Гольдберга хоронили в воскресенье 28 октября. Колчанов, понятное дело, был на похоронах, был и на поминках в гольдберговской квартире на Расстанной угол Лиговки. Ну, а как не быть? Хоть и маялся он, Колчанов, в те холодные дни с зубами. Как не быть, если их, старых бойцов морской пехоты, осталось раз-два и обчелся. Можно сказать, обезлюдела Балтика.
На поминках сидели тесно. С одной стороны сдвинутых столов была положена на стулья длинная доска, на ней поместились сослуживцы Гольдберга со «Светланы», и один из них, инженер с треугольным лицом и аккуратно уложенной по лысине желтой прядью, руководил столом. Светлановцы светло говорили о Гольдберге: какой он был толковый вакуумщик, и никто грубого слова от него не слышал, всегда с шуточками, и очень любил жизнь.
Еще как он любил жизнь, думал Колчанов. Когда в том проклятом августе держали из последних сил Котлы, во время короткой передышки в осыпавшейся траншее Мишка Гольдберг сворачивал цыгарку, а руки у него тряслись, как бы продолжая дрожь работающего «дегтяря», и Мишка выругался и попросил его, Колчанова, скрутить козью ножку. Он, Колчанов, скрутил, хоть и у него руки плохо слушались, и сунул Гольдбергу самокрутку в оскаленный, обведенный пороховой гарью рот. Спички тогда еще были, еще их не заменили кресала… Закурили оба, и Мишка сказал, щуря под каской черные тоскующие глаза: «Ни хрена не жалко. Котлов не жалко. Копорья не жалко. Только жизнь жалко». «Дегтярь» медленно остывал на бруствере. А вскоре опять началось…
Как уходили, как выжили в том насквозь простреленном августе — лучше не вспоминать. Страшно, во весь окоем, горели Котлы…
Напротив светлановцев сидели Мишины друзья по флоту — несколько отставных кавторангов, ну и он, Колчанов, и Цыпин. Перед ними во всю стену — на художественных обоях — простирался гористый берег. Скалы, поросшие сосновым лесом, круто обрывались в залив, и тихая сине-зеленая вода с зеркальной точностью отражала их. Два мира, нормальный и перевернутый, застыли на стене.
Мало, ох мало осталось нас, думал Колчанов, осторожно откусывая от куска розовой ветчины. Зубы от выпитой водки малость унялись, но надо бы их поменьше утруждать.
Цыпин, сидевший рядом, толкнул его ногой по колену и сказал быстрым своим говорком, обращаясь к руководящему светлановцу:
— Прошу прощения, тут хочет слово поиметь Колчанов Виктор Васильевич. От имени морской пехоты.
Колчанов, конечно, и без цыпинской инициативы имел что сказать. Но Цыпин, черт лобастый, всегда поперед батьки лезет.
— Да, да, — закивал тот, с треугольным лицом. — Пожалуйста.
Колчанов тронул седые усы, галстук поправил и сказал:
— Мы с Мишей знакомы с сорок первого. Их батальон курсантов-дзержинцев под Котлами дрался на левом фланге нашей Второй бригады…
Он помолчал, уязвленный внезапной мыслью, что вряд ли кому-нибудь интересны подробности их когдатошних боев. Валентина, Мишина жена, смотрела на него заплаканными глазами. Очень расплылась Валентина, а такая была точеная фигурка… Ах, Валечка, вот и к тебе беда вломилась… Лёня, их сын, тоже выжидательно глянул на Колчанова. Миша сыном был вечно недоволен за то, что он, Лёнька своенравный, бросил институт, уехал в экспедицию к черту на кулички, на хребет Черского, потом загремел на военно-морскую службу и опять очутился на краю земли, на каком-то мысе в Баренцевом море близ границы с Норвегией, а теперь вместе с компаньоном — Нининым мужем, колчановским зятем — открыл кооперативное кафе. А Миша-то Гольдберг мечтал, чтобы Лёнька стал ученым, математиком… Сам Акулинич, читавший в институте математику, признавал у Лёньки не то чтобы великие, но и немалые способности…
Спохватился, что пауза затянулась.
— Мы в конце августа шесть дней держали Котлы, потом Копорье, чтобы дать Восьмой армии, она отступала из Эстонии обескровленная, чтоб, значит, дать ей отойти за реку Воронку. Мы с Мишей случайно в одной траншее оказались, он меня спросил: «Ты питерский?» — «Да», — говорю. «Шахматный клуб, — говорит, — на Желябова знаешь? Ты, когда война кончится, сходи туда и скажи, что Гольдберг в партии с Неверовым допустил ошибку. На семнадцатом ходу должен был ферзем на же-шесть… жертва ферзя, но зато красивая атака… верный выигрыш… а я упустил…» Я говорю: «Больше никуда не надо сходить?» Тут нас опять накрыли огнем, мы носом в землю-матушку… Я что хочу сказать? Их почти всех выбило, курсантов. И Мишу убило. Это я так думал. А зимой сорок второго, после госпиталя, когда в Кронштадте формировали Двести шестидесятую бригаду, вижу: вот он, живой, великий пулеметчик. Я подошел и спрашиваю: «Так куда надо было ферзем играть?» А он как захохочет…
— Да, да, шахматы… — сказала Валентина с платочком у глаз. — Он обожал… Первый разряд у него…
— Я не о шахматах, — сказал Колчанов. — У Миши, вы, конечно, знаете, легкое было пулями порвано. Кашлял он. А все равно и пил наравне, и курил… Хотел от жизни все взять. В нем жизненной силы было, как в районной электростанции…
— Нет! — рявкнул Цыпин. Его бледно-желтые глаза были навыкате, а это значило, хорошо знал Колчанов, что Цыпин уже сильно поддатый. Седая бородка его стояла торчком. — Не было у Михаила жизненной силы смотреть, само, на этот бардак! Я как позвоню ему, так он всегда — за что мы с тобой воевали? Кому она нужна, что в ней такого, что все с якорей сорвались? В перестройке этой…
— Погоди, Толя, — поморщился Колчанов. — Мы ж не на митинге…
— Валентина не даст соврать! — Цыпин опустил лысую лобастую голову, будто наставив на Колчанова несуществующие рога. — Само… Не принимала у него душа, что государство разла… разваливается! За которое мы жизни не жалели…
Тут все заговорили разом, и кавторанги заспорили, и светлановцы торопились свой взгляд высветить — нельзя без перестройки, сгнило все, — а зачем она, коли еще хуже стало, — рынок, рынок, а где он, разговоры одни, в магазин войдешь — там только кофейный напиток «Балтика», — раньше хоть от жуликов была защита, а ныне они все подались в кооператоры…
Это — о кооператорах — Цыпин высказал. Колчанов взял его за локоть — хватит, Толя, угомонись, — но того уже понесло полным ходом. Наставив рога на руководящего светлановца, кричал поверх общего гама:
— Вы тут, я знаю, все партийные! Вот Колчанов сидит — политбоец, партия родной дом. А меня не пустили! Папашу сроду не видел, а все равно — сын антоновца!
— Да перестань, Толя…
— В смертный десант шел, в Мерекюлю эту, — «прошу считать коммунистом». А меня — в лагерь! Кто этот десант планировал, их, само, расстрелять всех… Ты не дергай! — выхватил он локоть из руки Колчанова. — Ишь дергальщик! Тебе за десант орден выдали…
— За десант никому не…
— А мне — подыхай в собачьей будке! — не унимался Цыпин. Водка всегда ударяла ему в язык. — Само… В плену кто был, тот за родную партию забудь! Я и забыл. А теперь! — выкрикнул он, что было сил. — Теперь и видно, само… она одна только и может с этой заразой управиться!
— С какой заразой? — спросил светлановец.
— С частником! С кооператорами, мать их…
— Ну, Анатолий Иванович, — сказала Валентина. — Вы уж совсем…
— Извиняюсь! — крикнул ей Цыпин. — Так и Михаил считал, и я говорю: нельзя! Нельзя им Россию на разра… гразра…
— Значит, кооператоры, — уточнил Лёня, гольдберговский сыночек, — главные грабители, да, дядя Толя?
— Может, и главные! И ты не лезь!.. Что общенародное, то нельзя, само… в частные руки…
— Ну что это вы несете? — возразил один из светлановцев. — Кому из нас хоть что-нибудь в этом общенародном принадлежало?
— Все равно! Нельзя! — Цыпин потянулся к «Столичной», но неудачно, бутылка упала, выплеснув остаток водки на блюдо с недоеденным салатом оливье. — Извиняюсь, Валентина… Ты поплачь, поплачь… Вон у тебя на стене… — мотнул он головой на пейзаж. — Я эти места знаю… Там домики под красной черепицей поставь — и вот тебе Тронхейм…
— Вот тебе что?
— Тронхейм. Город есть такой в Норвегии.
— Вы были в Норвегии? — спросил кто-то из светлановцев.
— Как же, бывал… — Цыпин уже плохо ворочал языком. — Как тебя вот, видел его… короля норвейского… Хо… Хокона Восьмого… Щас я…
Сутулый, в мятом костюме железного цвета, в неизменной ковбойке, Цыпин, опираясь на палку, вылез из-за стола. Хотел, как видно, пройти в туалет, но, сделав пару шагов, споткнулся и непременно упал бы, если б Лёня не метнулся, не подхватил его под мышки.
Колчанов тоже поднялся, сказал Валентине:
— Я его увезу, не беспокойся.
— Витя, он же в Ломоносове живет.
— Если Ксана позвонит, скажи, я его взял к себе.
— Погодите, Виктор Васильевич, — сказал Лёня. — Я отвезу вас.
Вдвоем они вывели Цыпина, еле переставляющего ноги, из квартиры, спустили на лифте и запихнули в Лёнин «Москвич». Цыпин, свесив непутевую голову на грудь, сразу захрапел.
Ночью зуб опять разболелся и к утру дал флюс. Хмуро разглядывал Колчанов в зеркале вздувшуюся небритую щеку. Чертов шалфей, раньше помогал, а теперь перестал. Чем бы еще пополоскать? — соображал он, стоя в ванной перед зеркалом.
В большой комнате на диване отсыпался, похрапывал Цыпин. А из смежной, маленькой, которую прежде занимал тесть, отец Милды, донеслось знакомое покашливание. Колчанов прошел туда, отворил дверь. Старый Лапин, в серо-коричневой пижаме, сидел в деревянном кресле с черной резной спинкой и раскладывал пасьянс. Карты с мягким шуршанием ложились в пестрые ряды на столике. Его некогда могучая фигура поникла от времени, правая рука висела безжизненно, голова, как всегда, была гладко выбрита и даже в скудном утреннем свете отсвечивала бильярдным блеском.
— A-а, опять появились, — негромко сказал Колчанов. — Здрасьте.
Старый Лапин мельком взглянул на него сквозь старомодные круглые очки. Один его глаз был неподвижен, а второй дергался, словно подмигивая. Левой рукой он потянул из колоды очередную карту, показал ее Колчанову.
— Видал? Валет крестей, так и лезет, — сказал дребезжащим басом. — Ты где вчера был весь день?
— На похоронах, — ответил Колчанов, стоя в дверях. — Мишу Гольдберга хоронили. С нашей бригады морпехоты.
— Милда с тобой была?
— Я вам сто раз говорил, Милда умерла. Уже три года, как ее нет.
Старый Лапин возвышался над столиком, как айсберг с голой, отполированной холодными ветрами вершиной.
— У нас в управлении служил Гольдберг — не отец ли твоего?
— Не знаю. Н-нет, Мишин отец в НКВД не служил, он, кажется, был врач.
— У нас врачи служили. Пока евреев не стали из органов выгонять. Они что — опять полезли?
— Куда полезли?
— Ну, куда? Наверх. — Лапин подмигнул левым глазом.
— Миша Гольдберг, — сказал Колчанов, — воевал у нас во Второй бригаде. Никуда он не лез. Вот вы, — добавил он хмуро, — интернационалистами себя называли, а…
— Помню, помню. Гольдберг у тебя отбил эту, невесту. — Опять он подмигнул.
— Вечно чушь порете, — сердито сказал Колчанов.
Старый Лапин засопел, завозил ботинком под столом.
Он всегда носил ботинки, домашних тапок не признавал.
— Так Милда где? Скоро придет? — спросил он.
Послышался долгий зевок. Сзади, стуча палкой, припадая на больную ногу, подошел Цыпин.
— С кем разговариваешь? — Он заглянул из-за колчановского плеча в маленькую комнату. — Ага, сам с собой, значит.
— Ни с кем, — сказал Колчанов, с облегчением глядя на опустевшее кресло с резной спинкой. — Вот, щеку мне разнесло.
— Что ты, что я, — сказал Цыпин, ероша бородку, — старички говенные, никому не нужные.
— Опохмелиться дать? — спросил Колчанов.
— Ты мне, само, растительного масла чуток налей. Есть у тебя? Мне масло помогает.
Колчанова чуть не стошнило при виде того, как Цыпин мелкими глоточками вытягивал из чашки масло. Ему-то, Колчанову, для опохмела только крепкий чай годился, желательно с лимоном, — да где же ныне взять лимон.
Они сидели в маленькой кухне, где еще Милдой были повешены на окна занавески с золотыми ромбами. Колчанов поставил на столик сковороду с шипящей яичницей, хлеба нарезал. Молча ели. Тут и колчановский черный кот Герасим вертелся.
— Я вчера что — сильно поддал? — спросил Цыпин, приступая к чаю.
— Сильно.
— Ксана знает, что я у тебя?
— Знает, она Валентине звонила.
— Ага… Я что хотел тебе. Узнал через совет ветеранов: один с разведотдела Второй армии еще живой. Петров, полковник в отставке. Он тогда, в сорок четвертом, был лейтенантом.
— Ну и что? — Колчанов посмотрел в шалые цыпинские глаза. Никогда не знаешь, что еще он отмочит.
— Ты же сам раскопал, что десант в Мерекюлю, само, плохо готовили. Разведка дала данные, что в районе высадки, само, один только батальон держит охрану, а там было сколько…
— Толя, — сказал Колчанов медленно. — Ты опять захотел в психушку?
— Да какая психушка! — закричал Цыпин. — Кончились те времена!
— А если не кончились?
Несколько секунд смотрели друг на друга. Цыпин желтым от табака ногтем постукивал по пластику столешницы.
Когда-то, в шестьдесят пятом, накануне двадцатилетия победы, Колчанов в одной из ленинградских газет напечатал статью о десанте в Мерекюлю — эстонскую деревушку западнее Нарвы. Это была, как говорится, малоизвестная страница войны. В редакции статью сильно сократили, вычеркнули два абзаца, в которых Колчанов излагал найденные им сведения о плохой подготовке операции, выкинули оперативно-тактические рассуждения, оценку десанта — оставили только примеры героизма балтийской морской пехоты. Десантный батальон, и верно, дрался геройски в лесу и болотах, пробиваясь к станции Аувере, но войска Ленфронта — Вторая ударная армия — ему навстречу выйти не смогли. Почти все десантники погибли. В редакции к обкорнанной статье добавили оптимистическую (но неверную) концовку — дескать, десант выполнил свою задачу.
