С утра мело, и город оделся в наряд из пушистого белого меха. К полудню метель улеглась. Под ногами горожан, под колесами машин снег быстро терял первозданную белизну. Тяжелое серое небо навалилось на дома и шпили Ленинграда.
В Румянцевском сквере собиралась на митинг толпа. Среди шапок возвышался, как скифский курган над степью, буденновский шлем какого-то чудака. Алексей Квашук, работая локтями, перемещался в толпе, искал знакомую девицу Зою. А уж коли искал, то обычно и находил.
Вон ее светлая дубленка и пышно-серебристая шапка! Стоит у самой эстрады, рядом — подруга в черной шубке, вероломно брошенная евреем-кинооператором. Квашук протолкался к ним, поздоровался, сердечно улыбаясь. Зоя, стрельнув карими глазками, ответила холодно. Но недаром Квашук слыл сердцеедом в морских, да и в других, включая уфологические, кругах Ленинграда. Через минуту Зоя уже улыбалась и хихикала, слушая его слова, пересыпанные шуточками. Ну, известно: трали-вали…
На эстраде появился Самохвалов — невысокий, почти квадратный, в черной флотской шинели и шапке с «крабом». Как обычно, его окружали молодые удальцы. Один из них, в сине-красной куртке и лыжной вязаной шапочке с многажды повторенным «ski» по обводу, подошел к нему и сказал быстрым говорком:
— Спасибо, Вилен Петрович, что выручили нас.
— А, Трушков! — благосклонно взглянул на него Самохвалов. — Ну, а как же, разве я допущу, чтобы моих орлов обижали. Пока еще есть в Смольном русские люди. Вот им спасибо.
— Само собой, — кивнул Валера Трушков. — Они за нас, а мы за вас.
Тут он, востроглазый, приметил внизу, в толпе, знакомое лицо. A-а, Квашук, бармен из той кафушки! Стоит, сукин сын, в первом ряду, разулыбился девкам, клеит их, дурех. Ну погоди же, свидетель, сволочь…
Валера с другими телохранителями отступили на задний край эстрады, а Самохвалов выступил вперед — и начался митинг. Приподымаясь на носки и слегка подвывая в конце каждой фразы, Самохвалов кричал о сионистском заговоре:
— Сионизм — это не нация, а всемирная политическая партия, рвущаяся к мировой власти! Масонство — не нация, а всемирная сеть тайных обществ! Она плетет заговоры с целью разрушить… Евреи — не нация, а восточные метисы, объединенные Талмудом… их цель разрушение…
Мегафон разносил эти жгучие слова по Румянцевскому скверу, по окрестностям Академии художеств. Толпа вбирала их в души, ожесточившиеся от трудной жизни. И только сфинксы, вывезенные некогда из египетских Фив, равнодушно возлежали на краю набережной — символы бесконечно чужой и далекой жизни.
— Они пытаются бросить истинных патриотов России в сионистские застенки! — продолжал кричать Самохвалов. — Им мало того, что томится в тюрьме Смирнов-Осташвили. Недавно здесь у нас, в Ленинграде, сионисты пытались устроить гнусное судилище над тремя русскими людьми. Их обвинили в избиении еврея-кооператора! Как это понимать? Кооператоры-жиды дерутся между собой, никак не поделят награбленное у народа. А обвинили наших русских людей. Но мы не дали их в обиду, вызволили из лап юристов-сионистов. Один из них, Трушков Валерий, герой боев в Афганистане, сегодня здесь, среди нас. Трушков, покажись народу!
Валера выступил вперед. Вспыхнули и прокатились по скверу аплодисменты. Валера осклабился. Его улыбка, окраенная черными «венгерскими» усами, выглядела хищной, победоносной.
Снизу на него оторопело смотрел Алеша Квашук. «Что за херня, — быстро неслись его мысли. — Они же, братья Трушковы и Цыпин, чуть на тот свет не отправили Лёньку Гольдберга, ограбили его, — а вон как повернул Самохвалов: бандитов в герои… Или жизнь теперь такая — все шиворот-навыворот?..»
— Рано или поздно им придется нести ответственность перед русским народом! — кричал Самохвалов. — Мы должны приблизить этот исторический час!
«Это куда ж он зовет? — смятенно думал Квашук. — Я хожу сюда, хочу русскую правду услышать, а он что же — зовет громить… А этот, Трушков, волком на меня глядит…»
Квашуку было не по себе. Мороз пробился под его франтоватую куртку, даром что она мехом подбита, и продрал до озноба. Одно его тут удерживало — Зоя. Уж очень хороша баба! Угадывалась под дубленкой ладная фигура.
Откричал Самохвалов огнедышащие слова, помахал на прощанье рукой и отступил к своим людям в заднюю часть эстрады. Толпа потекла к выходу из сквера. Квашук тоже двинулся, придерживая Зою под локоток.
— Эй, бармен, погоди!
Валера Трушков, спрыгнув с эстрады, догнал Квашука и схватил за плечо. Тот, обернувшись, сбил трушковскую руку:
— Что надо?
— Что надо? — Трушков радостно и хищно улыбался. — Морду тебе надраить надо, защитник жидовский!
Вообще-то он был хлипок против рослого Квашука — но ужасное дело, как проворен. Пригнувшись и стремительно, как пружина, выпрямившись, Трушков снизу нанес удар Квашуку в челюсть. Квашук взвыл, опрокидываясь навзничь, шапка его откатилась. Зоя завизжала, бросилась его поднимать, но он сам вскочил на ноги и быстро пошел на Трушкова. В следующий миг они закрутились на снегу, осыпая друг друга ударами. Квашук бил прицельно, у Трушкова текла из носу кровь, но и Квашуку досталось, от удара ногой в пах он согнулся, застонал, потом остервенело накинулся на юркого противника…
Тут попрыгали с эстрады еще несколько самохваловских удальцов. С криком «Наших бьют!» устремились в драку. Некоторые люди из толпы попытались унять драчунов, но были отброшены. Воющий, изрыгающий матерщину клубок крутился у ограды заснеженного фонтана.
Резкий свист оборвал драку. Квашук был повержен, недвижно лежал, разбросав руки, как распятый, на снегу. Удальцы быстро уходили из сквера. Валеру Трушкова вели под руки, ему, как видно, здорово досталось от кулаков Квашука.
— Алексей! Алеша… — Зоя, нагнувшись, дергала его за руку. Подняла испуганный взгляд на подругу, молча стоявшую рядом. — Ой, он как неживой… Ритка, ну помоги же…
Вдвоем приподняли Квашука. Он вдруг глянул на них узкой щелкой глаза (второй совсем заплыл) и прохрипел:
— Я сам.
Сплевывая кровью на снег, поднялся. Его повело в сторону, девицы успели подхватить. Зоя сказала:
— Надо его в больницу.
— Нет, — сказал Квашук. — Про… проводите к остановке. Домой поеду.
— Да ты помрешь по дороге, — сказала Зоя. — Я тут недалеко живу, на Пятой линии, угол Большого. Сможешь идти?
Она нахлобучила Квашуку на голову шапку, решительно забросила его руку себе за шею и с помощью Риты повела из сквера. Люди из поредевшей толпы хмуро смотрели на медленную процессию, на багрово-синее лицо Квашука. Сочувствующих не было: били парни из окружения Самохвалова — значит, за дело. Человек в буденновском шлеме сказал громко:
— Масона, бл-ля, повели.
В животе болело, в паху болело, но Квашук пытался держаться прямо. Тревожил левый глаз, не желавший раскрываться. Но и одним глазом видел Квашук, что опять замело. Белыми холодными руками касалась метель его избитого лица.
У подъезда на углу Большого проспекта Рита простилась и ушла по своим делам.
Потом были длинный, как стадион, полутемный коридор коммуналки и неожиданно светлая комната, обклеенная голубыми обоями с повторяющимся рисунком — вазочкой с ромашками. По комнате бродила маленькая седая женщина в стеганом буро-малиновом халате, дотрагивалась тряпкой то до комода, то до телевизора, то до подоконника с колючими стрелками алоэ в горшках и приговаривала при этом: «Так… так… так…» Она уставила на Квашука слезящийся взгляд и сказала:
— Это Сережа?
— Да какой Сережа, — резковато ответила Зоя. — Мама, ты пойди к себе.
Маленькая женщина, выронив тряпку, послушно направилась к двери в соседнюю комнату.
Зоя, скинув дубленку и шапку, занялась Квашуком. В ванной обмыла ему лицо, потом, приведя обратно в комнату, усадила перед столиком с зеркалом и принялась смазывать ему вокруг глаз душистым кремом. Мягкие касания ее быстрых пальцев были Квашуку приятны. Неподбитым глазом косил на Зою — да, не ошибся он, фигурка, обтянутая лиловым платьем, потрясная. И, вот же странно, избитый, сквозь боль по всему телу — воодушевился Квашук, как всегда, когда нравилась женщина.
— У тебя платье, — сказал он, — такого цвета, как у меня рожа.
— Хохмач. — Зоя улыбнулась, показав белые зубки и розовую верхнюю десну. — Ляг на тахту и лежи, а я чай приготовлю.
Он лежал, осторожно трогая языком расшатанный зуб спереди. Щелкало в батарее отопления. От тепла и хорошего ухода Квашука разморило, обида и боль приугасли. Мысли о том, как бы поймать Трушкова, измолотить ему морду и объявить по всему Питеру, что он никакой не герой, а грабитель и — вдруг пришло в голову нужное слово — фашист, эти мысли понемногу отступали. Их вытесняла Зоя. А когда она подсела к нему на тахту, Квашук вдруг прозрел и левым, прежде закрытым глазом.
— Ты красивая, — сказал он. — А кто такой Сережа?
— Мой бывший муж.
— Я что — похож на него?
— Совсем не похож. А то, что мама сказала, так это… Она немножко, ну, с приветом. Как Максим погиб… ну, мой младший брат… он на мотоцикле разбился… с тех пор мама съехала… я просто была в отпаде… Тебе чай сюда подать или за стол сядешь?
