ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПЕРЕДЕЛ ДИПЛОМАТИЧЕСКОГО ПРОСТРАНСТВА

Презрение и молчание — вот единственное наше оружие[100].

Глава десятая. ГЕОМЕТРИЯ СЕВЕРА

Окончание войны за Австрийское наследство и восстановление спокойствия на континентальной сцене не привело европейские державы к полному примирению. Франция и Англия, обескровленные сражениями, собирались продолжить борьбу на северо-американском континенте, Пруссия и Австрия — выяснять отношения на сейме. Мария-Терезия и Фридрих не могли прийти к согласию по поводу претендента на титул «короля римлян»[101], они пристально следили за всеми движениями и поступками курфюрстов, в особенности Георга II, который, нося английскую корону, оставался ганноверским курфюрстом, и баварца Максимилиана III Иосифа, которого поддерживал Версаль. Австрийскую императрицу и прусского короля настораживало также намерение посадить на трон Ягеллонов Карла Лотарингского, брата германского императора Франца, супруга Марии-Терезии. Таким образом, Европа, казалось, была опять обречена на решение германских проблем; условия только что заключенного мира никого не удовлетворяли, и хотя из-за всеобщей усталости и разрухи европейские страны ощущали настоятельную потребность в передышке, никто не знал, сколько она продлится. Ситуация отчасти напоминала 1741 год, когда превратности политических союзов и распри между континентальными державами сделали главной опорой его христианнейшего величества французского короля не кого иного, как выскочку-кальвиниста из крошечного Бранденбурга.

Лишь одна страна, нисколько не пострадавшая от войны физически, понесла моральные потери, испытала оскорбления и унижения — Россия, войска которой по-прежнему находились в Центральной Европе. Чтобы вернуть России ключевую позицию в сообществе европейских наций, ее правительство должно было во что бы то ни стало отыскать этим войскам реальное применение. Неутомимый Бестужев разработал новый план, призванный оправдать неудавшееся вторжение русских в Европу в глазах всего мира, а главное, в глазах Елизаветы[102]. Поводом для нарушения хрупкого равновесия стал старый спор о крохотном герцогстве Шлезвиг-Голштейн-Готторп, на которое претендовали и датчане, и русские, и шведы. Условия для осуществления бестужевского замысла были весьма благоприятны{378} — представитель Людовика XV, важный участник представления, разыгрывавшегося на петербургской сцене, покинул русскую столицу. Тем более необходимо было Версалю укрепить свои позиции на севере с помощью союзников-шведов{379}.

Во время Северной войны (1700–1721) герцоги Шлезвиг-Голштейнские встали на сторону шведов в надежде освободиться от власти датчан. После разгрома Швеции Петром I и заключения в 1721 году Ништадтского мира датский король Фредрик IV (1671–1730) с согласия России, Пруссии и Польши присоединил к своему королевству владения герцогов Голштейн-Готторпских; чуть позже это приобретение гарантировали Дании также французы и англичане[103]. Император Карл VI не замедлил осудить аннексию: стремясь оставить Шлезвиг-Голштейн, расположенный между Северным и Балтийским морями, в зоне своего влияния, он взял герцогов под свое покровительство. Таким образом, в течение 1720–1730-х годов герцоги Голштейн-Готторпские оказались включены в сложную систему зависимостей. Юный Карл-Фридрих (1702–1738) приходился по матери племянником бездетному шведскому королю Карлу XII, и, следовательно, считался одним из претендентов на шведский трон. Чтобы обеспечить себе более прочные шансы на это наследство, он женился на старшей дочери Петра, разбившего шведов под Полтавой, — в случае территориальных споров это родство могло служить надежным подспорьем.

Свадьба Анны Петровны и Карла-Фридриха Голштейн-Готторпского, состоявшаяся в 1725 году, прекрасно вписывалась в экспансионистскую матримониальную программу великого царя. Петр нарушил традицию, предписывавшую русским царям «эндогамные» браки с русскими невестами из знатных боярских родов; своих детей, племянников и племянниц он соединил брачными узами с представителями немецких герцогских родов: с Брауншвейг-Вольфенбюттельским, Голштейн-Готторпским и Курляндско-Земгальским домами. Приданое Анны Петровны спасло Голштинию от разорения, а рождение сына укрепило права на хрупкое наследство. Теперь в свою очередь покровителями этого маленького государства сделались русские: и финансовыми, и коммерческими способами они способствовали экономическому развитию Голштинии{380}. Однако после смерти Екатерины I в 1727 году и смерти ее старшей дочери в следующем году Россия очень скоро бросила Голштинию на произвол судьбы. В 1732 году Анна Ивановна подписала с Австрией и Данией конвенцию, недвусмысленно ограничивавшую права герцога. Конвенция подтверждала присоединение герцогства Голштейн-Готторпского к Дании, а за присоединение принадлежащей герцогу части Шлезвига сулила ему миллион рейхсталеров. В результате земли Голштейн-Готторпского герцогства, и без того уже сильно раздробленные, грозили превратиться в настоящее лоскутное одеяло. Молодой герцог, рассчитывавший на поддержку Карла VI, воспротивился такому разделу; проблема так и осталась нерешенной. После кончины Карла-Фридриха в 1738 году и создания временного правительства под руководством Фридриха-Августа Голштинского, человека корыстолюбивого и трусливого, дела в маленьком государстве пошли еще хуже. Шведы и датчане не спускали глаз с Голштинии и ждали первого неверного шага се правителей; русские сократили финансовую помощь и затрудняли плавание голштинских торговых кораблей по Балтийскому морю. Восшествие на престол Елизаветы, которую связывали с Голштинским домом сентиментальные воспоминания, спасло крохотное герцогство. Назначение сына Карла-Фридриха и Анны Петровны наследником российского престола означало радикальную перемену внешнеполитического курса России. Царица, подобно своему отцу, заботилась о территориальных интересах своих голштинских родственников и поддерживала желание Голштинии вернуть земли, аннексированные Данией{381}; между тем члены Императорского совета (Конференции) относились к этому намерению весьма сдержанно, ибо боялись, как бы защита Голштинии не привела к пересмотру Ништадтского мира (1721){382}, по которому к России отошли Лифляндия, Эстляндия и Карелия.

В 1742 годы по наущению Версаля и под давлением Петербурга шведский сейм избрал Карла-Петера-Ульриха Голштейн-Готторпского, уже назначенного наследником Елизаветы, также и наследником старого Фредрика I. Между тем юный герцог к этому времени уже принял православие и лишился права воссесть на шведском престоле; таким образом, наследником шведской короны сделался епископ Любский Адольф-Фридрих Голштейн-Готторпский. Елизавета, пользуясь поддержкой Пруссии, навязала шведам, ослабленным после Абоского конгресса, этот выбор. Прусский же король, чтобы укрепить права и притязания Голштинского дома, в 1744 году выдал за наследника шведского престола свою любимую сестру Ульрику{383}.[104] Таким образом, скандинавской державе покровительствовали и Гогенцоллерны, и Романовы{384}, а Версаль настороженно наблюдал за этим перераспределением наследственных прав, которое грозило лишить Стокгольм независимости. Внешняя политика России на севере была неотделима от проблемы Голштинии{385}; родственные связи с Голштинским домом увеличивали могущество России, позволяли ей контролировать внутреннюю и внешнюю политику Швеции{386}. Вплоть до 1746 года, когда Россия вступила в европейскую войну, Людовик XV в ущерб интересам Фредрика I делал вид, что одобряет такое положение дел.

Начиная с 1742 года, Голштинский вопрос служил камнем преткновения в отношениях Елизаветы с ее собственным правительством; члены Императорского совета, стремясь поддержать датского короля Христиана VI, были готовы пожертвовать герцогством, тогда как императрица надеялась укрепить позиции своего наследника сохранением этого государства под покровительством России. Тесное переплетение интересов огромной империи и крохотного герцогства, напряженные отношения с Данией и Швецией — все это сковывало деятельность русской Коллегии иностранных дел. Пытаясь найти выход из этого тупика, Елизавета решила создать специальное министерство, которое занималось бы делами Петра Федоровича и само, независимо от Коллегии иностранных дел, вело соответствующие переговоры по территориальным вопросам. Фридрих-Август Голштинский, дядя великого князя, управляющий делами герцогства, поселился в Петербурге; таким образом, получалось, что герцогство имеет правительство хоть и независимое, но, к великому неудовольствию других северных держав, располагающееся в Петербурге.

Молодой двор в результате этих перемен обрел собственную исполнительную и законодательную власть. Министром великого князя по управлению Голштинским герцогством был назначен Пехлин. Елизавета распорядилась, чтобы окончательные решения зависели исключительно от самого великого князя{387}. Она полагала, что таким образом приучит его к ответственному исполнению государственных обязанностей. Однако такое решение шло вразрез с намерениями Бестужева, который уже сумел подкупить Фридриха-Августа и рассчитывал через него прибрать к рукам владения великого князя. Императрица же, весьма решительная, когда речь шла о делах семейных, отослала бывшего управляющего на родину (1745), где ему пришлось довольствоваться исполнением представительских функций[105]. Канцлер, однако, не терял надежды. Он был уверен, что Петр Федорович, юноша хилый и, по мнению его супруги, весьма ограниченный, не справится со столь серьезными обязанностями, и рано или поздно Коллегия иностранных дел снова обретет контроль над отношениями со скандинавскими странами{388}. Однако великий князь и его помощники опровергли нелестные для себя прогнозы: они вели переговоры с Христианом VI (1699–1746), а затем с Фредриком V (1723–1766) о возвращении земель герцогства, не отказываясь при этом от датской компенсации{389}. Брюммер, несмотря на ненависть к нему великого князя, выступал самым рьяным сторонником интересов Голштинского дома и умело разжигал амбиции своего бывшего воспитанника; находясь в тесных сношениях с Мардефельдом, он сообщал Петру Федоровичу и его министрам ценнейшую информацию. В 1746 году по наветам Бестужева его принесли в жертву первым[106]. В течение этого года все голштинские чиновники были заменены русскими; один лишь Пехлин остался на своем посту во главе «кабинета», который de jure считался правительством независимого государства, но de facto находился под контролем канцлера{390}. Петр Федорович, которому его герцогство было гарантировано русско-австрийским договором 1746 года, держался твердо и продолжал переговоры. Дания, как и в 1732 году, предложила великому князю миллион рейхсталеров за отречение от Шлезвига{391}, однако Петр, опираясь на поддержку тетушки, выгнал датского нредставителя Хеусса, осыпав его «градом оскорблений»[107]. Бестужев и его приспешники имели деятельного союзника в лице Корфа, русского полномочного министра в Стокгольме, однако тот из-за своих интриг оказался замешан в распрю шведских партий — «шляп» и «колпаков», и старый король потребовал его отзыва, чем настроил Елизавету против себя и своего клана{392}. В очередной раз шумный, неопытный и расточительный дипломат спутал карты Коллегии иностранных дел{393}. Перевод Корфа в Копенгаген ничего не изменил: датчане увидели в этом знак дурного расположения со стороны Петербурга и заморозили переговоры, и без того временно отошедшие на второй план после Ахейского конгресса.

Императрица, по всей вероятности, под влиянием духовенства, нарушила все планы своего канцлера: она решила на два года переехать в Москву и построить в Кремле дворец стоимостью 300 000 франков (около миллиона рублей)[108]. Изменение местоположения двора и разорительные строительные проекты противоречили воинственным планам Бестужева{394}; отъезд из столицы, расположенной вблизи наиболее уязвимых границ, свидетельствовал о стремлении императрицы к миру или по крайней мере к нейтралитету. Летом 1749 года Елизавета предпочла «закрыть глаза» на разногласия со Швецией, а затем неоднократно демонстрировала свое доброе отношение к королю Фредрику I и его преемнику. Бестужева это приводило в ярость{395}. После Ахейского конгресса царица чинила канцлеру самые разнообразные препятствия: она перестала слепо следовать всем его советам о продвижении по службе тех или иных лиц, стала еще чаще отправляться в путешествия, не желала подписывать бумаги, демонстративно прислушивалась к мнениям Шуваловых, от которых теперь зависела вся внутренняя политика страны. Однажды она строго заметила канцлеру, что ему не стоит заниматься делами Сената, ибо там, согласно ее воле, будет заседать великий князь — между тем министру, подкупленному англичанами, союзниками датского короля Фредрика V, это нововведение грозило большими неприятностями. Подобные известия о трудностях на пути человека, «недостойного жить на земле»{396}, пробуждали в сердцах потсдамских политиков новые надежды.


Швеция, Дания, Россия и Голштиния

Шлезвиг-Голштейн, на владение которым претендовали три крупные державы (Швеция, Дания и Россия) стал козырем в игре, средством шантажа для основных участников состязания и их покровителей. Фредрик V был готов на все, лишь бы обрести гарантии своей собственности, а лучшим средством для этого было присвоить силой большую часть этой вожделенной территории. Поэтому он решился вернуть назад земли, принадлежавшие шведскому королю, а также прибрать к рукам наследные владения русского великого князя, герцога Голштейн-Готторпского{397}. Датский король стремился укрепить границы своего королевства, состоявшего из собственно Дании, Норвегии и Шлезвиг-Голштейна, и таким образом стать гарантом мира в Северной Европе. Между тем обсуждение голштинского вопроса в конечном счете ослабляло позиции наследников Фредрика I и Елизаветы Петровны, ибо сталкивало шведского и русского наследных принцев. В конце 1740-х годов давление Фредрика V усилилось до такой степени, что Швеция вынуждена была обратиться к России за помощью, которую та была обязана ей оказать в соответствии с Абоским договором. Елизавета не замедлила ответить согласием, ибо считала Голштинию частью, если не провинцией своей империи; датчане, таким образом, покушались на ее владения и заслуживали отпора{398}. Бестужев рвал и метал; новая война нарушала его планы союза с Англией и могла лишить его выгодных взяток и субсидий. Ему удалось отговорить Фредрика V от вооруженного вмешательства и внушить ему новый план действий: датский король должен был уговорить Петра Федоровича отказаться от своих голштинских владений и принять в качестве компенсации Дельменгорст и Ольденбург, с 1667 года входившие в Данию на правах персональной унии. Как, однако, убедить великого князя, унаследовавшего от предков вековую ненависть к такому грозному соседу, как Дания, согласиться на подобную сделку? Великий князь, невзирая па предложенные Копенгагеном крупные суммы, отверг все предложения датчан. А ведь молодой двор был весьма стеснен в средствах и погряз в долгах. По совету своего хитроумного министра иностранных дел фон Шулина Фредрик V решил предложить Адольфу-Фридриху, наследнику шведского престола, действовать сообща. Шведы, увязавшие все глубже в распре «шляп» и «колпаков», стояли на пороге гражданской войны и колебались в выборе между двумя возможными союзниками: могущественным восточным соседом, с которым их связывал Абоский мирный договор, или же соседом западным, скандинавским — той самой Данией, которой так не терпелось возвратить себе стратегически важные территории. Следуя советам версальского кабинета, Фредрик I выбрал своего старого противника и родственника — датского короля{399}. Договор об оборонительном союзе между Данией и Швецией был подписан в августе 1749 года; Адольф-Фридрих полностью отказывался от своего голштинского наследства, а взамен получал Дельменгорст и Ольденбург. Компенсация эта была чревата весьма серьезными последствиями: шведский наследный принц был также и наследником Петра Федоровича и, умри тот бездетным, вступил бы во владение голштинскими землями последнего и тотчас уступил бы их Фредрику V. Спекуляции относительно хрупкого здоровья племянника Елизаветы, его бесплодия и даже возможного отрешения от престола делали такие предположения вполне возможными{400}. Договор этот сохранялся в тайне от русских до апреля 1750 года. Потрясенный Корф, узнав о нем, тщетно требовал объяснений. Бестужев же вообще не мог прийти в себя от досады: он-то рассчитывал, что Дания военным путем принудит шведов уступить спорные территории, что ослабит не только саму Швецию, но и позиции Франции на севере Европы. Теперь же Петербургу предстояло в одиночку бороться с двумя скандинавскими королями, которые, к несчастью, были склонны прислушиваться к голосу Людовика XV, с некоторых пор очень щедрого на субсидии. Канцлер снова ошибся; следовало ли ожидать, что эта ошибка будет стоить ему должности? Политика его зашла в тупик. Он стал редко появляться на людях, запил, все чаще прибегал к заиканью — проверенная тактика в трудных случаях{401}.

