Станционное здание было разбито, шальной снаряд, как видно, угодил недавно — еще несло гарью, тротиловой вонью. Вот она, значит, станция Аувере, подумал Цыпин. Мы к ней рвались, а она, значит, просто белый полуразрушенный домик, за ним еще два поменьше, ну и эта водокачка.
Они, пленные, сидели на снегу возле водокачки. Немцы свезли их сюда ранним утром. Тут, кроме Цыпина с Кузьминым и Деевым, были еще человек десять из десантного батальона, из той его части, что во главе с майором Масловым дралась на высотке, — все израненные, полуживые. Своими белыми (хоть и грязными уже, в бурых пятнах крови) полушубками они выделялись среди серых шинелей других пленных, захваченных под Нарвой.
Охраняли их три немецких солдата. Двое покуривали, прислонясь к стенке водокачки, укрывшись от морозного ветра. Третий, румяный мальчишка с виду, сидел на доске качелей под соснами и легонько раскачивался, отталкиваясь ногой в коротком сапоге. Качели выглядели тут нелепо; может, в прежней, довоенной жизни они приносили радость детям начальника станции. Неприятно скрипели их железные суставы.
— Фриц! — крикнул Кузьмин. — Дай покурить!
Он поднес два пальца ко рту и показал, будто выпускает дым. Один из курильщиков сказал в ответ что-то насмешливое, второй захохотал. А мальчишка на качелях наставил на Кузьмина автомат и выкрикнул, осклабясь:
— Ту-ту-ту-ту-ту!
Ваня Деев опять застонал, задергался. К нему нагнулся один из десантников, маленький, черноусый, со щеками, заросшими черной щетиной. Голова у него под шапкой была обмотана бинтами.
— Штаны спусти, — скомандовал он быстрым говорком.
У Деева была рваная рана на левом бедре.
— Да, присохла, — сказал черноусый и из глубин своего полушубка извлек пакетик с бинтом и марлю. — Ты потерпи… сменю повязку… сейчас, сейчас, миленький… потерпи… дыши глубже…
— Кто это? — Цыпин кивнул на черноусого.
— Да это санинструктор, — сказал Кузьмин. — Лекпом. Я его с Ханко помню, он в десантном отряде был, на Хорсене. Ше… как-то на «ш» его фамилия.
— Шехман, — сказал сидевший рядом боец, морщась на ветру, моргая белыми ресницами.
— А, Шехтман, точно, — кивнул Кузьмин. — Он еврей. — Здоровой, левой рукой он сгреб горсть снега и, помяв ее в ладони, поднес ко рту. — Ух, зубы ломит… Сволочи, ни пить, ни жрать не дают…
— Покурить бы, — сказал Цыпин, с тоской глядя на припорошенные снегом рельсы, уходящие в пасмурную лесную даль.
С раннего утра, когда немцы принялись молотить снарядами по погребу, а потом схватили их с Кузьминым и Деевым, израненных, оглохших, расстрелявших последние диски, — с утра этого проклятого дня Цыпин жил не куримши. Все его нутро безмолвно кричало о куреве.
Болела разбитая челюсть. Болело плечо. Шевельнулась мысль: не доживу до конца дня.
Около полудня прошла по рельсам дрезина. А вслед за ней въехал на станцию, тяжко дыша и застя дымом небо, черный паровозик с одним пассажирским и тремя товарными вагонами. Из пассажирского повыскакивали солдаты в зеленых шинелях, вылез и быстро пошел к группе пленных высокий длиннолицый офицер.
— Antreten! — картаво выкрикнул он. — Zu fünf!
— Построиться, — перевел черноусый санинструктор. — По пяти.
Солдаты стволами автоматов торопили пленных подниматься, строиться.
— Schneller! — кричали. — Бистро, Ванья!
Унтер-офицер с темным свирепым лицом пошел вдоль колонны, считая пятерки. Дважды пересчитал, доложил офицеру. Пленных загнали в товарные вагоны, и поезд тронулся. Прощай, значит, станция Аувере — водокачка, скрипучие качели. Ау, Вера!..
В верхнем углу вагона было оконце, забранное колючей проволокой. Под оконцем стоял бак с крышкой — параша. Пахло мочой, слежавшимся сеном. Стучали колеса, отсчитывая версты, приближающие — к чему?..
— Если загнусь, — сказал Ваня Деев, — вы, ребята, привет Кронштадту передайте. Мама у меня там… в горбольнице…
— Помалкивай, ты, — буркнул Кузьмин, — без вести пропавший… Ишь маму вспомнил…
— А мне, — сказал Цыпин, — и вспомнить, само, некого.
— Как же некого? А баба в «Ижорской республике»? — напомнил Кузьмин. — Она ж тебе писала, что хочет народонаселение увеличить.
Цыпин хмыкнул. Раздались вокруг и смешки, вызванные словами Кузьмина.
Стучали колеса, мчался поезд — но всегда бывает станция, где он останавливается.
Когда пленных высадили на станции Раквере, день уже угасал. Ранний зимний вечер плавно, будто посредством реостата, выключал дневной свет. Откуда-то взялись собаки на поводках, они не переставали злобно лаять, пока колонну пленных вели на окраину пустынного поселка. Порядок у немцев был хорошо отлажен. Как шли, так и подходили пятерками к дымящей полевой кухне, и каждый получил кусок серого хлеба и горячее пойло, тоже серое, в алюминиевой миске. Пойло называлось «кафе», но вкусом слабо напоминало кофе — верно, был какой-то эрзац.
Ночевали вповалку в холодном каменном сарае. Ночью раны особенно болят. Стонами, бредом полнился сарай. К утру трое умерли — один из десантников и двое из армейских частей. С них сняли обмундирование и босых, в нечистом белье, оттащили и сбросили в выгребную яму, наскоро закидали землей и снегом.
— Вот и нас так же, — сказал Кузьмин. — И привет от дяди Навоза и тети Глины.
— Заткнись, — тоскливо бормотнул Цыпин.
Опять вагоны, опять тусклый прочерк дневного света под потолком, и стук, стук, стук колес. Ехали день и ночь. Ранним утром пленных высадили на оцепленный перрон, пересчитали и погнали в предрассветную темень. Черноусый санинструктор разглядел название станции: «Валга».
— Это где — в Германии? — спросил Кузьмин.
— В Эстонии, кажется.
Шли недолго. Ваня Деев, обхватив Цыпина за здоровое плечо и Кузьмина, скакал на одной ноге. Отстать значило помереть тут, на обочине дороги: двоих отставших конвойные прошили автоматными очередями.
Колонна молча месила сапогами размокший желтый снег. Угрюмые лица, трудное дыхание, злая судьба…
Лагерь, в который их привели — огороженное колючкой поле с серыми бараками — был обжитой, чуть не с начала войны, но пленные тут задерживались ненадолго. Их увозили — кого в батраки на сельхозработы в окрестные хозяйства (и это считалось благом), кого — в Германию, а многие просто помирали от ран и недоедания.
Голод мучил постоянно. Утром наливали в миску суп — химический, как говорили в лагере. В обед — тоже суп, но из разваренной брюквы, на ужин — буханку хлеба на четверых и эрзац-кофе.
У Вани Деева рана была скверная, с нагноением. Черноусый санинструктор Борис Шехтман делал ему перевязки, но бинты у него скоро кончились. В ход пошли обрывки тельняшек. Шехтман был бакинец, после десятилетки уехал учиться в Ленинград, окончил первый курс мединститута, после которого — по новому закону о всеобщей воинской обязанности — загремел в армию, попал на Ханко. С подорвавшегося на минах транспорта «Иосиф Сталин» Шехтману удалось прыгнуть на тральщик. Потом была в Кронштадте 260-я бригада морской пехоты и, наконец, Мерекюля…
— Ребята, — говорил он тем, кто знал его, — запомните, моя фамилия Шайхов, и по национальности я азербайджанец.
— Ты ж еврей, — сказал Кузьмин.
— Дыши глубже, — сказал Шехтман, внимательно на него посмотрев.
У него, Шехтмана, то бишь Шайхова, когда попал в плен, санитарную сумку отобрали, но он успел распихать по карманам пакетики бинтов и кое-какие медикаменты. Нескольким раненым он помогал по мере сил. Ване Дееву давал облатки с белым порошком сульфидином. И даже пузырек с риванолом сохранил маленький санинструктор, этой желтой жидкостью смачивал бинты при перевязках. Сам он был ранен в голову — осколок чиркнул по черепу, оставив кровавую борозду.
— А почему немцы евреев убивают? — спросил Цыпин.
— Евреи все богатые, — сказал Кузьмин. — И они всегда лезут.
— Куда лезут?
— В начальство лезут… в эти… лауреаты…
— Ну, Шехтман же, само, не лезет. Он — как мы.
— Чего привязался? — осерчал вдруг Кузьмин. — Мы это мы, а они — это они. Понял? Ну и все!
Кузьмин теперь мало походил на себя прежнего — разбитного красавчика, короля танцплощадки в подмосковной Апрелевке. Зеленые глаза заволоклись мутью, во впадинах запавших шек вилась неряшливая растительность. И походка у Кузьмина изменилась — ходил с наклоном вперед, словно раненая правая рука на грязной перевязи пригибала его книзу.
Бывало, он бродил близ вахштубе, крутился возле кухни, заглядывал в баки для отбросов. Немцы гнали его прочь, но он пытался с ними заговаривать, свел знакомство с капо — лагерной обслугой из своих, пленных. Иногда ему перепадала недокуренная сигарета, а то и объедок черной колбасы.
— Слышь, Цыпин, — сказал как-то погожим мартовским днем бывший десантник Боровков, моргая белыми ресницами. — Я вцера слыхал, твой дружок шарфуру стуцал на Шехмана.
— Чего стучал? — воззрился Цыпин на Боровкова.
— Цего, цего. Цто он еврей.
Боровков был родом со Псковщины, до армии работал в рыбацкой артели на Псковском озере. Добродушный, он сам посмеивался, когда ребята вышучивали его произношение, поддразнивали: «Англицане те зе псковицане, только нарецие другое».
Тучный, вечно насупленный шарфюрер Дитрих с трудной фамилией, немного умевший по-русски, велел Шехтману явиться в ревир — лагерную санчасть. В назначенный час Шехтман предстал перед пожилым врачом в белом халате, накинутом на офицерский мундир. С недовольным выражением на желтоватом отечном лице врач выслушал напористую скороговорку шарфюрера, потом оглядел Шехтмана и велел, показав жестом, расстегнуть брюки. Шехтман повиновался и сказал негромко:
— Ich bin kein Jude. Ich bin Aserbaidschaner. Von Baku[4].
— Aserbaidschaner? — Врач, прищурясь, всмотрелся в Шехтмана.
Брюнет, нос с горбинкой, полные губы среди черной растительности… Взгляд врача скользнул вниз.
— Doch bist du Jude[5], — сказал он неуверенно.
Шехтман твердо стоял на своем: он азербайджанец, а азербайджанцев тоже обрезают. Как и всех мусульман. Врач спросил, как его фамилия. «Шайхов», — ответил тот. Откуда он знает немецкий? Учил в школе, брал Privatstunden — частные уроки. Врач собрал на лбу десятка два морщин. Затем бросил Шехтману, кивнув на дверь:
— Ab![6]
А шарфюреру сделал короткое, но резкое внушение. Тот щелкнул каблуками и, кривя губы в злой усмешке, вышел вслед за Шехтманом.