Но Цыпин-то, один из нескольких уцелевших десантников, колчановскую статью прочел в полном виде — и взбрело ему в непутевую голову потребовать моральной и материальной компенсации за увечья, полученные в десанте и в плену, в каковой он, израненный, тогда попал. От кого требовать? Ну, от кого ж еще — от тогдашних начальников. Командующего Ленфронтом Говорова, правда, уже не было в живых. Но жили в полном почете бывший командующий 2-й ударной армией Федюнинский и бывший командующий Балтийским флотом Трибуц. Им-то и предъявил претензии бывший морской пехотинец, а ныне бедствующий инвалид войны Цыпин Анатолий Иванович. Положим, не так уж бедствовал, чтобы — ах! Пенсия, оно, конечно, была плюгавая, но все-таки жена Ксения Игнатьевна работала медсестрой в поликлинике, на хлеб с маслом хватало. Но жгло Цыпину душу, что он, старый вояка, очутился в самом низу жизни.
Короче: сочинил он письмо министру обороны товарищу Малиновскому, изложил свою жизнь, сломавшуюся через тот десант, и обращал его, товарища министра, внимание на недостатки повседневного быта таких, как он, Цыпин, инвалидов войны (телефон, например, который год обещают установить, а все не ставят), а главное — чтобы товарищи Трибуц и Федюнинский через нашу советскую прессу признали, что с десантом в Мерекюлю вышла у них большая ошибка, от которой зазря погиб батальон, пятьсот человек храбрых бойцов. Колчанов, которому Цыпин показал письмо, отговаривал его: не посылай, неприятности наживешь. Но Цыпину если что в голову втемяшится…
Министр обороны товарищ Малиновский Цыпину не ответил. Правда, вызывали его в райвоенкомат, и начальник второго отделения разъяснил, что пенсия и прочее обслуживание назначено ему, Цыпину, строго по закону. А с установкой телефона обещал помочь.
Другой бы что на месте Цыпина сделал? Заткнулся бы, точно. А он взял да и снова отправил то письмо (с припиской, что, кроме вызова в военкомат, удовлетворительного ответа не получил) — отправил не куда-нибудь, а прямиком в ЦК партии.
Ответа не было долго, уже и годовщина победы прошла, и летело к осени теплое лето шестьдесят пятого года, — вдруг получил Цыпин вызов в районную поликлинику. Явившись в назначенный час к невропатологу, застал в ее кабинете незнакомого врача-очкарика. Стал он Цыпина спрашивать, какие у него ранения и как часто болит голова, а потом съехал с болезней на отношения с близкими, и ладил ли, когда служил в армии, с командирами. Цыпин отвечал подробно, но к концу беседы заподозрил что-то и сам задал очкарику вопрос, дескать, откуда ты, мил-человек, а тот вдруг встал и мягким голосом предложил Цыпину необходимое обследование в психиатрической больнице. Цыпин тоже встал с белого стула и, сказав: «Нечего мне там делать», направился к двери. Тут, однако, вошли двое крепких мужичков, тоже в белых халатах, и, цепко держа под руки и не обращая внимания на цыпинские выкрики, вывели его из поликлиники и посадили в машину.
Какое было обследование в психушке, Цыпин никому не рассказывал. Не любил вспоминать. Ровно семь месяцев и семь дней продержали его там и, возможно, держали и дольше, если бы Колчанов с Гольдбергом и совет ветеранов морской пехоты не писали в медицинские высокие сферы писем с ручательствами о вменяемости Цыпина в личной жизни и быту. Впрочем, ветеранские ручательства вряд ли помогли, если бы не Иван Карлович Лапин, отец Милды. Вообще-то он к тому времени был уже на пенсии, да и время на дворе стояло другое, но старые связи сохранились. Без особой охоты, уступая лишь нажиму зятя, позвонил старый Лапин куда надо. Вот это было дело.
Когда Цыпина выпустили, был он задумчив и вял, бороду отрастил чуть не до пупа, интереса к окружающей жизни не имел никакого. Ксения, приведя домой, принялась кормить мужа витаминами и отпаивать крепким чаем, настоянным на смородинных, на крыжовничьих листьях, на мяте, — она была по этой части мастерица. И, надо сказать, преуспела.
И вот — по прошествии лет — опять взбрыкнул Анатолий Иванович…
— Толя, — сказал Колчанов после паузы. — Пойми раз и навсегда: поезд ушел. Все, что было тогда, отодвинулось в историю.
— Для кого отодвинулось, а кто с этой истории кровью харкает.
— Да чего ты хочешь? Все, кто планировали операцию, давно умерли. А этот Петров что? Исполнитель, клерк.
— Чего, чего — клерк! Что побережье, само, единственный батальон охраняет — это ж он давал.
— С чего ты взял? Если из разведотдела штабарма только Петров еще жив, то это не значит, что он один и есть виноватый.
— Выходит, никто не виноватый? Разведка обосралась, батальон зазря уложили, косточки в болотах сгнили — а никто не виноватый?!
— Не кричи, — поморщился Колчанов, держа ладонь на флюсе. От цыпинского крика зуб опять задергало. — Угомона на тебя нет. Миллионы гибли на войне в неудачных операциях. Кого судить за это? Война есть война. Понимаешь, нет?
— Нет, — сказал Цыпин. — Ты-то везун. В плену не был, партийная совесть чистая.
— К твоему сведению: я из партии вышел.
— Как вышел? — воззрился на него Цыпин. — Когда?
— В июле, после учредительного съезда. Написал заявление, что в полозковской партии участвовать не могу. И сдал партбилет.
Цыпин пожевал губами — будто пережевывал удивительную новость.
— Как же это? Всю жизнь, само, в передовых рядах… Брысь! — крикнул на кота, вставшего на задние лапы, а передней потрогавшего его за бедро. — Чего он попрошайничает? Не кормишь его, что ли?
— Прожорливый. — Колчанов криво усмехнулся здоровой щекой. — Не понимает трудного момента перестройки.
Герасим, забившись в угол у холодильника, смотрел немигающими зелеными глазами, в которых, точно, не было ясного понимания. Потом, вздернув вверх заднюю ногу, изогнулся и принялся тщательно вылизывать основание хвоста.
Прозвенел звонок.
— Это Ксана, — сказал Колчанов и пошел открывать.
— Зачем приехала? — напустился Цыпин на жену. — Я бы сам добрался. Пока еще на ногах.
— На ногах-то на ногах, а голова дурная, — низким голосом ответила Ксения. — Спасибо, Витя, что забрал к себе моего дуралея.
Отдала Колчанову мокрый от дождя плащ, стянула с ног сапоги.
Она была худая и высокая, с седоватой, коротко стриженной головой. В лице была неправильность, может — из-за маленького вздернутого носа и длинноватого подбородка. А глаза — карие и как будто испуганные.
— Кто дуралей? — сердито выкрикнул Цыпин. — Помолчала бы! Чухляндия!
— Чаю попьешь? — спросил Колчанов.
— Не. Я пила. — Ксения посмотрела на него. — Ты чо, Витя? У тебя щеку раздуло. Зубы, да?
— Он из партии вышел, — съязвил Цыпин. — Вот и раздуло.
— Где у тебя соль?
Ксения принялась хозяйничать: насыпала соли на сковородку, поставила на газ. Она двигалась плавно, не торопясь, но и не мешкая, — такое, можно сказать, воплощение домовитости с крупными умелыми руками. Мешочек ей понадобился, она знала, где у Милды хранились лоскуты и нитки с иголкой. Пока мужчины курили на кухне и обсуждали «Основные направления», Ксения сшила мешочек, насыпала в него горячей соли и велела Колчанову приложить это медицинское средство к больной щеке.
— Слыхала, что я сказал? — Цыпин не любил, чтобы его слова пропускали мимо ушей, — Виктор из партии вышел. Передовой политбоец покинул ряды.
— Ну и что? — спокойно ответила Ксения. — Твой Самохвалов тоже вышел.
— «Твой Самохвалов»! Какой он мой?
— Витя, куда ты щетку дел? — Ксения уже смочила под краном и отжала половую тряпку.
— Да не надо, Ксана. Я сам протру.
— Протрешь через год. Ага, вот она.
Обмотала щетку тряпкой, принялась протирать паркет в большой комнате.
— Какой Самохвалов? — спросил на кухне Колчанов. — Уличный крикун?
— Это в газетах обзывают, — сказал Цыпин. — Никакой он не крикун. Он за Россию болеет.
— Ты что, ходишь на его митинги? В Румянцевский сквер?
— Ну, был раза два. Самохвалов из наших, флотских. Не воевал, потому как моложе нас, но тоже, само, двадцать лет отгрохал. Полковник, политработник с учебного отряда.
— Читал я про него, — сказал Колчанов, держа теплый мешочек у щеки. — Кричит про инородцев. Цитирует «Майн кампф».
— Мало ли что пишут. Писаки, мать их… То Брежневу жопу лизали, а теперь Горбачеву. Само… Он правильно говорит, нельзя в поддавки играть. Вон Гэдээр им отдали, и другие соцстраны. Зачем? Мы что — уже не великая держава?
— У великой державы надо, чтоб не только атомные бомбы были, а и мясо, и молоко, и все, что человеку требуется для повседневной жизни.
— Мясо, молоко, — передразнил Цыпин. — России твердая власть нужна. А то распустили народ — наживайтесь кто во что горазд… Рынок заделайте… Мошенники и пустились в кооперативы, в первую голову кавказцы и эти…
— Понятно. Евреи. — Колчанов отворил форточку, на кухне было очень накурено. — Послушай. Ты вчера у кого на поминках был?
Цыпин насупился:
— Думаешь, само, уел меня? Ну, не все! Не все подряд! Есть и такие, как Гольдберг Мишка… А ты возьми революцию! Кто ходил в чекистах? Кто русских людей расстреливал направо и налево?
Колчанов посмотрел на старого товарища по морской пехоте. На душе у него было скверно, будто влезли в грязных сапогах и топчутся.
И представились ему гладко выбритая голова, лицо с выпученными глазами за очками, один из которых был неподвижным, а другой дергался, будто подмигивал, — лицо отца Милды…
И другое лицо всплыло из туманного облака, накрывшего Западную казарму, — расчесанные на боковой пробор белобрысые, почти белые волосы, а брови и вовсе белые, и внимательные голубые глаза, и широкая прорезь безгубого рта. Рот приоткрывается, и долетают из облака, из того далекого января произнесенные тихим голосом слова…
В начале января 1944 года оттепель туманным облаком накрыла остров Котлин с преславным городом Кронштадтом. День, словно стыдясь своей серости, быстро угасал. Уже в четвертом часу в длинном краснокирпичном здании Западной казармы зажгли тусклое электричество. Сержант Колчанов со своей ротой работал на плацу — шваркали лопатами, убирали тяжелый от обильной влаги снег. Тут прибежал рассыльный, вызвал Колчанова к замполиту батальона.
Опять, подумал Колчанов, заведет бодягу о подготовке комсомольского собрания… Новый год, новые задачи… Однако замполит, вместо обычного: «Садись, кури, разговор будет», сказал отрывисто:
— Тебя вызывает капитан Одинец. Быстро к нему.
В дальнем углу казармы на втором этаже была комната этого капитана, непонятно чем занимавшегося в 260-й отдельной бригаде морской пехоты. То есть, в общем, было понятно, но все равно неясно. В том конце коридора, где находилась его комната, сгустилась загадочная полутьма.
Капитан Одинец сидел за столом во флотском кителе, в погонах с голубым просветом. Должно быть, до морской пехоты служил в авиации. Офицеры 260-й бригады давно уже переобмундировались из флотского в армейское. А капитан Одинец не торопился. Такой аккуратный голубоглазый блондин, только рот его портил — широкая прорезь, можно сказать, без губ. На что-то прорезь эта была похожа.
На столе у Одинца было пусто, только стеклянная чернильница стояла и лежала ученическая ручка. Капитан держал на столе крупные руки со сцепленными пальцами, будто обнимал нечто очень дорогое. Над ним висел портрет Дзержинского в фуражке, в накинутой на плечи шинели.
— Товарищ Колчанов, — заговорил Одинец тихим голосом. — Я вот зачем пригласил…
Выходило по его словам, что он, Колчанов, вполне сознательный боец морпехоты и, как комсорг роты, мобилизует комсомольцев, ну и так далее. Колчанов слушал и, понимая, конечно, что не для похвальных слов вызвал его особист, чувствовал в животе неприятное напряжение.
Колчанов в сорок первом был тяжело ранен. Под Котлами повезло, не задело, а когда покидали Копорье, достал его осколок — пробил брюшную стенку, поранил кишки: прямую в верхней части и несколько петель тонких — и вышел возле крестца. Хирурги в Ораниенбауме, а потом в Кронштадтском морском госпитале, можно сказать, совершили чудо, не дали ему умереть. Но бывало у Колчанова — в ледовом ли дозоре, на занятиях ли по боевой подготовке или вдруг ночью, во сне, — возникнет в животе напряжение, будто стяжка внутренностей, и тупая ноющая боль.
Вот и сейчас так.
— Вас недавно, товарищ Колчанов, приняли в партию, — тихо, доверительно журчал голос Одинца. — Это наклало большую ответственность, так? — Он выждал, пока Колчанов утвердительно кивнет, и продолжал: — Готовится на Ленфронте наступление, скоро и наша бригада вступит. Мы должны тщательно проверить готовность, так? Чтоб никаких нездоровых настроений. А они имеются. В вашей роте, например.
Колчанов удивленно посмотрел Одинцу в непорочно голубые глаза.
— В роте, товарищ капитан, здоровое настроение.
— В целом, — уточнил тот. — Но отдельные случаи имеют место. Старшина первой статьи Гольдберг много болтает. О разрушениях в Ленинграде, например.
— А разве нет разрушений?
— Отдельные разрушения есть. Но! — Одинец отжал и снова сцепил пальцы. — Это не дает права болтовней о разрушениях снижать у бойцов дух. Ненужные настроения разводить. Кроме того, ваш Гольдберг рассказывает антисемитские анекдоты.
— Товарищ капитан. — Колчанов невольно ухмыльнулся. — Гольдберг сам еврей.
— Сам еврей, так не болтай! В анекдотах скрывается вред. Национальная политика партии не допускает, чтобы искажали. Вам ясно, Колчанов?
— Ясно…
Хотя не совсем он понимал, какой вред в анекдотах, до которых, и верно, Миша Гольдберг большой охотник.
— Дальше возьмем, — сказал капитан. — Старший краснофлотец Цыпин. Осенью имел самоволку. Так?