Тем временем на северной сценепоявился новый серьезный игрок — граф де Линар, с января 1750 года датский посланник при петербургском дворе. Ему было поручено продолжать переговоры о территориальном вопросе, морочить великого князя пустыми обещаниями и умножать русско-шведские разногласия ради того, чтобы позволить Дании рано или поздно завладеть Гол штейном{402}. Он даже получил право делать великому князю мелкие уступки. Благодаря этому Петр Федорович одержал свою первую дипломатическую победу (на самом деле мнимую) и подписал в октябре 1750 года с Фредриком V конвенцию о возврате дезертиров. Бестужев стиснул зубы.


Северная политика Елизаветы Петровны

Императрица не только не оказывала на племянника ни малейшего давления, но, более того, давала ему почувствовать свою поддержку; Петр Федорович сам распоряжался судьбою собственных земель и сам нес ответственность за двусторонние переговоры. Реальный Петр, в отличие от того слабоумного урода, каким его изобразила в своих «Записках» коварная Екатерина[109], вел переговоры твердо и отстаивал свои территориальные права с большим упорством{403}. Он умел выжидать и предоставлял противнику делать ему все новые и новые предложения, — на такую тактику его вдохновляли немногие русские, сохранившие верность франко-прусскому лагерю: Трубецкой, Ушаков, Шувалов, а также прусские дипломаты: Гольц и Варендорф. У великой княгини Екатерины Алексеевны, которой к этому времени пошел двадцать второй год, имелись свои расчеты: мать ее, урожденная принцесса Голштейн-Готторпская, приходилась сестрой Адольфу-Фридриху, наследнику шведского престола, и Фридриху-Августу, герцогу-администратору; дочь свою она воспитала в ненависти к датчанам. Униженная позорной высылкой княгини Цербстской из Петербурга в 1745 году, приведенная в замешательство удалением из Петербурга герцога-администратора, Екатерина поддерживала все намерения нелюбимого супруга и старалась, как могла, укрепить его позицию[110]; с помощью интриг и злословия она сеяла рознь в рядах бестужевских приспешников[111]. В секретной переписке с матерью великая княгиня постоянно клялась, что будет отстаивать интересы обожаемых дядюшек как свои собственные{404}. Сами по себе голштинские земли были Екатерине безразличны, но они должны были послужить обменной монетой в процессе установления мира на севере Европы, ускорить падение Бестужева, а быть может, и способствовать досрочному восшествию великого князя на престол его предков.

В течение 1751 года Петр Федорович показал себя достойным продолжателем политики своего отца и не дал себя обмануть ни канцлеру, ни своим собственным министрам. Чем сильнее настаивали его собеседники на необходимости подписать договор или конвенцию, тем больше он противился их уговорам; он и слышать не желал о том, чтобы Россия служила посредницей в отношениях между Килем и Копенгагеном. Он запретил Пехлину, главе своего «голштинского» кабинета, принимать письма от Линара и Бестужева. Елизавета восхищалась твердостью характера племянника и гарантировала ему свою поддержку{405}.[112]

Между тем канцлер создал в Коллегии иностранных дел группировку, призванную защитить интересы Фредрика V; в нее вошли Лииар, Пехлин, Черкасов, Чоглоков. В конечном счете речь здесь шла не о территориях, принадлежавших великому князю (в сущности, для датского короля этот клочок земли мало что значил), но о самом присутствии в Европе двух голштинских принцев в качестве наследников шведского и русского престола; для русских же сторонников датского короля речь шла о добрых отношениях с Данией — союзницей богатой Англии. С точки зрения Бестужева и его единомышленников, выгоды великого князя и судьба территорий хотя стратегически и весьма важных, но дурно управляемых и оттого сильно обедневших, не стоили интересов Российский империи, для которой союз с Данией имел первостепенное значение[113]. В марте 1751 года Петр Федорович вовсе прервал переговоры с датским представителем; Пехлин получил приказ не отвечать ни на какие письма из Копенгагена. Предоставив ему вначале очень большие полномочия, великий князь теперь постепенно отстранял его от дел. Таланты министра, изобретательный ум, умение вести диалог с датчанами, с Бестужевым и даже с императрицей — во всем этом великий князь видел не что иное, как предательство его интересов{406}. В мае 1751 года Лииар, доведенный до отчаяния упрямством и придирками Петра, снял все предложения своего короля об обмене территориями{407}. Бестужев же, чтобы как-то выправить положение, предложил Фредрику V занять силезские владения Петра Федоровича! Больше того, в случае, если король решится на такой шаг, он даже гарантировал ему нейтралитет императрицы и поддержку членов ее совета. Канцлер, предлагающий иностранному монарху завладеть территориями, принадлежащими наследнику его собственной государыни, — такого до сих пор не бывало даже в России. Романовы воспротивились бестужевским решениям, противоречащим их интересам; Елизавета открыто поддержала все решения племянника. Фредрик V, испугавшись последствий, отверг предложение канцлера; подобным «безумным деянием» он рисковал начать новую войну, а на своих британских союзников в этой ситуации он рассчитывать не мог: Георг II не стал бы ввязываться в подобное столкновение и нападать па Россию.

Новая неудача не обескуражила Бестужева; на время отказавшись от мысли прибегнуть к помощи иностранных правителей, он пошел другим, сугубо местным путем и начал всячески угождать Разумовскому. Морганатический супруг Елизаветы тяжело переживал доброе согласие, которое с недавних пор установилось между теткой и племянником; с другой стороны, он ревновал царицу к Ивану Шувалову, заместившему в ее сердце прежнего избранника; таким образом, канцлер мог рассчитывать на помощь обер-егермейстера{408}. Бестужев и Разумовский сумели привлечь на свою сторону видных сановников и внушили им свою точку зрения: если переговоры между великим князем и Бернсдорфом, новым датским министром иностранных дел, не увенчаются успехом, сближение Дании со Швецией, Францией и Пруссией станет неизбежным. По этой причине превентивный союз с Фредриком V приобретал особенную важность, и ради него следовало, согласно единодушному приговору этих «мудрецов», непременно пожертвовать Голштинией. Елизавета проявила во всей этой истории, где па карту была поставлена честь Романовых, неоспоримое государственное мышление; чтобы избежать скандального объяснения между великим князем и канцлером, которое неминуемо привело бы к ссоре царедворцев, фаворитов и министров, она созвала Императорский совет, или Конференцию. Царица поставила перед своими советниками семь вопросов, в том числе: следует ли «сберегать дружеские сношения с Данией», будет ли России «какая-либо польза от сохранения Шлезвига за великим князем» и поможет ли это решить финансовые проблемы молодого двора{409}. «Мудрецы» рассуждали логически: если Петру суждено взойти на престол раньше времени, войны между Россией и Данией не избежать; иными словами, если Петр не откажется от своей непреклонной позиции, мир на севере Европы полностью перейдет в разряд утопий… Советники Елизаветы высказались за союз с Фредриком V, поскольку не знали, можно ли полагаться на добрые отношения со Швецией. В этих условиях единственным разумным решением представлялся обмен территориями. Истинного автора ответов выдает пассаж, касающийся великого князя: здесь речь идет о «предрассудках первоначального его воспитания», гибельных для интересов империи; о том, что «возраст, время и обстоятельства» смягчат, возможно, его «отвращение» и откроют ему глаза на необходимость пойти навстречу датчанам. Елизавету члены совета молят наставить великого князя на этот путь, ибо это «принесет покой всей Европе, а верным друзьям России даст повод для радости и довольствия»{410}.

Созвав совет, императрица сделала чрезвычайно важный в политическом отношении шаг; этим поступком она дала понять, что Бестужев больше не пользуется се безраздельным доверием. Ответы членов Конференции не убедили Елизавету. Она потребовала нового доклада от трех членов Коллегии иностранных дел: Пуговишникова, Веселовского и Воронцова. Они — по всей вероятности, из страха перед канцлером и из недоверия к великому князю — пришли к тем же выводам, что и члены совета. Елизавета, однако, не сдалась и сделала блестящий дипломатический ход[114] в письме к Линару от июля 1751 года она впрямую отделила политику Российской империи от вопроса о Голштинии. Царица выразила пожелание, чтобы Фредрик V и ее племянник примирились, однако подчеркнула, что право решать судьбу голштинских территорий и, следовательно, отвергать предложения противной стороны или прерывать переговоры без ведома Коллегии иностранных дел остается по-прежнему за Петром Федоровичем. Царица также выразила надежду, что позиция великого князя никоим образом не может повлиять на добрые отношения между Данией и Россией и вновь предложила свои посреднические услуги (обещанные впервые еще в 1746 году) на случай, если переговоры начнутся вновь. Под влиянием ахенского поражения царица перестроила российскую внешнюю политику на свой манер: на первое место вышли интересы семейные; кроме того, по примеру отца, Елизавета выказала решимость пренебречь решениями Сената или Коллегии иностранных дел, ибо задача этих учреждений — поддерживать самодержавие, а не ограничивать его. Елизавета умела быть покладистой: Англия по-прежнему субсидировала ее двор, разоренный необдуманными тратами. Царица знала об опасениях Георга II, союзника Дании в голштинском деле; поэтому она с удивительным изяществом сокращала проволочки великого князя, а требования его не исполняла, хотя и обещала заняться этим незамедлительно.

Линар не знал, чему верить: решимости самой императрицы, верной заветам своего отца и отстаивающей интересы племянника, или же заявлениям, в которых чувствовалось влияние Бестужева, готового пожертвовать драгоценными территориями, расположенными между Балтийским и Северным морями. Упрямство Петра раздражало датского дипломата и сбивало его с толку; великий князь дошел до того, что утверждал, будто «вскоре будет в состоянии защитить свои права с оружием в руках»{411}. Имел ли он при этом в виду скорую смерть Елизаветы, которую одолевали многочисленные болезни? Или он рассчитывал на то, что тетка откажется от престола в его пользу? Зимой 1749/50 года все только и говорили, что об ухудшающемся здоровье императрицы; па тайных сборищах обсуждались способы «арестовать великого князя и его супругу» и провозгласить императором Ивана{412}.

Царица приказала провести дознание насчет этих новых заговоров. По свидетельству датского посланника Линара, «число лиц, в них замешанных, было весьма велико». В обычное время члены этих кланов и партий «ссорились между собой», однако в грозный час проникались беспримерным единодушием, ибо всем им в равной степени грозил кнут; выдать противника значило обречь себя на аналогичное предательство с его стороны{413}. Русское правительство придерживалось принципа «разделяй и властвуй», но подданные императрицы в случае опасности забывали о раздорах и действовали сообща. Дознаватели ничего не выяснили; политики продолжили свои игры.


Контрнаступление канцлера Бестужева

Гордая своими военными и дипломатическими победами, Пруссия стала затруднять нормальную работу германского сейма; безостановочный рост этой немецкой державы нарушал внутригерманское равновесие. Австрия вместе с курфюрстами саксонским и ганноверским (соответственно королями польским и английским) поддерживала намерения Бестужева: всех их объединяла общая цель — раз и навсегда уничтожить прусскую группировку в России. В дальнейшем же они планировали заключить с Россией оборонительный союз против Гогенцоллерна. В Петербурге голландский, саксонский и британский посланники, стремясь выразить свою солидарность с Габсбургами, подчеркнуто дружески общались с австрийцем Претлаком. При виде прусского посланника они расходились или демонстративно меняли тему разговора. Бестужев усмотрел в этом не только приятный для себя симптом, но и повод призвать к порядку Елизавету. Он сочинил «Промеморию», где вновь твердил о намерении русского правительства обеспечить спокойствие на севере Европы и возлагал ответственность за территориальные споры относительно Голштинии на Фридриха. Записка, адресованная Елизавете и ее совету, носила неофициальный характер. Тем не менее, чтобы убедить императрицу в обоснованности своей политики, канцлер желал заручиться неформальной поддержкой иностранных дипломатов. Представители Георга II, Марии-Терезии, Фридриха-Августа Саксонского и штатгальтера Вильгельма IV одобряли действия канцлера, однако остереглись сообщать своим кабинетам о столь компрометирующем документе. Бестужев, выведенный из терпения, послал свою «Промеморию» в русские посольства в Гааге, Дрездене, Лондоне и Вене, где трудились его верные соратники Головкин, Чернышев, Ланчинский и, наконец, его брат Михаил Бестужев; таким образом канцлер надеялся спровоцировать официальную реакцию. Этого, однако, не произошло: иностранцы сочли текст чересчур тенденциозным и не дали ему никакого хода. Бестужев продолжал настаивать, умолял Претлака и Гая Диккенса хотя бы сделать вид, что они ждут от своих кабинетов ответа на «Промеморию» (на которую в реальности никто отвечать не собирался); эта комедия была необходима канцлеру для того, чтобы подтвердить значение России в международной политической жизни. Ожидание ответа, который якобы должен был вот-вот прибыть, позволяло Бестужеву продолжать интриговать в Петербурге и подталкивать императрицу к изменению внешней политики. Канцлер надеялся, что Елизавета соблазнится возможностью снова сыграть роль посредницы в отношениях между европейскими странами и, уступив мнимым настояниям Австрии, Англии, Саксонии и Голландии, заставит Петра Федоровича пойти на уступки, добьется ослабления Швеции и полностью лишит Пруссию, равно как и Францию, возможности влиять на скандинавские дела. Эпизод этот прекрасно показывает излюбленную тактику Бестужева. Иностранные дипломаты, аккредитованные при русском дворе, сохраняли относительную независимость от своих государей и — если к тому располагали обстоятельства и их собственная продажность (вспомним Функа или Вольфа) — действовали под диктовку канцлера; комедианты и слуги двуликого бога Януса, в пределах императорского дворца они держали себя как «люди Бестужева». Напротив, русские посланники за границей должны были выказывать абсолютную преданность интересам их правительства. Им запрещалось принимать подарки или взятки, адресованные им лично{414}. Злоупотребляя «Промеморией», предназначенной исключительно для внутреннего употребления, канцлер нарушил писанные и неписаные нормы дипломатического поведения{415}. Претлак и Гай Диккенс пришли в замешательство и поспешили отмежеваться от бестужевских притязаний. Тотчас ситуация изменилась, как по волшебству: канцлер, казалось, потерял всякий интерес к Голштинии и стал держаться более приветливо с представителями Швеции и Пруссии — то ли оттого, что Елизавета пригрозила ему отставкой, то ли оттого, что он решил подчиниться требованиям великого князя, то ли оттого, что в очередной раз изменил тактику.