Погода в марте переменчива. С ночи завыла метель и усердно мела до полудня, словно намереваясь высыпать последние запасы снега. После обеда пленных построили на аппельплаце, раздали деревянные лопаты и развели на работы — чистить от снега территорию лагеря. Шарфюрер Дитрих прохаживался среди своей команды. Вдруг остановился возле Шехтмана, выкрикнул:
— Nicht ausweichen, du, judisches Schwein![7]
Шехтман, сбросив снег с лопаты, выпрямился и что-то ответил Дитриху. Тот, с перекошенным от ярости лицом, заорал:
— Halt den Mund![8]
И, рванув кобуру, выхватил «вальтер». Шехтман стоял перед ним, смертельно побледнев. Тут с крыльца вахштубе Дитриха окликнул офицер, вышедший покурить:
— Hallo, beruhige sich[9].
Дитрих сунул револьвер обратно в кобуру, резко повернулся и зашагал прочь.
После ужина Кузьмин поманил Цыпина, завел за угол барака и вытащил из кармана гимнастерки целую сигарету. То была величайшая ценность. Пока Кузьмин курил, Цыпин жадно вдыхал легкий табачный дым, ждал своей очереди. Вдруг ему в голову влетела нехорошая мысль.
— Тебе за что сигареты дают? — спросил он.
— Уж и дают! Выпросил я.
— А может, за то, что, само, ты на Шехтмана настучал?
— Чи-во-о? — Кузьмин, сузив шалые глаза, всмотрелся в Цыпина. — Ты что сказал?
— Ничего, — отрезал Цыпин и, не дожидаясь своей очереди на окурок, поплелся в барак.
Угасал еще один пустой постылый день.
А второго апреля их снова загнали в вагоны и повезли в новую неизвестность. И долго, долго теперь стучали колеса, и плыли мимо города и страны. Затяжным дождем, как плачем, проводила эшелон Рига. Робко заголубело окошко под крышей вагона, когда стояли в Шауляе. Перекликались паровозные и пароходные гудки в Кенигсберге, с перрона до глубокой ночи доносились голоса и смех, вспыхнула и стихла, удаляясь, молодецкая солдатская песня.
— Вот и приехали в Германию, — сказал Шехтман.
Лежали вповалку, прижатые друг к другу, на трясущемся полу, теснота в вагоне была жуткая, и было им, голодным и измученным жаждой (еду и питье давали раз в сутки), еще и оттого не по себе, что их завезли за пределы своей страны и надежды на возвращение — когда-нибудь, когда-нибудь — угасали с каждым стуком колес о стыки рельсов.
Был вечер, эшелон остановился после томительного дня езды. Ждали еды и воды, особенно воды, невмоготу уже было. Но конвой не торопился открывать тяжелые двери. Снаружи доносились свистки, вой сирены. Время тянулось, как ночной кошмар.
Стали стучать кулаками, сапогами.
— Откро-о-ойте! — кричали, стонали, сотрясались от стукотни вагоны.
Загремели засовы, дверь поехала в сторону, в вагон ударил луч ручного фонарика. Злой голос скороговоркой прокричал что-то, и дверь со скрежетом закрылась.
— Насколько я понял, — сказал Шехтман, — мы стоим в поле где-то под Данцигом. А Данциг бомбят.
И — голоса со всех сторон:
— Вот бы все их города разнесли на хер.
— Это наши бомбят? Ну, залетели!
— Да нет, американцы с англичанами.
— Пока их бомбят, мы подохнем тут…
Почти всю ночь простояли, под утро поехали. Часа два спустя поезд остановился, в раскрывшиеся двери хлынул прохладный воздух с дымом. На перроне, как обычно, стояла цепь конвоя с автоматами. Из вагона вынесли двух умерших за ночь, да и из других вагонов тоже. Мертвые лежали на перроне — они освободились, теперь им предстояло сгнить в чужой земле. Может, в эту минуту застыли, вскрикнули от внезапного толчка в сердце их матери в далекой России.
Разносили по вагонам ведра с водой, решетчатые ящики с хлебом.
И было туманное утро в приморском городе Штральзунде. Пленных выпустили наконец из зловонной духоты вагонов. Долго пересчитывали. Потом колонна двинулась по улицам, мощенным крупным булыжником. Обросшие, истощенные, они как бы и не шли, а плыли бледными призраками. Редкие в этот ранний час прохожие смотрели на них без сочувствия. Пожилой немец в зеленой шляпе погрозил им палкой. Мрачно глядел одинокий, молодой, на костылях.
Теперь слева тянулись заводские строения, портальные краны уткнули длинные шеи в белесую пелену тумана. Один из заводских корпусов был полуразрушен, к нему направлялась колонна женщин, все в темно-серых куртках с голубыми ромбиками на груди, а на ромбиках белые буквы «ost». На плечах несли лопаты.
Когда поравнялись, кто-то из колонны пленных крикнул:
— Девушки! Вы, случаем, не русские?
— Русские! — Вмиг оживилась женская колонна, замедлила шаг, лица осветились улыбками. — Русские мы! А вы тоже?..
Конвоиры — в крик. Дескать, замолчать, продолжать движение! Но минуты две-три обе колонны топтались на месте, перекликались: «Как вы тут, девчата? Давно в Германии?.. Ой, второй год уже, как пригнали… А с-под Харькова есть кто?.. Ой, ну есть, есть с Украины!.. Бедненькие, какие ж вы худые!..»
Кузьмин, оживившийся, успел даже одной светлоглазой девахе назначить свидание — ну, конечно, на словах только, чтоб душу отвести. Где им на самом-то деле свидеться? На том свете разве…
Аккуратная улица — с обеих сторон кирпичные одноэтажные дома с острыми крышами под черепицей — вывела на бетонку, а та — на грейдер, и вот он, новый лагерь. Опять колючка, сторожевые вышки, бараки. Разные города, страны разные — а лагеря все одинаковые.
Вечером, лежа на нарах, Кузьмин, за живое задетый давешней встречей, говорил, обращаясь к Дееву:
— Много, Ваня, ты потерял, что с бабами ничего не имел. Баба — это знаешь? Это жизнь!
— У нас в классе, — сказал Деев, — была одна, Зойка такая. Ее папа плавал капитаном на буксире. Она бегунья была. Тоже, как я. Я-то ведь в Кронштадте юношеский чемпион по бегу… Красивая, ну прямо Любовь Орлова…
— Ну и что? — нетерпеливо спросил Кузьмин. — Отодрал ты ее?
— Мы целовались, — тихо сказал Деев. Он лежал с закрытыми глазами.
— Целовались! — Кузьмин фыркнул носом, выражая презрение к такому незначительному занятию. — Ты, Ванечка, у нас фрукт. Целка мужского роду.
— У Зойки папа потонул в таллинском переходе, а в сорок втором вышла она за лейтенанта с торпедных катеров, — сказал Деев, помолчав. — У них любовь была, вот. Лейтенант от своего пайка Зойку подкармливал. А в сорок третьем он погиб в торпедной атаке. Так Зойка себе бритвой вену порезала.
— До смерти?
— Нет. Откачали ее. Моя мама как раз. Она ж в горбольнице хирург. Вот…
— Бабы — дуры, — авторитетно высказался Кузьмин. — У них соображение не в голове, а знаешь где? Ну! Как ударит моча в голову, так, значит, и поведет бабу.
— Ты это зря, — сказал Шехтман. — Далеко не все бабы дуры. А если по чувствам, так они и лучше нашего брата.
— Нашего брата, — передразнил Кузьмин. — Чевой-то не помню, чтоб у меня был такой брат.
— Какой — такой?
Кузьмин не ответил. Сделал вид, что занят раненой правой рукой. У него разбитая пулей кость уже срослась, но, может, неправильно, и он, Кузьмин, заботясь о руке, разрабатывал ее, сгибал-разгибал, массировал.
— А Зойка, — сказал Ваня Деев, не раскрывая горько зажмуренных глаз, — все-таки достигла. Утопилась в пруду.
— В Кронштадте какой еще пруд? — спросил Цыпин.
— Ну, как же — искусственный водоем. В него стекает по оврагу вода из дока Петра Великого.
— У нас на пароходе «Салават Юлаев» была повариха, — басовито вступил в разговор десантник Николай Щур, костлявый мужичок с печальными, словно пылью запорошенными глазами на сухощавом, обросшем черной щетиной лице. — Звали ее Тамарка. У нас на речном пароходстве почти всех баб звали Тамарами.
— Специально так подбирали? — спросил Кузьмин.
— Не знаю. — Щур закашлялся. У него легкое было прострелено, он дышал трудно, со свистом. — Красивая, глаза карие, ну и фигура, конешное дело. Все было при ней. Ходил к Тамарке в каюту второй механик, Карим его звали. Башкир. Он был бешеный, не дай Бог, если кто на Тамарку глаз положит. А прислали на пароход нового начальника радиостанции. Молодого, да хваткого. И пошли у него с Тамаркой переглядывания, перекидывание словечками, то да се. Карим, конешное дело, приметил ихние шашни и пригрозил Тамарке: убью, если что. И вот, как раз в Уфе мы стояли, в порту приписки, значит, — случилось на судне плохое дело. — Опять Щур покашлял. — Ваня тут говорил: любовь. А я не знаю, любовь была у Тамарки с начальником рации или так… Кто ее знает, любовь… на каких весах взвесить… Женщин разве поймешь?.. Считай, что Тамарка начальнику от души давала, это факт. Вот она, значит, стряпала на камбузе, и тут заявился Карим и давай угрожать. Не знаю, что Тамарка отвечала, вообще-то она на язык была дерзкая, — Карим хватанул с плиты бачок с кипящей водой и — плесь на нее.
— Вот это да! — сказал Кузьмин. — И до смерти?
— На ужасный Тамаркин крик прибежали матросы, ну и начальник рации тоже… Как увидел, что Тамарка, обваренная, на палубе корчится, так схватил кухонный нож и ударил Карима в грудь. Он сразу умер.
— А Тамарка?
— Ожоги были страшенные, но она выжила. Только уж красота ее улетучилась.
— А начальнику — что?
— Судили, конешное дело.
Щур кашлял долго, побагровел весь.
— Слушай, Щур, — сказал Кузьмин, — я вспомнил, ты ведь тоже был радист. У нас в батальоне. Да? Так ты Симу Дворкину должен знать.
— Как же не знать — она в моем отделении была. Сима в самом начале десанта погибла, не дошла до берега. Снаряд в двух шагах рванул — и все…
— Она ж такая маленькая была… — Кузьмин ругнулся. — Баб нельзя брать на войну. Не ихнее это дело.
— Война вообще не человечье дело.
— Вот уж сказанул, дядя Коля! — Цыпин хмыкнул. — Люди только и знают, само, что воюют и воюют.
— Не человечье и не Божье, — сказал Щур, как отрезал.
— Насчет Бога я не в курсе, — сказал Кузьмин. — Знаю только, что нету его. А насчет человечьего — так все у нас через жопу. В десант отправили на гибель. А в плен попали — держат хуже скотины. Вон у англичан — и кормежка, и все как у людей. Здоровые, в футбол бегают…
Это он верно сказал. По соседству с советским располагался, отделенный проволокой в несколько рядов, лагерь английских военнопленных. Может, и американцы там сидели — сбитые летчики. Видно было: ходили сытые мужики в опрятном обмундировании, смеялись, ау-вау-мау, шу-ли-вули-хули, и с утра до вечера гоняли мяч. Однажды подошли трое или четверо союзников к проволоке, прокричали с той стороны глазевшим на них Цыпину и Шехтману:
— Хэлло, рашн! Ю’в тейкн Одесса энд Симферопл!
