссию с Россией»{357}.
Царица тем временем пребывала в позиции сугубо созерцательной; «бряцанье оружия» отвлекало ее величество «от развлечений и молитв»{358}. Будучи в душе убежденной противницей вооруженного вмешательства, она втайне досадовала на «агентов» Бестужева, не сознавая, однако, как опасна ее собственная беспечность. Не занимаясь государственными делами ни во время постов, ни во время религиозных праздников, то и дело отправляясь в паломничества, она из легкомыслия, а быть может, и из трусости, предоставляла всю полноту власти канцлеру. Согласно ее логике выходило, что если жизнью ее подданных будет рисковать не она сама, а второй человек в империи, то и вина за погибших падет не на нее, а на него. Бестужев же собирал информацию и толковал международную обстановку в выгодном для себя духе. Людовик и Фридрих отчаялись привлечь Россию на свою сторону и теперь делали ставку только на ход времени, на судьбу или на здравый смысл народа, иначе говоря, на возможное восстание или дворцовый переворот[95]. Мардефельд, еще менее подверженный иллюзиям, не верил, впрочем, и в эту возможность, «тем менее вероятную, что до тех пор, пока у народа не появится истинного вождя, народного гнева властям бояться нечего». Да что народ? По мнению Мардефельда, даже элита нации, подавленная капризами Елизаветы и деспотизмом Бестужева, запутавшаяся в сложной системе почестей и должностей, не могла уже и вообразить себе такие «решительные действия», которые освободили бы ее от диктатуры всесильного министра{359}. Видя полную невозможность влиять на русскую политику, Версаль в конце концов пошел на обострение и решился на разрыв дипломатических отношений (июнь 1748 года). Фридрих предпочел действовать более сдержанно и положился на такт своего давнего друга и опытного дипломата Финкенштейна; король считал, что помочь наладить отношения с Россией способно только время. «Привлекать русских на нашу сторону — значит попусту тратить силы», — утверждал он и советовал Финкенштейну по мере сил приспосабливаться к «нынешнему положению дел»{360}.
Интриги и конфликты не замедлили сказаться на отношениях между французским и прусским посланниками. Дальон и Финкенштейн плохо подходили друг другу: они не только по-разному оценивали ситуацию в целом, но и спорили насчет самых незначительных деталей. Французский посланник, корыстолюбивый, болтливый, неуживчивый, пал духом и даже не пытался делать хорошую мину при плохой игре; он понимал, что разрыв отношений между Россией и Францией неизбежен, что от его действий ничего не зависит, и не пытался никому угодить. Особенно участились жалобы на поведение французского посланника осенью 1747 года; даже Воронцов, обычно скупой на комментарии, признавался, что терпеть не может Дальона{361}. По мнению Финкенштейна, французский дипломат своей бестактностью «до чрезвычайности» вредил репутации Пруссии и самого Фридриха в Петербурге{362}. Несмотря на несомненные достоинства Дальона[96], прусский дипломат попросил своего государя передать в Париж просьбу о замене французского посланника в Петербурге и тем самым невольно ускорил разрыв дипломатических отношений между Францией и Россией. Бестужев не допустил Дальона до императрицы, и тот, сославшись на тяжкую болезнь, покинул Петербург без отпускной аудиенции. По приказу версальского кабинета, посланник увез с собой всех соотечественников, числившихся при посольстве, а также документы и шифры{363}. В Петербурге остался только консул Сен-Совёр, которому было поручено вести переговоры о возможном торговом соглашении между двумя странами; никаких средств для дипломатической работы у него не было. Правда, он имел счастье понравиться канцлеру{364}, и тот, переменив тон, заговорил даже о той «радости», которую доставит ему «доброе согласие» между двумя державами, умолчав, впрочем, о том, что было прекрасно известно Версалю, а именно об отправке вспомогательного корпуса. Бюджет консульства (учреждения, существовавшего скорее на бумаге, чем в реальности) был сведен к минимуму, что обрекало Сен-Совёра на полное бездействие. Дальон тщетно протестовал против этой половинчатой меры, вследствие которой Франция оставалась представленной в России, но представленной человеком, не имевшим ни средств, ни власти и всецело зависевшим от дворцовых интриг. «Если оный Сен-Совёр в Петербурге останется, то умрет либо от тоски, либо от нищеты», — писал Дальон к Морепа 29 октября 1746 года{365}. Хотя Петербург имел репутацию очень дорогого города, Пюизьё уменьшил жалованье низшего персонала до 12 000 ливров в год, из которых больше двух тысяч уходило на почтовые расходы. Вернувшись в Париж, Дальон в весьма резких выражениях упрекнул версальский кабинет в необъяснимой беспечности: разве не по его вине Россия впала в зависимость от Англии и Австрии? Бывший посланник призывал Пюизьё не порывать с Елизаветой, набраться терпения, продолжать борьбу с врагом, найти нового капитана для этой «галеры» и создать ему наилучшие условия для работы{366}. Однако из-за жалоб Фридриха и Финкенштейна Дальона никто не слушал. Так Франция упустила — причем на сей раз намеренно — очередную возможность поддержать, если не улучшить, официальные отношения с Россией. Неудача Сен-Совёра была предсказуема и даже ожидаема. Последний официальный представитель Франции покинул Россию в июне 1748 года. Разрыв совершился{367}. Версалю некем было заменить Сен-Совёра, не потому, что не имелось достойных кандидатур, а потому что никто не желал обрекать себя на существование при дворе, пользовавшемся дурной славой, — неопровержимый аргумент, о котором очень скоро узнали в Петербурге.