— Погоди. Когда ты рядом сидишь, у меня ребра обратно срастаются.
— Тебе сломали ребра? — У Зои взлетели черные дужки бровей. — Алеша, тебе надо к врачу…
— Не надо. Вот пощупай. — Он взял ее руку и приложил к своей грудной клетке. — Давай посчитаем ребра. Ревизию сделаем.
— Да ну тебя. Ты несерьезный какой-то. Зачем ты в Румянцевский ходишь?
— Да так, для интересу. А ты?
— У нас в райкоме комсомола многие ходят.
— А кем ты там работаешь? — Квашук, как бы невзначай, положил руку на ее теплое колено.
— Машинистка я. Мой завотделом говорит, мы, как русские люди, должны идти за Самохваловым. — Она скинула руку Квашука с колена. — Ну, я вижу, ты стал совсем живой. Садись пить чай.
Чай был хороший — горячий, с молоком, с печеньем и зефиром.
— А почему этот, как его, Трушков, — спросила Зоя, — обозвал тебя жидовским защитником?
— Потому что он гад. — Квашук боком, осторожно, чтоб зуб не выпал, отгрыз от печенья. — Он никакой не герой, а грабитель. Фашист, вот кто.
— Ой, только не надо так. — Зоя нахмурилась. — У нас каждого, кто патриот, сразу называют фашистом.
— А как еще назвать? Если подстерегает в подъезде и монтировкой по голове. И деньги отнимает. А его отмазывают и говорят: евреи виноваты.
— А они не виноваты?
— В данном случае еврея ограбили, чуть не убили. А Трушковы, которые грабили, — теперь в героях. При чем тут патриотизм?
— Ну, не знаю. Евреи все богатые. А русские бедно живут. А артисты, писатели? Почти все — евреи, только укрываются русскими фамилиями.
— Зоечка, хватит о евреях. Ты ужасно красивая, прямо София Ротару.
— Ты скажешь! — Зоя стрельнула в него карими глазками. — Ну и что, что красивая? А счастья все равно нету.
— Ну, счастье! — Квашук придвинулся к ней вместе со стулом. — Счастье все равно что пароход. Сегодня он где-то там, а завтра — вот он, пришел и ошвартовался.
— Ты на пароходе плаваешь?
— Плавал. Теперь на берегу. — Квашук еще ближе, вплотную придвинулся. — Зоя, у меня душа радуется, когда смотрю на тебя.
Он осторожно обнял ее.
— Руки, руки! — сказала Зоя.
Но не торопилась высвободиться. Несколько мгновений они смотрели друг на друга в упор. Вдруг Зоя, закрыв глаза, медленно потянулась к нему и встретила дрогнувшими губами его жадные поцелуи.
Под большой вывеской «Автосервис» братья Трушковы, стоя на стремянке, прибивали вывеску поменьше: «Шиномонтаж». Лиза, толстенькая жена Сани Трушкова, стояла внизу, смотрела, ровно ли.
— Валера, — сказала она, — свой край опусти немного. Ага, вот так.
Бодро стучали молотки, загоняя костыли сквозь ушки вывески в кирпичную стену. Лиза шагнула было к воротам сарая, то бишь здания автосервиса, но, услыхав скрип снега под шагами, обернулась. Костя Цыпин, длинный, в огромной желтой шапке и зеленой куртке, подошел, кивнул ей. Лиза тихо сказала:
— Ты лучше уйди. Слышишь?
Костя не ответил. Исподлобья оглядел братьев, достал из пачки сигарету, закурил.
— Ой, кто к нам пришел! — Валера соскочил со стремянки и направился к Косте, осклабясь и поигрывая молотком. У него лицо было в кровоподтеках и в двух местах залеплено пластырем. — Какой сурпри-ыз!
— Стой! — велел ему старший, Саня. Он неторопливо слез со стремянки, звучно высморкался, подошел к Косте. — Ну! Чего надо?
— Сам знаешь, — хмуро ответил тот. — Деньги обратно хочу получить. Свой пай.
— Пай обратно! — Валера хохотнул. — Ой, уморил! Ты где его взял, пай-то? Может, геройским трудом заработал?
— Надо разобраться, — сказал Саня. — У твоего жида сколько взяли? Двадцать кусков. Ты это своим паем считаешь? Ладно…
— Да он и не прикасался к ним! — выкрикнул Валера.
— Обожди! — Саня вдумчиво продолжал: — Они что, в банке лежат? Сам знаешь, где они. Вон, — кивнул на сарай, — трубы, калорифер покупали? Покупали. Яму делали?
— Только на мои, что ли, делали? — Костя зло пыхнул сигаретой.
— Не только, — справедливо рассудил Саня. — За аренду, за обустройство все паи пошли. Взятку в управление еще добавить. Вон Лизавета, бухгалтер наш, считала. Сколько ушло, Лизавета?
— Ну, сколько? — Лиза хмыкнула. — Сколько было, столько и ушло.
— Вот. А прибыль какая? Ноль целых, хер десятых. Пока только на бензин да масло хватает. Тебе ясно?
— Не хочешь весь пай, — сказал Костя, — ладно, отдай половину. Мы уезжаем, нам деньги нужны.
— Нету денег, — отрезал Саня.
— Кончили считать? — весело осведомился Валера. — Ну, теперь я посчитаю. У меня своя булгахтерия. — Все поигрывая молотком, он подступил к Косте. — Сейчас вычитать с тебя будем. За сколько ты продал нас тому следователю очкастому?
— Чего п…шь? — огрызнулся Костя. Но отступил шага на два. — Никого я не продавал…
— Врешь! — заорал Валера. — Свою шкуру спасал, а нас подставил! У-у, падла!
Он замахнулся молотком, в тот же миг Лиза, визжа, вцепилась в его занесенную руку. Валера, матерясь, вырвался. Но неудачно: потерял равновесие, мелко засеменил, падая, — и с ходу упал на Костю, сбив его с ног. Они забарахтались на снегу, пыхтя и тыча кулаками друг в друга. Молоток, выпавший из руки Валеры, поднял Саня.
— А ну, хватит! — скомандовал он. — Вы, петухи! Отпусти его, Валерка!
Валера, ухвативший Костю обеими руками за горло, нехотя повиновался. Встал, отряхиваясь. Костя корчился на снегу, хрипел, держась за горло.
— Еще сдохнет тут, — проговорил Саня, морща задумчивый лоб. — Нам только не хватало…
Лиза, хлопотливая толстушка, приподняла Костю за плечи:
— Ну, ну, продышись!
Слава Богу, продышался Костя. Хотя и имел плохой, изжелта-синий вид. С Лизиной помощью поднялся на ноги, кинул на братьев взгляд, в котором, понятное дело, не было нежности, и пошел прочь, отплевываясь в разные стороны.
А придя домой, не говоря ни слова, прошел в кухню, достал из холодильника бутылку «Жигулевского» и долго пил из горла.
— Ну что? — спросила Лена, жена, дождавшись утоления жажды.
— Сволочи. — Костя утер губы ладонью. — Не отдают деньги.
— Ну, значит, все. Летим на Сахалин.
Она и родом-то была оттуда, с далекого острова. В поселке Бамбучки, близ Холмска, жили ее родители. Там, и верно, по склонам сопок рос мелкорослый японский бамбук. Сахалинское морское пароходство кормило семью: папа плавал боцманом на одном из паромов, ходивших между Холмском и Ванино, и на тот же паром устроил дочку. Там-то, в Татарском проливе, и высмотрел ее, молоденькую дневальную, Костя Цыпин, моторист этого замечательного плавсредства.
Ах, Холмск, все вверх-вниз, черные шлакоблочные дома и морской вокзал со стилизованным каменным компасом… В порту — суда, суда и краны, краны… А то, что дожди часто льют, так оно и хорошо — прибивают пылищу, из которой, вообще-то, состоят сахалинские дороги. Разве плохо жилось им, молодым, когда обженились, в Холмске? Костя плавал, Лена пошла учиться в техникум, папа-боцман устроил им жилье в пустующей комнате своего матроса-плотника, подавшегося на большие заработки в бухту Провидения. В пароходстве записался Костя в очередь на квартиру. Да и в Бамбучках хоть и немудрящий был домик, а всегда там были кров, и еда, и выпивка. Чем плохо? И вся эта хорошая жизнь рухнула — исключительно через нервный Костин характер. Ужасно рассорился он на пароме со вторым механиком из-за какой-то ерунды, даже вспоминать тошно, — и списался с судна. Хлопнул, можно сказать, дверью. Молодой жене объявил, что по горло сыт сахалинской жизнью и улетает обратно в свой Ломоносов. А что ей оставалось делать? Куда муж, туда и жена, правда ведь?
Но не нравилась ей жизнь в Ломоносове. Тесная квартира, крикливый выпивающий свекор, беспокойная свекровь, от которой несло больницей, хлоркой. Не раз уж порывалась Лена плюнуть на все это и податься обратно в родные Бамбучки. А теперь-то, когда Костю чуть не упекли за решетку и он, сильно напуганный, сам уже хочет драпануть отсюда, — теперь, ясное дело, одна им дорога на Сахалин.
Костя, утолив жажду пивом, так и объявил родителям, войдя в ихнюю, проходную комнату, что сегодня же возьмет в трансагентстве авиабилеты в Южно-Сахалинск.
— Ой! — Ксения, в домашнем халате, остановилась посреди комнаты. Она мокрой шваброй протирала крашеный пол. — Чо это ты надумал, Костя? Чо вам тут плохо?
— А что хорошего? — Лена встала перед свекровью, руки уперев в широкие бока. — Сыночек ваш чуть в тюрьму не загремел.
— Ну, так же отпустили его!
— Отпустили… Сегодня отпустили, завтра, мало ли, опять сцапают.
— Чо это, Лена, нас пужаешь? Отец, чо молчишь? Скажи им!
Цыпин лежал в постели, накрывшись одеялом из цветных лоскутов. После сердечного приступа, прихватившего две недели назад, Ксения выдерживала его на постельном режиме, давала сустак, поила чаем, настоянным на шиповнике. Цыпин читал «Тараса Бульбу» — очень нравилась ему эта вещь про вольную казачью жизнь.