С вышки немец-часовой свистнул в свисток, заорал англичанам, с угрозой наставил автомат. А союзники — ну нисколько не испугались. Один из них, нос крючком, послал часовому непристойность: ударил ребром ладони себя по сгибу другой, выброшенной кверху, руки.
С хорошей вестью о взятии Одессы и Симферополя поспешили Цыпин с Шехтманом в барак. Значит, идет наступление! Стали прикидывать, на каком расстоянии Восточный фронт от этих мест, да с каким темпом наступают наши. Шехтман острым камешком процарапал на серой стене барака линию фронта и побережье Балтийского моря, наметил примерный масштаб — получилось, что наступать еще — ого-го! — тысячи две километров.
— Не дождемся мы, — сказал Цыпин, почесывая под гимнастеркой выпирающие ребра.
В другой раз они с Кузьминым шастали неподалеку от границы-проволоки, и с той стороны их окликнул долговязый англичанин, а может, американец:
— Рашн! Хай! Тейк ит!
Размахнувшись, он метнул через проволочные ряды небольшой пакетик. Живо развернув пеструю этикетку, Цыпин с Кузьминым обалдело воззрились на плитку шоколада. Надо же! Они и в прежней-то, довоенной жизни такое чудо на зуб не пробовали. Ну, союзники!
— Спасибо! — крикнул Кузьмин. И вовсе некстати добавил: — А второй фронт когда откроете?
Союзник, само собой, не понял. Улыбнулся в сто зубов, помахал рукой и пошел своей дорогой — гонять мяч.
Шоколад Кузьмин предложил тут же съесть. Но Цыпин сказал:
— Нет, Ване отдадим. Он же, само, доходит.
Отдали Ване Дееву полплитки, остальные квадратики поделили меж собой. Они видели: Ваня от своей доли отдал кусочек Шехтману. Ну, это его дело. Шехтман, конечно, с ним много возился. Рана у Деева заживала медленно, а главное — терял он силы, страшно отощал. Ведь он, в свои-то неполные двадцать, еще рос, ему питание было нужно, хоть какой приварок, а не одна постылая разваренная брюква.
У многих тут были признаки цинги — кровоточили десны, пошла по телу красная сыпь. А у Вани Деева и того хуже, Шехтман обнаружил темные пятна на груди и спине. Кажется, это была пеллагра. Шехтман поплелся в ревир. Он же умел по-немецки, вот и пустился объяснять про деевскую пеллагру, мол, надо лечить, — но тамошний чин, не поймешь, врач или кто еще, не дослушал, а только спросил номер барака и коротко сказал, что эти люди — diese Menschen — на днях будут отправлены в другой лагерь.
Эта новость ошеломила население барака. Куда еще? Гонят и гонят, как скотину, в глубь распроклятой своей Германии…
В ту же ночь проснулись от неблизкого, но внятного грохота бомбежки. Воздушные волны, рожденные ударами бомб, сотрясали барак, в оконце, забранном решеткой, грозно, багрово мигало, слышались нервные барабаны зениток. В Штральзунде был у немцев судостроительный завод — его-то, должно быть, и бомбили союзники.
Бывший десантник Щур сказал:
— Конец света, конешное дело. Так и сказано — небо свернется в трубку.
— Как это — небо свернется? — спросил Цыпин.
Щур не ответил.
Стихло в третьем часу ночи. А ранним утром — подъем, построение. Небо еще не очистилось от дыма и гари бомбежки, но в просветах робко проглядывала голубизна, — оно, небо, словно в сомнении присматривалось к земле, охваченной войной: а и в самом деле, не свернуться ли… стоит ли обволакивать эту дрянную планету…
В тот же день их команду, семьдесят человек, привезли поездом в близкий от Штральзунда порт Свинемюнде и загнали в трюм парохода. Это было что-то новое. Уж не собираются ли немцы вывезти их в открытое море и утопить вместе с пароходом? Уж больно старый он был, на черных листах обшивки имел вмятины — явно боевые рубцы. Сиплым гудком пароход возвестил о своем отрыве от пристани и почти сразу стал медленно — по-стариковски — переваливаться с боку на бок. Куда он шел? В какую новую неизвестность судьбы?
Валялись на слежавшемся сене. В открытый люк скромненько проникал свет дня — там, наверху, было солнце, море, весна. Выходить, поднявшись по трапу, на верхнюю палубу можно было только в гальюн — металлическую коробку на корме. Двое часовых с автоматами присматривали, чтобы только в гальюн — и обратно в трюм.
Цыпин поднялся наверх. В лицо ударил холодный ветер. Вскрикнули, словно приветствуя, чайки, летящие за неторопливым пароходом. Море было ярко-синее, вспыхивали и гасли мелкие барашки. Дым, валивший из трубы, уносило в сторону, влево, и там, на горизонте, смутно рисовался далекий берег. Чудно это было — вроде как во сне.
Вечером спустили в трюм хлеб в ящиках, куски черной колбасы и неизменный эрзац-кофе в больших термосах.
Шехтман, ходивший наверх, объявил:
— Слева близко — берег. Я часового спросил, что за земля. Он говорит — Дэнемарк, то есть Дания. Значит, проходим Зунд.
— Что это? — посыпались вопросы. — Где это?
Шехтман и еще двое-трое, помнившие школьную программу, объяснили про датские проливы. Но оставалось загадкой — куда везут? В какой-то германский порт? Но почему же не на поезде? В Данию? Тоже непонятно. Ну, не в Англию же…
Ночью Ваня Деев всполошил трюм истошным криком. Цыпин, лежавший рядом, разбудил парня.
— Ты чего? Приснилось, да?
Ваня сидел сгорбившись, потирая лоб. В слабом свете синего фонаря, качающегося возле люка, его лицо с обтянутыми скулами казалось наполненным ужасом.
— Там… — Ваня неуверенно ткнул пальцем в сторону трапа. — Там он…
— Кто? — спросил Цыпин.
Но Ваня не ответил. С тихим стоном лег на спину, умолк.
Весь следующий день он лежал неподвижно, с трудом заставили его съесть пайку хлеба и выпить «кофе». Шехтман потерянно качал головой: ничем нельзя было помочь парню. Темные пятна пошли у него по всему телу. Деев доходил.
А пароход все шел и шел, оставляя позади Каттегат, как полагали те, кто помнил географию. В Скагерраке болтанка усилилась. Начало темнеть, в трюме опять зажгли синий фонарь.
Ваня Деев вдруг раскрыл глаза.
— Толя, — еле слышно позвал он Цыпина. — Ты здесь? Ты после войны, если в Кронштадте будешь… Ты найди мою маму… на Карла Маркса, семь… Слышь?
— Да слышу, — сказал Цыпин. — Коли живой буду — найду.
— Ты ей скажи… ты скажи, что я хотел к ней вернуться… очень хотел…
— Может, и вернешься… — Цыпин подыскивал еще слова утешения, но не нашел.
Да Ваня и не услышал бы его слов. Опять уставился на качающийся фонарь, снова ужасом наполнились его глаза. Вдруг, указав на фонарь пальцем, дико закричал. Его тощее тело свело судорогой.
— Галлюцинация, — пробормотал Шехтман.
Он гладил Деева по голове, как маленького.
Качка все усиливалась, пароход, скрипя переборками, словно хрипло вздыхая, переваливался с борта на борт. Население трюма не спало — разве уснешь, когда тебя непрерывно перекатывает с боку на бок, как пустой бочонок.
Под утро Цыпин забылся сном, но ненадолго. Качка накатила на него Деева, и, водворяя его на место, Цыпин вдруг отдернул руку: Ваня был не по-живому холодный.
— Борис, — позвал Цыпин санинструктора. — Посмотри-ка… Он, само, концы отдал…
Шехтман нащупал запястье Деева.
— Все, — сказал негромко. — Отмучился Ваня.
Начальник конвоя приказал вынести умерших (кроме Деева ночью умер пехотинец со Второй ударной) наверх. Трупы недолго лежали под моросящим дождем, под плывущими тучами, на качающейся палубе. Двое конвойных схватили пехотинца за руки и за ноги и, размахнувшись, перебросили через фальшборт. За пехотинцем полетел и Ваня Деев в бурное, чужое, бесконечно далекое от родного берега море, в застойный придонный холод. И быть может, над беснующейся, в пенных узорах, водой парила, невидимая, его измученная душа.
Шторм ревел над Северным морем. Пароход стонал, взлетая на гребни и падая с высоты, взлетая и падая, и каждый раз казалось: это последний прыжок старика. Волны перекатывались через верхнюю палубу, то и дело сквозь открытый люк столбы воды с шумом обрушивались в трюм. Промокшие, продрогшие, обессиленные качкой и рвотой, люди сгрудились в дальнем углу трюма. Кто-то стонал, кто-то яростно матерился, но большинство — молча, обреченно прислушивались к грохоту бури, к учащенным ударам собственного испуганного сердца.
Начинало темнеть, когда унялась проклятая качка. За переборкой умолк машинный гул. Сверху доносились команды, раздались понятные морякам стук брашпиля и звон якорной цепи.
Зажегся синий фонарь у трапа. Шехтман полез наверх, в гальюн, ну и, само собой, разведать обстановку. Вернувшись, объявил:
— Стали на якорь в каком-то норвежском порту. В каком — охрана сама не знает. Ругаются они. «Чтоб вы все, — говорят, — скорее сдохли».
— Сволочи! — раздались голоса в трюме. — Мы обождем, пока ихний Гитлер подохнет. Норвегия! Ишь куда завезли…
Утром стало известно: пароход стоит в Ставангере. Цыпин, поднявшись наверх, увидел серую стенку гавани, серые ряды пакгаузов, скалистый берег с разбросанными — будто игрушечными — домиками под красной черепицей. И — сквозь пелену тумана — горы, невысокие и тоже как бы ненастоящие.
На рейде Ставангера стояли двое суток, пережидали, как видно, шторм. Потом пароход выбрал якорь и пошел дальше. Все время справа был виден гористый норвежский берег.
— А цто за страна Норвегия? — спросил Боровков, мигая белыми ресницами. — Кто тут живет?
— Норвежцы живут, кто же еще, — сказал Шехтман. — Мореходы, рыболовы.
— Тут, наверное, рыбы полно, — сказал Кузьмин. — Боровок, ты ж рыбаком был, да? Половил бы рыбку для нашего питания.
— Цем ловить-то? Хером? — Боровков взъерошил нечесаную копну соломенных волос. — Шкоты поццануть-то надо! — вдруг крикнул он, вытянув шею к люку. — Выбирай втугую! Эй…
Голос его сел. Боровков, словно очнувшись, оглядел шалым взглядом товарищей по несчастью, которые молча смотрели на него. За Боровковым последнее время замечалось это — стал заговариваться. Что-то мерещилось ему, томило душу.
Он часто ходил в гальюн и всякий раз, очутившись на верхней палубе, торчал там, вглядываясь в берег, пока конвойные не прогоняли его в трюм, сердясь и ругаясь.
А пароход шел и шел — забирался все выше к северу.
Утром — только-только выплыло из-за горного хребта солнце — пароход стал втягиваться в залив, глубоко врезавшийся в берег. Фарватер был извилистый, скалистые берега то сходились, то расходились, тихая сине-зеленая вода отражала их, и белые створные знаки, и аккуратные домики, коих становилось все больше. В дальнем углу фьорда открылся порт, за которым раскинулся большой город — слитная панорама красных, белых, желтых домов. Возвышалась остроконечная башня собора. Город назывался Тронхейм.