Между тем события роковой зимы 1747/48 годов развивались стремительно. Лесток, «смелый друг», на старости лет женился на девице Менгден, близкой родственнице Юлии Менгден, фаворитки Анны Леопольдовны. После этого служитель Гиппократа стал уязвимой мишенью; канцлер без труда возбудил в душе Елизаветы недоверие (и ревность), и она приказала установить за врачом надзор{368}. Последствия не заставили себя ждать и оказались гибельными для жалких остатков франко-прусской группировки. В очередной раз легковерной царице были предъявлены возмутительные письма, свидетельствующие о готовящемся заговоре, в результате которого на «ее» трон посадят Ивана Антоновича[97]. Меж тем на самом деле Лесток всего-навсего хотел известить великого князя о кознях, которые плел против него клан Бестужева вместе с представителями старинной знати{369}. Все его преступление заключалось в неверном выборе слов и в тесных связях с молодым двором, отношение к которому императрицы с каждым днем ухудшалось. Лестока тотчас арестовали. Ведение его дела было поручено доверенным лицам канцлера С.Ф. Апраксину и А.И. Шувалову — особам, специально отобранным для того, чтобы «помочь несправедливости восторжествовать над невинностью и лишить эту последнюю малейшей возможности оправдаться»{370}. Апраксин заодно унаследовал роскошный особняк лейб-медика…
Дело Лестока прошумело на всю Европу; о нем рассказывали «глупые и лживые сказки» пошлые люди, каких при императорском дворе было немало{371}. Финкенштейн счел своим долгом составить обстоятельное донесение королю, дабы получить от него точные указания насчет дальнейших своих действий. Даже этот опытный дипломат теперь не осмеливался действовать на свой страх и риск. Фридриху пришлось официально опровергнуть слухи о том, что опала Лестока вот-вот повлечет за собою отзыв его из Петербурга его посланника — отзыв, о котором сам Финкенштейн попросил короля после нескольких недель, проведенных в русской столице[98]. Фридрих не желал давать повода для разрыва дипломатических отношений между его страной и Россией: русские войска по-прежнему находились неподалеку от границ Пруссии, обстановка была неспокойной… В отличие от Франции, Пруссия желала сохранить хотя бы видимость дружбы с могущественным соседом.