Тут — ничего не скажешь. Была самоволка. В сентябре-октябре часть бригады работала на южном берегу, в «Ижорской республике», как в шутку называли эту местность на ораниенбаумском пятачке. Копали картошку, заготавливали для зимнего питания дикорастущие травы. Там, неподалеку от их палаток, в деревне Долгово располагался медсанбат для выздоравливающих, и в этом медсанбате глазастый Цыпин присмотрел одну санитарочку. Колчанов видел ее раза два на киносеансах, когда приезжала передвижка, — Ксения была девочкой лет семнадцати с виду, тощенькой и длинной, глаза, верно, красивые, карие, а в глазах — испуг. Ну да понятно: в Копорье у Ксении погибла мать под обломками дома, сама она случайно уцелела под огнем. Бежала в Ижору, где проживал отец, ушедший от них к другой женщине, — но отец, шофер по специальности, в начале войны был мобилизован, и где он — неизвестно, а та женщина успела эвакуироваться. Ксению взяли судомойкой в больницу, и как-то она умудрилась выжить в первую блокадную зиму, а потом добрые люди пристроили ее в медсанбат в Долгово.
Цыпин среди дикорастущих ижорских трав не растерялся, приручил девочку с испуганными глазами. Да и то сказать, мало бы кто устоял перед натиском такого грозного бойца морской пехоты. На вечерние отлучки Цыпина сержант Колчанов смотрел сквозь пальцы: куда он денется? Но в последний ижорский вечер Цыпин Анатолий загулял до утра, и как раз той дождливой ночью черт принес проверяющего из политотдела бригады, — словом, выявилось сильное нарушение воинской дисциплины в виде самовольной отлучки. По возвращении в Кронштадт Цыпина, еще не остывшего от любви, сразу отправили на гауптвахту — на десять суток по-строгому.
— Была самоволка, — подтвердил Колчанов. — Так ведь он отсидел на губе.
— Гнилой либерализм! — оборвал его капитан Одинец. — Должон был ваш Цыпин идти под трибунал. Пожалели. Вы присмотритесь к нему, товарищ Колчанов.
— Да я и так его знаю, еще по Второй бригаде.
— Плохо знаете. Знаешь, например, из какой он семьи?
— Тамбовский он, из крестьян.
— К вашему сведению, его отец расстрелян за участие в антоновском мятеже.
Тут Колчанов рот раскрыл. А что скажешь на такой жуткий факт?
— …должон докладывать о его поведении, каждое высказывание брать на заметку…
Колчанов тупо смотрел на правильное лицо капитана, на открывающуюся и закрывающуюся щель безгубого рта. Вот на что она похожа — на трещину во льду, подумал он.
— Слышишь, что говорю, Колчанов? — Одинец придвинул к нему лист бумаги. — Напишите, что согласны помогать выявлению нездоровых настроений.
— Зачем, товарищ капитан? — встрепенулся он. — Писать зачем? Я, если услышу такое… нездоровое… я сам к вам приду…
— Нет, Колчанов. Как молодой коммунист, должон понять: дело государственной важности вам доверяют. Значит, надо оформить по порядку. Пишите.
Колчанов обмакнул перо в чернильницу и стал писать под диктовку: «Согласен помогать в выявлении…»
Из комнаты Одинца он вышел с нехорошим самочувствием. Ноющая боль в животе не отпускала, угнетала мысль, что зря он поддался нажиму, написал бумагу… Это из-за антоновского мятежа. Ах ты ж, японский бог… Что же ты, Цыпин, такой факт скрывал?.. Да ведь когда антоновщина была, спохватился он, — в двадцатом году, что ли? А Цыпин-то с двадцать первого… Ну все равно нельзя скрывать…
Он был обязан раз в неделю приходить к Одинцу с донесением. Однако в назначенный день, десятого января, заявился с пустыми руками.
— Ничего такого не слышал, товарищ капитан.
Капитан сдержанно пожурил его за пассивность. Тихим голосом рассказал, как хитер враг, как выискивает болтунов, нарушителей дисциплины, особенно если у них в прошлом есть что-то чуждое. Привел примеры, правда, не из жизни бригады и не называя воинских частей и фамилий, но очень даже крепкие примеры.
— Так что, Колчанов, нельзя впадать в пассивность. Надо поактивнее, вам ясно?
— Как это — активней?
Одинец медленно разжал и вновь сцепил пальцы на столе.
— Значит, надо не только слушать, что говорят, но и наводить разговор.
— Наводить?
— Наводить на текущий момент. Если у человека мысли чистые, он всегда правильно выскажется. А если затаил, то может и прорваться. Это надо брать на заметку…
С третьего января как ударил мороз, так и держался. В пробитом во льдах от Лисьего Носа к Ораниенбауму фарватере зажимало, затирало тральщики и баржи с частями Второй ударной армии, которую перебрасывали на пятачок. В ночных ледовых дозорах бойцы из колчановской роты видели, как медленно, без огней, темными призраками шли корабли по фарватеру.
Возвратясь однажды из ночного дозора, согревшись кружкой несладкого, но горячего чаю, старший краснофлотец Цыпин получил из рук ротного почтальона письмо. Вообще-то письма к нему приходили редко и с одного только адреса — от сводной сестры из райцентра Жердевка Тамбовской области. А тут почерк на треугольничке письма был незнакомый. Цыпин развернул его и стал одолевать неровные строчки, нацарапанные твердым карандашом. В ходе чтения понял, кто их написал, и стал уж носом клевать, усталость-то после дозорной службы ужасная, — но тут дошел до такого места, что сон долой. Из хриплого матерного выкрика, раздавшегося в кубрике, явствовало, что новость получена изрядная.
К Цыпину на койку подсели несколько бойцов, не успевших заснуть, и он всем дал прочесть поразившую его строчку: «…теперя точно я беременая о чем хочу тебе собщить…»
— Она, может, придуривается, — сказал боец Кузьмин Василий. — У баб, знаешь, бывает.
— Чего ей придуриваться? Зачем? Што она с Тольки поиметь может, кроме дырки в кальсонах? — сказал другой.
— Видел я твою Ксению там, в Ижорах. Кожа да кости, — сказал третий. — Куда ей рожать?
— А как? — спросил Цыпин, морща лоб и ероша волосы на круглой голове. — Аборты-то, само, вроде запрещены.
— Да пусть рожает, — сказал Кузьмин.
— А где ей жить, если, само, родит? В Долгове у ней и комнаты нет в медсанбате, только угол. Ко мне в казарму?
— А чего? — сказал Кузьмин. — Отгородим ей угол. Будет нам скрашивать суровые военные будни.
— Тебе все хаханьки. А тут промблема… Офицерам можно… а рядовому Красной Армии куда податься, если, само, схочет семью заиметь…
— Надо было раньше думать, — сказал Колчанов со своей койки, он весь разговор слышал. — А не тащить девчонку в кусты.
— A-а, товарищ сержант, — насмешливо сказал Цыпин. — Я учту, товарищ сержант. Другой раз, коли сильно вскочит, я вперед подумаю: что ж ты, дурак, не туда зовешь…
Смех покрыл его неразумные слова.
Под утро четырнадцатого января орудийный гром разбудил Кронштадт. От Усть-Рогатки звонко бил своими двенадцатидюймовками линкор «Петропавловск», еще недавно именовавшийся «Маратом». Дребезжали в домах оконные стекла от пальбы. С тяжким шелестом уносились снаряды на Южный берег. Там, за Петергофом, раскатывался и нарастал сплошной грохот, небо грозно высвечивалось и словно дрожало.
Под каменными сводами Западной казармы, в холодных кубриках, которые сколько ни протапливай, все равно не согреешь, никто уже не спал. Бойцы 260-й бригады прислушивались к канонаде, и разговоры сводились к одному: скоро и наш черед. Еще не знали, на какие берега придется высаживаться, но знали: будут, будут десанты. Недаром же «260-я ОБМП» — отдельная бригада морской пехоты — расшифровывалась с легкой руки здешних остряков, как «260 раз Обойти Балтийское Море Пешком».
Но в этот январский день, когда началось наступление, бригада еще не вступила в дело. Занимались плановой боевой подготовкой. А после обеда сержант Колчанов направился, по тягостной обязанности, к капитану Одинцу. Старался, чтоб сотоварищи по роте не заметили, куда он идет. В том конце коридора, где помещалась комната «смершевского» капитана, будто сгустилось нечто тайное, стыдное, требовавшее полутьмы и сокрытия.
И опять он пришел с пустыми руками. Капитан Одинец осерчал. Поднялся, невысокий, плотно обтянутый синим кителем, и тихим голосом стал выговаривать Колчанову:
— …Доверяли как молодому коммунисту… где вы девали партийный долг… поддались отсталым понятиям… в вашей роте боец Цыпин высказывает антиофицерские настроения, а вы…
— Это как — антиофицерские? — спросил ошарашенный Колчанов.
— А так! — отрезал капитан. — Офицера все, что хотят, делают, а рядовому — не пикни. Что, по-вашему, не анти-офицерская агитация? Вы, комсорг роты, это слышите, и ничего! Где ваша бдительность?
Колчанов вскинул на Одинца растерянный взгляд:
— Товарищ капитан, я слышал, только… только ничего такого… Разговор был по части семьи… У Цыпина девушка забеременела, он и говорит, что квартиры нет, чтоб семью, значит… Офицер, значит, может квартиру заиметь, а рядовому… Никакой агитации не было…
— Это по-вашему, Колчанов! — тихо загремело в ответ. — Боец развратничает, брюхатит женщину и нагло требует квартиру! Да еще бросает тень на советских офицеров! А молодой коммунист Колчанов считает — ничего такого!
— Товарищ капитан! — Колчанов тоже встал. К щекам у него прихлынула кровь. — Я хоть и молодой коммунист, но попрошу не кричать… А если у вас есть в роте, кто докладывает, так вы меня освободите…
Меж ними повисло и отмерило несколько секунд трудное молчание. Капитан Одинец подвигал вверх-вниз белыми бровями.
— Сядь, Колчанов, — сказал он и сам сел, пальцы сцепил на пустом столе. — Ты должон понимать, какая на нас ответственность. Если сегодня упустим человека, он завтра, когда в десант пойдет, что выкинет? Можем мы быть уверены? Потому и работаем, чтобы — полная уверенность. Так? — Он подождал, пока собеседник кивнет. — Ну и все. А критику учись воспринимать.
— Я научусь. Разрешите идти?
— Не торопись. — Одинец достал из ящика бумагу, придвинул к Колчанову. — Напиши подробно про тот разговор.
— Так вам уже доложили, товарищ капитан…
— Это вас не касается. Вы пишите. Все, что Цыпин сказал. Подробно. Давай, давай, — нажимал он, видя, что Колчанов колеблется. — Вы обязаны, как давший подписку.
Колчанов мысленно послал капитана очень далеко. И принялся писать. Писал медленно, каждое слово обдумывая. Старался не отклоняться от факта. Так и записал фактически: «Цыпин сказал, что квартира это проблема. Офицерам можно, а рядовому нельзя, если хочет заиметь семью».
В последних числах января рота, где служили Колчанов с Цыпиным, получила приказ готовиться к десантной операции. Еще толком ничего не было известно. Знали только, что роту придают автоматному батальону — лучшему подразделению бригады — для усиления. Замполит батальона знакомился с личным составом роты. Беседуя с Колчановым как с комсоргом, расспросил о бойцах, и — вдруг:
— А вот боец Цыпин. Слыхал, у него с дисциплиной слабовато. Что скажешь, комсорг?
— Товарищ старший лейтенант, — твердо ответил Колчанов, — мы с ним по Второй бригаде еще знакомы, вместе дрались под Котлами, под Копорьем. Ничего, кроме хорошего, сказать не могу. Оружием владеет, стойкость имеет.
— Ну, ладно, — сказал замполит. — Поглядим.
В тот вечер Колчанов в коридоре казармы остановил Цыпина, отвел в сторонку.
— Ты вот что, Цыпин. Есть на тебя нарекания, что с дисциплиной слабовато. Болтаешь много. Ты это… болтовню прекрати.
— Какую болтовню? — Цыпин выкатил шалые глаза.
— Лишнее болтаешь. Это может отразиться, понятно?
— Ничего не понятно.
— Отставят тебя от десанта и… — Колчанов запнулся досадливо. — В общем, Цыпин, я предупредил. Веди себя тихо!
— Есть вести тихо! — Цыпин преувеличенно старательно вытянулся. — Разрешите, товарищ сержант, само, до гальюна добежать. А то с перловки в животе урчит, и пятки чешутся…
Ксения управилась с уборкой в комнате и вошла в кухню со щеткой и тряпкой. Повела курносым носом:
— Ух, накурили! Пройдите в комнату, я тут протру.
— Да ты особо не старайся, — сказал Цыпин. — Он теперь беспартийный.
Перешли в большую комнату, где по двум стенам стояли книжные стеллажи — предмет гордости Колчанова.
— Я и телефон его вызнал, — сказал Цыпин, глядя в окно на мокрый пасмурный день. — Петрова этого. Вот позвоню и, само, сделаю визит.
— Не надо, Толя. Если Петров здоров, он спустит тебя с лестницы. А скорее всего, он больной старик. Не ходи, не надо.
— С лестницы! Это еще — кто кого спустит.
— Ты упрям, знаю. Нам скоро семьдесят, Толя. Пора забыть Мерекюлю.
— У меня память пока не отшибло! Это у тебя, само… Родную партию позабыл.
— Не твое это дело. У меня свои причины.
— Какие причины? Горбачев вожжи отпустил, вы все и сыпанули в разные стороны… политбойцы!
Тут Ксения вошла в комнату.
— Ну что ты кричишь? — напустилась на мужа. — Тебя окосевшего привезли, спать уложили, чаем напоили — а ты на него же и шумишь.
— Не пускай его к Петрову, — сказал Колчанов. — Во избежание неприятностей.
— Эт какой Петров? A-а, в разведке который… Я-то не пущу, да разве удержишь? Если чавек лезет на рожон.
— Чавек! — передразнил Цыпин. — Помолчи, чухляндия! Коська был дома, когда ты с Рамбова уехала?
По старой привычке балтийских моряков он называл Ораниенбаум — он же Ломоносов — Рамбовом.
— Кудай-то ушел с утра с Ленкой. — У Ксении лицо сделалось озабоченным. — Ой, Витя… — Она села в кресло у журнального столика напротив Колчанова, крупной красноватой рукой провела по щеке, словно слезу утерла. — Ой, Витя, хочу спросить совета… Чо нам с Костей делать? Вбил себе, чо нужен ему свой этот… как его… все забываю…
— Автосервис, — мрачно вставил Цыпин.
— Ага, вот. Двое там скинулись, Костю зовут третьим. А пай-то большой, пятьдесят тысяч. Где их взять?
— Он же с Сахалина при деньгах приехал, — сказал Колчанов.