Думали, тут их высадят. Оказалось, однако, что пароход приплелся в этот порт на бункеровку. Долго шла погрузка угля, и только в пятом часу дня снова застучала машина, и сиплый гудок возвестил об отходе. Цыпин и Боровков одними из первых полезли по трапу наверх. Выйдя из гальюна, постояли на палубе. Огромная туча висела над фьордом, на ее темном фоне красно-белый город казался сказочным. Его четкое отражение в тихой сине-зеленой воде усиливало это впечатление.
— Schneller! — закричали конвойные солдаты, указывая на люк. — Бистра! Los, los![10]
Цыпин шагнул к люку. Боровков же вдруг, странно взмахнув руками, выкрикнул:
— Эх! Где наша не пропадала!
И припустил к ограждению. Конвойные заорали, кинулись к Боровкову, но он успел перемахнуть через фальшборт и, раскорячась, полетел вниз, ногами вошел в воду. Пока солдаты бежали к фальшборту и наводили автоматы, соломенная голова Боровкова уже оказалась за кормой, он размашистыми саженками плыл к берегу. Ударили, забились в руках солдат автоматы, но руки явно нервничали — фонтанчики пуль не задевали Боровкова, да и плыл он не по прямой, менял направление. Но вот очереди стали ложиться точнее — соломенная голова ушла под воду… вынырнула снова… исчезла совсем… В том месте вода порозовела.
Обозленные конвойные прикладами загнали застывшего у борта Цыпина в трюм.
— Что за стрельба? — встревоженно спросили его внизу.
Цыпин коротко рассказал. Он был здорово подавлен.
— А может, и нам… как Боровок… — пробормотал он. — Раз — и нету…
Щур обратил к нему бледное сухощавое лицо с печальными глазами:
— И чего достигнешь? Тело заглохнет, а душа захлебнется страданием.
— Чиво? — Цыпин удивленно посмотрел на соседа по трюму. — Какая еще душа, дядя Коля?
Щур не ответил. Странный он был… Вроде бы такой же, как все, доходяга, брат во цинге, — а все ж таки другой, неизвестно каким ветром занесенный в погибельный этот трюм. Да и возрастом был постарше — наверное, под тридцать.
Все дальше на север шел пароход. Майское солнце не грело, хотя почти полные сутки висело в бледно-голубом небе и лишь ненадолго — медленно, словно не решаясь коснуться холодной океанской воды, — опускалось за горизонт. Часто моросил дождь. Раза два налетали снежные заряды.
— Мы уже за Полярным кругом, — сказал Шехтман.
Голод и холод, качка, цинга…
К утру каждого дня в трюме оказывались двое-трое умерших. Их выбрасывали за борт. Трупами пленных солдат был прочерчен путь невольничьего корабля по Норвежскому морю.
Гористый бурый берег справа, отвесно обрывающийся в море, выглядел все более диким, нежилым. Потом и слева встали над тихой водой гранитные стены вытянутых островов. Пароход шел как бы по тесному каменному коридору, чьи стены то сдвигались, то раздвигались. Возникали причудливые нагромождения скал. В море низвергались прозрачные водопады горных речек. Изредка на каменных склонах открывались небольшие россыпи домиков, большей частью выкрашенных в излюбленный норвежцами красный цвет.
В порту Тромсё судно простояло несколько часов — тут закачивали пресную воду, краном грузили какие-то ящики. К порту, к прибрежным скалам сбежались, будто на водопой, и застыли разноцветные домики. Цыпин, поднявшийся в гальюн, увидел: в ближнем домике вдруг распахнулось окошко, выглянула светловолосая девушка в голубом свитере. Цыпин махнул ей рукой. Она высунулась из окна, всмотрелась в него.
— Los, los! — крикнул конвойный и подтолкнул Цыпина к гальюну.
Эту юную норвежку Цыпин потом вспоминал. «Как тебя зовут, девка норвейская? — думал он, лежа в темном, затхлом трюме. — С кем спать ложишься? Волосы небось по подушке рассыпаешь… Моя-то Ксения повизгивала, когда мы с ней это само… Свои карие глаза закатывала… Скоро уже срок ей подойдет… И будет у меня сын, а я-то его не увижу… Разве тут выживешь…»
С моря дул холодный, холодный ветер. Пленные в трюме жались друг к другу. Доносились протяжные печальные гудки туманных сигналов. Справа сквозь завесу тумана проступал силуэт огромной островерхой скалы, такой мрачной, словно она обозначала конец света. То был мыс Нордкап, крайний север Европы. Обогнув его, невольничий корабль повернул на юг, втягиваясь в длинный фьорд. Из-под клубящихся облаков выглянуло бледное солнце, положив на зеленую воду золотую дорожку.
Слева по борту открылся поселок на пологом склоне холма — домики под черными шиферными крышами, с высокими печными трубами, деревянные пирсы, лодочные сараи на берегу. К одному из пирсов осторожно подошел пароход. Машина, отстучав последние такты, умолкла. Вот, значит, куда приплыли.
По скрипучему трапу пленные люди сошли на берег. После долгой голодной жизни на воде их пошатывало — хоть на четвереньки падай. Они и на людей-то были мало похожи — обросшие, грязные, многие с опухшими лицами.
Тут, на берегу, их поджидал местный конвой. Командофюрер, молодой, с красивым лицом киноартиста из фильма «Маленькая мама» (только розовый шрам по левой щеке портил его), выстроил колонну, пересчитал и велел двигаться. Пошли по единственной улице рыбачьего поселка. Из маленьких окон домов на них смотрели женские и ребячьи лица. У порога длинного сарая, откуда шел сильный рыбий дух, сидел меднолицый старик в зюйдвестке и строгал ножом деревяшку. Несколько молодых парней в цветастых свитерах курили у дверей лавки. Вдруг один из них размахнулся и бросил что-то в бредущую колонну. Командофюрер заругался на норвежцев, но те неторопливо скрылись в лавке. Конвойные кинулись было искать брошенный предмет, но разве найдешь? Кисет с табаком пленные надежно припрятали — еще бы! Такая драгоценная вещь.
Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное — пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.
Колонна миновала поселок — десятка два домиков — и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом — вахштубе, должно быть, — а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти, лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.
В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.
Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.
В шесть утра — подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!
А что — скорей? Куда торопиться-то?
После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу — там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.
У подножия гряды громоздились каменные глыбы — неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.
В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый в франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал:
— Это плохо, когда Хуммель улыбается. Твое как фамилие?
— Шайхов.
— Ты, Шайхов, ему на глаза не попадайся. Понял?
— А что такое?
— А то, что убьет.
Этот, в шапке с ушами, плохо выговаривал слова — без зубов-то. Звали его Заварюхин. Его красноватые глазки глядели из глубоких впадин, как два раскаленных уголька из золы. Он охотно отвечал на вопросы новоприбывших:
— Нас-то прошлым летом сюдой привезли. Почитай, год здеся. Ага, старожил. Дак вас потому и завезли, что от нас в живых-то мало осталось. А вот покантуетесь тут зиму — сами увидите. Чиво-о, отопление? Где ж печки-то в будках этих видал? А вот так и жили — друг к дружке прижамшись. Пока не померли…
Слушал Цыпин, как Заварюхин, шамкая и поплевывая, излагал про тутошнюю жизнь, — и твердело в нем решение: бежать надо, бежать. Вот только — куда? Смутно представлял он себе гиблые эти места относительно России-матушки.
Заварюхин был бурильщик — в горном теле он бурил шпуры, в которые набивал студенистые заряды динамита. Ухали взрывы, сыпались куски взломанной породы, над карьером стелились дымы. Со взрывов и начиналось каждое утро. Себе в помощь Заварюхин присмотрел Щура, наметанным глазом определив в нем человека спокойного и осмотрительного — а иначе нельзя, когда имеешь дело с взрывчаткой.
По утрам часто моросил дождь. В мокрых гимнастерках пленные били кирками по обломкам гранита, таскали на носилках к вагонеткам. Унтершарфюрер Хуммель, в блестящем плаще, прохаживался по карьеру. Если кто, по его разумению, работал лениво, Хуммель не кричал, не тратил слов — с размаху бил палкой по голове, по спине, куда попало, — бил, пока избиваемый не падал к его начищенным сапогам. Своей жертве Хуммель давал четверть часа, чтобы оклематься и вновь приступить к работе. Если, вернувшись ровно через пятнадцать минут, он видел, что избитый все еще лежит или сидит, обтирая кровь, — рука Хуммеля неторопливо расстегивала кобуру.
Шехтман не ленился, не сачковал. Другое дело, что был он непривычен к тяжелой работе, — кирка то и дело скользила по гранитному обломку вхолостую. Хуммель подошел, постоял, покачиваясь с носков на пятки. Затем, коротко размахнувшись, огрел Шехтмана палкой по голове. Тот, взвыв от боли, ухватился за раненую голову — шапка слетела, на повязке расплывалось кровавое пятно.
— Warum prügeln sie mich?[11] — выкрикнул он.
Хуммель обычно не вступал в разговоры, но тут сказал:
— Deine Nase gefällt mir nicht[12].
И размахнулся снова. Он бил умело.
Потерявшего сознание Шехтмана на носилках отнесли в лагерь, в ревир, занимавший две комнаты в нижнем этаже желтого дома, и вкатили противошоковый укол. А на следующий день заявился Хуммель, приказал Шехтману встать с больничной койки и отвел к самому лагерфюреру, в кабинет, где на большом портрете Гитлер мудро, как подобает вождю, всматривался в даль. Здесь повторился унизительный осмотр, которому Шехтмана подвергали однажды в другом лагере, в Валге. Однако Шехтман, то есть Шайхов, твердо стоял на том, что не еврей, а азербайджанец из Баку. Хуммель крикнул тонким голосом:
— Lügen! Bist Jude![13]
Но лагерфюрер, офицер килограммов на сто, с «железным крестом» под двойным подбородком, видимо, хотел, чтобы все было по правилам. Строго глядя на маленького истерзанного упрямца, лагерфюрер сказал:
— Man muß nachprüfen[14].
Хуммель заспорил было, но, насколько понял Шехтман, лагерфюрер решил запросить об азербайджанцах некое сведущее в этих делах учреждение. Пока они препирались, Шехтман, хоть и был напряжен и напуган, успел рассмотреть карту севера Норвегии, висевшую рядом на стене.
Лето хоть и ненадолго, но наступает и в этих высоких широтах. Солнце теперь не заходило круглые сутки. Слабое, почти не греющее, оно совершало оборот, плывя над горизонтом, а в ночные часы опускалось еще ниже, но не заходило — висело странным, сплюснутым сверху и снизу светло-желтым диском, словно запущенным кем-то в жестяную даль неба.
Неделю командофюрер Хуммель отсутствовал. Возможно, взял отпуск. Вместо него водил команду в карьер сутулый унтер-офицер в армейском, неэсэсовском мундире. Он не наблюдал, кто как работает: выбирал местечко поудобнее и посиживал, покуривал, болтал с конвойными солдатами. Ему, казалось, было все равно — бьют кирками породу или сачкуют. И пленные, заметив это, расслаблялись маленько.
Иоганн Вюрц — так звали унтера — и с пленными заговаривал. Подзывал Шехтмана, и тот переводил, насколько понимал, монолог разговорчивого немца, а пленные, обступившие его, надеялись стрельнуть у унтера сигарету. Вюрц не жадничал, угощал, и сигареты шли по кругу истосковавшихся по куреву ртов.