Сняв очки, он посмотрел на жену, на Костю, сказал слабым голосом:
— Я тебя породил, я тебя и…
Тут он запнулся. Ох, не похож был в эту горькую минуту Цыпин на когдатошнего бойца морской пехоты. Ну, вовсе не похож! Куда девалась былая хватка? Лежал под лоскутным одеялом седобородый тщедушный старичок.
Костя помигал на отца, ожидая окончания фразы. Спросил:
— Ну, и что ты меня?
Цыпин молча — и словно издалека — смотрел на сына.
— Отец молчит, так я скажу, — быстро заговорила Ксения со шваброй в руке. — Он ночью плакал! Эт до чаво же довели чавека, первой раз в жизни заплакал! Я ему — чо с тобой? А он говорит — опозорили нас, родной сын опозорил…
— Никто не по-позорил! — вспыхнул яростью Костя. — Вам Колчанов, мать его, наплел, а вы уши раззявили!
— Колчанов не такой чавек, чобы врать… — С затаенной надеждой Ксения спросила: — А кто же Лёню Гольбейга бил да грабил?
— Откуда я знаю! Я не бил! Нас почему выпустили? Нету улик! По-понятно вам?
— Ой, не знаю, прям не знаю, чо и думать…
— А и не надо думать, — сказала Лена. — Вы живите себе. А мы улетим на Сахалин, тоже жить будем. И зарабатывать. Там не копейки плотют, как у вас тут.
Ксения, бросив швабру, опустилась на стул и тихо заплакала. Большой, загрубелой рукой утирала катившиеся слезы.
Цыпин сказал:
— Пускай улетают. Не плачь. Был у нас сын, теперь, само, не будет.
И отвернулся к стене.
В квартире наступило молчание. У себя в комнате молодые собирали вещи, запихивали в чемоданы. Ксения прибегала с работы, кормила-поила Цыпина своего. А тот, дочитав до конца «Тараса Бульбу», подолгу лежал с закрытыми глазами — то ли спал, добирая недосланные за целую-то жизнь часы, то ли думал о чем-то. Ночью вдруг застонал протяжно, Васю Кузьмина какого-то позвал — и проснулся. Ксения тоже, понятное дело, очнулась от сна:
— Чо с тобой? Болит чо-нибудь?
— Ничего не болит, — хрипло сказал Цыпин. — Тундра приснилась… норвейская… Спи…
В день отъезда Костя, уже одетый в дорогу, в огромной желтой шапке, неловко обнял мать, чмокнул в мокрую от слез щеку. Потом повел взгляд на отца, лежавшего тихо, с закрытыми глазами.
— Прощай, батя, — сказал Костя и шагнул было к двери, но вдруг остановился, добавил негромко: — Ты прости меня.
В такси всю дорогу был задумчив, слова не проронил. А в аэропорту оставил Лену стеречь чемоданы и направился в почтовое отделение.
Все утро Лёня Гольдберг провозился со своей машиной. За недели его болезни автомобиль покрылся толстой снежной шубой. Лёня щеткой сбросил снег, но наледь осталась на ветровом стекле, на красных боках «Москвича». Завести мотор не удалось: ну, еще бы, столько дней простоя на морозе.
Лёня бросил безуспешные попытки пробудить машину от зимней спячки. Сидел в холодном ее нутре, смотрел на редких прохожих, на трамвай, поворачивающий с Лиговки на Расстанную. А морда у трамвая вовсе не умная, думал Лёня. Скорее тупая. Но — деловитая, не вызывающая сомнений в материальности.
С того дня, когда он очухался в больнице, у него появились — ну, вот именно, сомнения в непререкаемой материальности окружающего мира. Смятая картина наводила на мысль об иллюзиях. Врач стремительно входил в палату, полы его белого халата развевались у Лёниной койки и в то же время у дальней, на которой лежал пожилой армянин, травмированный наездом автомобиля и событиями в Баку. Но ведь предмет не может одновременно находиться в двух разных местах. Это аксиома. Хотя… в квантовой механике она, кажется, нарушается…
Иллюзорность таилась и в несоответствии духа и тела. Пока его тело недвижно покоилось на больничной койке, дух блуждал в холодном открытом пространстве, и призрачно проступали сквозь его голубизну белые зубцы хребта Черского. Ложные солнца медленно восходили, неотличимые от истинного, единственного. Мир материален? Так нас учили с младых ногтей. Но почему так много иллюзий? Антиматерия? Ведь открыты античастицы, несущие противоположный заряд. Уставшая материя аннигилирует при встрече с античастицами. Материя устала… Какая странная мысль…
Лёня вылез из промерзшей машины. Ладно, когда понадобится ее завести, придется у кого-нибудь «прикурить».
В подъезде стояла мать в шубе и шапке, она запирала почтовый ящик, из которого только что вынула газеты.
— Ты куда, мама?
— В издательство. Возьми почту. Ой!
Из газет выпал какой-то бланк. Лёня поднял его.
— Перевод мне, — сказал, вглядываясь в мелкий незнакомый почерк. — На тысячу двести рублей.
— От кого, Лёнечка?
— Не знаю. Нет обратного адреса. — Он хмыкнул. — Вроде никто мне не должен.
— Ну, деньги всегда кстати, — сказала Валентина Георгиевна. — Лёня, в холодильнике суп и котлеты, ты поешь, если я задержусь.
Войдя в квартиру, Лёня снял пальто и, оставшись в тренировочном костюме, повалился на тахту. Развернул свежий номер «Ленинградской правды». Американские угрозы Ираку: если Саддам не уйдет из Кувейта, будет война. Годовщина армянского землетрясения. Безумные цифры — 25 тысяч погибло, а из 700 тысяч пострадавших 500 тысяч все еще без крова. Столько было широковещательных заявлений о всенародной помощи, а на деле… ну, как всегда… Верховный Совет обсуждает проект бюджета. Военные расходы — больше 90 миллиардов, народное образование — около четырех, здравоохранение — два… Будь он во главе государства — сделал бы как раз наоборот…
Тут Лёня выпустил газету из рук и попытался сосредоточиться на мысли, занимавшей его в последние дни. А что, если наоборот? — так можно было ее сформулировать. Бывает ли польза от наоборотных решений? Еще какая! В этом мире, где как бы действует закон несообразности, решение, принимаемое вопреки формальной логике, очень даже может принести пользу. Большую часть бюджета — на медицину, жилищное строительство и образование. С точки зрения обыденного сознания — смешно, верно ведь? А в действительности? Образованный, благоустроенный и здоровый народ не допустит войн и прочих мерзостей, несообразностей… не допустит власти Железной пяты… Он обустроит свою жизнь, защитит себя надежной системой самоуправления. Нелогичное, наоборотное решение обернется наибольшей пользой для государства…
Ладно, хватит умствовать, господин доморощенный философ, оборвал он свои мысли. Государство все равно сделает по-своему, отдаст образованию не более двух процентов. Мы же, население огромной страны, — быдло, не заслуживающее серьезной государственной заботы.
Он потянулся к книжной полке, нависшей над тахтой, вытянул книжку Ботвинника «Алгоритм игры в шахматы». Программирование шахмат — вот интереснейшее дело! Быстродействующая электронно-вычислительная машина способна сделать то, что недоступно человеку, — перебрать все возможные варианты. Ха! Подсчитано, что число возможных вариантов шахматных партий, играемых до сорокового хода, равно 2х10116. Невообразимое число! Оно гораздо больше числа электронов во Вселенной. И это значит: если все население Земли, включая грудных младенцев, будет круглые сутки играть в шахматы, делая один ход в секунду, то потребуется 10100 веков, чтобы сыграть все возможные варианты. А возраст Вселенной тоже подсчитан — он «всего лишь» 2х108 веков.
Но и компьютеру не нужно перебирать все варианты. В начале 50-х годов Клод Шеннон ввел числовую функцию, посредством которой машина, оценивая данную позицию, сразу выделяет группу перспективных вариантов, один из которых и выбирает. Появились шахматные программы, способные на равных играть с гроссмейстерами. С каждым годом они совершенствуются, «учатся» играть все сильнее — советская «Каисса», например…
Вот чем хотел бы он заняться! Жаль, что в свое время не закончил институт. Конечно, он знаком с машинными языками и владеет программированием, но — кто же возьмет на такую работу без диплома? Сделал глупость в юности — и сиди, не рыпайся.
Хватит грызть себя. К чертям-с! Разберем-ка лучше партии, которые привел в своей книжке уважаемый эксчемпион.
Лёня раскрыл секретер, поставил на шахматную доску фигуры. Больше часа с удовольствием разбирал варианты. Но вот мелодично звякнул звонок у двери.
Раскрасневшаяся с мороза, в белой шубке и белых сапожках, Марьяна вошла со словами:
— Лёня, приветик! Ну, как ты? Влад просил узнать…
— Здравствуй, снегурочка, — сказал он. — Рад тебя видеть. Снимай шубу.
— Нет, нет, я на минутку!
Однако положила портфель на подзеркальник и скинула шубку Лёне на руки.
— Влад просил узнать, — тараторила она, стягивая сапожки, — собираешься ли ты выйти на работу. Они там совсем зашиваются. Влад психует. Да еще Квашук с кем-то подрался и не может с разбитой мордой стоять за стойкой. Бармен должен выглядеть благообразно, правда?
— Истинная правда, — подтвердил Лёня, придвигая к ней домашние тапки матери. — И не только бармен. Влад утром звонил, я ему сказал, что завтра приеду в кафе.
— A-а, вы уже говорили. Так я пойду…
Марьяна, несколько смущенная, потянулась за сапожками, но Лёня отвел ее руку:
— Я не отпущу тебя, Мари! Хочешь кофе?
— Хочу!
В кухне он принялся молоть кофейные зерна. Марьяна, в красной водолазке и синей юбке, взбила перед зеркалом русые кудри и вошла в кухню с намерением помочь Лёне.