Что же касается обстановки внутри России, то Бестужев вышел из кризиса победителем, несмотря на полный неуспех его внешней политики, приведшей к отлучению России от участия в ахейских переговорах[99]. Канцлер устранил всех своих противников, поссорил Елизавету с Францией, Пруссией, а затем и со Швецией. Брюммер покинул Россию летом 1746 года, Воронцов, потрясенный происходящим, то и дело сказывался больным. Лесток томился в крепости и ему грозила ссылка в Сибирь; молодая жена лейб-медика, обвиненная в сношениях с Брауншвейгским семейством, разделяла его участь. Версаль уже год как не имел в Петербурге своего представителя. Канцлер ослабил молодой двор и распоряжался всем единолично; поскольку положение наследника престола было не слишком прочно, Бестужев изменил политику России на севере в ущерб Швеции: так бесславно окончилась деятельность франко-прусского лагеря в России. Финкенштейн, скомпрометированный дружбой с Лестоком, вновь попросил короля об отзыве и даже сам приискал себе преемника — Балтазара ван дер Гольца, в ту пору прусского посланника в Варшаве{372}. Комедию следовало продолжать…
Карьеры рушились, иностранцы спасались бегством, а жизнь при дворе тем временем шла своим чередом. Впрочем, с Лестоком исчез один из главных центров петербургской светской жизни. Во время праздника, устроенного в честь одной из фрейлин императрицы, министры и придворные играли свои роли безупречно: все лица выражали исключительно радость и беззаботность. Прусский посланник, смотревший на все это лицемерие с раздражением и досадой, набросал, вернувшись из дворца, психологический портрет русского царедворца: «По крайней мере я имел удовольствие видеть там такое умение скрывать истинные мысли и чувства, какое можно наблюдать только в России». Все, казалось, пребывали в прекрасном настроении, празднество было еще оживленнее обычного, и «особы, связанные с несчастным графом Лестоком самыми тесными узами, старались выказывать особенную игривость». Разве что изредка в чьем-нибудь взгляде можно было прочесть сочувствие к брошенному в темницу бывшему любовнику императрицы — участь, грозившая, возможно, многим новым фаворитам{373}. Работать с Бестужевым было невыносимо, если не просто невозможно, Елизавета же не делала ничего, чтобы исправить ситуацию. В эту кризисную нору она стала особенно непоседлива. Внезапно — быть может, под влиянием ахенской неудачи — она приняла решение на два года переехать вместе с двором в Москву; но традиции в таких случаях вслед за всеми переезжал и дипломатический корпус. Фридрих своему посланнику переезжать отсоветовал. В Москву письма шли гораздо медленнее, и пребывание посольства в старой столице лишило бы короля всякой возможности незамедлительного вмешательства. Прусский король, обычно крайне скупой на добрые слова, написал своему представителю не без нежности: «Мне было бы досадно разлучиться с Вами на столь долгий срок»{374}. Король посоветовал дипломату воспользоваться обычным предлогом — сослаться на болезнь; впрочем, сначала следовало отыскать надежного врача{375}. Посланник, хотя и очень хотел вернуться домой, все-таки попытался убедить своего государя в необходимости переезда в Москву; зная, что «отсутствующие всегда неправы», он боялся новой волны сплетен и слухов на свой счет и на счет Пруссии. В старой столице они распространялись так же быстро, как и в новой. На сей раз Бестужев замахнулся на Воронцова; чтобы свалить этого противника, требовалось отыскать новую тему для клеветы. Вице-канцлер, измученный всевозможными интригами, представлял собой легкую добычу; вдобавок он и сам хотел уехать из столицы и поселиться у себя в поместье — план, который был вовсе не по душе Фридриху, не желавшему терять одного из редких союзников и информаторов, какие у него еще оставались при русском дворе.{376} Бестужев, по своему обыкновению, начал с окружения своего врага. Естественно, его мишенью сделался Финкенштейн, последний представитель франко-прусской группировки. На прусского дипломата обрушились традиционные неприятности: его забывали пригласить на балы, он не мог добиться аудиенции у императрицы, и проч. Фридрих понял, к чему все это клонится и 22 ноября 1748 года удовлетворил просьбу Финкенштейна об отставке. Вплоть до приезда нового полномочного министра, ван дер Гольца, обязанности Финкенштейна возложили на Варендорфа. Тем не менее отпускную аудиенцию откладывали вплоть до декабря; шпионы канцлера до последнего момента надеялись все-таки перехватить какие-нибудь компрометирующие письма, подслушать какой-нибудь секретный разговор, поймать заговорщический взгляд и воспользоваться обвинениями против Финкенштейна для того, чтобы погубить Воронцова, как прежде Лестока. Фридрихов представитель уехал вовремя; его преемнику ван дер Гольцу, новичку, неискушенному в политических тонкостях, предстояло начать все с нуля.
Англичане и австрийцы, не жалевшие денег, подчинили Россию своему влиянию и выиграли внутреннюю войну против Франции и Пруссии; в этом состояло отличие российской ситуации от европейской, где победителей не было: война за Австрийское наследство закончилась «фиктивным миром», или «ничьей»{377}. Это уникальное положение дел при русском дворе не замедлило сказаться на отношениях между западными державами — отношениях, претерпевших существенные изменения.