А рассказывал Вюрц о том, что он в своем Кведлинбурге был Polstermeister (не сразу понял Шехтман, что это мастер по набивке мягкой мебели) и зарабатывал хорошо, а дома у него жена Лотта и шестилетий сыночек Ганс, Генсхен, проказник этакий… И вот эта нескончаемая война… Кому она нужна?
— Nanu, — горестно вздыхал Иоганн Вюрц. — Alles ist Schweinerei[15].
Шехтман спросил, где находится Кведлинбург, и, узнав что это городок в горах Гарца, припомнил строфу из «Путешествия по Гарцу» Генриха Гейне:
Auf die Berge will ich steigen,
Wo die frommen Hütten stehen,
Wo die Brust sich frei erschließet
Und die freien Lüfte wehen[16].
Вюрц заулыбался, показав несколько металлических зубов, после чего высказался в том смысле, что, конечно, был такой поэт — Heine, но в то же время как бы и не был.
Шехтман осторожно выспросил у добродушного унтера, куда возят отсюда щебень. И ответ понял так: для нужд 20-й горной армии. Вюрц махнул рукой в ту сторону, на восток, и добавил, что там, за городком Кунес, не то строят, не то ремонтируют дорогу.
Вюрц сообщил также, что недавно англичане и американцы высадили eine große Landung — большой десант — на побережье Франции. Вздохнув, не преминул добавить излюбленное:
— Nanu. Alles ist eine große Schweinerei.
Вечером в собачьей будке Шехтман выдал новость о десанте союзников. Долго с пристрастием обсуждали: есть ли это второй фронт и ускорит ли он поражение Германии. В ее поражении не сомневался никто, а вот насчет ускорения — спорили долго. Благо долог полярный день.
— Если до зимы, само, не разобьют Гитлера, то нам тут п…дец, — сказал Цыпин. — Зиму не переживем.
— До зимы не кончится война, — пробасил Щур и закашлялся.
— А чего ж делать? — сказал Кузьмин. — Убежать отсюда не убежишь.
— Если б знать куда, — сказал Цыпин, — я бы побёг. Чем ждать, пока тут откинешь копыта.
На другой день в карьере к нему подошел Шехтман, тихо спросил:
— Ты действительно хочешь бежать?
— Ну.
— Я знаю, куда идти. Видел на карте.
Коротко Шехтман изложил свой план. Отсюда до Печенги — а за ней линия фронта — примерно триста километров. Много, да. Но в тундре теперь полно морошки. Вода — в озерах, да и в болотах. Ну и, полагал он, в норвежских поселках их не выдадут, накормят. Норвежцы немцев не любят.
— Триста километров… — Цыпин в раздумье потеребил рыжую клочковатую бородку.
— Недели за полторы дойдем до передовой. А там — выйдем к своим.
— Ну, давай! Коли не выйдем, так хоть, само, на воле помрем.
— Только вот что, Цыпин: никому не говори. И дружку своему, Кузьмину, ни слова.
— Да он, может, тоже захочет…
— Нет, — решительно сказал Шехтман. — Если ему скажешь, то я уйду один. Ясно? Ну, дыши глубже.
Два дня они тайком обсуждали план побега. Тут нельзя было ошибиться ни в какой мелочи. Но вот снова появился унтершарфюрер Хуммель. Он, с палкой под мышкой, прохаживался по каменоломне, остановился возле Шехтмана, улыбнулся одними губами. Шехтман эту улыбочку понял как сигнал: он обречен. Хуммель не станет дожидаться, пока на запрос лагерфюрера об обрезании у азербайджанцев придет ответ из научного ведомства. Хуммель поиграет с ним, как кот с мышью, и забьет. И Шехтман сказал Цыпину:
— Завтра бежим.
Отхожее место в карьере было у края горного кряжа, среди скал. В обед беглецы со своими мисками расположились поближе к этим скалам. Наскоро выхлебав суп, Цыпин скрылся в отхожем месте — присел, как бы по нужде. Не разгибаясь, на четвереньках пополз меж скал за огромный каменный выступ. Теперь его не могли увидеть из карьера. Он привстал, прислушался — ни дать ни взять дикий зверь, уходящий от охотника. Привычно скрежетала камнедробилка, доносился обычный гул голосов, звяканье ложек о миски. «Чего ж он не идет?» — подумал Цыпин, и тут выполз из-за скалы Шехтман — маленький, чернобородый, с выпученными (от преодолеваемого страха?) глазами. Молча, обходя торчащие тут и там скалы, побежали за горный кряж, в тундру. Потом, задыхаясь, перешли на шаг. Под ногами стелился мох — серовато-зеленый ковер, в который вплела красный узор созревшая морошка. На ходу беглецы рвали ягоды, морошка была кисло-сладкая, ее сок стекал им на бороды.
И уже умолкли за горным кряжем стоны камнедробилки. Уже на порядочное расстояние ушли беглецы, длиннее стали тени, скользившие перед ними. Звенели комары, липли к потным лицам. Под сапогами захлюпала вода. Взяли влево, обходя болото. Далеко на востоке проступила из бледной голубизны неба неровная полоска снега — то была горная гряда, а за ней, как они полагали, — свои, свобода. Да и теперь уже свобода кружила им голову.
Вот только хромал Цыпин все сильнее.
— Давай перекурим, — выдохнул хрипло. — Не могу идти.
Шехтман качнул обвязанной головой: рано еще отдыхать, надо оторваться как можно дальше. Но — что поделаешь…
Растянулись за огромным пятнистым валуном, поросшим лишайником. У Шехтмана был чинарик, полсигареты, и каждому досталось по три затяжки. Шехтман сказал, глядя в бледное, словно от немощи, небо, по которому с печальным криком летела стая каких-то здешних птиц:
— А в Баку небо синее. На Приморском бульваре акации, и всегда, когда моряна, пахнет мазутом.
— Чего ж тут хорошего, — буркнул Цыпин.
— Нет, в Баку хорошо. Ты не представляешь, Толя, как было хорошо. Много солнца… море… На бульваре вечером в темных аллеях целовались с девчонками…
Цыпина клонило в сон. Вдруг он вскинулся от толчка в бок.
— Слышишь? — сказал Шехтман.
Сквозь комариный звон донеслись какие-то отрывистые звуки. Беглецы осторожно выглянули из-за валуна. И оцепенели: из низинки поднимались, словно вырастая из земли, фуражка с высокой тульей, пилотки, красные лица, мундиры… две собаки на поводках, с лаем рвущиеся вперед…
— Ходу! — крикнул Шехтман и побежал прочь — на восток, к далекому горному хребту, к снежной полоске в голубоватом небе.
Цыпин что было сил припустился за ним. Но погоня продолжалась недолго: от сытых голодные не уйдут. Цыпин споткнулся, упал — на него с рычанием прыгнула овчарка, она рвала когтями гимнастерку и костлявую грудь, пыталась вцепиться клыками в горло, Цыпин отбивался.
Вторая овчарка настигла Шехтмана, прокусила ему руку. Отчаяние придало ему силы, он отбросил разъяренного зверя, вскочил с зажатым в руке камнем — тут же подбежавший Хуммель с размаху ударил его палкой. С криком «Сволочь фашистская!» Шехтман метнулся, ткнул камнем Хуммелю в нос, тот взвыл, попятился, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил Шехтману в голову — раз, другой…
Два солдата били Цыпина сапогами, прикладами автоматов. Тут бы и ему конец, но Хуммель выкрикнул что-то, и солдаты оставили его, окровавленного, корчащегося от боли.
А Шехтман лежал недвижно, с залитым кровью лицом, с вывернутой рукой, вытянутой в сторону недосягаемого востока. Один из солдат потянул его за ноги, но Хуммель крикнул:
— Laß ihn hier verwesen![17]
Он зажимал платком кровоточащий нос.
— Чего ж в меня, гад, не стрельнул? — сказал Цыпин, с трудом поднимаясь.
И обматерил Хуммеля, и получил еще удар прикладом. Его погнали обратно в лагерь.
Несколько дней он пролежал в ревире. За окном шумел дождь. Сквозь потоки воды Цыпин видел серое небо и тоскливо думал, что, как только дождь кончится, его поведут на расстрел.
Но его не расстреляли. Выгнали на работу в каменоломню.
Сутулый унтер Вюрц (в тот день он заменял Хуммеля) подозвал Цыпина и жестом показал: садись, мол, не надо работать. Сочувственно посмотрел на опухшее, в кровоподтеках, лицо Цыпина, пробормотал:
— Hol ihn der Kuckuck…[18]
И, добрая душа, дал докурить сигарету.
Вечером, лежа на нарах, Цыпин думал о том, что — в который уже раз — обошла его старуха со своей косой, но с каждым разом она подступает все ближе. А Боря Шехтман лежит там, и его тощее тело раздирают эти… лисицы полярные… или кто еще бродит по тундре…
Слышал старушечий голос Заварюхина, пришедшего к ним в будку:
— В прошлом годе тоже побегли трое, так тоже их поймали. В тундре далеко не уйдешь. Одного забили сапогами, а другие двое вскорости сами сковырнулись с копыт. Тут зимой, почитай, кажный день мёрли, — шамкал лагерный старожил. — Все тут помрем…
— Чего каркаешь? — зло выкрикнул Кузьмин. — «Помрем, помрем…» Подыхай, коли хочешь, а нам жить надо!
— Ты-то, может, и поживешь, — ответил Заварюхин. — Ты ж из каменоломни утек.
Это верно. Кузьмин недаром крутился возле кухни и мусорных баков. Не один он, конечно, промышлял там объедки и окурки, но однажды на Кузьмине остановил свой взгляд помощник коменданта. Кузьмин проворно стянул с головы шапку. Неизвестно, что в нем приглянулось эсэсману — может, почтительность фигуры, — только на другой день на аппеле рапортфюрер выкликнул номер Кузьмина и направил этого счастливчика в команду уборщиков. Теперь Кузьмин ходил с тачкой по поселку, где жила охрана, махал там метлой. Ему теперь, бывало, и лишняя миска баланды перепадала.
Ну что ж, сумел человек удержаться на краю жизни.
Все чаше налетали холодные ветры, они выдували, уносили короткое лето. Плыли над тундрой бесконечные стада бурых туч. Проливались дожди, и все чаще они, замерзая на лету, превращались в снег. В сентябре снег уже плотно лег на плоскогорье.
Близилась полярная ночь. В полдень низко над горизонтом показывался размытый солнечный диск и торопился поскорее — словно за ненадобностью — убраться с темного небосвода.
После дня, проведенного на холоде, люди не могли согреться в фанерных домиках. По ночам жались друг к другу, пытались сберечь остатки тепла своих тощих тел. Не утихал по ночам простудный кашель.
Николай Щур и раньше, с простреленным-то легким, мучительно кашлял. Теперь он заходился ужасно, и всякий раз шла горлом кровь. Заварюхин, у которого Щур был помощником, привел его в ревир. Врач, однако, прогнал Щура: травм нет, а кашель — ну, так все кашляют.
Ураганный ветер завалил каменоломню снегом, залепил гранитные бока горного кряжа. Заткнул ненасытную пасть камнедробилки. Понурая колонна, ложась на ветер, поплелась из карьера к своим собачьим будкам. Часа два пробивали лопатами проходы к столовой и вахштубе. Заглотав горячую баланду, залегли в будках, жались друг к другу. По-звериному завывала снаружи пурга.
Щур сидел на нарах, его костлявое тело бил долгий кашель. Когда отпустило, Щур вышел из будки, выхаркнул, справил малую нужду. Вернувшись, втиснулся между Цыпиным и храпящим Кузьминым, повздыхал, тихо сказал:
— Слышь, Цыпин? Спишь? У тебя сапоги худые. Так ты мои возьми, когда помру.