Для представителей всех стран, замешанных в северные конфликты, а особенно для тех, которые принадлежали к числу противников России, общение с ее дипломатами и политическими деятелями осложнялось в силу причин, так сказать, лингвистических: истолковать разговоры с русскими можно было, лишь зная код, код же этот был, во-первых, неясен, а во-вторых, постоянно менялся[115]. Сбивала с толку двуликость русского правительства: как иметь дело с беспечной государыней, которая превыше всего ставит семейные интересы, но при этом всякий раз, когда дело касается ее императорского престола, показывает себя хорошим политиком? Как держать себя с канцлером страстным и расчетливым, который не гнушается ни дерзостями, ни лестью, ни терминами «до такой степени непристойными и малоприличными», что они лишают противников дара речи?{416} Этот министр, страдавший «раздвоением личности», разрывавшийся между неизбежным почтением к своей повелительнице и собственными амбициями, пускал в ход все средства — пьянство, провалы в памяти, заикания. Канцлер создавал вокруг себя атмосферу, где царили страсти, бесконтрольные всплески эмоций, но прежде всего — полная неясность. Русские терзали своих дипломатических партнеров постоянными придирками; предметом бесконечной торговли становилось все, включая выбор языка общения — немецкого или французского. Летом 1750 года представители всех враждующих группировок при русском дворе в равной мере отдавали себе отчет в том, что подобные затруднения в общении вредят делу. Все отступили и сосредоточились на защите своих собственных интересов: австрийцы не желали больше вмешиваться в северные дела; англичане грозили прекратить выплату субсидий, пруссаки думали в основном о защите собственных границ, французы, вообще не присутствовавшие в тот момент на петербургской сцене, делали все возможное, чтобы поддержать равновесие между Данией и Швецией и сохранить хотя бы часть своего влияния в Северной Европе.

Долгие годы Бестужев ставил внешнюю политику России в зависимость от состояния ее финансов и заключал союзы с тем, кто платил больше денег. Теперь все субсидии были истрачены, казна находилась «в состоянии чрезвычайного истощения»{417}, а англичане отказывались платить дальше. В феврале 1750 года Гольц сообщил своему государю о падеже скота в Лифляндии, где были расквартированы русские войска. Возникли трудности в снабжении их провиантом. Из-за напряженной международной обстановки крестьянам не удавалось продавать хлеб за границу. Малороссия, где располагались основные рудники, страдала от постоянных набегов татар{418}; они затрудняли доступ в леса (источник топлива) и перевозку свинцовой руды на заводы, где сырой металл переплавляли и отделяли от него серебро{419}. Бестужеву удавалось держать все эти обстоятельства в тайне от царицы; он скрывал от Елизаветы нищету, царящую в провинциях, и тешил ее россказнями вроде известия о только что изобретенном пушечном ядре, способном убить разом «уйму народу»{420}. Канцлер, которому были на руку всеобщее смятение и неуверенность, вел двойную игру; в отношениях с Елизаветой, которую он же сам и изолировал от всего мира, он подчеркивал собственную незаменимость, а на международной сцене прятался за образом величественной российской императрицы.

Вплоть до 1749 года он без труда совмещал две эти линии поведения, так как царица удовлетворялась ролью пассивной наблюдательницы{421}. Однако голштинское дело вывело ее из оцепенения, и канцлер, несмотря на прекрасные отношения с Сенатом и большей частью иностранных посланников, утратил контроль над Голштинией. Впрочем, ему удалось в очередной раз еггасти положение, оставив щекотливую голштинскую тему и обратив подозрения императрицы против векового врага России — Швеции. Бестужев сумел разбить франко-прусскую партию, однако при русском дворе у Людовика XV и тем более у Фридриха II оставались могущественные, хотя и тайные, союзники в лице великого князя и его супруги. Елизавета же, несмотря на все свои недостатки, несмотря на беспечность и лень, оставалась императрицей, держалась величаво и внушительно, служила воплощением самодержавия и гордилась тем, что продолжает традиции отца. Все эти особенности, очевидные даже на примере сравнительно мелкого вопроса о крохотном Голштинском герцогстве, очень скоро проявились в масштабе всей европейской политики: следствием их стала чехарда, сказавшаяся самым отрицательным образом на судьбе Пруссии, чей король, плохо информированный неопытным посланником, страдающий попеременно то манией величия, то манией преследования, занял позицию сугубо оборонительную и довольно скоро за это поплатился.


Глава одиннадцатая. ОТЛИЧНО РАЗЫГРАННАЯ ШАХМАТНАЯ ПАРТИЯ[116]

Бестужев хотел войны во что бы то ни стало, дабы спасти свое собственное положение и честь своей страны. В 1748–1750 годах французов и пруссаков объединяла общая цель — те и другие внимательно наблюдали за развитием дел в России. Дуэты посланников, аккредитованных при шведском дворе[117], следили из Стокгольма за кознями русского канцлера и тем усиливали позицию Петра Федоровича — неудобство, с которым Бестужев непременно хотел покончить. Смирившись с тем, что Елизавета поддерживает племянника, он решил отдать все силы борьбе против Швеции и помешать другому представителю Голштинского рода, Адольфу-Фридриху, супругу Ульрики фон Гогенцоллерн, занять шведский престол, наследником которого он был официально объявлен. Версаль и Потсдам не замедлили бы отозваться, и внутрироссийский кризис нашел бы разрешение на международной арене. Адольф-Фридрих не внушал Бестужеву доверия; канцлер предпочитал заменить его человеком более надежным — например, англичанином. Благодаря австро-русской коалиции Георг II усилил бы свои позиции на Балтике; поддержку ему оказала бы Дания, расширившая свою территорию на юго-востоке за счет владений Петра Федоровича, — таким образом влиянию Фридриха и Людовика в Скандинавии был бы положен конец. В Стокгольском риксдаге шла борьба между «шляпами» — «французской» партией, выступавшей за восстановление абсолютной монархии, и «колпаками» — «русской» партией, выступавшей за сохранение парламентского режима»[118].

Бестужев решил поддержать «колпаков» — партию помещиков, считавших необходимым ограничить монархию посредством Генеральных штатов. Канцлер, неизменно придерживавшийся принципа «разделяй и властвуй», надеялся благодаря ослаблению королевской власти превратить Швецию в своего рода вассала России. «Шляпы», по преимуществу городские жители, составлявшие в риксдаге большинство, сумели привлечь на свою сторону наследного принца; за укрепление власти короля выступил также президент Канцелярии иностранных сношений Карл Густав Тессин; русского канцлера эта позиция не устраивала, и он предоставил «колпакам» средства для защиты их принципов. Напряжение усилилось, и с 1746 года членов «русской» партии, обвиняемых в измене родине, стали подвергать гонениям{422}. Вскоре в шведской части Финляндии вспыхнули кровавые крестьянские бунты; территория эта оказалась на грани гражданской войны, причем дело осложнялось тем, что Россия и Дания поддерживали восставших.{423} Дополнительную смуту вносил Корф, русский посланник в Стокгольме, поведение которого возмущало даже людей, настроенных в высшей степени доброжелательно[119]. Направленный в Швецию для того, чтобы помогать советами «колпакам», дипломат лишь оскорблял их своими вызывающими, наглыми манерами. Он слишком ясно давал шведам понять, что они просто-напросто подчиненные Елизаветы. Ситуация в Швеции стала взрывоопасной, внешнее давление разрушало и без того хрупкое внутреннее равновесие. Получалось, что Бестужев снова пошел по неверному пути?

После ахенской неудачи канцлер искал случая искупить свои ошибки. План его на первый взгляд отличался простотой: использовать Швецию для того, чтобы спровоцировать конфликт с Пруссией и тем оправдать отправление в Европу русского корпуса.{424} Пруссия, чья роль на европейской арене стремительно возрастала, грозила затмить Россию и нарушить целостность ее границ. С Россией граничила Восточная Пруссия; Восточная Померания, отошедшая к Пруссии по условиям Вестфальского мира (1648), дала герцогству Бранденбургскому выход к Балтийскому морю. Присоединение Силезии приблизило прусскую границу к Польше, находившуюся в «зоне влияния» Елизаветы. Иначе говоря, Фридрих II угрожал потеснить русских царей на северо-востоке Европы, но и сам оставался крайне уязвим. Договор о взаимной помощи между Стокгольмом и Берлином, подписанный в 1746 году, договор о денежной помощи, который Швеция в том же году подписала с Францией{425},[120] возобновление союза с Портой (май 1747 года) — Петербург не мог смотреть на все это равнодушно[121]. Старая союзница Франции, Турция неоднократно выражала свою тревогу в связи с событиями на берегах Балтийского моря{426}. Фридрих не упустил случая удовлетворить свою жажду мести; он призвал версальский кабинет разжигать в султане Махмуде I ненависть к Австрии и России, с тем чтобы турецкий самодержец «впредь уделял больше внимания делам европейским». В этом случае Турция сделалась бы главной противницей России и, продолжай та вмешиваться в шведские дела, поговорила бы с ней «серьезно»{427}. Европа, уставшая от сражений, не захотела бы начинать новую войну, но с тем большим удовольствием наблюдала бы за тем, как разгорается конфликт между двумя восточными колоссами. Бестужев понял, что именно ставится на карту, и принялся запугивать Елизавету; он рисовал ей апокалиптическую картину России, которую с одной стороны теснят Турция, Персия и Монголия, а с другой — Швеция и Пруссия. Превентивная война на балтийских берегах могла обеспечить безопасность хотя бы на северо-западном фронте. Елизавета постепенно смирилась с мыслью о неизбежности новых конфликтов, однако начать военные действия первой все равно отказывалась. Зато канцлер ее не отказался от своих намерений и прибегнул к любимому методу — шантажу: он принялся уверять императрицу, что в Швеции зреет заговор с целью свергнуть ее с престола и за это преступление шведов следует наказать{428}. Призрак Ивана Антоновича был по-прежнему годен к употреблению{429}. Тотчас последовала целая цепь интриг: шантажисты искусственно раздували мелкие происшествия до размера серьезных государственных дел. Все это, как и было задумано, вывело императрицу из равновесия, вследствие чего роли поменялись: Бестужев сделал вид, будто уступает давлению своей государыни и против воли начинает войну со Швецией, а возможно, также с Францией и Пруссией. После неудачного вступления русских войск в войну за Австрийское наследство канцлер сделался очень осторожен — и был готов пожертвовать славой российской императрицы.

Планы Бестужева выглядели вполне реалистичными; он обещал вести военные действия исключительно в Карелии и Финляндии — то есть на территориях, контролируемых русской армией. В декабре 1748 года Елизавета, убежденная доводами канцлера, дала приказ приготовиться к выступлению 30 000 человек войска, не считая отряда донских казаков и 32 000 рекрутов дополнительного набора. Флот под предлогом учений тайно перевооружался; впрочем, поскольку состояние его было в ту пору неблестящим, функции его сводились исключительно к устрашению. Согласно рескрипту, отправленному Корфу, русская армия выступала в поход не для того, чтобы завоевывать новые территории, но для того, чтобы положить конец гражданской войне и отсутствию у Швеции действующего главы государства. Елизавета обещала уступить те территории, которые, возможно, завоюет, Дании, раздраженной тщетными переговорами насчет Голштинии, а в обмен просила Данию принять активное участие в этой войне{430}. С помощью Дании Россия надеялась привлечь на свою сторону Георга II, а это помогло бы ей скорее справиться со Швецией. Еще одна цель заключалась в том, чтобы разрушить дружеское согласие (и без того весьма относительное) между Людовиком XV и Фредриком V, полностью лишить Францию влияния на балтийские дела и изолировать Пруссию.


Последствия Прагматической санкции

Фридрих так гордился тем, что ему удалось при посредстве Франции отстранить Россию от ахенских переговоров, что долгое время пребывал в приятном заблуждении относительно участи своего главного врага — русского канцлера. Прусский король полагал, что Бестужев если и не уничтожен вовсе, то, во всяком случае, изгнан с политической арены. Огромная Российская империя, входя в европейскую систему, оказывала на псе дестабилизирующее воздействие, король же сводил все возникающие в этой связи проблемы к интригам одного-единственного человека — продавшегося англичанам русского канцлера. Уверенный в том, что Англия при необходимости окажет ему поддержку, он не заметил, что его родственник Георг II относится к Пруссии с каждым днем все более сдержанно, что и Мария-Терезия начала еле заметно, но все же менять политическую ориентацию. Прусский король по-прежнему делал ставку на франко-британское соперничество, временно «экспортированное» в Америку, и на взаимную ненависть Бурбонов и Габсбургов; он считал, что все это дает ему основания для спокойствия. Он не замечал никаких предвестий постепенного формирования антипрусской коалиции. Вдобавок прусский король оказался неспособен оценить по заслугам русскую царицу{431}. В начале 1749 года он, скорее всего под влиянием Гольца, преуменьшал важность русской проблемы: недооценивал масштаб реваншистских настроений, владевших русскими политиками, силу русской армии, рост российского влияния благодаря новым союзам со скандинавскими странами.{432} Бестужев (возможно, сам того не ведая) преуспел в одном отношении: он отвлек внимание Гогенцоллерна от континентальной сцены и приковал его к событиям в Швеции. Выгоду же из этого извлекли, как очень скоро выяснилось, Мария-Терезия и Людовик XV.

В Швеции дела обстояли следующим образом: король Фредрик I хранил верность «колпакам» и парламентской системе; необходимо было еще при его жизни решить вопрос о наследнике и о конституции; если не сделать этого вовремя, внезапная смерть тяжело больного короля могла привести к гражданской войне в Швеции, а оттуда огонь конфликтов грозил перекинуться на всю Северную Европу, если не на весь континент{433}. Бестужев понимал, что следует использовать последние недели жизни несчастного государя, чтобы навязать ему решение о передаче престола не Адольфу-Фридриху, а английскому ставленнику. Таким не слишком христианским образом русский канцлер намеревался оправдаться перед Георгом II за малоэффективное, но весьма дорогостоящее вмешательство русских войск в европейский конфликт. Французы остерегались вмешиваться во внутренние дела Швеции особенно активно; их оценка происходящего была двойственной: конечно, возвращение к абсолютной монархии подорвало бы авторитет России в Скандинавии, однако оно же уменьшило бы и влияние Людовика XV в этом регионе. По некотором размышлении Версаль, хоть и без особого энтузиазма, решил поддержать Адольфа-Фридриха Голштейн-Готторпского, уже несколько лет как избранного наследником престола{434}. Прусский король выступал за восстановление в Швеции сильной власти и надеялся увеличить свое влияние в этой стране с помощью сестры Ульрики — жены кронпринца. Канцлер — сторонник слабого парламентского режима, предпочел действовать тайными путями и принялся уговаривать лондонский, копенгагенский и венский кабинеты увеличить давление на Стокгольм, с тем чтобы избежать всякого изменения политического режима в Швеции. Англичане, датчане и австрийцы отреагировали весьма вяло[122], и Бестужеву пришлось искать другие предлоги для активного вмешательства в дела соседней страны. В конце концов он отыскал в Ништадтском мирном договоре статью, которая (если толковать ее весьма изощренно и даже, прямо сказать, весьма вольно) оставляла за русскими право защищать шведскую конституцию{435}, при необходимости даже военным путем. Канцлер пригласил австрийца Бернеса, англичанина Гиндфорда и датчанина Хеусса, чтобы по-братски поделиться с ними этим антишведским и, в то же самое время, антипрусским проектом{436}. Союзники ни в малейшей степени не разделяли энтузиазм русского министра и долго медлили с ответом. Никто не хотел войны, ни в центре Европы, ни на ее окраине. Бестужев с каждым днем становился все мрачнее. Все шло из рук вон плохо, как в семейных голштинских делах, так в большой дипломатии, где он наталкивался на сопротивление старых союзников и невозмутимость противников. Оставалось последнее средство — переменить персонал посольства в Швеции: Корфа, вызывавшего много нареканий среди коллег-дипломатов, перевести в Копенгаген, а на его место направить подающего надежды молодого человека, Никиту Панина.