— Ой, при деньгах! Да он давно порастряс. Лена говорит, у них шесть тыщ всего осталося. К отцу пристал: «Достань мне денег, у тебя друзья богатые».
— Это я, что ли, богатый? — усмехнулся Колчанов здоровой щекой.
— Ой, не знаю, Витя, чо делать-то. Костя и раньше… а теперя и вовсе нас не слушает. Еще боюся, чо он к энтому на митинги бегает… к Самохвалову… Вот и отца, — кивнула она на Цыпина, — туда тащит…
— Никто не тащит! — закричал Цыпин. — Я не блоха, чтоб на аркане! Там интересно объясняют, само, про нашу жизнь.
— Ой, интересно! Друг дружку пужают, чо Россию продают, и крича-ат…
— Да ты откуда знаешь, ты ж не была!
— Сам рассказывал. Ай забыл? Стоят и крича-а-ат, время у них, чо ли, много…
— Умолкни! Вставай, поехали.
— Витя, — сказала Ксения в передней, когда тот подал ей плащ. — Если соль остыла, ты разогрей. А лучше — сходи в поликлинику. Зуб-то надо лечить.
— Ладно. Спасибо, Ксана, за приборку.
Колчанов родился в конце декабря — значит, по знаку зодиака был он Козерог. А у Козерогов, известно, имеется склонность к пессимизму. Самая ничтожная малость может Козерога повергнуть в такое уныние, что хоть вешайся на люстре. Правда, до этого, как правило, не доходит, потому что, несмотря на восприимчивость натуры, Козероги очень выносливы.
Вот и Колчанов Виктор — много печальных событий выпало ему на долю, но выдюжил. А потому и выдюжил, что Козерог. Чем иначе объяснить, что не погиб, не сгинул в болотах под Мерекюлей, что ухитрился выйти к своим и даже избежал гангрены, отделался ампутацией обмороженных пальцев на обеих ногах. Пальцы — что? Главное, что ноги целы, а ставить ступни по-новому Колчанов скоро приноровился. Ну, походка изменилась. Зато ногти не надо стричь на ногах — тоже ведь хоть и малое, а преимущество. Может, он и вправду был везун.
Тогда-то, в сорок четвертом, и закончилась для Колчанова война. Не годный к строевому продолжению службы в морской пехоте, он получил тихое тыловое назначение. Родная 260-я бригада пошла высаживаться на разные острова Балтийского моря: летом — в Выборгском заливе, осенью — в Моонзунде, а победной весной сорок пятого — аж на косу Фрише Нерунг в удаленной Восточной Пруссии. А он, главстаршина Колчанов, сидел в славном городе Кронштадте, ведал партучетом в политотделе Учебного отряда. Дело было партийное, ответственное, но вообще-то необременительное. Оставалось довольно времени для личной жизни, и Колчанов не тратил его зря — достал учебники, освежая в памяти школьную премудрость, готовился поступать в Ленинградский университет.
Осенью сорок пятого, демобилизовавшись, поступил на исторический факультет. Такая стояла замечательная осень — без воздушных тревог, без опостылевшей светомаскировки на окнах, — всё, всё! Отвоевали, отстояли Питер, уберегли страну от немецких фашистов, и такая теперь начнется жизнь, полная смысла и радости, что только поспевай ухватить ее за пестрые перышки.
Он, Колчанов, всюду поспевал — и на лекции, и на семинары, и на заседания комсомольского комитета, куда его, фронтовика-партийца, выбрали единодушным поднятием рук. И еще он поспевал на свидания.
Валя Белоусова приходилась ему родственницей, дочерью маминого двоюродного брата, кораблестроителя. Они и жили по соседству, на Большой Пушкарской, но в школьные годы Колчанов, конечно, не обращал внимания на троюродную сестру. Валька была на шесть лет моложе — пискля, куклы, альбом с дурацкими стишками вроде: «Ты лети, лети, письмо, прямо Валечке в окно. Если Вале неприятно, ты лети, письмо, обратно». И мама у нее была писклявая, смешливая, голова в мелких кудерьках, — она преподавала французский язык, и Валька с детства болтала по-французски — трэ бьен, силь ву пле, сэ врэ. «Ты врэ, врэ, да не завирайся!» — дразнил ее Колчанов. Девочка надувала губки и кричала: «Сам не завирайся!»
Вдруг в сорок пятом вернулась с матерью из эвакуации, из Башкирии, прехорошенькая девушка — точеная фигурка, легкая поступь, сияющие сиреневые глаза. Ничего похожего на довоенное глупое существо. Прежний писклявый голос позвончел, словно наполнившись звоном праздничных колоколов.
— Ой, какой ты ста-ал! — пропела Валя и пальчиком тронула молодые колчановские усы. — Прямо капитан Грей!
— А ты, значит, Ассоль? — усмехнулся он.
Валин отец, Белоусов Георгий Семенович, в войну выдвинулся как превосходный организатор ремонта боевых кораблей. Теперь у него была крупная должность в исполкоме Ленсовета. Семью он перевез с Большой Пушкарской, из коммуналки, в хорошую квартиру на Съездовской линии, сам пропадал на работе. Его жена опять пошла преподавать французский в Академию художеств. А Валя поступила на искусствоведческий факультет оной академии.
В ту осень и зиму они часто встречались. После занятий Колчанов шел по Университетской набережной, да не шел, а, можно сказать, летел к Академии художеств. Тут, не доходя до нее, был сквер, а в сквере высокий обелиск с золоченым орлом на шаре и надписью: «Румянцова побѣдамъ». Сюда после академических занятий прибегала на свидания Валя. Она вечно бежала, улыбаясь от радости жизни.
— Ишь быстроногая, — говорил Колчанов, с удовольствием глядя на нее, разрумянившуюся, в серой пушистой шапочке.
— Это Ахилл был быстроногий, — возражала она, смеясь.
Увлеченно говорила о Древней Греции.
— Ах, представь, на Лесбосе произошел переворот, и Сафо пришлось бежать на Сицилию… А Данаиды! Бедненькие, они, пятьдесят девиц, бежали из Египта в Аргос, хотели спастись от брака с двоюродными братьями, и все равно сыновья Египта женились на них, но Данаиды в первую же ночь убили мужей. Сорок девять убили, только одна из Данаид пощадила мужа, — а знаешь почему? Он ей понравился!
Рассказывая, взмахивая ручкой в белой варежке, она взглядывала на Колчанова, как ему казалось, лукаво.
— Ну, мы-то с тобой не двоюродные, — ляпнул он. — Мы троюродные…
— Что ты хочешь сказать? — Валя содрогнулась от взрыва смеха.
Вся морская пехота, вся краснознаменная Балтика смотрела на Колчанова — так уж он ощущал это прекрасное мгновение.
— Хочу сказать… а вот что: я тебя люблю…
Валя слабо ойкнула. Одна ее рука повисла, отягощенная портфелем, другой она уперлась Колчанову в грудь, когда он притянул ее за плечи. В следующий, однако, миг и эта рука опустилась. Они целовались в Румянцевском сквере. Над их головами мотались на осеннем ветру, терлись друг о друга голые ветки лип.
Ходили по скверу, вокруг двух заваленных снегом фонтанов. И опять грозно пылали Котлы… угрожающе шарили прожекторные лучи по вздыбленным льдам у берега Мерекюли… Валя, держась за руку Колчанова, слушала его рассказы о боях — таких недавних, но уже далеких — и замирала, притихшая, большеглазая. Он плечом сквозь ее шубку ощущал маленькую твердую грудь. Рано темнело, пустел Румянцевский сквер, пустела набережная — они принимались целоваться…
Колчанов приходил к Белоусовым в гости в их новую квартиру на Съездовской линии. Елизавета Григорьевна, Валина мама, встречала его приветливо. Она отощала в эвакуации, в кудряшках появилась седина. Но по-прежнему тараторила, слегка картавя. За чаем спрашивала Колчанова — как мама? как сестра? Вспоминала, какой хороший человек был отец Колчанова Василий Федорович — как шла ему военная форма и как прекрасно он играл на баяне.
Об отце у Колчанова мнение было сходное, но несколько омраченное порками — раза три отец пускал в ход ремень, правда, за дело: за нехорошие слова, принесенные из школы, за раннее курение. Не от этих ли запомнившихся порок образовался у Колчанова мрачноватый и упрямый характер? Не забудем, впрочем, что был он Козерог. Василий Федорович после каждой педагогической порки приносил Вите подарок, однажды мяч волейбольный, в другой раз книгу «Как закалялась сталь», в третий — лобзик для выпиливания из фанеры. Он командовал кавалерийской частью, с ней и отправился на финскую войну, но лошади не выдерживали зверского мороза той зимы — у них происходил разрыв сердца. Лошади, известно, плохо переносят нечеловеческие условия. Василий Федорович со своим батальоном продолжал воевать в пешем строю. Под самый конец войны, при прорыве линии Маннергейма, осколок финского снаряда сразил Василия Федоровича насмерть.
Попивая чай с мятным пряником, Колчанов немногословно отвечал Елизавете Григорьевне:
— Мама? Ничего… Нет, всю блокаду тут… Ну, дистрофия, конечно, но выжила… Ага, работает на Металлическом… юрисконсульт… Сестра? Ничего… в сберкассе контролером…
В разгар чаепития приезжал с работы Георгий Семенович. Высокий, худощавый, в хорошо сшитом костюме, непременно в белой сорочке с галстуком, быстрой походкой входил в столовую.
— А, морская пехота! — Он крепко пожимал Колчанову руку. — Садись, чего ты тянешься? Я не воинский начальник. Ну, как на Балтике?
— На Балтике порядок, — почтительно отвечал Колчанов.
Он чувствовал себя стесненно во флотской суконке с темными пятнами на месте споротых погончиков и потертых брюках с широченными клешами. Ему хотелось быть похожим на Белоусова.
Валя уводила Колчанова в свою комнату. Тут, у шкафа, набитого книгами, они проводили жизнерадостные минуты. Герой Беллерофонт, верхом на крылатом коньке Пегасе, метал убийственные стрелы в чудовище Химеру. Ну что ж, Колчанов ничего не имел против того, что мускулистые герои пронзали и давили зловредных гадов, коих в Древней Греции было, согласно мифам, не меньше, чем в наше, тоже, конечно, героическое время. Очередной замечательный миф замирал у Вали на устах — на розовых губках, которые Колчанов принимался целовать. От объятий и поцелуев у Вали кружилась голова, да и у него тоже — но был предел, дальше которого он не смел идти. Валя отводила его руки, несколько минут они сидели рядышком на кушетке, остывая, переводя дыхание.
Зима шла снежная, но теперь вновь появившиеся дворники сгребали сугробы к обочинам тротуаров. В выходные дни, если не мела метель, Колчанов с Валей ходили на лыжах по Неве.
Тот февральский воскресный день выдался на редкость погожим. Уплыли осточертевшие тучи, открыв скромную голубизну северного неба. Было тихо, безветренно. На той стороне Невы радовался выглянувшему солнцу купол Исаакия.
Валя и Колчанов спустились на лед возле сфинксов, стороживших Академию художеств, и побежали по току реки в сторону моста лейтенанта Шмидта. Снег был примятый долгой зимой, слежавшийся, лыжи то и дело разъезжались по голому неровному льду. Валя бежала быстро на легких своих ногах. Колчанов приотстал. В довоенные годы он был хорошим лыжником, да и теперь, конечно, но — без пальцев ноги отталкивались не с той уже силой.
Слева его обгоняли несколько лыжников, тоже, как и он, в черных флотских бушлатах, но с курсантскими шевронами на рукавах. Один из них повернул лицо, очень знакомое, черноглазое, усмешливое, — да это же Мишка Гольдберг! Колчанов махнул ему палкой. Гольдберг вмиг подъехал, они обнялись, тыча друг другу в спину кулаками с зажатыми палками. Ах ты ж, сколько не виделись, с самого начала сорок четвертого, когда курсантов стали отзывать с флота в училища, — ну да, бригада готовилась к десантам, а курсачи поехали доучиваться. Гляди-ка, четыре «галочки» у Гольдберга, — значит, на последнем курсе уже?
— Да, да, кончаю, — подтвердил тот. — От наук в мозгах мозоли, надоело, в лейтенанты хочу! А ты как, брат?
Расцепив лыжи, громко переговариваясь, побежали рядом. Валя стояла, поджидая, под мостом — очень заметна была на невском льду ее красная вязаная шапочка, ее ладная фигурка, обтянутая синим лыжным костюмом.
Подъехали. Колчанов познакомил ее с Гольдбергом. Дальше двинулись втроем. Гольдберг с горячностью убеждал Валю приходить в Дзержинку на танцы — каждую субботу у них танцы под радиолу. Анекдот на бегу рассказал, сам же и похохатывая, — как обучали еврея прыгать с парашютом, мол, дерните это кольцо, а если парашют не раскроется, то вот это, второе, а внизу, на земле, вас встретит товарищ Семенов. Вот прыгнул еврей, дернул кольцо — не раскрылся парашют. Дернул второе — тоже не раскрывается. Он летит и думает: хорошенькое будет дело, если еще и товарищ Семенов меня не встретит.
Бежали мимо причала, что под памятником Крузенштерну. Тут стояли-зимовали буксирные пароходы, два старых тральщика. На юте одного из тральцов шла потеха: матросы возились с медведем, не то танцевали с ним в обнимку, не то боролись. Медведь был, конечно, ручной. Раскачиваясь, он топтался по палубе, под хохот матросов отстранял лапой весельчака, губки бантиком, пытавшегося надеть ему на голову шапку.
— На тральщике! — крикнул со льда Гольдберг. — Откуда медведь? Сколько ему лет?
— Молодой! — ответили матросы. — Тебе как раз в сыновья годится.
Тут медведь спрыгнул с невысокого борта на лед, поднялся на задние лапы перед лыжниками и, ворочая головой, стал сосать лапу.
— Минька сладкого просит! — крикнули с тральца. — Он сладкое обожает!
— Ах ты, сластена! — засмеялась Валя и рукой в пестрой варежке опасливо потрогала косматую медвежью шубу. — Жалко, нет ничего.
— Почему это нет? — Гольдберг рылся в кармане бушлата. — Где-то были у меня… А, вот!
Он поднес медведю на ладони кусочек сахара. Мигом его слизнув, медведь опять засосал лапу — просил еще. У Гольдберга и второй кусочек сахару завалялся. Минька с хрустом съел и второй, но было ему, конечно, мало. Он легонько зарычал: давай еще!
— Нету больше, Потапыч! — весело сказал Гольдберг. — Все! Курсантская жизнь не слаще твоей. Пошли, ребята.
Он тронулся, но не успел и двух шагов сделать. С неожиданной ловкостью медведь сцапал его за штанину и зарычал громче, обнажив желтые клыки. Вот же, черт мохнатый, привязался! Клыки-то подпилены, а когти — будь здоров! Гольдберг вырвался рывком и, крикнув: «Бежим в разные стороны!», с силой оттолкнулся и понесся. Покатили и Валя с Колчановым.