— Чего заторопился, дядя Коля?
— Пора. — Щур помолчал. И — совсем тихо: — Это, конешное дело, мне наказание.
— За что?
— За то, что человека убил.
— Немца?
— Механика на пароходе «Салават Юлаев».
— А-а, — вспомнил Цыпин. — Ты рассказывал, само, про этого… начальника радио, что ли…
— Да это был я.
— Во как… Ну, ты ж не просто так… Он повариху обварил, да?
— Мне потому и не дали вышку. Состояние аффекта. Я шесть лет отсидел.
— Выходит, сделали тебе наказание. Чего ж ты теперь…
— То от людей наказание.
— А щас, значит, от Бога? Ну, ты даешь, дядя Коля. Выходит, это само, фашисты тебя мучают, потому что Бог так велел?
— Твоим языком, Цыпин, безбожие говорит. Все беды у нас оттого, что от Бога отвернулись.
— Попы говорят — Бог добрый. А чего ж это он, само, допускает, что люди воюют? И мучают друг друга?
— Бог Отец послал Сына своего, чтоб он спас людей. Чтоб своей кровью искупил грехи человечества.
— Это как?
— Иисус добровольно принял страдание и смерть, чтобы… ну, как тебе попроще… чтобы собой выкупить людей у сил зла.
— Выходит, твой Иисус пострадал за нас, а зла-то меньше не стало.
— Зла, конешное дело, еще много.
— Говоришь, шесть лет сидел. Где ж ты, в зоне, что ли, этого… ну, божественного нахватался?
— В зоне есть и хорошие люди. Духовные. Ты спи, Цыпин.
— Да никак угреться не могу. А ты, дядя Коля, в рай попасть хотишь?
Щур не ответил.
Фанерные стены, хоть и присыпанные землей, содрогались под ударами пурги. Цыпин зябко скорчился под полушубком, ноги подтянул. У него, и верно, сапоги прохудились, портянок осталась одна пара, он их отрывал от намерзшихся ног чуть не с кожей. Плохо было с ногами.
Усталость сморила Цыпина. Вдруг проснулся — от холода и ночной тоски, от мощного храпа соседа слева, ефрейтора Стоноженко. А правого соседа — Щура — не было. Опять полез харкать наружу. Цыпин попытался снова заснуть, но сон не шел. Мешала неспокойная мысль: чего дядя Коля обратно не идет? Превозмогая себя, Цыпин сунул ноги в заскорузлых портянках в сапоги. Дверь не открывалась. Снегом, что ли, завалило? Все же Цыпин, надавив всем телом, приоткрыл дверь, протиснулся наружу.
Выла метель. Сквозь снежный дым слабо светились огни ограждения. Полузасыпанный снегом, ничком лежал у двери человек. Цыпин перевернул на спину замерзшее тело Щура.
Впервые мелькнула странная мысль: может, не врут попы… может, тело отмучилось, а душа Щура отлетела… вот только куда?..
И еще была мысль — про сапоги. Но что-то мешало Цыпину стянуть их с мертвого Щура. Хоть сапоги вроде было завещаны. Взяв под мышки, он оттащил ледяной труп в сторонку и усадил спиной к сугробу. Больше ничего не мог Цыпин сделать для дяди Коли.
Пурга к утру утихла. Капо, распоряжавшиеся побудкой, велели взяться за лопаты, откапывать будки, почти доверху зарывшиеся в снег. Труп Щура и тела еще нескольких умерших этой ночью потащили к кладбищу — огромной яме за проволочным ограждением. Все они были босы, в нательном белье. Цыпин ругнул себя за то, что не снял с Щура сапоги, — а теперь они у немцев на складе. У немцев ничего не пропадает, аккуратный народ.
Но вечером Кузьмин, стягивая с себя сапоги, сказал Цыпину:
— Это утром вышел я поссать, а за дверью Щур лежит. Ну, я посмотрел, они у него еще крепкие. Ему-то уже не нужны, а у меня совсем разбитые. Видал?
Он, ухватив за голенища, повертел сапоги перед Цыпиным, но тот не стал разглядывать. Залез на нары, с головой укрылся полушубком.
— Алес ист швайнерай, — проворчал в сердцах.
Заварюхин предложил Цыпину стать его помощником — заместо Щура — по закладке динамита. Но все реже пленные работали в каменоломне: октябрь обрушился разнузданными метелями. По нескольку суток мела пурга, ветер с волчьим воем гнал по тундре стены снега. Каждое утро начиналось с раскапывания жалких жилищ из огромных сугробов. И чуть не из каждой будки вытаскивали умерших, не сумевших уберечь тепло жизни.
Потом пурга стихала, на черном небе проступала морозная звездная пыль. И снова динамит рвал каменную грудь горного кряжа, и пленные из последних сил били кирками по обломкам гранита. В жестком свете прожекторов обреченные люди отбрасывали длинные ломаные тени.
По ночам в будках жались друг к другу. Цыпина трясло от вечного мрака и холода, от простудного кашля, от невозможности спастись. Однажды, выйдя по нужде из будки, он застыл, пораженный видом неба. Тут и там оно было проколото вертикальными иглами — зелеными, красными, голубыми. Иглы вздрагивали, мерцали. Вдруг — словно меха гигантской гармони развернулись во всю небесную ширь, и пошли перекатываться по ним волны фосфорических огней. И светло стало в тундре, снег заиграл мириадами цветных искр. Цыпин восхищенно матюкнулся на невиданное зрелище.
Шел к концу октябрь. Стали пленные замечать, что охрана лагеря нервничает. Одно дело, что побои участились, Хуммель в карьере избивал палкой кого ни попадя. А другое — немцы меж собой стали лаяться, чего раньше не замечалось. Солдаты, бывало, орали друг на друга, не стесняясь пленных, но враз умолкали при появлении офицера.
В один из последних дней октября, под утро, лагерь подняли по тревоге. Долго пересчитывали, потом погнали затаскивать в кузовы грузовиков тяжелые ящики, мешки, канцелярскую мебель. Разгружали в рыбачьем поселке на берегу фьорда, на пирсе, у которого стоял черный пароход с желтой надстройкой и высокой трубой. Несколько раз оборачивались автомашины, погрузка и разгрузка продолжались до обеда. Потом пленных, с их тощими вещмешками, погнали по зимнику к берегу фьорда. Погасли огни ограждения. Лагерь с собачьими будками, каменоломня с умолкнувшей дробилкой, заснеженная яма-могила — остались позади, заволоклись мраком полярной ночи.
Загнанные в трюм парохода, пленные услышали его хриплый прощальный гудок. Застучала паровая машина. И такой прошел по трюму слух, что советские войска прорвали фронт у Печенги и вошли в Северную Норвегию, взяли город Киркенес — потому, мол, и поторопились немцы ликвидировать лагерь.
Куда же их везут теперь? И сколько еще им отпущено этой проклятой голодной рабской жизни?
Двое с половиной суток шел пароход пройденным однажды путем, меж каменных отвесных берегов, только теперь в обратном направлении — на юго-запад. В порту Будё пленных пересадили в узкие темные вагоны поезда, и еще двое суток они ехали в страшной тесноте, без еды и питья. Ни разу за всю дорогу не раскрывались двери вагонов. Поезд часто втягивался в длинные тоннели — это ощущалось по резко усиливавшемуся грохоту. И долгими, тревожными были паровозные гудки.
Высадили пленных на железнодорожной станции города Тронхейма. Вываливались из вагонов, жадно хватали морозный воздух истомившимися ртами. День был холодный, но солнечный — притуманенное солнце стояло низко над гористым горизонтом.
Лагерь, в который их привели, был опутанным колючкой пустырем на окраине Тронхейма. Виднелись отсюда одноэтажные дома предместья, доносились гудки автомашин и звоночки трамвая. Эти звуки городской жизни особенно тревожили душу.
Разместили прибывших пленных в длинном, как тоннель, бараке. Посредине стояла чугунная печка, ее топили торфяными брикетами. Экономные немцы брикетов отпускали немного, они сгорали быстро, — но все же это была не фанерная будка, отапливаемая, как невесело острили пленные, лишь «пердячим паром». Да и морозы здесь леденили воздух не так люто, как в тундре.
А работали и тут в «штайнбрухе», сиречь каменоломне. Как и в той, заполярной, рвали динамитом гранитный массив, разбивали кирками осколки и грузили в вагонетки. Только здесь не вручную толкали вагонетки, а тащил их мотовоз в приземистое строение, где без устали грохотали камнедробилки и камнерезные станки.
Командофюрер — рослый, перетянутый ремнями фельдфебель Гюнтер Краузе — немного говорил по-русски. Он был родом из Риги, из тамошних немцев. Осенью тридцать девятого, когда в Латвию вошли советские войска, папаша Краузе, владелец рыболовецкого судна, вывез свою семью в фатерланд, в портовый город Засниц, что на острове Рюген. Тут девятнадцатилетнего Гюнтера взяли в армию, и угодил он в егеря, в горную дивизию, в ее составе и отправился в Норвегию. В боях с англичанами под Нарвиком Гюнтер Краузе отличился, окончил школу младших командиров, потом воевал на советском фронте, на Крайнем Севере, был ранен, лишился правой руки — и после госпиталя получил назначение в этот лагерь под Тронхеймом.
Фельдфебель Краузе был шутник. Он прохаживался по карьеру, с пустым рукавом, засунутым в карман шинели. Подзывал кого-нибудь из пленных:
— Как твой фамилие? Степаноу? Тебе пришель посилка. — Он тыкал пальцем в пустую вагонетку. — Смотри тут.
Пленный нагибался над вагонеткой, Краузе с силой бил его ногой по заду и, распахнув мощные челюсти, хохотал, довольный.
Однажды он подозвал ефрейтора Стоноженко:
— Как твой фамилие? Как? Сто ножка? О-о! Я думаль, один ножка!
Он с хохотом нанес ефрейтору удар ногой по ноге. (Шутки Краузе не отличались разнообразием.) Стоноженко вскрикнул от боли, но устоял на ногах. С мрачным, побитым оспой лицом он медленно надвинулся на фельдфебеля, ростом он ему не уступал.
— Но, но! — Краузе отступил, руку положив на кобуру, сузив бледно-голубые глазки. — Halt, du, Holzklotz mit Augen![19]
Цыпин, работавший поблизости, проворно захромал, встал между ними:
— Не надо стрелять, фельфель!
— Weg![20] — Фельдфебель оттолкнул его лопатообразной ручищей. И — Стоноженко: — Я тебе показаль, wie drohen, schmutziger Schurke![21]
— Какой я тебе Шурка? — проворчал Стоноженко ему вслед. — Сам ты Шурка…
А Кузьмина командофюрер Краузе назначил старостой барака. Теперь Кузьмин в карьер не ходил. Распоряжался, покрикивал. Напустился на Стоноженко:
— Почему ноги не вытираешь, грязь в казарму тащишь?
— Пошел ты, — послал его ефрейтор, — вместе с Шуркой твоим.
— Я те пошлю! — закричал Кузьмин. — Так пошлю, что не вернешься! Как смеешь начальника обзывать? Шурка — это знаешь что по-немецки?
— Чего разорался? — прошамкал Заварюхин. — Тебя Шурка купил за пачку цыгареток, так и сиди и мовчи в трапочку!