Возрождение Фридриховой системы

Новый русский посланник в Швеции отправился к месту назначения, имея при себе записку с изложением планов канцлера; ему предстояло официально проинформировать шведов об этих планах, как только будет получено согласие союзников{437}. Панин прибыл в Стокгольм в весьма тревожную пору. Он не стал посылать представителям других стран официального уведомления о своем приезде, но зато лично посетил каждого из них, за исключением французского посла Авренкура, к которому отправил своего секретаря. То было намеренное нарушение дипломатического этикета, призванное продемонстрировать непреклонность российской позиции в отношении Франции. Разрыв отношений между двумя державами никак не извинял подобного поведения на территории третьей страны. Оскорбление было нанесено без всякого конкретного повода, с сугубо провокативной целью; новый посланник прекрасно знал протокол, постоянно цитировал Викфора — сочинение, пользовавшееся в Петербурге огромным авторитетом, — но применял почерпнутые оттуда правила лишь тогда, когда это было выгодно его стране.{438},[123]

Наконец, в январе 1749 года интерес к сохранению в Стокгольме парламентского режима проявила Дания. Панин воспользовался этим, чтобы огласить «Промеморию», в которой Елизавета объявляла о своем решении в случае изменения шведской конституции ввести в Швецию войска. Опираясь на статью VII Ништадтского мирного договора, императрица квалифицировала это действие не как агрессию, а как помощь. Казалось, война неизбежна; поступали известия о сосредоточении войск в Финляндии и Норвегии, русский вспомогательный корпус, застрявший между Богемией и Моравией, рвался в бой[124]. Прусский король почуял недоброе; внезапно проникнувшись человеколюбием и пацифизмом, он попросил сестру на время оставить конституцию без изменений. Ульрика не прислушалась к советам брата и продолжала поддерживать политику «шляп»{439}. Разрываясь между братской солидарностью и нежеланием быть вовлеченным в конфликт, Фридрих решил устроить смотр своим войскам. Кабинет его опубликовал официальное сообщение, подтверждающее занимаемую им позицию — выжидательную и угрожающую. В Париж полетели панические послания: Фридрих поручил Ле Шамбрье открыть Людовику XV глаза на серьезность ситуации и побудить его вступиться за мир в Европе. В этих обстоятельствах версальский кабинет вспомнил о Дальоне. В письме от 31 января 1749 года к Пюизьё{440} бывший французский посланник в Петербурге высказывает твердое убеждение, что Франции следует поддержать прусского короля и описывает новую систему союзов, которая, по его мнению, может воспрепятствовать возникновению войн или гарантировать победу в них. Дальон считает, что необходимо возобновить оборонительный союз со Швецией и Турцией, обещать последней французскую поддержку и, наконец, побудить к союзу с Пор-той также и Фридриха. Предложения Дальона совпадали с программой Фридриха[125]: прусский король мечтал разыграть турецкую карту и против Елизаветы, и против Марии-Терезии. Война на границах Венгрии заняла бы и русскую, и австрийскую армии, а Бурбон и Гогенцоллерн тем временем спокойно отстаивали бы свои интересы на севере Европы. Это было бы и дешевле, и надежнее, чем выплачивать субсидии Швеции, на которую из-за внутренних сложностей положиться было невозможно. Его христианнейшее величество Людовик XV принял к сведению тревоги прусского короля, однако воинственный пыл коронованного собрата разделять не пожелал. Версаль предпочел дипломатический путь — путь давления на «шляп», которые не случайно именовались «французской» партией; в Версале желали, чтобы шведское правительство подтвердило свои миролюбивые намерения и официально отказалось от восстановления деспотического режима. Подобная декларация обезопасила бы Францию от козней Бестужева{441}. Но кто же в Швеции стал бы подписывать такой манифест — король, находящийся при смерти, или его наследник, легитимность которого оспорят Петербург и, возможно, Лондон и Вена? Раздраженный нерешительностью Людовика, Фридрих написал подробное письмо Георгу II — прусский король просил английского собрата и родственника вмешаться и помочь сохранению мира на севере. Подевильс взялся распространить это послание — доставить его в министерства и канцелярии разных стран и даже опубликовать в заграничных газетах, дабы все узнали о миролюбии его государя{442}. Решительно, никто не хотел принимать участие в опасной игре, навязываемой Бестужевым; и года не прошло после ахенской неудачи, а Россия вновь очутилась на скамье подсудимых. 25 марта 1749 года Елизавете пришлось обратиться к Австрии, Англии и Саксонии с официальным запросом: поддержат ли они Россию в случае ее конфликта со Швецией?

Первыми отступились датчане. Фредрик V уполномочил Линара, своего представителя в Петербурге, сговориться с австрийским и английским посланниками, с тем чтобы все они сообща попытались отговорить царицу от мысли о вторжении в Швецию. Мария-Терезия не скрыла своих тревог относительно возможной реакции Порты; там только что сместили великого визиря и теперь из Стамбула раздавались речи куда более агрессивные, чем прежде. Воспоминание о турках, осаждающих Вену, еще не изгладилось из памяти австрийцев. Императрица-королева официально отказалась участвовать в разрешении шведского вопроса. Георг II вышел из положения, снова повторив, что примет участие в военных действиях, только если возникнет прямая угроза русской территории{443}, что же касается изменений в шведской конституции, то относительно них английский король высказался весьма неопределенно.

В августе 1749 года Панин объявил, что императрица введет свои войска в Финляндию, как только узнает о кончине Фредрика I, и выведет их лишь в том случае, если преемник старого короля сохранит форму правления, обозначенную в Ништадтском мирном договоре. Это было равнозначно объявлению войны. Тессин притворился изумленным и успокоил Панина: никаких перемен в конституции не планируется. Швед прекрасно понял, что значат намерения — впрочем, совершенно незаконные — русских вмешаться во внутреннюю политику его страны. Однако министр забыл о раздражительном короле Пруссии. Его «Декларация, кою до сведения русского двора довести следует», могла развязать ту войну, о которой так мечтали Австрия и Саксония (надеявшиеся, что эта новая война окажется роковой для их заклятого врага Фридриха). Тоном, не терпящим возражений, прусский король «требовал», чтобы императрица «немедленно прекратила» вторжение, которое неминуемо повергнет Север в «смятение и тревогу». Он настоятельно рекомендовал императрице «удовлетвориться учтивым и приличным ответом, какой дала ей Швеция», и в дальнейшем «освободить шведов от необходимости давать какие бы то ни было объяснения»{444}. Варендорф, придя в ужас от прочитанного, позволил себе внести в текст некоторую правку — поступок, свидетельствующий не только о такте данного дипломата, но и о расхождениях во взглядах между Берлином и прусским посольством в Петербурге. Варендорф сосредоточил декларацию Фридриха на русско-прусских отношениях{445} и убрал все обвинения в покушении на права народов — умный ход, в основе которого лежали большой опыт и глубокое понимание русских политических реалий. Тем не менее в конце весны 1750 года война по-прежнему казалась неизбежной и угрожала не только Швеции, но и — через нее — Пруссии. На сей раз европейские монархи решили принять меры, и Адольф-Фридрих по наущению Версаля публично объявил о своей верности парламентскому режиму. Англия одобрила этот поступок и предложила Голландию в качестве посредницы на переговорах между Петербургом и Стокгольмом, дабы раз и навсегда покончить с этими «бессмысленными разногласиями»{446}; Версаль, однако, предпочел увидеть в этой роли Данию, которая «однажды уже взяла на себя труд примирить Швецию и Россию»{447}. Россия видеть Фредрика V в качестве третейского судьи не согласилась; Бестужев счел, что дочери Петра Великого не пристало в столь опасном деле прибегать к помощи третьих лиц{448}. Впрочем, под давлением австрийских и датских дипломатов, а также благодаря английскому посланнику Гаю Диккенсу, который оказался тонким психологом и вовремя напомнил о бюджете и субсидиях, Бестужев в конце концов сдался. Он публично отказался от «Промемории», обнародованной Паниным, но не смог удержаться от скрытых угроз и намекнул, что, пусть даже вторжение русских войск в Швецию остается крайне маловероятным, доведет численность армии, стоящей в Финляндии, до 69 000 человек{449} Елизавета помешала установлению в Швеции абсолютной монархии, которую считала опасной для себя, однако риксдаг намеревался отплатить русской императрице за беззаконное вмешательство в шведские дела: целый ряд членов партии «колпаков», заподозренных в шпионаже в пользу России, был арестован, и это на время успокоило риксдаг и предотвратило гражданскую войну. Все вздохнули с облегчением.


В поисках новых союзников

Дипломаты, аккредитованные при европейских дворах, знали, что обязаны вести себя сдержанно, умеренно. В Петербурге же дипломаты, поневоле втягиваемые в бестужевские авантюры{450}, жили в том темпе, какой задавала эта столица. Бывшая зеркалом международной политики в 1740–1748 годах, она и в течение последующих двух лет оставалась отражением континентальной дипломатии — отражением, впрочем, искаженным, в частности, из-за отсутствия одного из протагонистов — Франции. С весны 1749 года Гольц стал отмечать в донесениях растущую холодность в отношениях между русским канцлером и британским посланником Гиндфордом. Однажды вечером в театре канцлер подошел в партере к представителям английского посольства; судя по жестам и выражению лица, он был чем-то расстроен и сильно растерян{451}. Некоторая напряженность появилась и в его отношениях с Бернесом, представителем Марии-Терезии. Датского посланника Хеусса, поддерживавшего теснейшие отношения с англичанами, Бестужев явно избегал, зато ночи напролет обсуждал что-то с саксонцем Функом, злейшим врагом Фридриха{452}. В Петербурге происходило что-то странное. Неужели англичанин Гиндфорд решил «потешить публику и надуть Россию»{453}? Какова позиция австрийца Бернеса — ведет он двойную игру или отныне во всем следует указаниям Георга II? А что саксонский представитель — быть может, он примкнул к милой сердцу Бестужева антишведской лиге?{454} Гольц внимательнейшим образом наблюдал за взглядами и жестами коллег — и терялся в догадках. Тем временем после многомесячного молчания из тени вышел Воронцов и попытался вернуть расположение императрицы, открыв ей глаза на сотрудничество Бестужева с некоторыми европейскими дворами. Выходило, что канцлер, «буйный, безнадежный безумец», готов продать родину, посланники союзных держав «подливают масла в огонь», а их государи «под рукою стремятся поставить Россию в затруднительное положение, нисколько не беспокоясь о том, как она из него выходить будет»{455}. Гольц верил подобным речам, а Фридрих II усваивал из них только то, что отвечало его нелестным представлением о русском дворе.

Труднее всего было понять, как относится к русской союзнице императрица Мария-Терезия. В Петербурге австрийские дипломаты вели себя весьма скромно и ни во что не вмешивались, зато в Версале они развили бурную активность. Кауниц[126], новый австрийский посол в Париже, держался настолько учтиво и даже елейно, что Ле Шамбрье встревожился — и недаром. 24 марта 1749 года австрийский дипломат, сторонник пересмотра прежних союзнических отношений — пересмотра, который впоследствии привел к Семилетней войне[127], — подал Марии-Терезии записку, в которой советовал не пренебрегать Францией. По мнению Кауница, у империи Габсбургов имелся один-единственный настоящий враг — Пруссия; именно против него и нужно было вести борьбу, с тем чтобы отобрать захваченную силой Силезию. Кауниц предлагал постепенно вернуться к пакту антипротестантских стран и непременно включить в новую коалицию Людовика XV — ведь его сомнения и колебания относительно союза с Фридрихом II ни для кого не составляли секрета.{456} Сам того не ведая, Ле Шамбрье присутствовал при медленном возрождении той системы, за которую по окончании войны за Испанское наследство выступал Людовик XIV: две католические державы должны сблизиться, дабы избежать распрей и войн, гибельных для «могущества обеих», и не позволить многочисленным монархам, желающим «стать наравне» с Бурбонами и Габсбургами, осуществить это дерзкое намерение{457}.

Понятно, что вынашивая столь далеко идущие планы, австрийцы не имели ни малейшего основания участвовать в авантюрах Бестужева; французское присутствие на берегах Балтики, союз между Стокгольмом и Версалем вынуждали Австрию сохранять нейтралитет в северных делах. Не пересматривая северную политику Марии-Терезии в целом, Кауниц тем не менее уберег Австрию не только от военного, но даже и от дипломатического вмешательства в решение шведского вопроса. Выбор нового наследника престола и изменение конституции в Швеции, возможная война между Швецией и Россией заставили бы Людовика и Фридриха вмешаться, что способствовало бы их сближению и затруднило формирование новой системы союзов. Еще страшнее было бы вмешательство Порты, также вполне возможное.{458} Нестабильная обстановка внутри Российской империи вынуждала ее союзников к определенной осторожности. Бестужев слишком скомпрометировал себя в пору подписания Ахенского мира; тогда казалось, что вот-вот последует его скорая отставка, больше того, что он, любитель выпивки и скандалов, вот-вот отправится в мир иной. Царица, измотанная ночными забавами, также чувствовала себя с каждым днем все хуже; ее одолевали разнообразные недуги. Личность Петра Федоровича не внушала доверия, а его слепое преклонение перед Фридрихом II сулило австрийцам самые мрачные перспективы. Новый переворот, организованный старинной знатью, которую раздражала череда фаворитов-выскочек, сменявших один другого во дворце, народное восстание — все эти варианты развития представлялись вполне возможными. Как бы там ни было, канцлер слишком много внимания уделял шведской проблеме и слишком мало — Пруссии; Кауниц не был уверен, что Фридрих решится на военное вмешательство в северные дела, а без этого отнимать Силезию силой было весьма рискованно. Кауниц изобрел план куда более изощренный. Предполагалось, что Россия примирится со Швецией и попытается восстановить отношения с Францией, а поскольку Австрия с 1746 года связана с Россией двусторонним договором, к гипотетическому франко-русскому автоматически примкнет и она, Георг же II займет выжидательную позицию. Кауниц посоветовал Марии-Терезии не вмешиваться в шведские проблемы, не рисковать жизнью своих подданных ради столь неопределенной цели, а в удобный момент приняться за Пруссию, опираясь при этом на помощь татар, калмыков и казаков… Лишившись французской поддержки, оставшись в одиночестве, Фридрих будет вынужден возвратить свои силезские приобретения. Кауниц уговорил Марию-Терезию быть с царицей совершенно откровенной: на первых порах пусть Елизавета займет выжидательную позицию, а дела в Швеции тем временем сами собой придут в порядок. Если же русская императрица будет настаивать на войне (что, впрочем, совсем не в ее характере), то, несмотря на договор 1746 года, следует предоставить ей действовать самостоятельно. Европа должна убедиться в миролюбии Австрии; это — первый шаг к изменению прежней системы союзов; поддерживать добрые отношения с такими враждебными одна другой державами, как Франция, Англия и Россия, ни при каких обстоятельствах не вмешиваясь в их внутренние дела, — таков был новый девиз Шенбруннского дворца. Очень скоро к Австрии примкнула Саксония. Брюль предложил французскому двору восстановить отношения с Россией и предложил «помощь и посредничество своего двора»{459} для укрепления позиций Людовика XV на севере — а тем самым и для сближения его с Елизаветой и Марией-Терезией.