— Не подходи близко, — сказал он с жужжащей кофемолкой в руках. — Она может взорваться.
Марьяна прыснула:
— Ты смешной, Лёнечка! А где мама?
— Ушла в издательство. Ей иногда звонят, просят перевести французские тексты. Так. Будем варить кофе. Ты сядь за стол и спокойно жди.
— Ой, как мне нравится, когда приказывают! — Марьяна села за стол, накрытый клеенкой в красную клетку. Склонила голову набок. — Я так устала от наук, особенно от тригонометрии. Терпеть ее не могу!
— Надо терпеть.
— Зачем? Какой смысл? Лёня, я сочинила новую песню. Жалко, у тебя нет ни гитары, ни пианино.
— А ты спой.
— Ну, слушай. — Марьяна вытянула шею и с полузакрытыми глазами запела:
О жизненный опыт! С вершины твоей
раскатистый гром перестроечных дней
не кажется страшным. Я же одна
опытом жизни не наделена,
и оттого, что я вижу вокруг,
я трепещу, как свеча на ветру…
Тут она вскинула руки:
Господи, дай мне великую честь
жизненный опыт скорей приобресть!
Ее голос оборвался на высокой ноте. Марьяна уставилась на Лёню.
— Знаешь, Мари, — сказал он, снимая с плиты закипевший кофейник, — мне раньше казалось, у тебя просто детская болезнь рифмоплетства… ну, как у многих… А теперь вижу, что это серьезно. Ты здорово продвинулась.
— Ты это серьезно, Лёня? О том, что у меня серьезно?
— Да.
— Вот что для меня важнее всего услышать. Спасибо, Лёнечка!
Они пили черный кофе с ванильными сухарями.
— Мари, а тебе действительно не терпится приобрести жизненный опыт?
— Конечно! Ты не представляешь, как это противно — когда тебя заставляют делать то, что ты не хочешь, и твердят при этом, что ты маленькая и должна слушаться.
— Но ты действительно маленькая. В смысле — молоденькая.
Марьяна посмотрела на него долгим взглядом, в котором было не то удивление, не то порицание. Но и таилось в нем нечто лукавое. Очень по-женски посмотрела.
— Спасибо за кофе. — Она встала, одернула водолазку, облегавшую высокую грудь. — Пойду, Лёня.
— Не спеши. Давай еще поговорим.
Они прошли в его комнату.
— Играешь сам с собой в шахматы? — спросила Марьяна, сев на тахту.
— Разбираю некоторые партии. А ты умеешь в шахматы?
— Нет. Один мальчик учил меня, но я неспособная.
— А что за мальчик?
— Мой одноклассник. Игорь Носков. Он за мной ухаживает.
Опять ему почудилась лукавинка в ее улыбке.
— Мари, — сказал он, садясь с ней рядом, — мы с тобой друзья, правда ведь? Так вот, я бы хотел тебе посоветовать…
— Не надо! Не хочу никаких советов от тебя!
Он удивился горячности ее слов. И ощутил какую-то неловкость. Будто вспугнул боязливую птицу.
— Так хорошо на душе, когда ты меня понимаешь, — сказала Марьяна, вздернув брови и сделав рукой округлый жест. — Зачем же ты сам все портишь? Я вовсе не маленькая девочка. Если хочешь знать… — Она слегка запнулась. — У нас в классе есть девчонки, которые… они трахаются с мальчиками…
— Марьяна! — вскричал Лёня. — Да ты что?..
— Ой, какой ужас у тебя на лице! Не беспокойся, Лёнечка. Я — нет. Я только целовалась.
— Целовалась, — проворчал он. — Ты бы поосторожней… Я в твои годы тоже полез целоваться однажды и…
— И что же? — спросила она с интересом.
— И ушибся об угол ее челюсти.
— Бедненький! — хихикнула Марьяна. И — вдруг сделавшись серьезной: — Послушай, Лёня. Я знаю, ты… ну, неравнодушен ко мне. Ты тоже… ну, ты мне нравишься. Почему же ты… человек с жизненным опытом… ты что же, ждешь, чтобы я первая призналась?
Ее распахнутые серо-зеленые глаза смотрели испытующе.
— Мари, — сказал Лёня медленно. — Я не ждал твоего признания. Но и не осмеливался на свое, потому что…
— Знаю, знаю! Разница в возрасте — не могу больше слышать об этом! Такая чушь! Чаплин женился на Уне О’Нийл, когда ему было шестьдесят, а ей восемнадцать… Ой, что это я говорю… — спохватилась она и порывисто встала. — Лёня, я пойду.
Он тоже поднялся и сказал:
— Я постоянно думаю о тебе. Гоню эти мысли, но… Я люблю тебя.
Марьяна, чуть помедлив, подошла к Лёне, закинула руки ему за шею. Он крепко обнял ее и целовал, целовал нежные губы.
— Ты мое чудо, — проговорил, задыхаясь. — Моя стройная сосенка…
— Еше, еще говори!
— Моя звонкая птица…
У него голова закружилась. Не в порядке еще была голова. Выпустив Марьяну из объятия, Лёня сел на тахту.
— Что с тобой? — Марьяна присела перед ним. — Голова болит, да?
— У Игоря Носкова небось никогда не болит голова, — сказал он.
— А ты ревнивый! Лёнечка, это даже смешно сравнивать.
— Мари, — он усадил ее рядом с собой и взял ее руки в свои ладони, — ты должна знать… Я заблудился… Не знаю, что делать со своей жизнью.
— Ты выздоровеешь и вернешься в кафе.
— Нет, — качнул он головой. — То есть вернусь ненадолго. До весны.
— А потом?
— Наверное, уеду в Мурманск. Пойду акустиком на океанский промысловый флот.
— Акустиком? В океан? — удивилась Марьяна. — А здесь ты не можешь остаться?
— А что здесь? Я ведь недоучка. Без диплома. Разве что пойти в таксисты.
Она смотрела на Лёню, приоткрыв рот. Помолчав, решительно сказала:
— Ну, мне все равно. Летом окончу школу — и стану твоей.
Она засобиралась уходить. Лёня пошел ее провожать. На трамвайной остановке он сказал, пытливо глядя сверху вниз на Марьяну:
— Ты подумай, Мари. Подумай как следует.
Она быстро помотала головой:
— Не хочу думать. Я люблю тебя.
Взмахнув портфелем, побежала к подошедшему трамваю и скрылась за его обледенелым окном.
Лёня, улыбаясь, как старому товарищу, тихому и холодному декабрьскому дню, пошел на почту. Он получил по переводу деньги и бланк с письменным сообщением, нацарапанным мелким неровным почерком: «Больше пока перивести не могу. Остальное периведу почастям».
Подписи не было.
Утром семнадцатого декабря Колчанов проснулся рано от неприятного сна. Будто он бежит на лыжах сквозь снегопад, а снег идет все гуще, и будто кто-то в этом лесу не лесу, в незнакомой, в общем, местности, гонится за ним. А кто — не видно. Только слышен шорох чужих лыж об тяжелый смерзшийся снег. И скрипят, мотаясь на ветру, верхушки сосен. Гонка эта измотала его. И как будто впереди сквозь живой снежный занавес проступили очертания моста. Знакомый мост… Мост лейтенанта Шмидта?.. Там, на мосту, тонкая фигурка в синем лыжном костюме… она махнула ему, Колчанову, рукой… А мост начинают разводить, уже рычат поворотные механизмы. Надо добежать, добежать… Вот только сил нету… Он останавливается возле большого сугроба, втыкает палки в снег… Где-то вроде трубы трубят… Что это? Из сугроба смотрит на него лицо человека с закрытыми глазами — его, Колчанова, лицо…
Проснулся в испуге. Откуда берется странное ночное кино, черт бы его побрал?
Машинально совершая утренний туалет, он все еще был во власти этого сна, пока не смыл его теплым дождиком душа. Вот только далекий трубный звук словно застрял в ушах.
Готовя завтрак, вспомнил поразившую его когда-то песню Галича. «Где полегла в сорок третьем пехота, пехота, и, значит, зазря, там по пороше гуляет охота, охота, трубят егеря…» Хорошая песня. Только в сорок не третьем, а четвертом.
Нина на днях принесла ему полуфабрикатных рыбных котлет, две штуки еще остались, одну Колчанов по-братски отдал Герасиму, вторую поджарил себе. Герасим просил еще, вставал на задние лапы и передней трогал Колчанова за колено.
— Все, все, — сказал ему Колчанов. — Больно прожорлив, братец. Не хочешь понимать текущий трудный момент.
Герасим понял: больше не перепадет. Он уселся в углу, вскинул кверху ногу и принялся, чистюля, тщательно вылизывать основание хвоста.
Суд был назначен на одиннадцать. Вышел Колчанов из дому загодя, а добирался долго. Ветер сек ему лицо колючим снегом, и ноги болели, требовали частых остановок. Троллейбус пришел не скоро, троллейбусам тоже трудно зимой. Ладно хоть, что районный суд недалеко. А вот как Цыпин будет из Ломоносова своего добираться? Ох, Цыпин, Цыпин. Только суда тебе не хватало в нескучной жизни. Он, Колчанов, хотел найти Цыпину адвоката, чтобы защита была надежная. Адвокаты вообще-то не по карману ветеранам войны, но Колчанов вызнал: есть в законе статья 49-я, по ней суд, куда поступает дело, пишет отношение в юридическую консультацию, и та назначает бедному человеку бесплатного адвоката. Судья Заварзина, до которой Колчанову удалось дозвониться, согласилась это сделать — пусть Цыпин подаст заявление. А Цыпин отказался наотрез. Не нужен ему адвокат, все они болтуны, он сам себя защитит, у него дело правое. Уперся, как упрямый ишак. Ох, Цыпин!