Бежать было трудно. Одно дело — без пальцев все же, а другое — лед был неровный, торосистый, тут гляди в оба. Колчанов бежал на середину невской шири и слышал за собой топот и сопение. Мишка, что ли, догоняет? Обернулся — точно Мишка, только не Гольдберг! Скачками гнался за ним медведь. Да быстро как! Словно мохнатый шар катился. Колчанов поднажал, но не получилось уйти от погони.
Медведь ухватился цепкими когтями за бушлат и стоял, ждал, глазки злые — давай ему сахар. От медвежьей настойчивости у Колчанова заболел живот. Он беспомощно озирался. Гольдберг и Валя, увидев нехорошее его положение, катили к нему. Медведь, рыча, стал теребить грудь колчановского бушлата. Отскочила и покатилась по льду латунная пуговица.
— Да отвяжись, дурак, — бормотал Колчанов, добавляя и другие слова.
— Эй, эй, Минька!
С громкими криками бежали матросы с тральщика.
— Ребята, помогите! — тоненьким голосом крикнула им Валя, она была очень испугана. — Скорей!
— Минька, а ну назад! Кому говорят?!
Матросы, подбежав, стали отдирать мохнатого сластену от Колчанова.
— Что вы его распустили? — сердито сказал Колчанов, подобрав оторванную пуговицу. — Вон какие когти.
— Извиняйте! — Матросы уводили недовольного медведя, отшучивались. — Минька у нас несознательный. Мы его на губу посодим.
А один из них, весельчак, губки бантиком, доброжелательно предложил:
— Корешок! Тебе, может, нижнее белье надо сменить? Так пошли, мы смену найдем.
Валя залилась звонким колокольчиком. Гольдберг вторил ей: гы-гы-гы-ы-ы. Колчанов сквозь обиду и улетучивающийся испуг усмехался, фыркал носом.
Попрощавшись, Гольдберг умчался догонять своих курсантов. Валя и Колчанов побежали назад. У сфинксов поднялись на набережную, и Валя повела его к себе на Съездовскую — непременно хотела заштопать дырки на бушлате от медвежьих когтей, пришить пуговицу. Она это, оказывается, умела. Ловко орудуя иголкой, расспрашивала Колчанова о Гольдберге. Что ж, опять вспомнил Колчанов, как дрались они под Котлами, под Копорьем…
— Какие вы, морская пехота, молодцы! — сказала Валя.
Целую неделю они не виделись — лекции, общественная работа, то да се, — а в субботу Колчанов из университета позвонил Вале около четырех часов, она была уже дома.
— Валь, сегодня в клубе Промкооперации «Джордж из Динки-джаза». Американская комедия. Пойдем?
— Не зна-аю, — нерешительно пропела она. А потом: — Витя, твой Гольдберг звонил, пригласил к ним в Дзержинку на танцы.
— А-а… — Колчанов запнулся. Отрывисто сказал: — Танцы — это, конечно… Ты пойди, пойди.
И повесил трубку.
Последний пациент на приеме у Нины Викторовны Бахрушиной оказался жутким занудой. Еще не старый мужик, а весь в комплексах. Сон некрепкий. Начальство третирует, жена не любит… Нина проверила рефлексы — ничего страшного. Ну, нижнее веко дергается. А у кого, скажите на милость, ничего не дергается в наше сумасшедшее время?
Выписав успокоительные таблетки (тазепам на ночь), Нина ласковым обхождением заставила-таки этого нытика подтянуться, улыбнуться. Может, он сообразил наконец, что негоже мужчине распускать нюни, когда перед ним красивая златоволосая женщина. Подозревала Нина, что у пациента есть и другая проблема — сексуальная, но говорить об этом он стесняется.
Ладно. Окончив прием, она сняла халат, подкрасила лицо, надела дубленку. Быстрыми каблучками простучала по коридору. Из кабинета завотделением позвонила дочери домой:
— Марьяна, ты пообедала? Почему только суп? Свари пельмени, пакет в холодильнике… Нет, меня не жди, я еду к дедушке. Влад не звонил? У тебя там музыка гремит, ты выключи и займись уроками… Не задали? Что-то вам ничего не задают… Что? Никакого кафе! Ты слышишь, Марьяна?
Потом набрала номер отца:
— Папа, ну как ты? Ничего? Ну, молодец. Я еду к тебе.
Счастье, что отец не ноет. Не любит жаловаться на болячки. Но Нину тревожило, что у него плохо заживает ранка на месте удаленного зуба. Кроме того, знала она, что в осеннюю холодную пору у отца болят старые раны.
В вестибюле, у выхода, Нине заступил дорогу некто длинный, в зеленой нейлоновой куртке и огромной желто-мохнатой шапке. Нина вскинула недовольный взгляд — какой-нибудь настырный пациент, наверное, — и узнала Костю Цыпина.
— Привет, Нина. А я тебя жду.
— Здравствуй, Костя. У тебя дело ко мне?
— Ну, сразу дело. — Он сморщил в улыбке маленький, как у матери, нос. — Просто так разве нельзя прийти?
— Костя, извини, я тороплюсь к отцу.
— А я на машине. Могу подвезти.
В машине — «Жигулях» светло-капустного цвета — он был не один, за рулем сидел парень в сине-красной куртке, в лыжной вязаной шапочке с многократно повторенным по обводу словом «ski».
— Это Валера, — представил водителя Костя, усаживаясь рядом с Ниной на заднем сиденье.
— Очень приятно, — сказала Нина.
Валера, обернувшись, улыбнулся, показав золотой зуб. Глаза у него были близко посажены, черные усы под прямым углом загибались книзу, «по-венгерски».
— Куда поедем? — спросил Валера. — На Будапештскую? Ага. Надо, значит, на Краснопутиловскую, а там на Бассейную выкатимся.
Он тронул машину и, переключая скорости, поехал очень быстро.
На ветровом стекле болталась куколка — ярко-оранжевый олимпийский мишка.
— Афганец, — сказал Костя, мотнув на него головой. — Покоритель кишлаков. Нин, а ты совсем не изменилась. Мы сколько, лет восемь не виделись?
— Наверно, — сказала Нина.
От отца она знала, что Костя несколько лет жил на Сахалине, а года два назад вернулся оттуда и привез жену-морячку.
— У тебя ко мне какое дело, Костя? — спросила Нина.
— Деловая! Хотел за жизнь поговорить, а ты сразу… Ладно! Дело, конечно, есть. — Костя сбил шапку на затылок, помигал, глубокомысленно подняв брови. Он лобастый был, как отец, а глазами и носиком-кнопкой пошел в мать. — Нин, я слышал, ты своему Аркадию отставку дала…
— Ох! — Нина, подскочив, вцепилась обеими руками в спинку переднего сиденья. — Валера, не гоните так. Чуть не врезались в автобус…
— Не боись, — бросил тот через плечо. — Не врежемся.
— И вышла за моряка, — продолжал Костя. — Верно?
— За морского врача. Но он теперь не плавает. Ушел из пароходства.
— Ну, ясное дело, моряка всегда на берег тянет, — хохотнул Костя. — Вот и у меня так, Нин. Плавал, плавал — хочу теперь береговую жизнь сладить. Тем боле разрешается теперь это… ну, не на дядю, а на себя…
— Чего резину тянешь? — резковато сказал шофер Валера. — Хотим свой автосервис открыть. Средства нужны. Мы с братом подсобрали…
— Точно, — подхватил Костя. — Чтоб начать, вложить надо. Братья нашли, а я вот… обращаюсь к знакомым людям… Нин, это дело верное, деньги пойдут. Через год весь долг верну в цельности. Можно и с процентом.
— Понятно, Костя. А сколько нужно?
— Ну, сколько! Сколько сможешь. Тыщ пятнадцать…
— Таких денег у меня нет. Ты попроси у Лёни Гольдберга, хотя, насколько я знаю…
— Да просил я у него! Не дал. Говорит, только раскручиваем дело.
— Это правда, Костя, — закивала Нина. — Я от Влада знаю, Влад же с ним компаньон. У них все деньги в обороте, огромные расходы, налоги…
— Ладно, — сказал Костя. — Все ясно.
Он закурил, не спросясь.
Валера лихо обгонял другие машины, на перекрестках рвался на желтый свет. От сумасшедшей езды, от табачного дыма, от неприятного разговора Нина чувствовала себя неуютно.
— Костя, не обижайся, ради Бога. Я бы охотно тебе помогла, но у нас действительно…
— Да ладно, — отмахнулся он. — Раз нет, так нет. Пойду обратно на моря, — добавил, помолчав, — мотористы в каждом пароходстве требуются.
С хмурым видом уставился в окно. Зато Валера вдруг развеселился. Бросал через плечо рубленые фразы:
— Генка Семенихин был такой. Десантник. У нас в Афгане. Мы дембеля ждали. «Генк, ты куда пойдешь?» — «В женихи пойду». — «Сразу в женихи?» — «Ага, сразу. Женихи в каждой семье требуются».
Он будто подавился смехом.
— Ну и что? — мрачно спросил Костя.
— А ничего. Обои ноги ему оторвало.
Дальше до Будапештской ехали молча. Большое облегчение испытала Нина, когда, попрощавшись, вылезла из машины. Но в то же время и тревожило что-то. Дурацкий у меня характер, подумала она, быстро идя по обледенелому тротуару к отцовскому подъезду. Буду теперь угрызаться, что денег ему не дала…
Колчанов обижался на дочь: неделями не появляется, только по телефону — ну, как ты, папа? Но когда она приезжала, обида испарялась от теплоты чувств.
Так и сегодня. Заготовил сухое выражение лица, а вошла Нина, и улыбка — редкая гостья на суровом лице, как сказали бы в старину, — раздвинула седые усы. Нина чмокнула отца в жесткую щеку. Затараторила, снимая дубленку, стягивая сапоги:
— Представляешь, меня Костя Цыпин подвез на машине. Вдруг объявился! Ой, папа, ты зарос, буду тебя стричь!
Устремилась в кухню, стала вынимать из сумки продукты.
— Тут сыр, творог, хорошо еще, что в буфете у нас что-то есть, а то ведь в магазинах жуткие очереди, сразу расхватывают. Вот яблоки, ты непременно яблоки ешь, чтоб желудок работал. Как твои запоры?
— На месте. Куда они денутся?.. — Колчанов с удовольствием смотрел на дочь — очень похожую на Милду, по-латышски крупную, златокудрую. — Давай чай пить. Я заварил крепкий, как ты любишь.
— Гераська! — Нина нагнулась к коту, вертевшемуся под ногами. — Ты мой хороший, усатый! — Потрепала Герасима по теплой голове. — Ну, давай чай. Нарежь вот сыр, хлеб.
Сели чаевничать.
— А чего это Костя к тебе заявился?
— Деньги ему нужны. Хочет с друзьями открыть свой автосервис.
— А-а, — вспомнил Колчанов. — Да-да, Ксана говорила. Новое поветрие, экономическая свобода. Выбор сделан…
— Какой выбор?
— Так называется первый раздел «Основных направлений» — «Выбор сделан». Ты не читала?
— Нет, конечно. Меня тошнит, когда вижу в газетах эти простыни.
— Горбачев представил Верховному Совету программу перехода к рыночной экономике. Наверное, рынок действительно нужен.
— Влад с Лёней говорят, что спасение только в рынке. А я не понимаю. Ведь рынок — это когда частная собственность на все, все, все? А как же развитой социализм?
— Пишут в газетах, что рынок не противоречит социалистическому строю. Черт его знает. Сомнительно. Кооперативные кафе или там частный автосервис, короче, сфера обслуживания не противоречит, наверно. Но как быть с тяжелой промышленностью, да и с легкой? И с сельским хозяйством? Колхозы, что ли, распускать?
— По мне, чем их скорее распустят, тем лучше. — Нина засмеялась. — Вот бы дед услышал, что я сказала. Он бы — живо меня в Кресты!
— Что-то происходит, — задумчиво произнес Колчанов. — Я пытаюсь понять, но… Очень все запутано… Магазины почти пустые, мясо, яйца исчезли — и в то же время по телевизору показывают, как сотни туш выброшены на свалку и гниют. Кто выбросил? Зачем? Чтоб недовольство вызвать?
— Да-да, я тоже видела! — Нина сделала большие глаза, в раннем электрическом свете они наполнились синевой. — Возмутительно!
— Горбачев призывает к рынку, — продолжал Колчанов, допив чай и закурив сигарету, — а когда ему на стол кладут «Пятьсот дней», толковую, кажется, программу перехода, — он ее по боку. Как понять? Гидаспов на митинге кричит — есть такая партия, не отдадим руководящую роль, а демократы требуют от партии покаяния. Черт-те что!
Нина снесла посуду в мойку, надела фартук, начала мыть.
— Ты бы поменьше думал о нашем бардаке, — советовала, поглядывая вбок на отца. — Вот плохо, что курить никак не бросишь. Ты говорил, у тебя сухость во рту…
— Редко выпиваю, вот и сухость.
— Папа, не шути! Надо непременно сделать анализ на сахар, сто раз говорила! Вот давай в понедельник — приезжай ко мне в поликлинику.
— К тебе далеко. Я в свою схожу, в районную.
— Ну, так сходи! Не шути со здоровьем!
— Да какие шутки. Мне надо в Гатчину съездить, поработать в архиве, — а ноги плохо ходят.
— Где ноги болят? В икрах, в лодыжках?
Нина велела отцу лечь на диван, осмотрела ноги. Сердце выслушала, измерила давление.
— Папа, никакой Гатчины! Давление невысокое, но мне не нравятся экстрасистолы. Есть у тебя анаприлин? Утром и вечером по полтаблетки! А коринфар еще есть? Я запишу назначения, и ты, пожалуйста, не забывай. И надо бы подумать о трентале…
— Что-то происходит, — повторил Колчанов, натянув носки и сунув ноги в тапки. — Помнишь, недавно один депутат, Белоярцев кажется, сделал запрос о передвижениях войск вокруг Москвы. Язов и Крючков опровергли — мол, помогаем картошку копать, — но вообще-то… Была кинута мысль о возможном перевороте…
— Ах, да перестань, папа! Поменьше забивай себе голову дурацкой политикой. У тебя белье есть нестираное?
— Нету.
Три года назад, когда умерла Милда, Колчанов оцепенел. Нина тогда переселилась к отцу, чтобы как-то наладить ему быт. Опять, как некогда в молодые годы, отец стал выпивать — водкой глушил серую тоску одиночества. Нину до слез доводил. Потом, спустя месяца полтора, возвратился из долгого плавания Влад — и Колчанов будто очнулся вдруг. Прогнал Нину домой: «Нечего, нечего. Жене надлежит с мужем обретаться. Я управлюсь, ты не волнуйся». И — верно, управился, стал себе каши варить, супы из готовых пакетов. Приспособился стирать и гладить. А главное — вернулся к своим занятиям, засел за статьи о войне на Балтике, собирал материал об истории морской пехоты. Собственно, и держался этими занятиями да еще выступлениями в библиотеках и школах — рассказывал племени младому, незнакомому о войне и блокаде.