Поначалу это стремление реорганизовать политическое пространство Европы на новых основаниях было едва заметно, но Ле Шамбрье несколько месяцев подряд наблюдал за переменами в общении Кауница с французскими министрами; он сообщил Фридриху о «предупредительной учтивости» и льстивой обходительности австрийского дипломата. Ле Шамбрье чувствовал, что во взглядах французских министров и царедворцев зреют важные перемены; все свидетельствовало о том, что французы хотят жить «в добром согласии» с Австрией{460}. Прусский король отказался этому поверить; он был убежден, что связи с Англией помешают Марии-Терезии добиться «симпатии» Людовика XV. Гогенцоллерн видел в поведении французских политиков только «показную любезность», не понимая, что происходит полная смена ориентиров, которой суждено оказать решающее влияние на будущее Европы{461}. Ле Шамбрье, успокоенный своим государем, больше к этому вопросу не возвращался, — роковая ошибка, в которой виноват прежде всего сам король. Между тем подготовка к заключению новых союзов шла начиная с 1749 года, Пруссии же в этой новой системе места не было. Со своей стороны, Фридрих мечтал о схожей системе — с той разницей, что в его варианте остракизму должна была подвергнуться Австрия. Прусский король мечтал нейтрализовать ее с помощью Франции, Швеции и Дании и при посредничестве Англии. Гогенцоллерн не замечал, что те, кого он прочит себе в союзники, объединяются против него, и сам способствовал своей будущей изоляции. За исключением России, все европейские нации вели речи примирительные, корыстные и лживые.

Бестужев ничего не знал о переменах в политическом курсе Австрии, между тем суета вокруг Голштинии и агрессивная политика России на берегах Балтики препятствовали исполнению планов Кауница. Если бы между Швецией и Россией все-таки разгорелась война, Париж, Берлин, даже Лондон и Копенгаген принуждены были бы отозваться на это событие и создать новую коалицию, которая угрожала бы спокойствию австрийской империи. Представители Марии-Терезии употребили все усилия, на какие были способны, чтобы отговорить Бестужева от войны со Швецией и натравить его на Пруссию, которая, если верить их небескорыстным рассуждениям, представляла собою главное препятствие для увеличения русского влияния на севере Европы. Когда с Гогенцоллерном будет покончено (а в том, что эта задача разрешима, австрийцы не сомневались), Швеция станет легкой добычей, ибо Версаль больше не посмеет активно вмешиваться в ход событий. Разжечь ненависть Бестужева к Фридриху II было бы нетрудно; куда труднее было привлечь Людовика XV, не поддерживавшего никаких отношений с Елизаветой, в антипрусский лагерь; на это безусловно требовалось время, а в ожидании перемен приходилось поддерживать старую, искусственную систему союзов, основанную на оси Англия/Австрия — единственном европейском союзе, который по видимости еще оставался прочным. Европа разделилась на два весьма хрупких блока: в один входили Франция, Швеция и Пруссия, в другой — Англия, Австрия и Россия{462}. По-прежнему острыми оставались два противостояния: тайное между двумя старыми врагами внутри германского мира, Пруссией и Австрией, и открытое — между Россией и Швецией. Саксония пыталась хранить нейтралитет. Наконец, оставалась Дания, которую Бестужев хотел бы привлечь на свою сторону в борьбе с общим соседом. Великий князь Петр Федорович, при поддержке императрицы Елизаветы вставший на защиту своих голштинских владений, помешал осуществлению этих планов. Между тем датский король Фредрик V в августе 1749 года подписал субсидную конвенцию с Версалем. Так была протянута первая нить между двумя коалициями; конвенции, заключенные двумя скандинавскими державами с королем Франции, заставили Бестужева отложить воинственные намерения и на время спасли Пруссию. Франция в очередной раз вытянула каштаны из огня для Фридриха II. Французский кабинет хранил верность своим обязательствам, проявлял гибкость в дипломатических отношениях и, сам того не зная, получал помощь от Австрии, сделавшейся чрезвычайно покладистой, — комбинация, ускользнувшая от внимания Гогенцоллерна. На скептические речи секретаря посольства Варендорфа Фридрих отвечал: «Вам следует всегда иметь перед глазами большую карту Европы». По мнению прусского короля, карта эта выглядела следующим образом: Англия боится агрессии со стороны Франции, однако та слишком истощена, чтобы «взвалить на себя груз новой войны»; Вена «не считает себя обязанной снова ввязываться в бой», Россия, несмотря на интриги канцлера, не осмеливается «выступить открыто» — Елизавета служит гарантом мирных намерений своего правительства{463}. Король, нарисовавший эту картину, продолжал жить, мыслить действовать в соответствии со старой системой — это его и погубило.


Перемены в дипломатической системе

Если 1749 год был напряженным, богатым разнообразными столкновениями, 1750 год, казалось, сулил Франции одни лишь радости: союза с нею искали все. Перспективы, открывавшиеся перед Пруссией, были не столь радужными; с каждым днем ее изоляция становилась все более полной{464}. Гольц из-за нездоровья покинул Россию, и его обязанности вновь стал исполнять привычный ко всему Варендорф. Фридрих в письме к новому посланнику признался, что его тревожит то «неопределенное состояние», в каком пребывают северные дела; «вооруженное молчание» русских позволяло Георгу II и Марии-Терезии в любой момент, который «сочтут они выгодным для осуществления собственных своих планов», разжечь войну{465}. Чувства Гогенцоллерна по отношению к России, как и прежде, в 1730-е годы, колебались между высокомерным неприятием и древним страхом, укорененным в немецком коллективном бессознательном со времен Ивана Грозного. Фридрих, обычно строго предписывавший своим посланникам линию поведения, в данном случае дал своему представителю в Петербурге полную свободу действий[128]. То был огромный риск, поскольку, приняв подобное решение, король перестал сообщать Варендорфу об интригах и слухах, о которых ему доносили посланники, аккредитованные при других дворах. По прихоти своего государя прусский дипломат сделался звеном, вырванным из цени, и, отлученный от информации, которая ему, находящемуся вдали от главных европейских столиц, была особенно необходима, лишился возможности достойно исполнять свои обязанности.

Вражда государств продолжалась на уровне человеческом, слишком человеческом: параллельно политике кабинетов или в противовес ей дипломаты шпионили друг за другом, перехватывали чужие письма, соперничали друг с другом и проникались друг к другу острой неприязнью. Почта, приходившая из Петербурга и Вены, находилась под строгим контролем; сам Фридрих не погнушался подкупить секретаря австрийского посольства в Берлине и начальника канцелярии саксонского кабинета министров. Большая часть полученной информации поступала к Ле Шамбрье, по-прежнему занимавшему пост посланника в Париже, до Петербурга же никакие сведения не доходили. Варендорфу приходилось импровизировать. Прусский король довольно долго пребывал в уверенности, что, льстя честолюбию царицы, сумеет парировать любые удары Бестужева; Фридрих осыпал Елизавету комплиментами и подарками. Однако после северного кризиса король прекратил рассыпаться в любезностях и решил не тратить деньги зря[129]. Фридрих полагал, что Елизавета и ее канцлер не заслуживают ничего, кроме презрения, и надеялся им это продемонстрировать.

Летом 1750 года, несмотря на остроту кризиса, прусский король продолжал вести себя вызывающе. Он принял в Потсдаме Мустафу-агу, посланца крымского хана Аслана-Гирея{466}; оказанный представителю хана прием, врученные ему подарки были призваны встревожить и унизить царицу; ведь с ее собственным представителем при прусском дворе обходились куда менее почтительно{467}. Место России — позади вождя неверных; вот в чем заключался символический смысл поведения короля, и Елизавета это прекрасно поняла{468}. До разрыва дипломатических отношений между Петербургом и Берлином, происшедшего в декабре 1750 года, оставалось несколько месяцев.

Во второй половине 1750 года Фридрих решил переменить персонал своих заграничных посольств — процедура весьма характерная для короля, действовавшего методом проб и ошибок. Варендорфа Фридрих оставил в Петербурге, однако своих посланников в Лондоне, Вене и Париже переменил, явно не без задней мысли о том, чтобы спровоцировать смену чужих посланников, аккредитованных при его собственном дворе. После окончания войны за Австрийское наследство король относился к большинству дипломатов, направленных их государями в Берлин, весьма неприязненно; он считал их «челядью» и обращался с ними соответственно{469}. Он отозвал Клинггреффена, своего представителя в Лондоне, не предложив никого на его место, и потребовал, чтобы Георг II в ответ отозвал английского посланника в Берлине Чарлза Хенбери Уильямса. Случай позволил Фридриху повторить этот трюк еще раз и продемонстрировать всем свои симпатии и предпочтения. Ле Шамбрье скончался в Париже летом 1751 года; преемником его был назначен шотландский эмигрант, католик и в довершение всего якобит, наследственный лорд-маршал Джордж Кейт. Франция не осталась в долгу: Валори, находившийся в Берлине на посту французского посланника с 1739 года (он сменил Ла Шетарди), был отозван в Париж и заменен ирландским католиком Тирконнелом. Георг II тщетно обращался к Пюизьё; впрочем, тревоги его были не вполне обоснованны: католическая лига, якобы создаваемая французами и пруссаками, представляла собою образование слишком искусственное, чтобы послужить основой для прочных связей. Франко-прусская дружба, зиждившаяся исключительно на соображениях государственного интереса, не отличалась прочностью. Кауницу, прибывшему в Версаль в октябре 1750 года (он оставался на посту австрийского посланника во Франции до ноября 1752 года), удалось заложить основы новой коалиции, обошедшейся без участия Лондона и Берлина и, можно сказать, антипротестантской.

Эти «дипломатические революции» свидетельствуют также о медленной, но неуклонной интеграции России в европейскую дипломатическую систему. В 1745–1752 годах происходит довольно систематическое перемещение иностранных дипломатов, прежде представлявших своих государей в Париже или Берлине (в меньшей степени это касается Вены), в Петербург; дипломаты движутся с запада на восток. Опыт, приобретенный при дворах двух монархов, настроенных наиболее враждебно по отношению к царской империи, казался условием успеха[130]. Бестужев, со своей стороны, также стремился укрепить, а точнее, «заблокировать» систему союзов; русские дипломаты перемещались из Парижа и Лондона в Берлин, а при изменении сложившейся обстановки — в Вену или Дрезден[131].

В определенном смысле Россия в 1749–1750 годах одержала важную победу: благодаря ее дорогостоящим показательным мероприятиям шведы не стали изменять конституцию. 25 марта 1751 года Фредрик I умер, и Адольф-Фридрих, сделавшись шведским королем под именем Адольфа I Фредрика, остался подконтрольным парламенту, в котором «колпаки» (русская партия) по-прежнему старательно отстаивали интересы России. Бестужев опубликовал в «Кёльнской газете» статью (Фридрих назвал ее «наглой»{470}), смысл которой сводился к официальной декларации: Россия спасла Европу! Интриги канцлера, его обращение с императрицей, иной раз очень напоминавшее шантаж, принесли свои плоды, хотя за это пришлось заплатить немалую цену: отношения с Лондоном стали прохладнее, а с Данией вовсе разладились. Русские войска оказали существенное влияние на политические решения европейских монархов; таким образом, их мобилизация оказалась не напрасной. Елизавета силой навязала себя Европе в качестве посредницы{471}. Теперь она могла себе позволить не считаться ни с Францией, ни с Пруссией, могла обойтись без дипломатических отношений с этими странами. Поддержание мира любой ценой (хотя и неясно, надолго ли) стало весомым доказательством ее непреклонности.

Франция между тем отказалась от активного вмешательства в дела Центральной Европы, и этот отказ, бывший одной из сильных сторон политики Пюизьё{472}, весьма устраивал прусского короля[132]. Стремление сохранить то, что уже завоевано, поддержание хрупкого равновесия, боязнь войны и страх перед русскими создавали основу для недолговечного мира, похожего на холодную войну{473}. Европа замерла в неподвижности из-за отсутствия сил и средств, а также из-за того, что система союзов находилась как раз в процессе изменения: старая система оказалась бессильной, противоречащей естественному праву, новая же, более соответствующая исторической ситуации, еще не сложилась.

Истоки всех бедствий Семилетней войны берут свое начало в тех двух годах, что последовали за подписанием Ахейского мира; особенно роковую роль сыграло надменное обращение прусского короля с русской императрицей и ее канцлером. С конца 1750 года окончательный распад тройственного союза Франция-Пруссия-Россия, столь прочного в начале 1740-х годов, сопровождался перемещением многочисленных посланников к новым местам службы, а также выходом на политическую арену нового поколения, стремящегося возвратиться к более духовным ценностям и перестроить Европу с помощью династических блоков. Мардефельд умер в 1748 году, и его место в Королевском совете занял Финкенштейн; Ла Шетарди получил назначение в Сардинию, Дальон удалился от дел. Ле Шамбрье, как мы уже говорили, скончался в 1751 году, и его сменил шотландец; Вал ори уступил свое место ирландцу. Все в том же 1751 году подал в отставку Пюизьё. Кауниц в 1749 году получил назначение па пост австрийского посла в Париже, каковой занимал до 1752 года, когда стал канцлером. Картерет, отстраненный от дел в 1744 году, в 1751 году стал председателем Тайного совета при Георге II. Горячий сторонник сохранения Ганновера в сфере влияния Англии, он делал все возможное для сближения своей страны с Пруссией. Шведский первый министр Тессин недолго пользовался расположением Ульрики, супруги нового шведского короля; стремление этого политика примирить Швецию с Данией не нравилось сестре Фридриха II, и в 1754 году Тессину пришлось уйти в отставку. Одна лишь Россия избежала этой перетасовки посланников; Англия, Австрия и Саксония были здесь представлены людьми надежными и многоопытными: Гиндфордом, Бернесом, Функом. Бестужев, несмотря на растущее недоверие к нему Елизаветы, оставался на своем посту до 1758 года. Прусское и французское посольство в течение нескольких лет стояли пустыми, причем поплатилась за это отнюдь не Елизавета, по чьей инициативе произошел разрыв отношений, а Фридрих II.


Глава двенадцатая. ПРОТОКОЛЬНЫЕ СЛОЖНОСТИ

В дипломатическом отношении начало Семилетней войны, новой бойни, явившейся следствием новой системы союзов, восходит к тем трем годам, что последовали за подписанием Ахенского договора. 1740-е годы — это военные конфликты, соперничество европейских держав и поиск ими новых союзников; итогом же этого периода стал разрыв отношений между Францией и Россией в 1748 году, а затем между Россией и Пруссией в 1750 году, причем произошло это неожиданно для самих заинтересованных лиц. Войдя в европейскую систему, царская империя разрушила установленный порядок. Монархи стали жертвами хитросплетения политических обстоятельств, распрей между непримиримыми группировками и рокового отсутствия диалога между королями, кабинетами министров и дипломатами. К «холодной войне» (1748–1756) привел целый ряд психологических и формальных ошибок, плохо подготовленных спектаклей, в которых актеры, сами того не желая, постоянно оступались и ошибались. Международное право, на которое поминутно ссылались все участники конфликтов, служило очень слабой опорой, ибо каждый толковал его в духе своих национальных обычаев. Во времена Людовика XV и Фридриха II послы, разумеется, представляли своих монархов, однако при этом сохраняли некоторую независимость, «полезную» автономию, которая позволяла им принимать меры, не советуясь со своими кабинетами{474}. Расстояние между столицами, например между Парижем и Петербургом, обрекало дипломатов на самостоятельность; предоставленные самим себе, они не всегда могли сдерживать свои страсти и свое корыстолюбие. Как ни странно, первыми согрешили французы, впрочем большие знатоки и защитники этикета.