В коридорах суда народу было полно — недаром же он называется народным. Заседания шли в двух или трех залах. Колчанов ковылял по коридорам, вдруг увидел Петрова в кителе с полковничьими погонами, при орденах. Важный, пузом вперед, поддерживаемый под руки пожилой очкастой женщиной и лысым маленьким подполковником с эмблемами юстиции на узких погонах, Петров входил в один из залов судебных заседаний. Колчанов, войдя следом, осмотрелся. Ага, вон сидит в первом ряду Цыпин, лобастый, с седой клочковатой бородкой, в желто-синей ковбойке и костюме железного цвета. Рядом с ним седовато-черная гривка Ксении — это хорошо, что верная подруга на месте. Ксения увидела Колчанова, заулыбалась, взмахнула рукой. Колчанов, кивнув ей, прошел меж рядов, сел за Цыпиным, потирая колени.
— Чо, Витя, ноги болят? — спросила Ксения, сочувственно обратив к нему нос-кнопку. — Горячие ванны надо поделать.
— Да делаю, — сказал он. — Ну, как ты, Толя? Вид у тебя ничего, хороший.
Но тут же подумал: то, что Цыпин сидит такой красный, не очень-то и хорошо.
— А ты чего без этих, само, орденов? — спросил Цыпин.
Верно, подумал Колчанов. Петров свои нацепил, надо было и мне… для убедительности…
В зале было прохладно. А народу — всего ничего. Пяток старушек, которым делать нечего, вот и ходят в суд для развлечения души. Да несколько пожилых мужчин, с суровыми лицами в морщинах и пятнах, — может, друзья-сослуживцы Петрова. А за Цыпина, похоже, один он, Колчанов, пришел болеть, да не только болеть, а и как официальный свидетель.
Судейский стол пока пустовал. Из боковой комнаты вышла девица в джинсовом армячке и серебряных с виду сапогах, стала выкликать, все ли явились:
— Свидетель Гвоздицкая?
— Я, — поднялась очкастая пожилая дама. На ней плоско сидела бордовая шляпка.
— Пройдите в ту комнату. — Девица указала на боковую дверь. — Свидетель Колчанов! Тоже пройдите.
С неясным чувством раздражения (не любил он, когда командуют вот такие бойкие молодые люди, особенно женского пола) Колчанов прошел в смежную комнату. Там стоял стол, окруженный стульями казенного вида. Очкастая дама села, всмотрелась в Колчанова.
— Вы однополчанин ответчика? — спросила басовитым голосом. — Что же вы его не удержали? Его же однозначно признают виновным в оскорблении…
— Это вовсе не однозначно, — перебил ее Колчанов. — Давайте лучше помолчим.
Дама сжала губы в тонкую неровную нитку, похожую на знак бесконечности. Тоже мне, сыроежка корявая, подумал Колчанов. Она что же — была при драке? Колчанов со слов Цыпина знал, что присутствовал — и спустил Цыпина с лестницы — сыночек Петрова. Но теперь он, наверное, на Кубе. Служба не пускает прилететь с далекого, так сказать, острова Свободы. А эта, очкастая, при чем тут?
Из-за двери слышались голоса. Значит, суд начался. Женский голос, потом мужские. Ну да, солидный голос Петрова. Высокий, словно скачущий, голос Цыпина. Колчанов напряженно вслушивался. Доходили отдельные слова — «батальон», «разведка», «пенсия», отчетливо долетело выкрикнутое Цыпиным «вранье». Только бы Цыпин не сорвался с якоря. Женский голос, кажется, выговаривал ему…
Девица в серебряных сапогах приоткрыла дверь:
— Свидетель Колчанов, войдите!
Он ступил в комнату, где шел суд. Бросилась в глаза широкоплечая женщина в темно-синем костюме за судейским столом. Лицо у нее было строгое, с правильными чертами, а прическа башнеобразная. Это, значит, и есть судья Заварзина. По бокам от нее сидели молодуха с обильной косметикой на незапоминающемся лице и пожилой дядька в темных очках. Он держал руки на столе, одна была в черной перчатке. Глядит, как прокурор, вскользь подумал Колчанов.
Секретарь-девица указала ему сесть на стул и велела говорить правду, только правду.
— Только правду, — повторил он.
— Свидетель Колчанов, — обратилась к нему судья, — давно ли вы знаете Цыпина?
— Очень давно. С сорок первого года. Мы обороняли Ленинград в составе Второй бригады морской пехоты, а потом…
— Отвечайте на вопросы коротко. Участвовали ли вы в высадке десанта в Мю… — судья заглянула в бумаги, — в Мере-кю-ле?
— Да, участвовал вместе с Цыпиным.
— Цыпин утверждает, что в неудаче десанта виновата разведка, не давшая полных сведений о силах противника. Вы согласны или не согласны с такой трактовкой?
— Согласен. Неполные данные разведки были одной из причин разгрома десанта.
— Я протестую, товарищ судья, — поднялся лысый подполковник юстиции, сидевший рядом с Петровым. — Свидетель Колчанов не является военным историком и не может адекватно судить о причинах неудачи десанта.
— Я историк по профессии, — возразил Колчанов, — и я работал с документами в военном архиве.
— Протест отклоняется, — сказала судья. — Продолжайте, Колчанов.
— Я работал с документами, — повторил он. — Их немного. На четвертое февраля сорок четвертого года разведотдел штаба Второй армии доносил, что охрана побережья в районе высадки осуществляется единственным охранным батальоном. Авиаразведка засекла прожекторы и зенитную батарею. Командование флотом и Второй армией приняло эти данные, они оказались неполными. В штабах, планировавших операцию, не учли, что противник принимал меры к усилению.
— Колчанов, — перебила Заварзина, — в компетенцию суда не входят оценки боевых операций. Считаете ли вы обоснованной претензию Цыпина к разведотделу армии?
— Да, считаю.
— Следовательно, претензия Цыпина к истцу Петрову имеет основание?
— К Петрову? Дело в том, что Петров был тогда молодым лейтенантом и…
— Отвечайте конкретно: да или нет?
После недолгой паузы Колчанов сказал:
— Я отговаривал Цыпина. Если, говорил я, из разведотдела остался жив один только Петров, то это не значит, что он главный виновник…
— Достаточно. Есть вопросы к свидетелю?
— Есть, — поднялся опять подполковник юстиции. Он и стоя был почти одного роста с сидящим Колчановым. — Вы сказали, что отговаривали Цыпина идти к полковнику Петрову, так? Значит, понимали, что на Петрове нет вины за десант?
— Я сказал, что часть вины на разведотделе штабарма. А Петров служил в разведотделе. Но главной вины на нем нет, поскольку…
— Главная, не главная, — сердито выкрикнул Петров. — Нету никакой вины!
— Помолчите, полковник Петров, — сказала Заварзина. — Защитник, есть у вас еще вопросы к свидетелю?
— Да. — Маленький подполковник близоруко прищурился на Колчанова. — Несмотря на ваш совет, Цыпин пошел к Петрову и оскорбил его, учинил драку. Осуждаете ли вы его поступок?
— Он пошел не драться. — Колчанов повысил голос, чтобы приглушить гневное клокотание Цыпина сзади. — Надо понять обиду Цыпина. Десятки лет его зажимали. Он хотел одного — чтобы те, кто отправил десант на гибель, признали свою вину. А драться начал не он, а Петров.
— Вы что, были при этом? — выкрикнул Петров.
Судья постучала шариковой ручкой по графину. Затем предложила Колчанову сесть и вызвала свидетеля Гвоздицкую.
Очкастая тощая дама, накрытая плоской бордовой шляпкой, басовито отвечала на вопросы судьи. Да, она помогает Дмитрию Авраамовичу по хозяйству. Да, в тот день она присутствовала при его разговоре с Цыпиным. Нет, не все время, она входила и выходила, но как раз видела, как Цыпин ударил Дмитрия Авраамовича в нос…
— Он первый меня ударил! — закричал Цыпин. — А вы там не были…
— Ведите себя спокойно, — строго сказала Заварзина. — Вы, как отказавшийся от защитника, можете задать свидетелю вопросы.
— Вот и вопрос. — Цыпин поднялся, одно плечо заметно ниже другого. — Мы с Петровым, само, по первости спокойно. Пива выпили, а потом он стал на меня наскакивать…
— Есть у вас вопрос к свидетелю, Цыпин?
— Ну-тк, я и даю вопрос! Он, само, кричать стал, что я за Сахарова, а не за армию…
— Ответчик, если нет вопросов, сядьте.
— Да есть вопрос! Чего вы врать сюда пришли? — нагнулся он к Гвоздицкой. — Он меня первый по уху огрел! А я что — само, второе ухо должен подставлять?
— Я, гражданин, никогда не вру, — с достоинством сказала Гвоздицкая.
— А чего ж тут соврали? Своего покрываете?
— Успокойтесь, — сказала Заварзина. — Сядьте, Цыпин.
— А чего она врет? — закричал Цыпин, наклонив лобастую голову, словно наставив на суд несуществующие рога. — Я к Петрову пришел, потому как, само, правду хочу! Разведотдел неправильные данные дал — а мы кровью умылись. Батальон отборных бойцов, само, лег в лесу, в снегу… Вы по графину не стучите! — бросил он Заварзиной. — Если в суд вытащили, так я выскажусь! Ты не дергай! — выкатил он глаза на Ксению, потянувшую его за штаны. — За Россию жизни не жалел и в плен не просился, меня раненого взяли. Значит, я должен был околеть в собачьей будке? Петров нас на гибель послал, так он теперь полковник…
— Никуда я тебя не посылал! — загремел Петров, придерживая очки.
— А я случаем выжил, так теперь, само, последний человек! — Страшно было смотреть на Цыпина, его трясло от ярости, бороденка стояла дыбом. — Сорок пять лет я нежелательный! Никуда нельзя, только дворником…
— Да ты успокойся, солдат, — подался к нему через стол пожилой заседатель в темных очках.
— Его сын, бугай здоровенный, меня, инвалида, с лестницы! — бушевал Цыпин. — Да еще и в суд тащат! Со мной, само, все можно, да? Как шелудивого пса — ногой? Так я вам не дамся! Не погнулись еще казаки!