Кузьмин не стерпел, кинулся на Заварюхина с кулаками, но Цыпин, проворный десантный конь, метнулся, обхватил дружка руками. Кузьмин и его обматерил, не лезь, мол, но Цыпин держал крепко. До драки не дошло. Однако следующим утром на аппельплаце Заварюхина выкликнули и отправили в карцер — холодный ящик — на хлеб и воду, — за нарушение орднунга. Вернулся он оттуда спустя трое суток — отощавший пуще прежнего, насквозь продрогший, молчаливый. Только в темных глазницах опасно мерцали, как угольки в пепле, красноватые глазки.
Между тем наступала, проливалась дождями весна. Еще лежал глубокий снег на полях вокруг Тронхейма, но на склонах окрестных гор заметно таяли белые пятна, обнажая хвойный лес. Медленно, медленно прогревало солнце холодный норвежский воздух.
У Цыпина кровоточили десны, расшатались и выпали несколько зубов. Болели все кости. Он с трудом ходил, да и не только он: по весне опять мучила цинга. Но вот какое дело: в каменоломне, хотя пленные чуть не ползком передвигались и работали еле-еле, на них все реже сыпались удары. Фельдфебель Краузе (по прозвищу «Шурка») ходил хмурый, не развлекал себя, как прежде, шутками. Его мощные челюсти были сомкнуты и выражали недоумение.
Вечером Кузьмин вышел из загородки, где он теперь обретался с несколькими капо, — подсел на нары к Цыпину:
— Не спишь, Толян? Ты про такой город — Штетюн — слыхал?
— Нет. А что?
— Это в Германии. Краузе говорит, там бои идут, в Штетюне, а у него где-то близко семья. В Застице каком-то, что ли. У меня, говорит, думфе штима[22].
— Эт что такое?
— А хрен его знает. Наступление на Берлин идет, Толян. Может, война скоро кончится. А? — Кузьмин толкнул Цыпина локтем в бок. — Ты чего глазами хлопаешь? Скоро домой поедем! Опять будем жить, Толян! — Он с чувством пропел: — И томно кружатся влюбленные пары под ласковый рокот гавайской гитары…
Тут раздался старушечий голос Заварюхина:
— Ты-то чего радоваешься?
— А тебе что, — живо обернулся к нему Кузьмин, — не радость, что наши наступают?
Заварюхин не ответил. Он латал свою гимнастерку, низко наклонясь над продранным локтем.
Неподалеку от каменоломни проходила дорога. Сырым майским днем проезжавший по ней грузовик затормозил, из кабины выскочил белобрысый шофер-норвежец и, подойдя к проволоке, резко свистнул. К нему обратились лица пленных. Шофер закричал:
— Krieg Schluß! Krieg Schluß![23]
Немец-часовой бегом направился к нему, крича «Weg! Weg!» и наставляя автомат, а шофер кулаком ему погрозил, выкрикнул что-то по-норвежски и зашагал к грузовику.
Заварюхин, лагерный старожил, понимал немецкие слова.
— Братцы! — заорал он, сорвав с лысоватой головы шапку и размахивая ею. — Война кончилась!
Тут такое началось! Побросали кирки и тачки — и сплошной, долгий, из сотни глоток исторгнутый вопль «ура-а-а!» накрыл каменоломню. Солдаты охраны выглядели растерянными. Но вот появился Краузе, с черным «вальтером» в левой ручище, и по его команде охрана открыла огонь. Треск автоматных очередей — стреляли в воздух — заставил пленных замолчать. Их построили, как обычно, в колонну по пяти и повели в лагерь.
Но войне-то был конец, Schluß, кончилась проклятая. Серый воздух над лагерем был наполнен не только влагой, но и предчувствием свободы. На аппельплаце возник стихийный митинг не митинг — нервные движения и выкрики взбудораженных людей. Тут и там вспыхивали, подхватывались, превращались в мощный рев слова:
— От-кры-вайте во-ро-та!
А там, за воротами, за колючей проволокой, прибывал и волновался другой прибой — норвежцы, жители Тронхейма, приходили, приезжали на велосипедах, толпились и по-своему кричали — и вдруг из их пестрой гущи полетели через ограждение большие черные ножницы. Они упали, как граната, как неразорвавшаяся бомба. Одновременно к ним двинулись немец-часовой в каске и один из пленных. Это был рослый силач Стоноженко, его побитое оспой крестьянское лицо выражало и страх, и решимость, на лбу напряглась синяя жила. Часовой заорал, вскинул автомат, но Стоноженко сгреб ножницы и… застыл, ожидая расстрела… но автомат молчал… часовой неуверенно оглянулся на своих…
И тут вышел из вахштубе фельдфебель Краузе, угрюмый, со стиснутыми медными челюстями. Он коротко бросил охране какую-то команду — и солдаты быстрым шагом направились в свою казарму за домиком вахштубе. На ходу оживленно переговаривались: вас-мах-дас, ни-дер-видер, раус-хауз… Но на вышках еще торчали часовые, они, черт их знает, могли с неведенья своего огонь открыть, когда Стоноженко принялся резать проволоку норвежскими ножницами. Это было нелегко. Его лицо заливал пот. Разрезанная проволока сворачивалась в кольца. Один ряд, другой, третий — и вот образовался проход, и Стоноженко, а за ним и другие пленные высыпали наружу.
В тот момент, когда Цыпин, никем больше не принуждаемый, шагнул за лагерное ограждение, он ощутил странное чувство свободы. Медленно, медленно он делал первые шаги по вольной, по каменистой земле и увидел зеленые травинки, пробившиеся сквозь нее, и среди трав — вот же чудо! — три желтых мохнатых цветка мать-и-мачехи на высоких стеблях. Цыпин сел на землю и погладил ладонью листья этого кустика, словно принесенного ветром с берега речки Саволы, что на его родной Тамбовщине, — листья зеленые сверху и белые, пушистые снизу.
А вокруг — разноязыкий говор, и смех, и звуки губных гармошек. Смешались, растеклись за воротами, а уже и ворота распахнуты, а часовых с вышек ветром сдуло. И в одной, другой группке уже тянут из принесенных норвежцами фляжек здешнюю водку, и наши орут: «За победу!», а норвеги в ответ: «Скол!»
Первые дни свободы — как пестрый радостный сон.
В маленьком вагоне трамвая Цыпин с Кузьминым ехали по улицам Тронхейма. Им улыбались, дружелюбно пожимали руки. И всюду на улицах флаги Норвегии — положенный набок синий, окаймленный белым крест на красном поле. На одной из центральных улиц — Конгенсгаде — они сошли с трамвая. Глазея на витрины магазинов — а там чего только нет, вот же живут люди! — вышли на площадь Торвег. Ничего не скажешь, красиво тут, старинные, красные с желтым, дома, а вон фонтан, а там норвеги толпятся, кричат — что еще деется у них? Такие вроде спокойные люди, а вот же…
К подъезду солидного, как крепость, дома подъехала крытая машина, из нее вылезли человек пятнадцать штатских, кто в шляпе, кто без, все испуганные — а на них орут, кулаками машут, но дюжие парни с красно-синими повязками на рукавах охраняли привезенных людей от явного гнева толпы, быстро провели их в подъезд.
На Цыпина с Кузьминым оглядывались, улыбались, их угостили папиросами. Курносый мужичок на ломаном русском сказал, тыча пальцем в подъезд дома-крепости:
— Плохой луди. Помогать тюскен. Помогать Квислинг.
«Тюскен» — Цыпин уже знал, это слово означает «немцы». Ну, понятно: тут арестовывают и свозят в полицию немецких пособников. Молодцы, норвеги!
Занятно было это — бродить по загранице. Город Тронхейм раскрывал дружелюбные объятия русским военнопленным. А у себя в лагере — жили теперь без начальства. Немецкая охрана куда-то подевалась; говорили, что немцев разоружили и держат где-то взаперти. И так получилось, что в лагере теперь распоряжался Заварюхин. Да он, и верно, был тут самый старый, под сорок, и все зубы пообломал об немецкий плен. Главное дело, конечно, столовая. Заварюхин строго следил за расходом продуктов, оставшихся от немцев, а его помощники принимали и вели учет продуктам, которые приносили норвеги. Они же, норвеги, обещали сообщить союзникам (ожидали англичан), что вот, надо помочь русским солдатам уехать к себе домой.
Распорядка, конечно, кроме святых часов кормежки, не было никакого. Свобода, глядь!
Просыпался теперь Цыпин не под свистки в шесть утра, а — с таким расчетом, чтобы не опоздать на завтрак. Но в то утро рано, в начале седьмого, разбудили его возбужденные голоса. Он натянул сапоги (огорчался всякий раз, что пальцы из них выглядывали) и вышел из барака в притуманенное утро. Голоса неслись из-за угла. Там, на дорожке к дощатой будке сортира, лежал в луже крови человек, в котором Цыпин узнал крикливого и подловатого капо из ихнего барака по кличке «Кондрат».
— Ну, все, — сказал кто-то. — Получил Кондрат киркой по кумполу.
— Да разве можно так, братцы? — сказал Цыпин.
— А как? — возразили ему. — По головке их, сволочей, гладить?
А следующей ночью в соседнем бараке забили до смерти другого капо по кличке «Харлампий».
Цыпин сказал Заварюхину:
— Алексеич, как ты теперь главный, так надо, само, это дело остановить.
— А что я могу поделать? — прошамкал тот беззубым ртом. — Сторожа к кажному шурке приставить? — Он пошел проверять расход провианта, бросив на ходу: — Шобакам и шмерть шобачья.
Был по-летнему теплый день. Цыпин с Кузьминым поехали на трамвае с окраины в центр. С ними увязался Гороненков — шебутной паренек с заячьей губой, известный в лагере певун. В центре — на Конгенсгаде, на Мункенгаде — было многолюдно сверх обычного. Норвеги толпились на тротуарах, вроде бы чего-то ожидая. А флагов было — чуть не из каждого окна.
Вдруг покатились по толпе возбужденные выкрики. Цыпин и Кузьмин вытянули шеи, а шустрый Гороненков протолкался вперед. По улице медленно ехал открытый автомобиль, в нем сидел сухонький старичок в черном. Он улыбался, поворачивая голову в старомодном черном котелке то вправо, то влево, и слабо махал рукой. С ним рядом на подножке стоял рослый молодой человек в военном френче, в берете и тоже приветствовал сограждан, бросая руку к виску. За автомобилем шел эскорт — небольшой отряд военных людей в хаки, в беретах набекрень.
Норвеги кричали восторженно, многие женщины плакали. Да что же это, кого так бурно встречают?
Нашелся в толпе человек, немного умевший по-русски, — с его слов стало понятно, что это король Хокон, вернувшийся из Лондона, из эмиграции, а с ним кронпринц Улаф.
— Гляди-ка, любят они своего короля, — сказал Цыпин.
— Очин лубит, — подтвердил светлоглазый норвежец, открыв в улыбке по-лошадиному крупные зубы. — Он очин кароши. Гунхильд! — окликнул он пышноволосую женщину в сине-красном костюме и что-то ей сказал по-норвежски.
Женщина закивала, заулыбалась русским. И уже через полчаса они сидели в опрятной квартире с крашеными красным и полами, с зеленым попугаем в клетке и большой картиной, изображавшей ночное море под луной. Светлоглазый хозяин оказался моряком, он до войны хаживал в Мурманск, будучи вторым помощником капитана, там и выучился нескольким десяткам русских слов, включая и общеизвестную матерную формулу. Он часто вставлял ее в свою речь, и всякий раз гости радостно похохатывали. Забавляло их и имя хозяина — Кнут. Надо же так человека назвать — Кнут! Первый раз в жизни они пили виски, да и закуска была приличная, жареная и вяленая рыба, а еще — блинчики, посыпанные сахарной пудрой. Ну и мастерица она, Гун… не выговоришь, ну, в общем, Гуня!