— Ну, папа, ты у меня молодец, — похвалила Нина. — Пересядь сюда, постригу тебя.
Щелкая ножницами вокруг колчановской головы, жаловалась на Марьяну: стала жутко непослушная, дерзит не только ей, Нине, но и Владу… Что-то сочиняет, стишки душещипательные. Вечно у нее громыхает магнитофон, что за музыка теперь ужасная… Бахрушин, между прочим, вернулся из Венгрии. Опять возник, всегда поддатый, с красной физиономией, — объявил, что хочет устроить Марьяну учиться в институт международных отношений… Теперь еще это кафе. Марьяна повадилась туда бегать… помогает обслуживать, таскает подносы… Ей там интересно, видишь ли… А Лёня тоже хорош…
Зазвонил телефон. Нина взяла трубку:
— Да, я. А, здрасьте, тетя Ксана. Да ничего, вот папу подстригаю. Можно, можно.
Протянула трубку отцу.
— Ой, Витя, — услышал Колчанов низкий голос Ксении. — Извиняюсь, чо отрываю тебя. Мой-то Цыпин опять беданакурил…
— Что опять? — переспросил Колчанов. — А, набедокурил.
— Уж я его удерживала, да разве удержишь? Пошел к Петрову на квартиру, уж не знаю, чо там было, только подралися они. Теперь Петров на моего дуралея в суд подал…
— В суд? — Колчанов хмыкнул. — Почему раньше мне не сообщили? Про драку?
— Да откуда ж я знала? Он только сёдни и рассказал, когда повестка пришла. На семнадцатое декабря вызывают.
— Ты откуда звонишь? Толя с тобой?
— Не, он дома. Я с угла звоню. С автомата.
— Ксана, скажи ему, чтоб сегодня же мне позвонил.
Положив трубку, потер озабоченно лоб:
— Ну, Цыпин! Вот уж не даст спокойно пожить. Обидел какого-то отставного полковника, тот на него подал в суд. Черт-те что!
— Сядь, — сказала Нина, — достригу. Он шизоид, твой Цыпин. Мама его не любила, да и я… Чего ты вечно с ним носишься? Ах, ах, морская пехота!
— Кому ах-ах, — нахмурился Колчанов, — а нам…
— Ясно, ясно! Вы, ветераны, ужасно обидчивые. Наклони голову вправо. А ведь жизнь состоит не только из воспоминаний о войне.
— Мы свои воспоминания никому не навязываем.
— Папа! — Нина нервно всплеснула руками. — Чего ты вечно обижаешься? Слова тебе прямо не скажи!
— Можешь не говорить.
Колчанов, отойдя к письменному столу, сунул в рот сигарету.
— Господи! Спешишь к тебе, чтобы помочь, а ты…
Нина всхлипнула, опустилась на диван. Тыльной стороной ладони вытерла глаза, но слезы катились и катились.
— Ладно, ладно. Успокойся. — Колчанов подошел к ней, протянул носовой платок. — Перестань плакать. Что я такого сказал?
— С утра до ночи, с утра до ночи, — жаловалась, плача, Нина. Под глазами у нее появились темные пятна размытой туши. — Как заведенная. На работе невропаты, психопаты. Домой приедешь — нервотрепка с Марьяной. Влад пропадает в своем кафе. Не с кем душу отвести…
Телефон зазвонил, когда Колчанов уже постелил себе на тахте. Прошлепал босыми ногами к телефону, услышал далекий, перебиваемый тресками голос Цыпина:
— Ксана сказала, ты позвонить просил. Ну, чего?
— Толя, почему ты подрался с этим, с Петровым?
— Да я не дрался, само… Сперва по-хорошему, ветеран с ветераном, пива выпили. А когда я за Мерекюлю, он осерчал. Слово за слово, цепляться начал. Ты, мол, провокатор, сахаровец… Армию охаивать не моги… А сам-то плохо видит, кулаками тычет, по уху мне заехал…
— Дальше? — Колчанов переминался на холодном полу. Фонарь с улицы лил в комнату красноватый свет, и как раз в световом квадрате торчали тощие его ноги с обрубленными пальцами.
— Ну, я ему тоже. Врезал промеж глаз. Это, само, пусть не дерется. Он, вишь ли, разведданные подавал правильные, а мы…
— Короче, Толя.
— Там его сын был, пузатый лошак, пива нам подливал. Он, само, хвать меня за ворот и потащил к выходу. А папаня наскакивает: «Давай, Виталик, спусти гада с лестницы». Ну, я Виталика этого палкой огрел.
— Господи! — вздохнул Колчанов. — Драку затеваешь в чужой квартире. Что будем делать?
— А что? На суде я им все выложу. Как через ошибочные разведданные положили, само, батальон.
— Да перестань ты! Заладил — разведданные! Кому это нужно? Кто он такой, Петров? Полковник в отставке? Где живет? Как зовут?
— Зовут Дмитрий Авраамович. А живет он…
— Дмитрий Авраамович? — вскричал Колчанов. — Черт, я же его знаю! Ладно, Толя, кончаем разговор. Я подумаю, что можно сделать.
Лег, лампу зажег над тахтой, взял приготовленную книжку — «Соленый ветер» Лухманова, — который уж раз хотел прочитать. Но что-то томило, мешало — глаза скользили по строчкам, а смысл не доходил. Петров! Как же он, Колчанов, не додумался, что Цыпин наткнулся на того полковника в отставке Петрова, именно, именно Дмитрия Авраамовича, который у них в институте заведовал военной кафедрой! Оно, конечно, Петровых много на свете, фамилия простейшая, не Фабрициус, к примеру, не Грум-Гржимайло. Аккуратно причесанная на боковой пробор седовато-чернявая голова, растущая прямо из плеч, без шеи, маленькие глазки, прищуренные в постоянной готовности отыскать недозволенное… Когда громили Акулинича, он, Петров, как секретарь парткома, задал перцу институтским либералам. Даже и ему, Колчанову, влепил. Даром что были в приятельских отношениях, ну как же, два фронтовика…
Он вздрогнул, услышав покашливание из маленькой комнаты. Увидел полоску света под дверью. Сунул ноги в тапки, накинул махровый халат, вошел в смежную комнату.
Старый Лапин в огромной, неизменной серо-коричневой пижаме восседал в любимом кресле и раскладывал пасьянс. В свете торшера его бритый череп отсвечивал ярко, жизнелюбиво как-то.
— Здрасьте, Иван Карлович, — сказал Колчанов.
— Кто звонил? — с рассеянным видом спросил старый Лапин. — Не Милда?
— Милда умерла, сто раз вам говорил. Цыпин звонил. Он с Петровым подрался, тот на него в суд подал.
— Опять. — Лапин потряс вынутой картой. — Опять, смотри-ка, валет крестей лезет. Ну?
— В шестьдесят пятом, помните, его в психушку сунули. Вы еще звонили к своим, просили выпустить Цыпина. Помните?
— Помню. Тебя в Архангельск распределили, а вы с Милдой только поженились. Я, конечно, приложил. Чтобы тебя в Питере оставили.
— Нет, я о другом, Иван Карлович. Другой был случай.
— Другой? — Старый Лапин посмотрел на Колчанова сквозь выпуклые очки и подмигнул левым глазом. — Я помню. Тебе припаяли строгача из-за этого… диссидента… как его…
— Акулинича.
— Да. Это когда было?
— В шестьдесят восьмом, во время чехословацких…
— Ну да. Наши вошли в Прагу, чтобы там не скатились.
— Куда не скатились?
— В ревизионизм. Он живой?
— Кто? Акулинич? Умер в лагере, в Мордовии. В семидесятом. Он вообще был болезненный, а с ним так жестоко…
Лапин завозил ногой в ботинке по паркету.
— Не жестокость, — проворчал он, — а строгость. Заступники хреновы. Такой огромной страной, как Россия, нельзя править иначе, чем строгостью.
— Чтобы боялись?
— Чтоб боялись преступить закон.
— Закон преступаете вы, — хмуро возразил Колчанов. — По какому закону объявили врагами и загнали в концлагеря тридцать миллионов? Вы и сами сидели. Раскрутили маховик, который и своих прихватывал. Но на вас это нисколько…
— Такие, как твой Акулинич, засирают людям головы. Дай им волю, сдадут государство мировому империализму.
— Талдычите одно и то же. Надоело. К вашему сведению я летом вышел из партии.
Старый Лапин словно и не услышал крамольных слов. Покашливая, выкладывал карту за картой.
— Слышите? — повысил голос Колчанов. — Массовый выход из партии. Перестройка у нас. Слышите?
— Вот он тоже, — Лапин хлопнул тыльной стороной левой руки по валету треф, — отрицал участие. Не помогло его благородию.
— Вы о ком? — Колчанову было не по себе.
— Да о ком же — о лейтенанте фон Шлоссберге. Старший был офицер у нас на минном заградителе «Хопер». Становись, говорит, скотина, на колени и лай по-собачьи в гальюне. Кричи, говорит, в очко полсотни раз: «Мне служба не везет…»
— Если самодур-офицер попался, из этого еще не следует, что все…
— Мы ему рога пообломали. Рыб отправился кормить. — Старый Лапин подмигнул весело и грозно. — Это кто звонил? Милда?
Что верно, то верно: был Колчанов обидчив. В детстве сильно обижался на отца, хоть Василий Федорович после каждой порки приносил подарок. На старшую сестру обижался, когда та выхватывала у него книжки — «Затерянные в океане» или там «Дочь тысячи джеддаков» — и возмущалась, что он читает «всякую чепуху», а «Как закалялась сталь» никак не прочтет. Ужасно обиделся на учителя физкультуры, который за мелкую провинность не включил его — великого лыжника! — в межшкольные лыжные соревнования. Обижался на капитана Одинца, обвинившего его в утрате бдительности…
Однако прежние обиды не шли в сравнение с той, что нанесла Валя Белоусова.
Таяли на весеннем солнце сугробы, громоздившиеся вдоль тротуаров. Талая вода бежала к водостокам. А в Румянцевском сквере снег еще лежал — серый, ноздреватый, набухший водой. В голых ветвях лип скакали, галдели воробьи. Валя заулыбалась:
— Посмотри, как они радуются весне!
Колчанов достал из кармана сверток.
— Хочешь? — Он развернул промасленную бумагу. — У нас в буфете появились в свободной продаже.
— Пирожки! Какая прелесть! — Валя откусила, хрустнув поджаренной корочкой. — Спасибо, Витя.
Они пошли по безлюдному скверу вокруг фонтанов, вокруг обелиска, Валя оживленно болтала:
— А стоики считали, что блаженство в невозмутимости и спокойствии духа и что всем правит разум. А герметики были аскеты, космос они считали массой зла, а все, что мы видим, призраками. Можно, я еще один съем? Витя, почему ты такой мрачный? Это от сознательности, да? Миша говорит, в вашей бригаде ты был самый сознательный.
— Ну, раз Миша говорит…
— Ой, Витя, я не могу, какой мрачный! Что случилось?
Ее сиреневые глаза в черных ободках ресниц сияли и искрились на солнце. «Ты меня разлюбила», — хотел он сказать, но вместо этого спросил:
— А что, это плохо, когда сознательный?
Валя засмеялась. Она вообще легко смеялась, всякий пустяк ее смешил, палец покажи — расхохочется.
— Это о-очень хорошо-о! — пропела она и принялась кружиться, помахивая портфелем.
Ухватить бы ее за руки, закружиться с ней в приливе обшей радости жизни. Но не такого склада человеком был Колчанов.
Не удержался, съязвил:
— Это где ж ты научилась так танцевать? В Дзержинке?
Валя оборвала легкомысленное кружение. Склонив набок голову в серой шапочке, всмотрелась в Колчанова:
— Витя, в чем дело? Мне нельзя сходить на танцы?
— Почему нельзя…
— Мальчики в Дзержинке прекрасно танцуют. И между прочим, очень галантны…
— Валька! — Колчанов притянул ее за плечи. — Тебе со мной скучно?
Она отрицательно помотала головой.
— Скучно, да? Скажи правду! Не обижусь. За раны полюбила? Не полюбила, нет, а… просто жалеешь, да? — Он тряс Валю за плечи, а она стояла, уронив руки. — Ну, что молчишь?
— Витя, — сказала она, глядя на него потерянно, почти с испугом. — Конечно, я тебя люблю… как брата…
Ветер шумно прошелся по верхам деревьев, и быстро наплывали тучи, гася весенний свет. С угла 8-й линии донеслось дребезжанье трамвая. Звуки городской жизни омывали Румянцевский сквер, как река остров. А тут, возле победного обелиска исторической жизни, томилась, взыскуя взаимности, одинокая душа.
Еще была в конце того дня гроза, да какая! Колчанов брел по набережной, зябко поводя плечами в мокром бушлате, под грохотавшим, раскалывавшимся небом, под струями холодной воды. Раскаты грома долгим эхом повторяли прозвучавшие у обелиска слова: «Как брата… Люблю как бра-а-а-та…»
Мост начинали разводить, уже работали, рычали поворотные механизмы, и он помчался по мосту, но, добежав до середины, увидел, что другая половина моста сдвинулась, поехала вправо. Кто-то кричал ему: «Стой! Берегись!» Он слышал крики, но все равно прыгнул на уходящую половину, и уцепился за перила, и повис… а снизу, с бугристого невского льда, ему махала рукой Валя в синем лыжном костюме. Она что-то кричала, а он силился и никак не мог расслышать ее слова, заглушенные рокотом поворотных механизмов, и его все дальше уносило к противоположному берегу…
Колчанов очнулся от острой боли в сгибе руки и увидел над собой незнакомое женское лицо в веснушках.
— Тихо, тихо, — сказала женщина. — Не дергайся. — Аккуратно закончила укол, улыбнулась. — Пришел в себя? Ну, молодец.
Клочком ваты вытерла ему потный лоб и ушла. Колчанов поглядел влево, там лежал на койке лысый дядька, а за ним еще один, похожий на Молотова, но без пенсне. Дальше было окно в бледно-зеленой стене, а за окном крыша дома с темнокирпичной трубой.
— Давно я лежу тут?
Лысый повернул к Колчанову голову и ответил:
— Третий дён.
Позже заявилась Лена, старшая сестра Колчанова. Вообще-то она была Ленина, но для простоты общения звалась Леной. Миловидное от природы лицо ее было несколько испорчено принципиальной строгостью выражения.
— Очухался? — сказала она. — Наконец-то!
— Да что случилось?
— А то и случилось, что двустороннее воспаление легких. Шатался по городу под грозой, вымок так, что выжимай. Вот попей компот. Мама сварила из сухофруктов.