— Какие еще казаки? — вопросил пожилой заседатель. — Анна Федоровна, надо перерыв…
И уже судья Заварзина, повысив голос, объявила перерыв — но Цыпина было уже не остановить. Стоя с красным лицом и выпученными глазами, с синей жилой, напрягшейся на тощей шее, он выбрасывал слова из глубины измученной души:
— Как родился на свет виноватый, сын антоновца, так, само, и тащу на горбу! А какая у меня вина? Что морду пулям подставил? — Он отбросил руки Ксении, пытавшейся его усадить на стул. — Что не накрылся снегом в норвейской тундре?..
— Толя! — Колчанов боком заковылял к нему меж рядов. — Толя, прошу, замолчи! Не рви жилы…
— За что… — успел выкрикнуть Цыпин.
Еще сделал он слабое движение рукой, и как будто хотел что-то сказать Колчанову — в следующий миг он, захрипев, стал падать. Ксения и Колчанов подхватили его, уложили на стулья.
— Врача, быстро! — кинула судья секретарю-девице.
Колчанов трясущейся рукой добывал из стеклянной трубочки горошину нитроглицерина. Ксения держала голову Цыпина у себя на коленях, а он лежал, закрыв глаза — свои рысьи, такие прежде зоркие, так много повидавшие глаза. По его телу, вытянувшемуся на стульях, пробежала судорога. Колчанов пытался разжать ему рот, вложить таблетку, — но было поздно. Уже ничего не было нужно Анатолию Цыпину.
— Эх, солдат! — Заседатель в темных очках покачал головой. — Мы ж не хотели тебя засуживать.
В последние годы Колчанов стеснялся своего дня рождения. Раньше, когда-то, гордился, что родился в один день с вождем — двадцать первого декабря, а теперь… С усмешкой он вспомнил изречение Гейне: «Раньше я был молод и глуп — теперь я стар и глуп».
Он и не звал и не ждал гостей. Наверное, приедут вечером Нина с Владом, посидят часок. Нина измерит давление, посмотрит ноги… опять будет настаивать, чтобы он лег в больницу…
Нет, в больницу Колчанов не хотел.
После похорон Цыпина он твердо решил: помирать только дома, на родной тахте. На кладбище в Ломоносове, стоя над гробом Цыпина, Колчанов произнес речь. «Вот так уходят ветераны, — сказал он, — падают на улице… в суде… Анатолий Иванович Цыпин был отважным бойцом морской пехоты. Бойцом и остался. Всю жизнь, а судьба подарила нам почти полвека после войны, всю жизнь Цыпин бился. Бился с властями, не желавшими признать его боевые заслуги… с недоверием, равнодушием… Душа у меня болит за моего друга Толю…» Тут голос его прервался, горло запер комок. Цыпин лежал в гробу суровый, спокойный — наконец, наконец-то спокойный, медленные снежные хлопья ложились на его лицо и не таяли, и почудилось Колчанову, будто Цыпин придирчиво прислушивался к его надгробным словам…
Привычно болели ноги, но еще сильнее болела душа. И опять, опять — где-то в немыслимой дали словно пропели трубы… протрубили сигнал большого сбора…
Колчанов налил в стакан граммов сто водки и залпом выпил. Не любил он пить в одиночестве, но что поделаешь — только спасительные эти глотки хоть на время заглушали боль.
Ну, с днем рождения, сказал он себе и горько усмехнулся. Давно же ты родился, старый человек… Еще до того — вспомнился вдруг Гоголь, — как Агафия Федосеевна откусила ухо у заседателя…
А вот вопросик немаловажный: для чего же ты родился? И сразу глупая (теперь я стар и глуп) память подсказывает: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». А какую сказку? — вот следующий вопросик. И — невозможный прежде (до того, как Агафия Федосеевна откусила…), а теперь уже созревший ответ: коммунистическую. Разве не сказка?
Орали в детстве у пионерских костров: «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи…» Ковали ключи к счастью для всего человечества, никак не меньше. И что же отковали? Потоками крови народной истекла та сказка. Коммунизм оказался утопией…
Он об этом много думал. Рылся в книгах, выписывал в тетрадку ошеломительные мысли…
Утопия. Utopos — это по-гречески место, которого нет. В головах мыслителей — есть, а на самом деле… На самом деле — жесточайшая диктатура и послесталинские попытки придать коммунистической идее новую привлекательность, — но как ни украшай Утопию, а ее хищный рябой облик проступает сквозь пропагандистские румяна.
И ведь какие были серьезные предостережения! «Если хотите построить социализм, то выберите страну, которую не жалко», — изрек когда-то неглупый человек Бисмарк. Такая трагическая участь выпала России. Большевикам было не жалко. Правоверный марксист Ленин пренебрег даже главным, по Марксу, условием перехода к социализму — высоким уровнем развития производительных сил. Такого уровня в России не было, но Ленин торопился. Он и другому своему учителю — Плеханову — не внял, когда тот предостерег: «Русская история еще не смолола той муки, из которой будет со временем испечен пшеничный пирог социализма». Большевики торопились использовать удобный момент (затянувшаяся война, слабое правительство, усталость и недовольство масс) для захвата власти. Неистовые революционеры, они, следуя Марксовой формуле, во имя коммунистической идеи, совершили насилие над Историей. Ну, и где пшеничный пирог социализма? Выпечки-то хватило только для партийной верхушки (для «нового класса», по Джиласу), недостающее же зерно ввозим с «загнивающего» Запада. А массам, чтобы не роптали, нате талоны на сахар и водку. Стойте, гегемоны, в очередях. Возроптали в августе, что табачок кончился? Закупим на «загнивающем» и сигареты — нате, курите, пейте и не скулите. Эх, масса, масса, «ты весь авангард замучила, подлая» (это Платонов). На головы массам льют ежедневную оглушительную ложь. «Взявши все монополи, правительство взяло и монополь болтовни, оно велело всем молчать и стало говорить без умолку» (а это Герцен).
Вот и кончилась Утопия. Пала под железной пятой этатизма… тоталитаризма… И в результате? Ну, вот еще выписанная в тетрадку цитата — из Макиавелли: «Результатом господства тирании является развращенное общество…»
Такие дела, старый человек. Не удалось тебе сказку сделать былью. Для чего же ты прожил долгую жизнь?
Колчанов сидел за столом, листал общую тетрадь, исписанную высказываниями мыслителей, писателей, ученых. Вот запись о двенадцатилетнем цикле развития — чья это мысль? Вернадского, Чижевского? Не указано. Просто где-то вычитал и коротко записал: «12-летний цикл (с 1905 года)». Ну-ка, попробуем уточнить.
1905-й — первая русская революция.
1917-й — еще две, причем февраль резко перечеркнут октябрем, это поворотный пункт в истории XX века.
Дальше: 1929-й — год великого перелома, конец нэпа, начало коллективизации и уничтожения классового врага в деревне, а на деле — наиболее эффективного в сельском хозяйстве работника; после этого зубодробительного удара российская деревня все еще не оправилась.
1941-й — Великая Отечественная… величайшее испытание крепости государства, новый океан народной крови..
1953-й — смерть диктатора, робкие надежды на либерализацию созданной им жестокой системы, начало хрущевской «оттепели».
1965-й — начало брежневского правления, попытка хозяйственной реформы, вскоре свернутой; возвращение сталинизма (постсталинизм) в идеологии, в подавлении инакомыслия.
1977-й — принятие новой Конституции, закрепляющей (6-я статья!) незыблемость монополии партии на государственную власть; очевидный застой, стагнация.
И вот 1989 год — серьезные перемены, перестройка! Впервые в избирательных бюллетенях не одна фамилия; Первый съезд народных депутатов, вскоре Второй — небывалые речи, плюрализм мнений. А в Восточной Европе — массовое бегство немцев из ГДР, «бархатная революция» в Чехословакии и Венгрии, расстрел Чаушеску… на бурных демонстрациях в Польше — плакаты: «Социализм — это голод»… Распад соцлагеря…
Что же ожидает нас спустя очередное двенадцатилетие — в 2001 году? Заглянуть бы хоть одним глазом в XXI век — какой станет Россия? Горбачев заявляет, что партия твердо остается на позиции социалистического выбора. Но тверды ли позиции самого Горбачева, жестко критикуемого слева и справа? И что означает вчерашнее неожиданное заявление Шеварднадзе об уходе в отставку ввиду надвигающейся диктатуры? Чьей? — он не уточнил. Диктатуры партаппарата, не желающего покидать руководящие кресла?
Похоже, государственный руль перекладывается в другую сторону. Вместо либерального Бакатина министром внутренних дел назначают ортодоксального Пуго. Горбачев с Рыжковым отказываются от программы «500 дней», хотя продолжают вякать о рынке… И почему Рыжкова заменили Павловым?
Все — неустойчиво, все — в шатаниях влево-вправо, влево-вправо… Как парусное судно, идущее галсами при противном ветре.
На обед Колчанов отварил макароны, вспорол банку мясных консервов из старых запасов Милды. Еще несколько банок осталось. А что будут есть они с Герасимом, когда кончатся последние консервы? А-а, не стоит об этом думать.
После обеда он лег на тахту с книжкой журнала «Знамя», принялся дочитывать статью Селюнина «Рынок: химеры и реальность». Умный автор, статья толковая. И верно ведь: без рынка не выбраться из кризиса, но создать рынок — ох, не просто. Вот пишет Селюнин: «Экономика императивно требует утверждения частной собственности, идеология — ее уничтожения. Часто говорят: страна на краю пропасти. Продолжим этот образ: на узком мостике над пропастью сошлись экономика и идеология, уперлись лоб в лоб, той и другой обратного ходу нет — не развернешься. Кому-то лететь в бездну…»
Вот как, значит: частная собственность… Он-то, Колчанов, старый пономарь, привык к ней относиться как к ужасной бяке. А только в ней и есть спасение на краю пропасти…
Рука с журналом опустилась, и предстал мысленному взгляду Колчанова супермаркет в Хельсинки — единственной загранице, где он сподобился побывать. Они с Милдой рты разинули в финском супермаркете — такого изобилия превосходных продуктов в жизни не видели. И ведь покупали их вовсе не толстопузые миллионеры, а обычные люди, горожане, массовый покупатель. Чего же стоят прекрасные идеи, если за ними — пустые прилавки, очереди, талоны (стыдливое иносказание карточек)?..