С самого начала переговоров в Ништадте (1721) выяснилось, что подписание союзного договора между Бурбонами и царем из династии Романовых наталкивается на протокольные трудности. Петр I настаивал на именовании его Императором Всероссийским и мечтал выдать одну из дочерей за родственника Короля-Солнца. Дюбуа сумел, сославшись на слишком юный возраст принцев крови или переговоры о браке с другими дворами, отложить решение этого деликатного вопроса. Боясь оскорбить английских союзников, весьма встревоженных русскими победами на берегах Балтики, кардинал не стал ни подписывать конвенцию, ни употреблять требуемый титул, ибо второе «вытекало» из первого; впрочем, добавил он, «в намерения короля не входит отказывать царю в титуле императора»{475}. Смерть Дюбуа, кончина Филиппа Орлеанского (1723) и удаление герцога де Бурбона, а затем смерть Петра I (1725) приостановили переговоры насчет титулования; в течение двух последующих десятилетий, когда Россией правили женщины, проблема эта не поднималась, несмотря на неоднократные запросы русской Коллегии иностранных дел. К Екатерине I, женщине недворянского происхождения, и Анне Ивановне, дочери слабоумного брата царя-реформатора, французские дипломаты относились с явным презрением{476}. Петр II и Иван VI в силу юного возраста и скоротечности своих «царствований» не успели потребовать, чтобы за ними признали императорский титул. Однако после 1741 года на трон взошла дочь Петра Великого, и уж она-то не замедлила объявить о своих притязаниях.

Можно ли было, вслед за другими монархами, «оказать ей подобное снисхождение», можно ли было унизиться до того, чтобы именовать женщину, плод весьма сомнительного брачного союза, да вдобавок православную, императрицей и оказывать ей соответствующие почести?{477} Король Франции занимал третье место в иерархии коронованных особ, после папы и германского императора{478}; в крайнем случае он мог бы, пожалуй, согласиться именовать Елизавету императрицей, но «никогда и ни при каких обстоятельствах» Людовик XV не допустил бы, чтобы русская монархиня «стала превыше его» и потребовала изменений в древнем церемониале{479}.

Правила, разработанные для сношений между посланниками французского короля и других государей, не подлежали переделке. В Версале требования Романовых считали плодом пустого тщеславия и ссылались на то, что нация, до сих пор пребывающая в варварском состоянии, не имеет права вторгаться в нерушимую систему законов и правил. В конце концов, короли Франции «были славны не только возможностью постоянно тешить свое тщеславие сим громким титулом»{480}.

Специалистом по русским вопросам считался Ла Шетарди. Человек прагматичный, он умел говорить с Елизаветой, знал все пружины, которые приводят в действие группировки и партии, существующие при русском дворе, и долгое время успешно противостоял Бестужеву. Ла Шетарди предстояло выполнить весьма деликатную миссию — разрешить вопрос о титулах и нраве первенства, не оскорбляя общественное мнение; от этого зависело и положение маркиза в России, и его репутация во Франции. Ла Шетарди входил в ближайшее окружение Елизаветы и, несмотря на статус дипломата, пользовался всеми преимуществами фаворита[133]; поэтому он пренебрег практическими аспектами поручения, возложенного на него версальским кабинетом. Его верность условленным приличиям оказалась весьма ограниченной, поведение — сомнительным, а взгляды — компрометирующими{481}. Если верить некоторым теоретикам, одна из обязанностей дипломата заключалась в умении плести интриги; ради блага отечества он имел право сеять раздор, подкупать министров того двора, при котором аккредитован, разжигать между ними соперничество. Больше того, для достижения собственных целей он имел право развращать царедворцев и политиков, суля им наживу, встречи с красотками или просто выпивку… Но при всем том сам он был обязан оставаться безупречным[134]. Мастерство дипломата зиждилось на скрытности и сдержанности.

Должность посла приносила почести, привилегии (в частности, посол находился под защитой международного права{482}) и деньги. Для Ла Шетарди существеннее всего было именно это последнее обстоятельство: французский посланник происходил из семьи знатной, но небогатой, и не мог устоять перед соблазнительными предложениями, перед роскошными подарками и круглыми суммами. В 1742 году, покидая Петербург, он увез на родину подарки общей стоимостью примерно в миллион рублей{483}.[135]


Статьи международного права

Перед тем, как вторично (в 1743 году) отправить Ла Шетарди в Петербург, д'Аржансон вручил своему представителю два варианта верительных грамот: в одной статус маркиза обозначен не был, другая подтверждала, что податель этой бумаги является послом Людовика XV. Подобное раздвоение функций (и личности) не могло не создать путаницы, которая стала еще сильнее оттого, что французские чиновники оформили каждую из бумаг по-разному: частное письмо, изготовленное в государственной канцелярии, по традиции было адресовано к «царице», а верительная грамота, выданная кабинетом короля, была обращена к «дражайшей сестре нашей и самому верному другу Елизавете, императрице и самодержице всероссийской»{484}. Это письмо Ла Шетарди должен был пустить в ход только в самом крайнем случае[136]. Дело шло о серьезных вещах, от которых зависела судьба Европы, однако посылавшие Ла Шетарди в Россию воспринимали его задачу — нанести последний удар австро-английской партии и подчинить Россию прихотям короля из рода Бурбонов — как своего рода игру{485}. Дипломату рекомендовалось прибегать к разнообразным театральным эффектам; он должен был начать обсуждение политических тем в частных беседах с императрицей, намекая на счастливое решение протокольных проблем, а затем, сообразуясь с обстоятельствами, вручить письмо с вожделенным обращением во время публичной аудиенции{486}.[137] Ла Шетарди, однако, поступил не так, как ему советовали: он решил явиться ко двору в качестве частного лица. Возобновив отношения с царицей, бывшей некогда его любовницей, на неофициальной почве, он мог бы потеснить Бестужева, не входя в обсуждение своего статуса. Воодушевленный доброжелательным приемом, который оказала ему Елизавета, Ла Шетарди забыл, что, будучи частным лицом, не сможет пользоваться ни дипломатической неприкосновенностью, ни защитой международного права. Бестужев же быстро сообразил, что двойственный статус делает его противника весьма уязвимым; он не преминул очернить француза в глазах императрицы, раздраженной проволочками с признанием ее статуса. Ла Шетарди стал легкой добычей и попался в сети, расставленные вице-канцлером, в тот самый момент, когда он как раз собирался объявить о своем посольском статусе и признать за Елизаветой императорский титул{487}.

Выслав весь персонал французского посольства, русские поступили в соответствии с дипломатическими законами{488}.

Назвав представителя Людовика XV «простым французским бригадиром», русские сумели избежать непоправимого дипломатического скандала; лишь стремительность процедуры и конфискация у Ла Шетарди предметов, некогда подаренных императрицей и потому обладавших огромным символическим смыслом[138], показали, как высоко ставят русские эту темную личность. Императрица хранила верность протоколу и потому считала себя вправе требовать того же от других государей, если же ей не оказывали должного почтения, она также позволяла себе нарушать общепринятые правила.

Версальский кабинет, однако, снова поступил весьма двусмысленно, назначив преемником Ла Шетарди Дальона, о котором петербургский двор уже успел составить весьма неблагоприятное мнение. Новый посланник прибыл в Петербург в ноябре 1744 года, когда Елизавета находилась в Москве; французского дипломата принял оставленный главнопачальствующим в столице генерал Репнин. Тотчас же разразился скандал: в верительной грамоте Дальона Елизавета именовалась исключительно «царицей»{489}. В ожидании новых, исправленных документов, посланник подвергся со стороны русской администрации бесчисленным унижениям. Репнин получил приказ обходиться с ним как с частным лицом, путешествующим по собственной надобности, и не выписал ему подорожной для поездки в Москву, а без подорожной никто не захотел давать французу лошадей. Более того, генерал не дал посланнику сопровождения, «необходимого в такое время, когда дорога от Петербурга в Москву вследствие чрезмерного милосердия кишела ворами и убийцами»[139]. Дальону пришлось дожидаться возвращения Елизаветы в Петербург{490}. В довершение всех несчастий Голицын отказался сдать Дальону дом, и французу пришлось довольствоваться временным жильем, недостойным представителя его христианнейшего величества.


Протокол: традиции и исполнение

В феврале 1745 года французский посланник «уполномочен был русскую царицу именовать императрицей» (формулировка, говорящая сама за себя){491}. Русские, однако, продолжали «ломаться». Им не понравилось, что в письме из государственной канцелярии вожделенный титул фигурирует не в основном тексте, а только лишь в адресе{492}. Сам Дальон именовался в грамоте полномочным министром, однако изменение титула русской государыни предполагало изменения в статусе дипломата, и Дальон не замедлил потребовать, чтобы его принимали не как посланника, а как посла{493}. В довершение всего злополучная грамота была написана не на традиционном пергаменте, а на обычной бумаге, что оскорбило особенно щепетильные души. Уверения, что этой же самой бумагой король пользуется, когда «обращается к прочим коронованным особам, включая германского императора и папу римского, главу нашей Церкви», не возымели ни малейшего действия. Представительница династии Романовых требовала разом и введения в употребление новых правил, и уважения к традициям, то есть признания за ней, русской монархиней, права на византийское наследство. Русский обер-церемониймейстер Веселовский выразил Дальону свою досаду, и вручение грамоты снова было отложено. Дальон путался в лживых оправданиях: неужели советники государыни не понимают, что «одно лишь дружеское расположение» побудило его христианнейшее величество признать за нею императорский титул? Неужели в этом случае представитель короля не имеет права рассчитывать на то, что и его «примут с добрыми чувствами вместо того, чтобы чинить препоны»? Дальон договорился до того, что забыл о причинах войны: как могли русские власти, восклицал он, взять за образец письма обращение французского короля к германскому императору, если этот последний не был переизбран и статус его ставился под сомнение?{494},[140] Рассуждения дипломата шли наперекор системе континентальных союзов. Чтобы не отрекаться от Карла VII, у Людовика оставался последний выход: даровать Елизавете «почести и отличия, установленные по старинному обычаю между государями христианскими»{495}, а для этого изменить церемониал и делом доказать искренность своих чувств. В Версале, однако, предпочли ограничиться уступкой на уровне словесных формул, но не посягать на протокол. Снабженный «заигрывающим» письмом от его христианнейшего величества, Дальон получил право на аудиенцию у Елизаветы — аудиенцию, церемониал которой, впрочем, оказался «весьма краток и мало затруднителен»{496}. Царица приняла французского посланника 19 августа 1745 года, причем прежде под предлогом ремонта тронной залы заставила его прождать несколько недель. Вручение верительной грамоты обернулось катастрофой. Француз отказался поцеловать руку у государыни: он почел бы за «удовольствие и честь для себя выразить ей глубочайшее почтение в качестве простого придворного», однако говоря с Елизаветой «от имени его величества», он не имел на это права{497}. Меж тем царские апартаменты ломились от гостей — свидетельство больших надежд, которые возлагали на эту аудиенцию русские. Дальон прикрывался письмом, в котором король выражал Елизавете свое дружеское расположение, и ссылался на неформальный характер частного визита; это уточнение призвано было избавить его от следования русскому придворному церемониалу. Бестужев «заткнул ему рот» и осыпал упреками, то есть проявил на людях неуважение к Бурбонам и, следовательно, оскорбил всю французскую нацию. В ответ Дальон резко (и не спросив согласия Версаля) заявил, что, если дела пойдут таким образом, русскому посланнику Гроссу не будет позволено вручить свои верительные грамоты Людовику XV{498}. Дальон, отправленный в Россию в качестве полномочного представителя Франции, превысил свои полномочия, присвоив себе право самостоятельно определять характер своего визита, и своим противоречивым поведением лишь усложнил и без того запутанную ситуацию. Его неуместные речи вкупе с недоброжелательностью Бестужева немало способствовали последующему разрыву дипломатических отношений между Россией и Францией[141].

Гросс в Париже и в самом деле не сидел сложа руки; глупости и неуместные поступки, совершенные им самим, и многочисленные скандалы, происшедшие по вине сотрудников сто посольства, возмутили французское общественное мнение; впрочем, «выходцы из Московии» оставались «варварами», и это до какой-то степени извиняло их, Дальона же оправдать таким образом было невозможно{499}. В 1745–1746 годах версальский кабинет был заинтересован в том, чтобы избежать вторжения на французскую территорию русского вспомогательного корпуса, и потому был в принципе готов на уступки; между тем противоположная сторона уже все для себя решила. Отсюда — новые недоразумения; русская и французская придворные системы оказались несовместимыми, и это завело обе страны в тупик. В России со времен Петра I господствовала военная иерархия; полномочный министр был приравнен к «генерал-лейтенанту и тайному советнику». Это не мешало ему «приближаться к особе ее величества и говорить с нею», получать приглашения на празднества, иметь честь сидеть за одним столом с членами императорской семьи и участвовать в ее досугах. Членов дипломатического корпуса оповещали о балах, о представлении комедий и опер — «любезность, не принятая при других европейских дворах». Гросс требовал для себя тех же прав и почестей в Версале. Он оскорблялся тем, что полномочным министрам отводили место позади секретарей послов. Он почитал недостойным себя то обстоятельство, что за ним не присылают королевскую карету и что после аудиенции у короля его не провожают офицеры. Еще более возмутительным казалось подданному Елизаветы отсутствие обыкновения представлять дипломатов королю во время его «визитов в часовню»{500}. Письма Гросса, полные жалоб на французские порядки, заставили Бестужева, и без того раздраженного поведением Дальона, ускорить разрыв дипломатических отношений.

Посланники с трудом осваивали церемониал чужой страны по причине исторического недоразумения. Антагонизм между католической страной и православной империей лишь увеличился оттого, что именно благодаря Франции дочь Петра Великого взошла на престол и тем самым получила право притязать на определенное титулование и на определенное положение в ряду других европейских монархов. Совершив переворот, Елизавета не могла не потребовать изменения церемониала, а вследствие этого разрыв двух государств сделался совершенно неизбежным. Восемь лет недоразумений породили множество сожалений и обид. Дипломаты в этот сложный период разрывались между обязанностью исполнять приказы своих государей и собственным жизненным опытом. Ла Шетарди, превысив свои полномочия, заложил основы взаимоотношений между двумя странами, однако он переоценил свои силы и в результате стал одним из инициаторов разрыва. Этот посланник пытался идти своим путем, никому не повинуясь и не следуя установленным правилам; он умел исполнять требования Елизаветы (или делать вид, что их исполняет) и притворяться, что следует директивам Версаля[142]. Он выстроил первый франко-русский союз — недолговечный, ибо основанный на интуиции, изворотливости, интригах и, главное, на умелом использовании мифа о Петре Великом как основателе современной, прогрессивной, европейской империи. К несчастью, ни материального, ни символического подтверждения этот миф не обрел.

После 1746 года тайная переписка между Версалем и Петербургом сделалась более желчной, каждая деталь церемониала становилась объектом самых разных интерпретаций и поводом для бесконечных споров; решительно, на самом высоком уровне представители двух держав не находили общего языка: Елизавета и Людовик из-за их сана и споров о главенстве, Ла Шетарди (а позже Дальон) и Бестужев — из-за протокола; дипломаты были статистами в пьесе с заранее известным финалом, однако они постоянно отступали от текста и импровизировали, чем лишь осложняли положение дел.