Он пролежал в больнице дольше двух недель. Слабость была ужасная — будто из организма выкачали жизненные силы. В воскресенье его навестила Валя. Когда она вошла в палату, розовощекая, с черной челочкой, в белом халате, Колчанов на миг зажмурился, словно от вспышки молнии все той же продолжающейся грозы. Валя положила на тумбочку давно не виданные фрукты — три мандарина — и пропела:
— Напуга-ал ты нас, Витя. Ай-яй-яй! Ну, как ты?
— Трэ бьен, — сказал он сырым голосом. — Ком си, ком са.
— Если трэ бьен, — засмеялась Валя, — то не ком си, и не ком са.
Она села на стул в изножье и принялась, по своему обыкновению, оживленно рассказывать об услышанном на лекциях и вычитанном из книг.
— Когда Шлиману было десять лет, отец, бедный пастор, рассказал ему про Илиаду и показал картинку: Эней покидает горящую Трою. Мальчик спросил: «И никто не знает, где стоял этот город?» — «Никто», — сказал отец. «Я не верю, — сказал мальчик. — Когда вырасту большой, найду Трою». И нашел, раскопал! Поразительно! Поверил Гомеру и подтвердил, что миф был чистой правдой!
Колчанов слушал с улыбкой, с каким-то горьким удовольствием.
— …Женился на молодой гречанке, прекрасной, как Елена! Дочь они назвали Андромахой, а сына — Агамемнон…
— Как Миша поживает? — спросил Колчанов, когда Валя умолкла.
— Миша? — Она посмотрела как бы с легким испугом. — Да ничего… Звонил вчера, страшно занят, готовится к выпускным экзаменам… Ой, чуть не забыла! Он тебе привет передает от однополчанина. Как же его… — Она сдвинула тонкие черные бровки, вспоминая. — От Цыпкина!
— Цы-ыпин? — удивился Колчанов. — Откуда взялся? Он же погиб в Мерекюле…
— Как же погиб, если привет передает?
— Логично… Валя, ты узнай, через Мишу узнай адрес Цыпина.
Тут послышались из коридора приближающиеся шаги, очень твердые, четкие. Дверь распахнулась, в палату вошла златоволосая девушка. Все у нее было крупно — лицо, рост, фигура. Больничный халат не сходился на груди.
— Вот ты где, Колчанов! — возгласила она тоном гоголевского генерала, обнаружившего незадачливого Чертокуцкого в коляске. — Ложишься в больницу, деканат, комитет не извещаешь, только через мамашу и узнали.
Она мельком взглянула на Валю, вскочившую со стула, и протянула ей кулек с яблоками:
— Положи на тумбочку. — Села, безуспешно натягивая полы халата на круглые колени. — Ну, рассказывай. Долго будешь тут валяться? Тебе привет от членов комитета. Степанов Семен должен был со мной поехать, но у них в общежитии сегодня аврал, клопов морят. Чего молчишь, Колчанов? Давай рассказывай.
Колчанов, переведя дыхание, объяснил:
— Это Милда Лапина с нашего курса. А это Валя Белоусова… Троюродная сестра.
— Очень приятно, — сказала Валя. — Ну, я пойду, Витя. Поправляйся. До свиданья!
Сделала ручкой и упорхнула за дверь.
Милда просидела около часу, подробно рассказала о событиях на факультете. По средним векам очень трудный идет материал, невозможно запомнить формы земельной собственности во Франконии — гуфа, аллод, альменда — черт зубы сломит. Между прочим, поступило сверху указание: не допускать принижения русской истории, по-марксистски осмыслить Ивана Грозного, опричнину, объективно прогрессивные репрессии против реакционного боярства…
Колчанов слушал вполуха. Что-то мешало воспринимать новые веяния в исторической науке, прогрессивные эти репрессии…
Прошел по Неве, ломаясь и вздыбливаясь, ладожский лед. Весна набирала силу, медленно и неотвратимо светлели ночи. И в разгар белых ночей, когда с мерцающих прозрачно-синих небес тихо спускается тебе в отверстую душу нечто томительное, словно бы предощущение разгадки тайны бытия — всегда предощущение, никогда не разгадка, — в самый разгар белых ночей, в июне, в воскресный день, новоиспеченный лейтенант флота Михаил Гольдберг сочетался браком со студенткой факультета истории и теории искусств Валентиной Белоусовой.
На свадьбу был зван, среди прочих гостей, и Колчанов. Он пришел в новом костюме — в коверкотовом, цвета какао, пиджаке, перелицованном и перешитом из жакета сестры Ленины, и в своих широченных клешах, выглаженных, как положено, чтоб о складку можно было порезать палец. Вручил невесте букетик нарциссов.
Валя, в белой кофточке и белой плиссированной юбке, сияла. Приняв цветы, поцеловала Колчанова в щеку. Сиял и Миша. На нем ладно сидела тужурка с золотыми погонами, красиво отсвечивали черные волнистые волосы, черные глаза смотрели победоносно.
Лейтенанты-дзержинцы дурашливыми тенорами кричали: «Горько!» Колчанов отводил взгляд, не смотрел, как целуются новобрачные. А когда завели патефон и лейтенанты, танцоры великие, повскакали со стульев, Колчанов бочком подался к двери. В передней его настиг Миша:
— Старик, ты уходишь?
— Да. — Колчанов нашарил в кармане смятую пачку папирос. — Завтра экзамен… по средним векам…
— Очень жаль. Витя, ты… прости, что так получилось. Я ведь не хотел отбивать, но ты же понимаешь…
— Как не понять? Все ясно.
Тут и Валя выскочила из пиршественной комнаты, вопрошающе уставилась на Колчанова. Тот сказал с невеселой усмешкой:
— Оревуар. — У двери обернулся, добавил: — Когда сын родится, назовите его Агамемнон.
Выйдя из подъезда, он постоял в раздумье на Расстанной улице. Было невмоготу возвращаться к учебникам, конспектам…
Первенького Ксения родила в положенный срок, в июле 1944-го. Новорожденный гражданин «Ижорской республики» явился на свет хилый, дрожащий, весом не достигший и двух с половиной кило. Раскрыл было рот оповестить мир — но сумел издать еле слышный писк. Был он, дитя блокады, не жилец и прожил на белом свете чуть больше месяца. Так и остался мимолетным — и безымянным — дуновением жизни.
Боец морской пехоты Цыпин Анатолий ничего не знал о рождении сыночка. Был он в это время очень, очень далеко и имел лишь одну насущную заботу: как бы не отдать концы преждевременно. Хотелось Цыпину еще пожить, хотя шансов было ничтожно мало.
А Ксения, глупая девочка с испуганными глазами, не поверила извещению, что Цыпин погиб в десанте. Может, в ее детском, по сути, представлении просто не вязалась с гибелью цыпинская жизненная сила. Вот почему весной сорок шестого, когда Цыпин разыскал ее в Ораниенбауме, сиречь Ломоносове, — когда он, охромевший, с неполной нижней челюстью, заросший рыжей бородой, предстал пред ней в приемном покое больницы, где она работала, — Ксения не слишком удивилась. Она его ждала здорового, он явился искалеченный — только и всего. В больничном дворе была у нее дощатая каморка под лестницей, туда она, взяв за руку, и привела Цыпина с его тощим сидором за кривым плечом. Накормила нежирной больничной едой, напоила кружкой сизого малосладкого киселя, потом, накинув на Цыпина белый халат, повела в душевую. Невзирая на возражения, выскребла его жесткой мочалкой. Ей, больничной нянечке, всякое доводилось видеть, и цыпинское изуродованное ранами тело ее не ужаснуло.
Потом, после бани, в каморке под лестницей, легли они на узкую больничную койку. Ксения спросила:
— Где ж ты был так долго?
Ухмыляясь, поглаживая ее худенькую спину, Цыпин отшутился:
— Я в какой бригаде воевал? В Двести шестидесятой ОБМП. Что значит такое сокращение? Двести шестьдесят раз обойти Балтийское море пешком. Вот я, само, и обошел. Правда, один раз. А ты чего жирку-то не нагуляла? Об тебя ушибиться можно…
От ее ли худобы, а скорее, с долгого, долгого воздержания — ничего у Цыпина в тот раз не получилось. С досады засмолил он махорку, проворчал:
— Алес ист швайнерай.
— Эт чего такое? — спросила Ксения. У нее был диалектный акцент, одни слова растягивала — «ча-аво», — другие укорачивала.
— Эх ты, Чухляндия, — сказал Цыпин.
Тут Ксения и поведала ему о рождении и недолгой жизни сыночка.
— Как его звали? — насупился Цыпин.
— Да не успели назвать. Я-т про себя звала его Ванюшей.
— А где захоронила?
— В Долгове могилка.
— Нету, значит, сына, — помолчав, сказал Цыпин. — Я у тебя дня три, само, поживу. Не возражаешь?
— Почему три? Можно и насовсем.
Но Цыпин уехал. На Тамбовщину поехал, в райцентр Жердевку. Возможно, там, на родной стороне, желал обосноваться. Однако никого из родни не нашел. Одних без вести развеяла коллективизация с ликвидацией, другие полегли в братских могилах на полях войны, а сводная сестра, с которой Цыпин держал прежде связь через письма, вдруг вышла замуж за грузинца (как ему, Цыпину, рассказали соседи), продала дом и в прошлом месяце уехала с тем грузинцем, военным строителем, в южные края.
Никому на родной стороне не был нужен покалеченный войною солдат. Постоял Цыпин под старыми вязами на погосте перед крестом, под которым лежала рано умершая мама, потом закинул за плечи нетяжелый сидор и подался на станцию.
Ксения, когда он снова заявился, взяла его за руку и привела в свою каморку. Теперь-то уж насовсем.
В апреле, выписавшись из больницы, Колчанов поехал в Ломоносов навестить его. Не то чтобы очень хотелось увидеть бывшего сослуживца по морской пехоте — воспоминания были не из приятных, — а вот что-то влекло его к Цыпину. И, вызнав у Гольдберга адрес, отправился он в Ломоносов, прямиком в горбольницу, где проживала санитарка Иванова Ксения. Разыскал в больничном дворе место ее жительства — каморку под лестницей. Когда Колчанов, толкнув дощатую дверь, вошел, Цыпин сидел на койке за тумбочкой, что служила тут заместо стола, и ел суп из алюминиевой миски. На нем была выцветшая чуть не добела гимнастерка без ремня. Лобастый, лысоватый, с клочковатой рыжей бородкой, в которой белела макаронина, Цыпин воззрился на вошедшего.
— Здорово, Цыпин, — сказал Колчанов. — Ну? Чего вытаращился, не узнаешь?
— A-а, товарищ сержант!
Цыпин медленно поднялся. Одно плечо у него было заметно ниже другого. Неуверенно обнявшись, бывшие сослуживцы постояли несколько секунд, головами почти упираясь в косую дощатую крышу, по которой то и дело топали люди, поднимавшиеся и спускавшиеся по лестнице.
В каморку вошла тощая женщина в белом халате, нос пуговкой. Уставилась на гостя карими глазами.
— Ксана, — сказал Цыпин. — Это Колчанов, само, сержант с нашей бригады. Под Котлами воевали, в Мерекюле подыхали.
— Здрасьте, — сказала Ксения, ставя на тумбочку кружку. — А я тебе киселю принесла.
Колчанов с удивлением узнал в ней девочку из медсанбата в «Ижорской республике» — девочку с испуганными глазами, которую приручил боец Цыпин. Ну Цыпин! Умудрился не только вернуться из мертвых, но и Ксению свою нашел.
— Нам не кисель, — с ударением сказал Цыпин. — У меня в заначке была эта, с белой головкой. Ты куда ее сунула?
Белоголовая появилась на свет, нашлась у Ксении и квашеная капуста для хорошей закуски. Выпили по первой — за встречу. Потом по второй — за погибший в Мерекюле батальон.
Цыпин крякнул, ухнул, захрустел капустой, роняя на бороду бледно-зеленые ошметки. С прищуром взглянул на Колчанова:
— А помнишь, как я тебя, это само… стрельнуть хотел?
— Как не помнить, — сказал Колчанов. И, помолчав: — Я тогда верное направление взял, вышел как раз на дозор Второй ударной.
— Ну-тк! Ты ж у нас завсегда самый правильный.
— Чего насмешничаешь, Цыпин? Я к тебе с чистым сердцем приехал.
— Пшенку кушать будете? — обратила Ксения к Колчанову свой махонький носик. Ей неприятно было, что Цыпин задирает гостя. — Я с кухни принесу.
— Не надо, — сказал Колчанов. — Ладно, вот и повидались. Пойду.
— Чего, чего? — вскинулся Цыпин. — Ополовинили только. Давай по третьей, товарищ сержант.
— Меня зовут Виктором.
— Ты живой, и я живой. За это, значит, выпьем. Давай, Виктор.
Третья хорошо прошла и вроде смягчила цыпинскую колючесть.
— Так ты на дозор вышел? — спросил он. — Чего ж она, Вторая ударная, к десанту, само, не пробилась! Нам перед высадкой как отцы-командиры сказали? Прорваться к станции Ау… как ее звали, мать ее…
— Аувере.
— Точно. Ау, Вера! Выйти, само, оседлать саше и железную дорогу, а нам навстречу придвинется Вторая ударная. Где ж она подевалась?
— Части Второй армии пытались пробиться к десанту, но не смогли.
— Не смогли! — передразнил Цыпин. — Выходит, зазря мы ломились. Помнишь, как к саше вышли, а там, заместо родной Красной армии, — «тигры»!
— Ну, вы тут воспоминайте, — Ксения поднялась с табуретки, — а мне на работу.
— Постой. — Цыпин озабоченно зашарил по карманам гимнастерки. — У меня тридцатка была — ты ее вынула?
— Прямо! — сказала Ксения. — У Афони своего спроси.
Она кивнула Колчанову и вышла.
— A-а, верно, мы ж с Афанасьем, это само… Тут шоферюга есть один, Трушков, тоже боевой солдат… ослободитель Праги… Я ему по плотницкому делу помогаю, вот мы, само, тридцатку эту…
— Да хватит нам, Толя, — сказал Колчанов. У него в голове шумело, и по жилам растекалось тепло. — Так ты, когда мы расстались в ту ночь, обратно к погребу пополз?
— Ну.
— А дальше?
— Чего дальше? Как рассвело, немцы выкатили самоходку и давай садить прямой наводкой. Думали, поди, с целой ротой воюют. А нас-то, сам знаешь, всего-то пятеро было, да к утру двое, которые тяжелые, померли. Мы утроих остались, Васька Кузьмин, Ваня Деев да я. Давай стакан! — Цыпин до последней капли разлил оставшуюся водку. — За упокой души, само… Поехали!