Он задремал, журнал выпал из руки. Но и во сне не было ему покоя. Он бежал по заснеженному полю, чудилось, что кто-то, спрятавшись в кустах, следит за ним, — и вдруг впереди школа, знакомый подъезд, а в подъезде — школьный сторож с колокольчиком в руке, он звонит, звонит… вдруг оказывается, это вовсе не школьный сторож, а Цыпин в распахнутом полушубке, и не звонок у него, а нацеленный автомат… а звонок все равно звонит, звонит…
Колчанов проснулся в испуге. Звонок действительно звонил. Он поплелся открывать, вместе с ним в переднюю выскочил любознательный Герасим, держа хвост столбом. Улыбающаяся, в высокой, залепленной снегом шапке и черной каракулевой шубе, вошла Валентина.
— Не ждал, Витя?
— Нет… — Он прокашлялся. — Здравствуй. Я очень рад…
— Я бы, может, и забыла, что у тебя сегодня день рождения, — сказала Валентина, снимая с помощью Колчанова шубу, — но Лёня напомнил. Вот, это тебе. — Она вынула из большой пластиковой сумки коробку с тортом и букетик алых гвоздик.
— Спасибо, Валечка…
— Поздравляю, Витя. — Она потянулась, поцеловала Колчанова и засмеялась. — У тебя такой растерянный вид.
Он, и верно, был растерян. Испытывал неловкость, что одет в мятые штаны и домашнюю куртку-телогрейку. Ладно хоть, что выбрит, это у него было железно — бриться каждое утро.
Усадил Валентину в кресло, дал журнал и, извинившись, пошел в смежную комнату переодеваться. Вышел оттуда в костюме, в белой сорочке и черном галстуке.
— Как всегда, элегантен, — одобрительно взглянула на него Валентина.
— Ну уж, элегантен… — Он сел за стол напротив гостьи. — А знаешь, у кого я перенял это — ну, чтобы всегда при галстуке? У твоего отца. Вот кто, точно, был элегантен.
— Да… папа… — У Валентины затуманились глаза. — Знаешь, в июне было сорок лет, как его расстреляли.
Колчанов, конечно, знал, что отца Вали, Георгия Семеновича Белоусова, талантливого строителя кораблей, впоследствии крупного деятеля Ленсовета, в сорок девятом замели по «ленинградскому делу». Елизавету Григорьевну, его кудрявую смешливую жену, от ужаса разбил паралич, она пережила мужа ненадолго. Тогда Валя с годовалым сыном уехала в Балтийск, где служил на эскадре ее муж, Гольдберг, долго мыкалась по углам чужих квартир, на зиму уезжала в Питер, к свекрови на Расстанную (квартиру Белоусовых на Съездовской линии, само собой, у Вали отобрали).
А Гольдберг ему, Колчанову, спустя много лет рассказывал, что служба у него шла трудно. Служил-то он исправно, но продвижение тормозили кадровики — он, Гольдберг, считал, что причина крылась не только и не столько в национальности, сколько в том, что женат на дочери врага народа. Уже и культ личности отменили, а все же… В звании инженер-капитана 2-го ранга он прослужил сверхдолго — в первый ранг не пустил «потолок» должности…
— Давай помянем отца, — сказал Колчанов. — Он ведь и мне приходился родственником… троюродным дядей…
Он захлопотал — накинул на стол белую скатерть, поставил тарелки, хрустальные рюмки, вынул из буфета бутылку армянского коньяка, прибереженную, ну, вот для такого случая. Мысленно обругал себя за то, что никакой закуски нету. Не предлагать же Вале макароны…
Валя нарезала принесенный торт с гладким шоколадным покрытием. Объяснила: это «Птичье молоко», Лёня где-то достал. Накрытый таким образом стол увенчала хрустальная (гордость Милды) ваза с алыми гвоздиками.
После выпитой рюмки Валя оживилась. Колчанов с удовольствием глядел на нее. Темно-синий костюм скрадывал ее полноту. Круглое лицо несколько отяжелело книзу, подбородок стал двойным, а сиреневые некогда глаза утратили былой блеск, — но все еще была Валя красива.
— Давай по второй. За Мишу твоего. За память…
— Нет. Сегодня твой день, Витя. За тебя… Очень хочется, чтобы ты не болел. Ты столько пережил, Витя. Дай тебе Бог здоровья и душевного равновесия.
— Спасибо. — Он усмехнулся. — Стоики утверждали, что блаженство в невозмутимости и спокойствии духа.
— Ты к чему это, собственно? — Валя уставилась на него.
— Это ты мне когда-то сказала.
— Да? А я думала, ты все-все забыл.
— Ничего я не забыл.
— Знаешь, Витя, я убедилась, что мы живем одновременно в двух мирах: в реальном и в мире нашей памяти. В реальной повседневности — страдание, а в памяти — утешение.
— Разреши возразить. Во-первых, в реальной жизни не только страдания, но и радость. Разве ты не была счастлива?
— Была. Любила мужа, люблю сына. Но в то же время — столько натерпелась страхов, столько несправедливостей… Трудно подсчитать, чего было больше — счастья или страданий.
— А во-вторых, — сказал Колчанов, — думаю, что прав Бердяев, когда отделяет исторический взгляд на жизнь от «частного». «Частный» взгляд боится страданий, боится той слезинки ребенка, которую сделал проблемой Иван Карамазов.
— А разве это не великая проблема жизни?
— Конечно, проблема. С «частной» точки зрения слезинка ребенка не может быть оправдана. Так же, как с точки зрения Евгения нет оправдания Петру, построившему Петербург среди «топи блат». А исторический взгляд устремлен в глубину, в сущность жизни. Он ставит вечные ценности выше сегодняшнего блага. Он может оправдать жертвы и страдания во имя человеческого духовного восхождения.
— Но ведь это религиозный взгляд, Витя.
— Ну и что? Разве плохо, если религиозный?
— Странно, что это говоришь ты, преподаватель марксизма.
— Мой марксизм мне давно надоел. Как и мой атеизм. Жизнь и смерть человека на Земле не вмешаются в схемы материалистической философии… Ладно, оставим это… Давай еще тяпнем. За тебя, Валя.
Коньяк на него действовал положительно: почти унялась боль в ногах.
— Ты, Валечка, хорошая, — сказал он мягко. — Искренняя.
— Спасибо, Витя. Очень приятно. Меня так редко хвалили.
— Знаешь, я так и не научился братской любви.
— Братской любви? — У Вали возникла складочка на лбу между бровей. — Что-то я не понимаю — о чем ты…
— Помнишь Румянцевский сквер? Ну вот… Когда-то в этом сквере ты сказала, что любишь меня как брата. Я и пошел… на обмороженных своих ногах пошел прочь… из твоей жизни… еще гроза была в тот день, ливень… Мне бы удовлетвориться братской любовью, я ведь и на самом деле твой троюродный брат. Но… я был молод и глуп… Ничего у меня не получилось, Валечка, с братской любовью…
Тут он поднял на нее взгляд и увидел, что она плачет. По щекам катились прозрачные слезы, Валя утирала их платочком.
— Прости, — сказала со вздохом. — Я стала слезлива на старости лет.
— Нет, это ты меня прости, что не сдержался.
— Витя, милый Витя… Не осуждай меня за то, что я тогда…
— Нисколько не осуждаю.
— Разве я виновата, что влюбилась в Мишу?
— Ты правильно поступила, выйдя за Мишу. Он был легкий, веселый… не то что я с моим мрачным характером… Не плачь, Валя. Все правильно.
— Да… все правильно… — Она попыталась улыбнуться сквозь слезы. — Ты умный, все понимаешь… — И, помолчав: — Ты сказал, что ушел из моей жизни… Я бы хотела, Витя, чтобы ты вернулся.
С этими словами Валя протянула к нему руки поверх стола, и он взял эти маленькие, как бы молящие о помощи руки в свои и, нагнув голову, поцеловал одну и другую.
Это была минута, полная нежданной радости, но и грустная в то же время. Где-то в страшной дали опять пропели трубы.
Нет, это просто прозвенел звонок. Вошли Нина, румяная с мороза, и Владислав, похожий в шерстяной шапочке, обтянувшей голову, на пилота. В квартире сразу стало шумно. Нина на кухне готовила закуски, стуча ножом и громко, через раскрытую дверь, высказываясь о текущей жизни:
— Перестраиваются, перестраиваются, а продуктов все меньше. На рынок придешь — от цен глаза лезут на лоб. Гераська, не лезь под ноги! Совсем обалдел от колбасного духа. На, ешь!.. Встретила институтскую подругу, она акушер-гинеколог, так она рассказывает, рождаются дети с фетопатией — представляете?
— А что это такое? — спросила Валя.
— Алкогольное отравление в утробе матери. Ужас! До чего же мы докатимся, а?
— Эх, яблочко, да куда котишься! — пропел Влад, нарезая на доске батон. — В ве-че-ка попадешь, не воротишься!
— Что это ты развеселился? — спросил Колчанов.
— Так день же рождения у вас.
— Влад получил кредит в банке, — объяснила Нина, — вот и веселится.
— Получить-то получил, — уточнил Влад, — а как отдавать буду — один Аллах знает. До весны, может, продержимся, а там пойдем по миру… Виктор Васильич, вам водочки можно налить?
— Папа, чтобы не забыть, — сказала Нина, ставя на стол поднос с закусками. — Я договорилась, завтра тебя примут в больницу. Будь готов к десяти часам. Мы заедем за тобой и отвезем.
— В больницу? — Колчанов наморщил лоб. — Не хочу в больницу.
— Надо, папа! Домашнее лечение тебе не поможет. Надо!
Лапин сидел в кресле с резной деревянной спинкой над разложенным пасьянсом и как будто дремал. Во всяком случае, так показалось Колчанову, когда он вошел в маленькую комнату.