Конец эпохи

Что же касается отношений России с Пруссией, то они зашли в тупик прежде всего из-за легкомыслия Фридриха II, обычно ему вовсе не свойственного. Слепой оптимизм, которого прусский король преисполнился после своей «победы» в Ахене (победой король считал отстранение русских от переговоров), привел к тому, что преемником Финкенштейна на посту прусского посланника в Петербурге был назначен «новичок»{501}, юнец Балыазар фон Гольц, который по неопытности постоянно вводил своего государя в заблуждение. Очевидно, что при русском дворе боролись две тенденции: одна миролюбивая, или оборонительная, представительницей которой выступала императрица, другая — наступательная, представители которой стремились «щелкать кнутом» и «раздражать» шведский, французский и прусский дворы{502}. Гольц верил в Елизавету, в ее здравый смысл и силу характера, и но причине своей доверчивости искажал в донесениях реальную картину. Он не знал, как истолковать «воинственные приготовления» русских{503}, не понимал, зачем Россия вооружает свою армию — из осторожности или для того, чтобы «сеять смуту на Севере»{504}. Прусский король скоро почувствовал несостоятельность своего представителя и не преминул осыпать его упреками{505}. Сведения, поступавшие из Англии и Австрии, становились день ото дня все тревожнее. Передислокация русских войск в Лифляндии вкупе с приготовлениями к войне, происходившими в империи Габсбургов, указывали на то, что обе империи вот-вот перейдут к наступательным действиям. Особенно дурным предзнаменованием показался Фридриху перевод из Петербурга в Стокгольм австрийского посланника генерала Претлака, командовавшего в 1748 году русским вспомогательным корпусом. Прусский король и его представитель в Петербурге смотрели на вещи с разных точек зрения. Фридрих недооценивал силу характера Елизаветы, Гольц был неспособен понять, как влияет на ситуацию в России положение дел в Европе. Он считал, что интриги елизаветинского двора, на целый год переместившегося в Москву[143], сводятся к обычным наветам бестужевского клана. Если верить Гольцу, выходило, что Россия, Австрия, Англия и Дания объединились исключительно «с коварной целью нанести урон Швеции»{506}, августейшей же персоне прусского короля ровным счетом ничего не грозит. «Дипломатишко»[144] явно был не в силах вникнуть в ситуацию, к несчастью, вдвойне щекотливую; он слишком часто превращал переписку с Потсдамом в простое чередование вопросов и ответов. Письма его не содержали ни малейшей попытки анализа, кишели противоречиями и описывали положение дел так, словно со времен Мардефельда и Финкенштейна ничего не изменилось{507}. Фридрих и его подчиненные, ведавшие иностранными делами, узнавали гораздо больше из писем Рода или перлюстрированных донесений Корфа, чрезвычайных посланников Пруссии и России в Стокгольме; порой королю приходилось даже исправлять сведения, поступавшие от Гольца. Ссылки на недоверчивость, осторожность и скрытность, которые царят при русском дворе и «отличают его от всех прочих дворов европейских»{508}, короля не интересовали, если не сопровождались конкретными примерами. Просьбы же посланника простить ему его «лаконизм», объясняющийся якобы «отсутствием новостей», не трогали короля и нисколько его не убеждали{509}. Австрийский, английский, датский и саксонский представители сумели отгородиться от несчастного пруссака непроницаемыми барьерами. Бестужев зорко следил за отношениями между придворными и дипломатами; общаться с иностранцами без его согласия было запрещено, нарушители же «считались в некотором роде преступниками»{510}. Казалось, эпоха больших придворных партий навсегда ушла в прошлое; теперь при дворе соперничали между собой мелкие группировки, составленные исключительно из местных жителей. Гольц пускался в самые фантастические рассуждения насчет вспомогательных войск, стоящих в Лифляндии, — возможно, утверждал он, эти 30 000 человек истощат английскую казну и побудят Георга II заключить союз со Швецией, а то и с самой Францией{511}. Знакомясь со столь абсурдными предположениями, Фридрих приходил в бешенство. Он требовал от своего представителя красочной картины русской придворной жизни, хотел знать о болезнях, огорчениях и радостях каждого из царедворцев, с тем чтобы использовать в политике психологические механизмы. Опыт подсказывал ему, что по интригам, распрям и дружеским связям русских можно предугадывать их политику или объяснять ее основные направления. Однако от прусского посланника, лишенного той возможности вести задушевные разговоры у камелька, какой располагали его предшественники, детали внутренней жизни двора с его особыми законами постоянно ускользали. Гольц принялся заполнять свои послания жалобами на тяжелые материальные условия: жизнь в Петербурге была очень дорогая, об этом писал еще Финкенштейн. Однако Гольца, по-видимому изначально менее обеспеченного, чем другие прусские дипломаты, жалованье в 3000 экю в год обрекало на самую настоящую нищету. Всякий непредвиденный расход граничил с катастрофой, поездка в Москву (при хорошей погоде она занимала неделю) обошлась в 426 рублей 40 копеек, из них 60 рублей ушли исключительно на транспортировку багажа и покупку провизии в пути{512}. Фридрих, всегда крайне раздражительный при обсуждении финансовых вопросов, в ответ на жалобы посланника выбранил его за «бесплодные и бездарные донесения», компрометирующие прусскую политику. Гольц, ставший предметом королевского гнева, замкнулся в себе, свел свою деятельность к минимуму. Он жил, как зачумленный: «Все вокруг, вплоть до самых ничтожных людишек, трусят и не осмеливаются переступить порог моего дома, так что порой бывает мне даже трудно узнать, что, собственно, в городе происходит».{513} Не имея сношений с теми немногими русскими, кто некогда принадлежал к франко-прусской партии (Румянцев в 1749 году умер, остались Трубецкой, Воронцов, Шувалов), Гольц не сумел создать новую группировку для борьбы с Бестужевым. Канцлеру же справиться с прусским дипломатом не составляло ни малейшего труда: чтобы отдалить Гольца от двора, Бестужев постоянно откладывал назначенные ему аудиенции. Вице-канцлер, чье положение оставалось весьма непрочным, находил самые ничтожные предлоги, чтобы также не принимать прусского посланника, а тот так боялся скомпрометировать потенциального союзника, что лишь изредка осмеливался обращаться к нему в публичных местах{514}. Фридрих бранил Гольца и за эту осторожность: разумеется, на официальных приемах необходимо беречь репутацию бывшего «важного друга», но из этого никак не следует, что нужно «вовсе избегать сношений с ним»{515}.

Прусский король не оставлял надежды перевоспитать своего представителя: он прислал ему целый список вопросов, касающихся церкви; он требовал от Гольца, чтобы тот изучил влияние мистицизма Елизаветы на политические принципы и на положение Бестужева. Дипломат, однако, оказался неспособным дать ответы на эти вопросы, затрагивающие такие глубинные пласты русской культуры, которые прусский посланник знал понаслышке или вообще считал несуществующими. В своих донесениях он просто повторяет общие места насчет русского духовенства, невежественного, суеверного и развращающего народ; если верить Гольцу, все русские духовные особы хотели только одного — вернуться в допетровскую эпоху{516}. Между тем Елизавета отнюдь не собиралась разрушать или изменять то, что было сделано ее отцом, например, восстанавливать патриаршество. А роль митрополитов, священников, монахов оставалась весьма двойственной. Бестужев в союзе с ними плел интриги против великого князя, рожденного в протестантской вере и выросшего великим богохульником. Со своей стороны, Елизавета истовой набожностью и щедрыми дарами завоевала доверие большей части духовенства и безусловно могла рассчитывать на поддержку этого сословия.

Новый случай изменить внутреннюю жизнь императорского двора представился летом 1749 года, когда внезапно скончалась невестка Бестужева, племянница обер-егермейстера Разумовского. Злые языки утверждали, что уморил ее не кто иной, как супруг, Андрей Алексеевич. Породнившись с морганатическим супругом императрицы, канцлер укрепил свое положение при дворе; он мог видеть Елизавету, не испрашивая предварительно аудиенции, мог предлагать на ее рассмотрение проекты, не дожидаясь созыва Императорского совета{517}. Кончина молодой Бестужевой грозила охладить «горячую дружбу» между Разумовским и Бестужевым, особенно если бы можно было обратить внимание государыни и ее фаворита на недостойное поведение вдовца — гневливого, грубого, то и дело хватающегося за шпагу и весьма нелюбезного с дамами (а на этот счет императрица всегда была особенно щепетильна). Скорбя о смерти молодой женщины (урожденной Разумовской), Елизавета запретила Андрею Бестужеву жениться вторично и, следовательно, отняла у его отца возможность «воздвигнуть новую махину»{518}, иначе говоря, у канцлера стало одним козырем меньше (непутевого сына он сослал в Свирский монастырь, не преминув лишить его наследства). Пережил Бестужев и другой удар: его брат Михаил Петрович, супруга которого, замешанная в дело Ботты, была сослана в Сибирь, решил жениться вторично. В эту пору он занимал пост российского посланника в Дрездене; избранницей его стала иностранная подданная, вдова Гаугвиц. Императрицу, у которой имелись определенные моральные принципы, это решение шокировало: ведь законная супруга жениха была еще жива[145].

Вдобавок сам Михаил Петрович Бестужев играл в заговоре Ботты — Лопухиных роль весьма сомнительную и едва не разделил прискорбную участь своей супруги; любой неверный шаг мог стоить ему должности и подпортить карьеру его младшему брату. Михаил Петрович, однако, стоял на своем и в конце 1749 года даже пригрозил брату, что, если ему не позволят жениться, он эмигрирует во Францию, — какая пожива для врагов{519} Фридрих, мечтавший свалить канцлера, подговаривал своего посланника вместе с Воронцовым, Трубецким и Шуваловым использовать представившуюся возможность, однако из этого ничего не вышло: уцелевшие члены франко-прусской партии не могли прийти к согласию и предпочитали заниматься своими делами в роскошных особняках. На глазах у потрясенного Гольца дело сладилось: Бестужев с вдовой Гаугвиц обвенчались тайно, а в 1752 году императрица признала их брак.

Постепенно Гольц осваивал азы своего ремесла, учился объяснять поведение иностранных посланников, исходя из основных тенденций международной политики. Предшественники его действовали противоположным образом: они наблюдали изнутри за жизнью двора, кабинетов и посольств, за личной враждой государственных мужей, и, исходя из этого, уточняли представления короля о том, что происходит на европейской политической сцене. Не один раз Мардефельд и Финкенштейн удержали Фридриха от непоправимых ошибок. Поскольку передел дипломатической карты, затеянный Кауницем, почти не затронул Петербург, там долгое время продолжали исходить из старой системы союзов, основывавшейся на вражде между Габсбургами и Бурбонами. С другой стороны, и Людовику XV отсутствие в русской столице французского представителя мешало понять, как теперь распределяются роли в дипломатическом мире; французский король полагал, что между Бернесом, Претлаком и Гиндфордом царит прежнее единодушие. Гольц, напротив, подметил, что все они показывают друг другу свои донесения, «дабы избежать разногласий и сохранять дела в еще большем секрете»{520}. Фридрих не придал значения этой информации; уверенный в миролюбии своих противников, он перестал сопоставлять противоречивые сведения, поступавшие из разных европейских столиц. Между тем по редким донесениям, в которых Гольц открыто писал о все большем сближении между саксонцем Функом и членами австрийского посольства, прусский король мог бы понять, какие новые веяния охватили дипломатический мир, в том числе и в русской столице. Впрочем, «новичок» Гольц, хотя и научился с течением времени наблюдать за противником, еще не овладел искусством делать из своих наблюдений правильные выводы.

В тот момент, когда Гольц как раз свыкся с русскими придворными обыкновениями и начал понемногу в них разбираться, здоровье его расстроилось и он вынужден был просить короля об отзыве{521}. В мае 1750 года Варендорф, назначенный исполняющим обязанности посланника, снова сделался единственным представителем Пруссии в Петербурге, с годовым жалованием 4200 экю плюс 1200 экю на содержание экипажа{522}. Мардефельд получал 11 000 экю в год, Финкенштейн — 6000, а цены в Петербурге за пять лет выросли вдвое{523}. Короткое (полтора года) пребывание Гольца в Петербурге обошлось ему в 4000 рублей, и, будучи человеком небогатым, он имел все основания сослаться на неизлечимую болезнь и просить об отзыве, тем более что и отношения его с королем оставляли желать лучшего. При Варендорфе прусское посольство обнищало настолько, что обходилось без секретаря (поскольку его не на что было нанять). Варендорф по всем статьям подходил на должность дипломатического представителя: он целых пять лет жил в России, начинал службу еще при Мардефельде, говорил по-русски, однако для того, чтобы заставить окружающих забыть о его скромном происхождении, — равно как и для того, чтобы организовать нормальную работу посольства, — новоявленному посланнику требовались деньги. Согласно новому уставу церемониала, аудиенций у ее императорского величества могли быть удостоены одни лишь дипломаты, «облеченные званием полномочного министра или чрезвычайного посланника»; мера эта, казалось, была направлена специально против прусского дипломата{524}. Медля с официальным назначением Варендорфа, не присылая ему необходимых денежных средств, Потсдам фактически упразднял пост прусского представителя в России. Бестужев чувствовал себя вправе откладывать все дальше и дальше вручение верительной грамоты; ведь ожидавший аудиенции прусский дипломат не имел официального статуса. По Петербургу пошел слух об окончательном разрыве между Фридрихом и Елизаветой.


Свобода выскочек

Отношения между Пруссией и Россией испортились окончательно из-за происшествия на первый взгляд совершенно незначительного. Елизавета уже долгое время требовала экстрадиции русских солдат, служивших наемниками в войсках Фридриха-Вильгельма I. Сын его, Фридрих II, хотел воспользоваться этим и обменять солдат на нескольких высокопоставленных военных, в том числе на Штакельберга, которого русские объявили «государственным преступником» и «держали в заключении в условиях невыносимых»{525}. Мардефельд и Финкенштейн, вдохновляемые Брюммером и Лестоком, еще в 1745–1748 годах извещали берлинский кабинет о важности этого вопроса. Царица меж тем настаивала на своем, обвиняла пруссаков в том, что они лишают ее подданных возможности молиться в православных храмах, а после увольнения из армии обрекают их на нищенство{526}; Гогенцоллерн, говорили злые языки в Петербурге, «третирует подданных императрицы по праву возмездия»{527}. Выражение это, почерпнутое у Гроция{528}, лишний раз доказывает почтение русских к учебникам дипломатии. Фридрих, любивший представать перед всем миром как «государь, знающий священные права человечества», опубликовал в берлинских газетах официальные опровержения{529}. Тем не менее — и как раз в разгар северного кризиса — разразился скандал. Поводом к нему послужил приезд в Берлин Гросса, который после отзыва его из Парижа был назначен русским представителем в прусской столице[146]. С появлением Гросса в Берлине Бестужев получил возможность плести свои интриги и во владениях Фридриха И. Прежде борьба партий, обычная для Петербурга, обходила Берлин стороной: единственной слабостью Чернышева, аккредитованного при прусском дворе с 1742 по 1746 год, была любовь к выпивке; сменивший его Кейзерлинг не нравился королю, однако отличался таким корыстолюбием, что при соответствующей оплате не наносил Пруссии прямого вреда{530}. Кейзерлинг, надеявшийся провести в Бранденбурге весь остаток дней, купил там дом и жил на широкую ногу, тратя в год по 20 000 экю; хотя его услуги стоили недешево, пруссаки могли на него положиться.{531} С Гроссом все пошло по-другому: после Парижа этот дипломат никак не мог свыкнуться с нравами и обычаями пруссаков. Посольская резиденция пришлась ему не по вкусу; по его словам, «она настолько обветшала», что от стен и потолка то и дело отлетали куски. Для жилья подходила одна-единственная комната{532}, и этого обстоятельства (не говоря уже о предрассудках и политических играх) было достаточно, чтобы настроить посланника против пруссаков. У Фридриха имелись все основания не доверять Гроссу: интриган, грубый, но хитрый, он в большой мере способствовал разрыву отношений между Россией и Францией{533}.[147] Пюизьё утверждал, что Гросс шпионит в пользу Австрии{534}, и это приводило Фридриха в трепет. Он поручил Фокеродту, своему старинному советнику в русских делах, понаблюдать за новоприбывшим дипломатом и за его сношениями с представителями Саксонии, Австрии и Англии. Поведение Гросса в Берлине очень скоро стало вызывать подозрения; не смущаясь установленным за ним надзором, русский посланник выказывал «беспрекословную преданность канцлеру Бестужеву»{535}, посещал салоны дипломатов, враждебных Пруссии, вел «возмутительные» речи, постоянно нарушал правила прусского этикета, и без того предельно упрощенные по воле Фридриха{536}.[148] Внезапно вспыхнувший интерес Гросса к военным, в том числе к старым русским наемникам, встревожил бранденбургскую разведку{537}. Фридрих вежливо отказал русскому дипломату в разрешении выехать из Берлина для встречи с этими солдатами; ведь его собственные посланники, подчеркнул он, не имеют права отправляться в загородные резиденции императрицы, когда им вздумается{538}. В Петербурге же поступок короля, запретившего русскому посланнику вступить в сношения с подданными ее императорского величества, восприняли как нарушение международного права{539}.