Он уже изрядно набрался. Наклонил к Колчанову лобастую лысеющую голову и говорил, как бы выталкивая слова из наболевшего нутра:
— Голова дымом забита, а руки-то воюют… Последний диск — все! Куда деваться-то? У меня крови полный сапог… плечо разбитое. Деева посекло осколками. Ну и все! Ты, везун, к своим вышел… А мы с Кузьминым и Деевым па-а-ехали в плен со станции Ау… Ау, Вера!
Было невмоготу усаживать себя за учебники, конспекты. Где-то в глубине времен трубили в медные трубы герольды средневековья. А Колчанов как вышел из гольдберговской квартиры, где шумела свадьба и лихо отплясывали лейтенанты, так и отправился прямиком на Балтийский вокзал.
Может, и был он везун, если с Цыпиным сравнить. А может, и нет. Такая давила на душу боль, что вот-вот свалишься и замрешь, погребенный под ее невыносимой тяжестью.
На вокзале он вступил в негромкий разговор с пожилым носильщиком. Тот с полуслова понял, направил к другому, молодому. Так, от человека к человеку, достиг Колчанов желаемого. Всю наличность отдал и с бутылкой темного стекла, опущенной во внутренний карман пиджака, поехал на электричке в славный город Ораниенбаум, сиречь Ломоносов.
Каморка под лестницей стояла незапертая, но ни Цыпина, ни Ксении не было. Колчанов отправился искать по больничным помещениям и скоро нашел Ксению — она прибиралась в ординаторской, возила швабру по крашеному полу, оставляя влажные полосы. Цыпин, сказала Ксения, как ушел с утра к Афанасию, так и нету его.
— Чой-то строят они у Афониной жены в магазине. — Объяснила, как к магазину пройти, и, скользнув быстрым взглядом по оттопыренному борту колчановского пиджака, добавила сурово: — Вы там не очень.
Магазин «Продукты» был неподалеку от ограды парка. Мощенная булыжником улица вела меж приземистых, побитых осколками, как оспой, домов к мертвой церкви. Зияли рваные бреши и в ее краснокирпичных стенах; поверху, по уступам старинной кладки, зеленели кусты, да и целые деревья, произросшие из семян, занесенных ветрами прошлых времен.
В подсобке магазина Цыпин с напарником стучали молотками, ладили длинные, во всю стену, полки. Было накурено. Окон не имелось, голая лампочка лила несильный свет на головы — лысоватую цыпинскую и черноволосую трушковскую, а еще — на желтые кудри круглолицей женщины с полной фигурой, волнообразно обтянутой белым халатом. Она была завмаг.
— Толя, а Толь, — позвала женщина, введя Колчанова в подсобку. — Вот, тебя товарищ спрашивает.
— A-а, приехал! — Цыпин бросил ручник на свежеприколоченную доску, объяснил напарнику: — Вот, Афанасий, это Виктор, сержант с нашей непромокаемой бригады. Я уж говорил тебе. Само, политбоец наш.
Афанасий Трушков ростом был невысок и вид имел цыгановатый. Черные, близко посаженные глаза глядели из-под сплошной черной брови.
— Морская, значить, пехота, — сказал он, с силой сжав Колчанову руку. — А я сухопутный. Мотопехота, выпить охота!
Он хохотнул, показав хорошие, хоть и мелковатые зубы.
— Никакой выпивки, пока полки мне не сделаете, — строго сказала кудрявая женщина.
— Да ты не беспоко-о-ойся, Прокопьевна, — с достоинством сказал Трушков, обняв ее за широкие бедра.
— Руки, руки!
Завмаг, одернув халат, вышла из подсобки.
— У нас расписание, как в гвардии, — сказал Трушков. — На работе — не тронь. А уж дома! Мы как начнем это дело, так стены трясутся. У-у!
Втроем — дело быстро пошло, часа за полтора управились. Вымели стружки-опилки, сели за стол. К бутылке темного стекла, привезенной Колчановым, Прокопьевна поставила законное угощение — колбаску нарезала, огурчики там, помидоры.
Трушков Афанасий пил весело.
— Восьмого вечером, — кричал, откусывая от огурца, — обняли танками город Мост! Мы, шоферня, мотострелки, полевой кухни не дождались, пожрали что было, сухари-консервы, тут ротный прибегает: славяне, танцуй! Капитуляцию подписали в Берлине! Давай наливай еще, морская пехота! — Трушков запрокинул голову и картинно, с расстояния вылил водку в распахнутую пасть, во артист! — Значить, кончена война! — закричал он дальше. — Ну, тут что было! Стрельба на всю Европу! Только поутихли, спать полегли, кто в машинах, кто так, — вдруг команда: подъем! По машинам! Прогревай моторы. Прагу освобождать! И пошла Четвертая гвардейская танковая. За танками мы, мотопехота немытая, неспаная. Всю ночь ехали скрозь Чехословакию. Только остановишься воды залить в радиатор, морду ополоснешь — и опять гони «студебеккер». Как рассвело — чехи вдоль дороги руками машут: «Наздар!» Так и въехали в Прагу. А там! На улицах полно, цветы танкистам кидают, девушки целуют. «Наздар! Наздар!» Тебе, морская пехота, такое представление во сне не увидать!
— И в Питере так было девятого, — сказал Колчанов. — Весь город на улицах, музыка, военных качали…
— Музыка, — сказал Цыпин вызывающе. — Цветочки кидали! У нас красивее было. Утречком норвеги, само, к лагерю потекли, уг-уг, криг капут. Ножницы садовые нам бросили — режь, значит, проволоку. А охрана немецкая — га-га-га, похватали ранцы и шасть за ворота, к хренам собачьим. Вот и криг капут. Свобода, глядь!
— Да где ж это было? — спросил Колчанов.
— Сказано тебе — в Норвегии! — выкатил на него Цыпин шалые глаза.
— Как ты в Норвегию-то попал?
— Мы с тобой, товарищ сержант, в какой бригаде служили? Ага, то-то и есть — Обойти Балтийское Море Пешком. Я и обошел! Мы что — всю уже вылакали?
— Одну выпили, так неужто другую не найдем, — сказал Трушков. — Или мы слабаки?
Он держался солидно — кум королю, сват министру. Его дородная жена-завмаг, поворчав немного, выдала еще бутылку, потребовав, однако, чтоб они убрались из подсобки: шум пьяных голосов, видите ли, мешал культурно обслуживать покупателей в торговом зале.
— А и покупатели у тебя! — иронически ухмыльнулся Трушков. — Голь перекатная. Ладно, режь из карточек талоны, а мы пойдем. Бери закусь, морская пехота. Мы на участок, Прокопьевна.
Участок у них был за Угольной пристанью, и хорошо, что по воздуху прошлись, — проветрились малость. Хоть и сухая стояла погода, а за пристанью, за каналом, было грязно и мокро, шли по накиданным доскам. Колчанов, идя за Цыпиным, придерживал его, хромоногого, сзади за ремень, чтоб не съехал в грязищу. За обширной лужей простирался пустырь, разбитый на огороженные проволокой лоскуты-огороды. Вечерело. Слева на возвышении берега, под взбитыми сливками облаков, стоял огромный, запущенный, обшарпанный дворец Меншикова.
Как начали они — вернее, продолжили — выпивать, расположившись среди огуречных и картофельных грядок, возле шалаша, это Колчанов еще помнил. Как Трушков широко руками показывал, какую тыкву хочет вырастить, — «Вот такую! Как Аленкина жопа!» — и это помнил. А что было дальше — заволокло сизым туманом. Вроде бы к ним подсаживался еще кто-то из окрестных огородников, и выпивка не убывала, и откуда-то появился баян, и Трушков играл и пел, жутко фальшивя: «Когда б имел златые горы и реки, по-о-лные вина…»
Проснулся Колчанов от холода и обнаружил себя лежащим в шалаше на топчане, под рядном, от которого пахло сырой землей с внятной примесью навозного духа. Вспомнив события минувшего дня, он застонал сквозь зубы. Вышел из шалаша. Белая ночь текла средь бледных созвездий, тихо раскачивая желтый челн новорожденной луны. Слабо белел сквозь туман Меншиковский дворец — призрак, затерявшийся в веках.
И опять, опять… Проклятое воображение рисовало одну и ту же картину: Валя в объятиях Мишки Гольдберга… Залить, заглушить водкой!.. Но все выпито… вон валяются пустые бутылки среди несозревших огурцов… И такая боль, такая невозможная боль…
Вы, умники, пророки, философы… кто еще… члены Политбюро… подскажите, что делать, как жить… Может, просто кинуться в канал, голову размозжить о каменную стенку…
Ранним утром приплелся Цыпин.
— Живой, Витя? А я, это само, опохмелиться принес. И капусту.
Сели на чурбачки, вкопанные в землю возле шалаша. Гнусным духом несло от плохо очищенного спирта. Ну, если затаить дыхание… Ничего, пошло, побежало по жилам.
— Афанасий с утра ездиит, с горторга продукты по магазинам растыркивает. Само, обещался потом прийти. Гляди, говорит, чтоб твой политбоец не откинул копыта. А то он чахлый от научных способностей. — Цыпин захихикал, колюче взглядывая на однополчанина, бледного от плохого сна и неприятностей жизни. — Ну-к, давай еще!
Утро разгоралось солнечное, розовое. От Угольной пристани неслись гудки, работяга-буксир пыхтел, тащил неповоротливую тушу груженой баржи.
— Ксана спрашивает: чой-то друг твой как мешком ударенный? Само, случилось у тебя что-нибудь?
— Случилось.
Цыпин подождал, не скажет ли Колчанов подробности. Но тот молчал, поникнув головой и плечами.
— Знаешь, почему я тебя стрельнуть хотел? — сказал Цыпин, насупясь.
— Ну? — без интереса спросил Колчанов. — Почему?
— А потому, что ты на меня этому, само, капитану, особисту, настучал.
— Я на тебя не стучал. — Колчанов поднял на Цыпина тяжелый мутный взгляд. — Ври, да не завирайся.
— Ты к нему ходил, ребята видели. В Кракове, в Западной казарме. А зачем к ним ходют — известное дело.
— Ходил, потому что вызывал. Как не пойти, коли вызывают.
— А он знал, кого вызывать, — повысил голос Цыпин. — Меня-то или кого другого небось не позвал.
— Чего ты плетешь? — с тоской сказал Колчанов. — Он все про каждого знал, к твоему сведению. Такая у него служба. Он мне про твоего отца сообщил, что участвовал в антоновщине…
Тут Цыпин — и вовсе в крик:
— Я когда рожден? В марте двадцать первого! Отца когда убили? В том же годе, само, в мае, расстреляли! Только от мамы я и знаю про отца! Где антоновщина, а где я?
— Иди ты к черту, Цыпин, — разозлился Колчанов. — Чего привязался? Я тебе плохого не сделал. Я, наоборот, защищал тебя, мудака.
Он поднялся с чурбачка, с трудом разогнув спину. Внутри у него все было стянуто, как железными цепями. Пошел, горбясь, меж грядок к проволочной калитке.
— Постой! — окликнул Цыпин. — Закурить хочешь? Вот, «Беломор» у меня.
Курить Колчанову очень даже хотелось. Вернулся, вытащил из бело-синей пачки папиросу. Задымили молча.
— Алес ист швайнерай, — объявил Цыпин, глядя в сторону.
— Швайн — свинья? — спросил Колчанов. — Все — свинство, значит?
— Вот кто бы мне объяснил, само, где моя вина? — сказал Цыпин, щуря от солнца желтые рысьи глаза, и вроде бы всхлип у него вырвался. — Я что, выбирал себе отца?
«Наверно, девять уже есть… Экзамен начинается… — думал Колчанов. — Средние века… крестовые походы, крестьянская война, реформация… Опять же — Тридцатилетняя война… кто за что воевал, трудно понять… Вся история — войны да войны. Да на кой хрен все это…»
— В Выборг привезли, — говорил Цыпин, — а там, само, плакат через всю станцию: «Добро пожаловать на Родину!» Такая, значит, радость, что слезу пустили. А нас построили и — шагом марш — в лагерь… на спецпроверку…
«Жаркий будет день, — думал Колчанов, одним ухом слушая дальние трубы средневековых герольдов, а другим — хриплый голос Цыпина. — А девочки Вали больше нет… Смешно, смешно, братцы… Была девочка — и не стало… Ну что ж теперь… А стоики считали, что блаженство в спокойствии духа… Спокойствие… где его взять?»
— У всех весна, победа, а нас — по лагерям. Привезли, само, на Северный Урал, станция Половинка… лагерь номер триста семь… Обратно бараки, допросы… И — под землю, в лаву, давай рубай уголек…
— Ты рубал уголь?
— Ну. Как виноватый защитник Родины… Только не рубал, а бурил. Лазали с напарником по стойкам. С уступа на уступ. Шпуры бурили, ясно? А за нами подрывники.
— Досталось тебе, брат.
— Брат, — скривил Цыпин рот в усмешке. — Какой я тебе брат? Ты вон — студент, исторический человек. А мне, само, дальше дворника хода нет.
— Налей еще спиртяги, — сказал Колчанов. — Тебя что ж, никто не любил как брата?
Цыпин выпил залпом, схватил огурец. С хрустом откусил, объявил:
— Вы везуны! Вон Афанасий — сам живой с войны приехал да еще эту, само, телефунку привез.
— Что привез?
— Ну, радио. Здоровенный ящик, полированный.
— A-а, «Телефункен».
— А я что говорю? Кажную станцию берет… Ладно, пошел я. Двор в больнице подметать надо. Ты чего? В Питер уедешь?
Не было у Колчанова сил тащиться к электричке. Его развезло от спирта, от ненужной и горькой братской любви. Повалился на топчан в шалаше, затих.
Около полудня, когда тени стали совсем короткие, приходил Трушков. Полил из шланга грядки (тыкву — с особым тщанием), оставил Колчанову полбуханки хлеба и колбасу и заспешил к своей полуторке, развозить продукты или что там еще.
А вечером опять понеслись к перламутровым небесам пьяные голоса, вздохи баяна, громкое, но сбивающееся с правильных нот пение: «Когда б имел златые горы…» Одну только эту песню затвердил Трушков, ее и пел с чувством удовлетворенного желания. Мужики с окрестных участков приходили, выпивали, высказывались — каждый рассуждал авторитетно. Колчанов ни с кем не спорил.
Ночью ему было худо, не обошлось без рвоты. Ветер, набиравший силу, посвистывал, обвевал его потное лицо, громыхал чем-то железным на пристани. Когда Колчанов снова улегся, ветер и здесь доставал его сквозь прутья и ветки дырявого шалаша. «Загнусь», — подумал Колчанов, тяжко дыша.
Утром, часу в десятом, его вывели из забытья голоса. Он открыл воспаленные глаза и увидел Милду Лапину в голубом берете, косо надетом на золотые кудри.
— Хорош! — сказала Милда. И, оборотясь к Цыпину: — Вы что же, товарищ? Споить его хотите?