— Вы спите, Иван Карлович?
— А, это ты. — Лапин взглянул на него сквозь очки и подмигнул левым глазом. — Который час?
— Полпервого ночи.
— Чего не спишь? Ноги болят?
— Все болит. Душа болит.
— Душа! — Лапин криво улыбнулся, блеснул золотой его клык. — Какая еще душа? Нет никакой души. Есть сознательность, и есть предрассудки, пережитки прошлого.
— Знаю, знаю. — Колчанов тоскливо повел взгляд от освещенного торшером пасьянса к темному окну, за которым спал, утонув в снегах, огромный город. — Все эти словеса знаю наизусть. Сам их талдычил не одно десятилетие.
Лапин вынул из колоды очередную карту и внимательно искал ей место в пестрых рядах пасьянса.
— Должен гордиться, — сказал он, — что преподавал марксизм. Не талдычил, а воспитывал нового человека.
— Где он, новый человек? — Колчанов зябко переступил с ноги на ногу. — Это же сказка, придуманная пропагандистами.
— Есть моральный кодекс коммунизма.
— Есть на бумаге. А на деле? Ложь и насилие госаппарата не могут воспитать высокую нравственность. Они порождают, с одной стороны, людей, готовых на все, на любую подлость и жестокость ради куска пирога, а с другой — лицемерие, хамство, бессердечие… Деформирован, можно сказать, сам национальный характер…
— Ишь как выражаешься. Национальный характер! У тебя, выходит, он тоже деформирован?
— Конечно. Но я — хоть и поздно, но все же осознал…
— Ни хрена ты не осознал! — выкрикнул Лапин и опять подмигнул. — Национальный характер выковывается не в интеллигентских соплях, а в борьбе!
— Только не надо, не надо бубнить о классовой борьбе. Обрыдло! Под громким этим названием государство, а точнее — партбюрократия, захватившая власть, вела кровавую гражданскую войну против собственного народа.
— Не из-вра-щай! — раздельно произнес Лапин. — Партия большевиков взяла власть с одобрения народа.
— Народ никто не спрашивал. Ему кинули, как приманку, несколько понятных ему лозунгов о мире и земле. А потом Сталин разгромил, перестрелял соперников в борьбе за власть и установил свою диктатуру. Плеханов предупреждал, что у нас осуществится идеал персидского шаха. Так и вышло.
— Пошел ты со своим Плехановым! Был установлен передовой общественно-политический строй…
— Средневековый абсолютизм!
— Передовой строй в интересах народа! Другое дело, что народ, вследствие пережитков прошлого, не всегда понимает свое благо. Потому и необходимо твердое партийное руководство.
— Партийное руководство обескровило огромную страну. Я историк и знаю, что в исторической жизни любой страны главное — вопрос о земле. О собственности на землю. Земля — кормилица! Если бы партийное руководство не поспешило покончить с нэпом, не пошло на насильственную коллективизацию, на безумное разорение деревни, то, может быть, страна не скатилась бы к нынешнему беспределу. К постыдной зависимости от закупок зерна на Западе…
— Ошибки были, их надо исправлять, но мы никому не позволим усомниться в чистоте намерений, в правоте великого идеала!
— Значит, очистить правильный коммунизм от неправильного развитого социализма?
— Очистить от ошибок! От хрущевщины! От горбачевщины!
— Вы ничего не можете знать о Горбачеве. Вы умерли до того, как он…
— Ревизионисты проклятые! Думаешь, я не знаю, что ты вышел из партии? Таких, как ты, ренегатов надо — вот! — Лапин потряс вынутым из колоды валетом треф. — Как с его благородием фон Шлоссбергом — рыбам на корм!
— Кишка тонка, Иван Карлович! Вы — труп!
— А вот я покажу тебе, кто труп! Сволочь…
Лапин поднялся, громоздкий, и, шаркая ботинками, грозно надвинулся на Колчанова. Нестерпимо блестел его бритый череп в свете торшера.
— Сгинь! — крикнул Колчанов, пятясь к двери. — Сгинь, нечистая сила!
В «семерку» — троллейбус номер семь — набилось много народу. Колчанов стоял, зажатый, как пробка в бутылочном горле. Лица пассажиров были синими от тусклого освещения, от обледенелых окон, за которыми, хоть часы показывали утро, разлеглась, как беременная черная кошка, декабрьская ночь. Перед Колчановым стояла коренастая женщина, сквозь ее дубленку и свое пальто он ощущал ее тепло. Слева ему в ухо дышал водочным перегаром мужчина средних лет, державший на лице выражение полной неудовлетворенности. Людская масса в вагоне троллейбуса колыхалась и привычно терпела стесненность тела и огорчение духа.
За окнами плыл желтым пунктиром фонарей Невский проспект. Потом «семерка» одолела мост и, выбросив искры из подвески, повернула на Университетскую набережную. Колчанов послал мысленный прощальный привет университету. Вовсе некстати вспомнил, как Меншиков получил взбучку от Петра за то, что здание Двенадцати коллегий пустил длинной кишкой в глубь Васильевского острова, а свой дворец вытянул фасадом вдоль Невы. Ни к чему в столь ранний час исторические воспоминания.
У Академии художеств Колчанов сошел. Вернее, его выпихнули, он ступил неудачно и с трудом удержал стон боли.
Мела поземка. Два сфинкса напротив портала академии слепо смотрели друг на друга. Промерзшие насквозь, они, возможно, грезили о жарких песках Египта. Хотя вряд ли. В такой мороз — не до грез.
Войдя в Румянцевский сквер, Колчанов остановился. Тут было белым-бело. Фонтаны угадывались по водометам, торчащим из снега. У задней ограды сквера приподнялась над снежным одеялом эстрада с навесом на тонких столбах — раньше не было тут никакой эстрады. Раньше все было иначе. Только обелиск, увенчанный бронзовым орлом, высился, как прежде, высокомерным свидетелем ушедших времен.
А вот еще вопрос небезынтересный: куда, в какую бездну стекает время?
Колчанов двинулся по колено в снегу к ближайшей скамейке. Вот так, вспомнилось ему, брели когда-то в лесу за Мерекюлей, пробиваясь к шоссе. Борозда тянулась за ним, как траншея. Он принялся сбрасывать снег с края скамейки и, сбросив, сел, привалясь к округлой ее спинке. Сидеть было холодно, но стоять — еще хуже, боль в ногах не отпускала.
Сквозь летящий снег Колчанов глядел на темный бок академии с единственным освещенным окном. Как амбразура, подумал он. И еще пришло в голову: я человек зимы… как будто снежный человек… доисторический, можно сказать, реликт…
Снег летел все гуще. Толстым, пышным слоем ложился на шапку, на плечи, на меховой воротник. Холодил щеки. Стряхнуть бы… но не хотелось делать лишних движений. Боль в ногах унялась. Хорошо было сидеть в белом снегу…
С закрытыми глазами он неспешно ворошил, как угли в догорающем костре, свою долгую жизнь. Как бы издали, со стороны он увидел себя, молодого, безусого, мчащегося на лыжах. Под взмахи палок хлопают по снегу лыжи… хорошо скользят, скорость приличная… Стой, куда мчишься?.. Ага, в чемпионы норовишь, юный честолюбец?.. Не получится из тебя чемпион. Время мощным потоком несет через войну — в тебя впиваются рваные стальные осколки, и вообще не жилец ты, Колчанов Виктор, укроешься снегом, как одеялом, под Мерекюлей, — а вот поди ж ты, живой…
Опять как будто в дальней дали пропели трубы.
Колчанов раскрыл глаза и увидел: в боковой стене академии почти все окна освещены. Вот и славно. Так и раньше бывало, когда ты, придя из университета, ожидал тут Валю. В шубке, в пушистой шапочке, Валька прибегала из академии оживленная, под впечатлением очередного древнегреческого события. «Ах, представь, Данаиды бежали из Египта в Аргос, чтобы уйти от брака с двоюродными братьями…» Ну, не хотели замуж за двоюродных… даже и за троюродного брата… ну, что поделаешь, значит, не судьба…
Снег, снег. А сквозь его длинные белые плети — улыбающееся лицо Валентины. Да слышу я, слышу, Валечка. «Я бы хотела, чтоб ты вернулся» — так ты сказала. Конечно, слышу. Но — знаешь ведь, если поезд сильно опаздывает, то упущенное время не наверстаешь… скорость движения не та… да и само время… куда оно стекает?..
Снег почти залепил Колчанова. Сбросить бы, отряхнуться… но нет сил… хорошо сидеть в белом снегу…
Вот только сердце вдруг… О-о, какая боль! Валя!..
Около десяти часов Влад подъехал на Будапештскую к дому Колчанова. Нина вышла из машины. Поднялась в лифте на четвертый этаж, позвонила у двери. Ключи от отцовской квартиры у нее, конечно, были, но она не любила их искать в сумке. Еще и еще позвонила. Отец не шел открывать. Нина начала суетливо, как все женщины, рыться в своей сумке. Найдя ключи, отворила дверь и вошла. В темной передней Герасим встретил ее громким мяуканьем.
— Некогда, некогда, Гераська! — Нина зажгла свет и позвала: — Папа, ты готов?
Молчание неприятно поразило ее. Она ринулась в комнату. Постель тут была убрана с тахты в постельный ящик — никогда отец не изменял военно-морскому порядку в квартире, не терпел неубранной постели, немытой посуды. На ящике в изголовье тахты, рядом с настольной лампой, лежали синий том Лухманова «Жизнь моряка» и книжка журнала «Знамя».
— Папа! — крикнула Нина.
Ни в кухне, ни в ванной, ни в туалете отца не было.
Нина вбежала в маленькую комнату. Здесь горел торшер над круглым столиком, над деревянным черным креслом, в котором любил прежде сиживать дед.
Где же отец? Может, вышел в магазин?
Тревожно колотилось сердце.
На столике в круглом свете торшера лежала одинокая игральная карта. Нина взяла ее, посмотрела. То был валет треф.