Осенью и зимой 1750 года инциденты, портящие отношения между двумя странами, участились. Было ли тому виной расхождение в культурных обыкновениях или намеренное недоброжелательство, но Гросс оскорбился неучтивым поведением Гогенцоллерна. Русский посланник пожелал отправиться в Сан-Суси вместе с австрийским и английским коллегами — на просьбу последовал отказ. В другой раз Гроссу дали разрешение на поездку в Шарлоттенбург, но заставили его пройти через все сады пешком; когда же он наконец добрался до замка, то получил приглашение на бал — но не на ужин. А на балу король демонстративно от него отворачивался{540}. В конце концов Фридрих осознал свою ошибку, но было уже слишком поздно. Имея дело с представителями дипломатического корпуса (в частности, в официальных посланиях к Варендорфу), он клялся в своей невиновности; за его столом, уверял король, слишком мало мест, и поэтому дипломатов приглашают на ужин по очереди. В тот роковой вечер Гросс не вошел в число счастливчиков, а потому, по логике короля, и не получил приглашения. Подданные короля в Берлине и в Петербурге должны были иметь объяснения на все случаи жизни, пусть даже секретные донесения русского посланника неопровержимо свидетельствовали о намеренной неучтивости короля. Гросс представил случай с ужином как нарушение церемониала и, следовательно, оскорбление ее величества. Жизнь в Потсдаме он описывал «самыми черными красками», а отсутствие приглашения на ужин называл «пощечиной, нанесенной не столько ему, Гроссу, сколько его двору»{541}. Он оказался единственным иностранным посланником, не допущенным к королевскому столу; хуже того, король за весь вечер не обратил на него ни малейшего внимания{542}. Варендорф в Петербурге выбивался из сил, пытаясь смягчить действие Гроссовых донесений, но тщетно: Елизавета приказала своему представителю не ездить более ни в Потсдам, ни в Шарлоттенбург. Все предвещало неминуемый отъезд Гросса, однако никто в тот момент не мог предвидеть полного разрыва отношений между двумя самыми молодыми дворами Европы[149].

Тем не менее чаша терпения русской стороны переполнилась; Бестужев и его советники ускорили ход событий, ибо не желали, чтобы представитель Елизаветы «подвергался впредь подобным неудовольствиям»{543}. Варендорф чувствовал, что час расплаты близок; русские могли предъявить Фридриху слишком пространный список прегрешений: триумфальный прием в Берлине посланца татарского хана, сношения с великим визирем, дело наемников, наконец, неучтивость короля. Прусский посланник притворялся простодушным и ничего не понимающим, обвинял (впрочем, тщетно), газеты и врагов Пруссии (англичан и австрийцев) в том, что они клевещут на его родину.{544} Положение Варендорфа в России было особенно тяжелым оттого, что здоровье его с каждым днем становилось все хуже и он даже «харкал кровью». Он с трудом мог сам справляться с делами и нуждался в секретаре, однако старался во что бы то ни стало скрыть от русских министров и придворных свое состояние. Но как направить в Петербург еще одного дипломата, не вызвав подозрения местных властей? Не менее остро стоял и финансовый вопрос. Из-за позиции Фридриха — разом и вызывающей, и беспечной — дела шли все хуже не только в Берлине, но и в Петербурге. Варендорф не без оснований упрекал в «непоследовательности и непристойности» методы, какими действовал Бестужев, но закрывал глаза на ошибки собственного повелителя. Прусский король очень долго не допускал мысли о том, что канцлер «в бесстыдстве своем дерзнет дойти до нарушения законов международного права» и разорвет все связи с Пруссией{545}. Между тем в ноябре 1750 года Гросс получил от канцлера послание, содержание которого тщательно скрывал. Было ясно, что речь идет о его отзыве. Фридрих, готовясь к самому худшему, приказал Варендорфу спрятать в надежное место самые секретные бумаги, а шифры и компрометирующие письма сжечь{546}.[150] 20 ноября 1750 года в Берлин через Лондон пришла бумага, в которой Гроссу предписывалось не позднее 4 декабря покинуть Пруссию. Он простился во всеми своими коллегами, за исключением прусских дипломатов из министерства иностранных дел. Русский посланник не сделал никакого официального заявления; тем не менее он сообщил Тиркоинелу, представлявшему в Берлине Людовика XV, что его не «отзывают», а «призывают» ко двору Елизаветы{547}. То обстоятельство, что это признание Гросс сделал французу, могло быть истолковано двояко. Первая версия заключалась в том, что в Берлине повторится версальский сценарий, а именно полный разрыв дипломатических отношений. По другой версии, Гросс намекал, что его переводят на еще более ответственный пост — например, на место Панина в Стокгольм. Прусский король поставил шведов в известность о возможном назначении Гросса на пост посланника в Стокгольме, заклиная их не принимать верительную грамоту у подобного интригана{548}. Однако тревога оказалась ложной: Гросс возвратился в Россию, а затем сменил Михаила Петровича Бестужева на посту посланника в Дрездене — место куда более спокойное, где обидчивому дипломату не грозили новые оскорбления. Через одного из своих слуг Гросс передал графу Подевильсу записку «без адреса», в которой просил дать ему 16 почтовых лошадей до Мемеля, после чего, никак не пояснив свой поступок, вместе со своей любовницей выехал из Берлина. Сопровождали его британский посол Уильяме и секретарь австрийского посольства фон Вейнгартен. Сбитый с толку Фридрих разослал по всем иностранным посольствам циркулярное письмо, в котором утверждал, что единственное объяснение, какое он, Фридрих, может дать отъезду Гросса, — желание России порвать дипломатические отношения с Пруссией. Как бы ни презирали Гогенцоллерн и его советники международное право, в тяжелую минуту они сразу вспомнили о всех его законах и предписаниях; каждому было ясно: ради сохранения собственного достоинства Фридрих обязан отозвать Варендорфа.

Король решил действовать следующим образом: ответить русским той же монетой и постараться, чтобы они, со своей стороны, не причинили Пруссии новой неприятности. Поэтому 1 декабря он приказал Варендорфу, не дожидаясь, чтобы Бестужев «закрыл ему доступ ко двору или к членам русского кабинета либо подвергнул еще какому-нибудь унижению»{549}, покинуть русскую столицу. Дипломат стал готовиться к отъезду, но прежде пожелал известить канцлера о причинах, побудивших короля отдать ему подобный приказ. Спешно уехать Варендорфу было затруднительно по причинам материальным. Он жил исключительно на свое жалованье, отъезд же был для него равносилен потере и этого более чем скромного достатка. «Одним словом, я беден, как церковная мышь, да вдобавок весь в долгах», — признавался он своему государю{550}. Бестужев не соблаговолил принять Варендорфа. Больше того, он заставил его ожидать паспорта до тех пор, пока Гросс не пересек прусскую границу; когда же паспорт был выдан, оказалось, разумеется, что он «составлен в выражениях нелестных». Через своего советника Симолина канцлер напомнил Варендорфу о его новом статусе, обретя который, он утратил многие права — например, право требовать официальных объяснений относительно недавних событий. Ожидая паспорт, Варендорф чувствовал себя «под стражей»: дом его находился под наблюдением; самого дипломата повсюду сопровождали шпионы и соглядатаи, не спускавшие с него глаз, даже когда он ездил с визитами (посещая исключительно членов дипломатического корпуса). Трижды к Варендорфу являлся Сварт, голландский резидент, подкупленный Бестужевым, и пытался выведать что-нибудь о намерениях Фридриха II, но тщетно.

В конце концов Варендорф постиг суть этой дипломатической интриги. Отзывная грамота Гроссу была послана через Англию — а ведь эта страна оставалась союзницей Пруссии. Получалось, что и в Лондоне, и в Вене были в курсе злоключений русского дипломата и давали ему советы, как действовать и как толковать запутанные статьи международного права? Обстоятельства отъезда Гросса из Берлина и поспешное бегство Варендорфа из Петербурга стали предметом оживленного обсуждения во всех европейских столицах{551}. Так вот, Варендорф, в течение долгого времени наблюдавший за событиями на европейской политической сцене, пришел к выводу, что австрийский, английский и саксонский дворы и их представители в Петербурге причастны к отъезду Гросса, что все они преследуют одну, общую цель — изолировать Пруссию, отгородить ее от других европейских стран и дворов{552}. Сварт, Бернес, Претлак, Вольф, Гиндфорд и Гай Диккенс подогревали страсти ссылками па международное и естественное право, связывали воедино историю со старыми русскими солдатами и пресловутое неприличное поведение Гогенцоллерпа{553}. Им удалось убедить Бестужева, что следует использовать все эти поводы для того, чтобы дать письменное объяснение отзыву Гросса. Однако поскольку Бестужев был не очень силен в эпистолярном жанре, он довел аргументы вышеупомянутых дипломатов до абсурда: прусского короля канцлер представил человеком бесчестным и бессовестным, недостойным того места, которое его страна занимает в сообществе европейских наций. Бестужев разослал свое сочинение всем иностранным дипломатам, аккредитованным при русском дворе, стремясь довести до их сведения «свою» версию событий{554}. Варендорф, прекрасно понимавший подоплеку происходящего, вначале не хотел принимать это послание, однако угроза нового скандала, а возможно, и ареста, принудила его сдаться, и он увез письмо с собой. Доехав до пограничного Кенигсберга и оказавшись вне досягаемости русских властей, он, по указанию Подевильса, отослал письмо назад, канцлеру. Пруссаки в последний раз попытались соблюсти приличия и выгородить Елизавету. С точки зрения прусского кабинета, нота Бестужева не имела официального характера но причине отсутствия числа и подписи. «Непристойное сочинение» это было «противно убеждениям государыни»; одобрив его, она изменила бы своей славе и достоинству своей короны. Сомнительное происхождение послания позволило Потсдаму ответить на него «презрением и молчанием»{555}.

В Литве Варендорф повстречался с Гроссом; общались они между собою так, словно не были знакомы: по словам прусского дипломата, «поговорили о погоде, а затем пожелали друг другу счастливого пути». Гросс, впрочем, не смог удержаться и стал расспрашивать служащих прусского посольства об обстоятельствах их отъезда, о том, приняла ли Варендорфа императрица и вручил ли он ей отзывную грамоту{556}. Однако пруссаки держали язык за зубами. В Петербурге после их отъезда защищать интересы франко-прусской партии стало решительно некому; оставались, правда, Воронцов{557}, Трубецкой и Шувалов, однако, лишившись поддержки прусского и французского посланников и их секретарей, они больше не могли влиять на внешнеполитическую ситуацию и поэтому сосредоточились на политике внутренней. В то самое время, когда Варендорф ехал из Петербурга в Берлин, один из злейших врагов Гогенцоллерна, саксонец Функ, был назначен официальным резидентом своего двора в Петербурге в чине тайного советника посольства. Бестужев одержал победу на всех фронтах.

Фридрих и Елизавета разорвали дипломатические отношения, потому что их «юные нации» не смогли найти общего языка. Неопытность дипломатов и взаимное недоверие довершили дело. Прусский король неоднократно выражал свое уважение к особе императрицы, а ответственность за все махинации, которые привели к кризису и продолжительному разрыву между двумя дворами, неизменно, будь то в официальных сочинениях или в письмах, рассчитанных на перлюстрацию, возлагал на одного лишь канцлера{558}. Если сравнить официально объявленные причины разрыва России и Пруссии, с теми обстоятельствами, которые привели к разрыву России и Франции, первые покажутся незначительными, даже просто смешными пустяками. Между тем французский король помирился с русской императрицей уже в 1755 году, за семь месяцев до возобновления союза между Англией и Пруссией (16 января 1756 года) и за одиннадцать месяцев до подписания договора об оборонительном союзе между Версалем и Шенбрунном (1 мая 1756 года); Фридриху же для того, чтобы прусский дипломат (Бернгард Вильгельм фон дер Гольц) снова стал представлять свою страну в Петербурге, пришлось ждать 1762 года и вступления на российский престол Петра III.

Сочинения философов-просветителей, с которыми a posteriori согласились европейские государи, признавшие за Елизаветой титул императрицы, сделали свое дело: в Европе прочно установилось мнение, что последняя представительница Романовых — не ровня других монархам, что она выше их; петровский миф, бросавший отблеск и на дочь великого царя, распространил свое влияние на все сферы двусторонних отношений — политику, культуру, торговлю и даже дипломатию. Сен-Симон в «Мемуарах» упрекает Дюбуа в том, что он делал уступки Англии, а России внимания не уделял. Сходные претензии высказывал и д'Аржансон, отставленный в 1747 году: по его убеждению, Морена повернул всю экономическую политику Франции в сторону Южной Европы и забыл об исключительно богатых природных ресурсах России, а Пюизьё слишком долго делал ставку только на союз с Пруссией, вместо того чтобы извлекать выгоду из отношений с остальными европейскими державами. Как бы там ни было, Версаль не подготовился к пересмотру старых союзов. Дальон, последний представитель его христианнейшего величества в Петербурге, называет кабинет короля «ювелиром из комедии»{559},[151] действия которого в конечном счете привели к трагедии — впрочем, не столько Францию, сколько ее союзника Фридриха II. В основе разрыва отношений между Пруссией и царской империей лежало нечто иррациональное — древний страх, от которого не освободилась ни та, ни другая сторона. Конечно, видимым источником разногласий был территориальный вопрос (вечная причина всех войн). Однако с этими материальными претензиями никак не сочетался созданный философами-просветителями образ России как страны, идущей по пути прогресса, и это противоречие окончательно испортило и без того непростые отношения между славянами и германцами, причем победителем из этой дипломатической, политической и интеллектуальной войны не вышел никто.


Загрузка...