— Гунечка! — кричал захмелевший Кузьмин. — Приезжай с Кнутом ко мне в Апрелевку. Бля буду, не пожалеешь!
Кнут завел патефон, грянула необычная звучная музыка. Кузьмин потащил Цыпина танцевать, тот отбился, и тогда Кузьмин — вот же чертов угодник дамский! — пригласил смеющуюся Гунхильд. Он обхватил ее полный стан и повел вкрадчивым шагом. Тут появились две белокурых девицы — фрекен по-норвежски, — то ли соседки, то ли племянницы. Кнут представил обеих, смешно добавляя к их трудным именам русскую формулу. Выпивка на столе не убывала. Голосистый Гороненков с чувством затянул:
Шумел камыш, деревья гнулись,
А-а ночка темная-а была…
Обеим фрекен налили, они выпили, раскраснелись, смеялись непонятным словам Кузьмина, подсевшего к ним. А Гороненков вел высоко и самозабвенно:
А поутру они вставали.
Кругом помятая-а трава,
Да не одна трава-а помята —
Помята молодо-ость моя.
Кнут принялся учить Цыпина игре в хальму — норвежские шашки. Кто-то еще приходил, и выпивка не убывала, было шумно, и Кузьмин исчез с одной из белокурых фрекен.
Начинало темнеть, когда Цыпин на трамвае доехал до последней остановки, а оттуда приплелся в лагерь. У него и ноги, и язык заплетались, он повалился на нары и сразу заснул тяжелым сном.
Чья-то рука трясла его за плечо. Цыпин мычал, кряхтел, не хотел просыпаться, но рука не унималась, трясла так, что раненое плечо заныло.
Наконец разлепил глаза, рявкнул:
— Ну?! Чиво надо?
Гороненков, это был он, испуганно сказал:
— Пойдем… Меня отогнали, а он… может, еще живой…
И тянул Цыпина, тянул за руку. Тот, трезвея, оделся, влез в сапоги и за Гороненковым вышел из барака.
Ярко светила полная луна, утоптанный двор был белый, каждый камешек на нем рисовался отчетливо. На границе света и тени, отброшенной бараком, неподвижно лежал Кузьмин. Он лежал навзничь, страшно чернел раскрытый в крике рот на окровавленном лице.
— Мы приехали, — сказал скороговоркой Гороненков, — а они ждали…
— Кто — они? — спросил Цыпин, но не получил ответа.
Он пал на колени и потрогал шею Кузьмина под ухом. Пальцы ощутили слабое пульсирование артерии.
— Бери за ноги! — крикнул Цыпин, приподняв Кузьмина под мышки. — Он живой! Ну, потащили!
Бывший ревир был закрыт. Цыпин бил кулаком в дверь, боялся, что Кузьмин, которого с трудом притащили, помрет тут, у порога санчасти. Бил все сильнее, отчаянно кричал: «Откройте!»
Наконец дверь отворил заспанный санитар, от него несло перегаром — чертовы лекари, весь спирт тут вылакали, — и Цыпин заорал на него, чтобы срочно нашел и разбудил доктора. Доктор, из военнопленных, к счастью, оказался не напрочь пьян. Он велел положить Кузьмина на белый стол, а сам сполоснул рожу и руки и, натянув белый халат, осмотрел Кузьмина. Затем, бормоча что-то, приготовил шприц и вкатил Кузьмину укол. Тот дернулся — значит, был еще живой. Он стонал, не раскрывая глаз, пока хмурый санитар обмывал и обтирал его. Потом, перенесенный на койку, вжался кудлатой головой в подушку и затих.
У Цыпина немного отлегло. Но доктор сказал, что дела плохи: рана на голове скверная и похоже, что сильно отбиты почки и печень.
А Гороненков, глотая слова, бубнил одно и то же: как они с Кузьминым с последним трамваем приехали и вошли в лагерь, а возле барака, в тени, их ждали трое, и его, Гороненкова, отбросили в сторону, а Кузьмина стали молча молотить. Цыпин выпытывал, кто бил, но Гороненков, всхлипывая, шлепая заячьей губой, твердил одно:
— Да не видел я… темно ведь…
Три дня доктор продержал Кузьмина на уколах, а на четвертый стало совсем худо. Кузьмин мочился кровью, дышал трудно, закатывал глаза. Цыпин сидел подле койки, поглаживал руку друга, бормотал:
— Давай, давай, Вася… Ничего… дыши…
Кузьмин вдруг скосил на него глаза и сказал голосом, сдавленным болью:
— В Апрелевке на Советской, дом пять… Ты матери скажи, Толян… скажи, что сыночек ее умер в бою…
— Ладно, ладно, Вася. Ты дыши…
— Не раздышусь никак… Все внутри меня болит… — И после нескольких трудных глотков воздуха: — Хочу, Толян, повиниться… Помнишь, в Кракове, в бригаде у нас… был капитан Одинец… прихватил меня, сволочь… я ему сообщил… что ты сын антоновца… Ты мне доверил, а я… Прости меня, Толян… Он, сволочь, как насел, так и…
Цыпин удрученно молчал, отведя потемневший взгляд от бледного потного лица Кузьмина.
— Прости, Толян, — продолжал тот каяться. — Я не хотел, бля буду… Прости!
— Ладно, — сказал Цыпин.
Кузьмин задышал ровнее. Но в глазах была боль, и что-то еще как будто жгло ему отходящую душу. Он снова заговорил:
— Толян, я в плену не хотел подыхать… Знаю, сподличал, что послужил им… за хлеба кусок… за курево… На Шехтмана им показал, что он еврей…
— Как же это ты, — не стерпел Цыпин. — Сам жить хотел, а другому, само, не надо…
— Я ж говорю, — хрипел Кузьмин, закатывая глаза, застланные страданием. — Сподличал я… — И угасающим голосом: — Ты всем скажи… прощенья прошу…
Похоронили Кузьмина в братской могиле близ восточной стороны лагеря. Цыпин вбил в холмик накиданной каменистой земли деревянный стоячок и на стесанной его поверхности вывел химическим карандашом: «Кузьмин Василий. Дессантник. 1921–1945». Лишнее «с» потом, по чьей-то подсказке, зачеркнул.
Заварюхин на похороны не пришел. Даром что был Цыпиным извещен о предсмертном покаянии Кузьмина.
— Эх ты, Алексеич, — сказал ему Цыпин, когда после обеда вышли из столовой. — Человек прощенья просил, а ты, само, не схотел проводить.
— Некогда мне, — сухо ответил тот, закуривая. — Завтра приедут эти… союзники.
— Ну и что — союзники? Человек же прощенья просил.
— Какое такое прощенье? — бросил Стоноженко, тоже вышедший из столовой. — Дай прикурить, Алексеич. Кто своих предал, прощенья не будет.
— Значит, убивать? — Цыпин остро посмотрел на долговязого ефрейтора, на широкое его лицо, побитое оспой. — А ты и убил его, Стоноженко? А?
Тот не ответил. Сплюнул Цыпину под ноги и пошел в барак — спать сладким послеобеденным сном.
— Алес ист швайнерай, — сказал Цыпин ему вслед.
Союзники, и верно, приехали — два молодых английских офицера, один из них был переводчик. Оба улыбчивые, без начальственной строгости. Порасспросили, что и как и сколько в лагере людей, — все записали и уехали в своем джипе, пообещав прислать футбольный мяч.
Мяч-то прислали, но вот беда — кончились в лагере продукты с немецкого склада. А на пустое брюхо мяч не погоняешь, уж это точно. Власти города Тронхейма прислали от своих щедрот грузовик с хлебом, мясом и крупой. Их представитель объяснил, что в Осло теперь есть советское посольство и ему будет выставлен счет за поставку продовольствия.
Спустя недели две, светлым июньским днем, приехали в лагерь двое советских, оба в шляпах, темных штатских костюмах, — но ощущалась военная выправка. Пленные солдаты сомкнули вокруг них плотное кольцо — выгоревшие гимнастерки, латаные-перелатаные галифе, разбитые в каменоломнях сапоги. Штатский, который постарше, оглядел их с добродушным прищуром и сказал:
— Ну что, земляки. Пора домой собираться.
Слова эти, произнесенные негромко, пали в настороженную тишину — и, будто разорвавшийся снаряд, вызвали раскат грома.
— Домо-о-ой! — орали во сто глоток.
Значит, есть еще чудеса на свете. Не зря, значит, терпели цингу и голод, побои, унижения. ДОМО-О-О-ОЙ!!!
Из лагеря вышли колонной по четыре — не по пяти, как при немцах, а по-советски. Настроение было — лучше невозможно. Били строевой шаг. Голосистый Гороненков затянул: «Расцветали яблони и груши…» Хор радостно подхватил, и полетела русская «Катюша» на высокий, на крутой норвежский берег, поросший сосняком, к древним скалам, заглядевшимся в зеленое зеркало фьорда. Часа через два колонна втекла в огороженный двор близ железнодорожной станции — тут над воротами протянулось красное полотнище со словами: «Родина ждет вас!» И опять стало — от этих слов — так празднично на душе, ну, хоть в пляс. А и сплясали под переборы невесть откуда взявшейся гармони.
А во двор входили еще и еще колонны. Гляди-ка, не один ихний лагерь был у немцев в Норвегии. И когда двор наполнился солдатами, как флотский компот сухофруктами, на трибуну, а вернее — грубо сколоченный помост поднялись один из давешних штатских и нестарый сухощавый генерал, чьи красные лампасы и золотые погоны были для многих солдат в диковинку. Оба говорили недолго. Посол под крики «ура!» поздравил солдат с предстоящим возвращением на родину, а генерал зычно объяснил порядок следования — чтоб, значит, на станциях из вагонов ни-ни и вообще чтобы крепкая была дисциплина.
Ну, само собой.
Потом выдавали сухой паек, каждого записали и взяли расписку.
Спали вповалку в пустых складских помещениях. А рано утром на станцию, пыхтя, вкатился железнодорожный состав. Быстро-весело разбежались по вагонам. А вагоны-то не для скота, сделаны под человека, но не лежачие, а сидячие. Ну, вперед!
Цыпин задумчиво глядел в окно на голубое небо, на горы, средь которых вилась железная дорога, забирая все выше. Вон уткнулась вершиной в облака высокая гора. В вагоне заспорили, сколько в ней метров — две тысячи или все три? Эх, братцы, делать вам не хера, думал Цыпин, вот и чешете языками. Ну что — гора? На что она вам? Пусть норвеги считают, а нам-то… А мы-то — домой!.. Но почему-то билась под радостью тоненькой жилкой непонятная тревога.
А Гороненков под ухом — о своей Пензе, как он снова пойдет на велосипедный завод, где до призыва учился на слесаря. Ну, так он, Цыпин, ничего против не имел. Без велосипедов — какая жизнь? Вон на переезде две девицы на велосипедах — одна нога на педали, другая уперта в землю — пережидают поезд. Обе норвежки (а может, уже шведки?) такие молодые, свеженькие, бело-розовые…
У Цыпина сладко заныло в груди, под ребрами, при мысли о том, что скоро, теперь уж скоро он встретится с Ксенией, и они лягут вместе, и она, как прежде, закатит глаза… Но почему-то билась под радостной мыслью тревожная жилка.
Поезд, одолев перевал, катил по Швеции, оглашая бодрыми гудками зеленые поля и перелески, чистенькие поселки, не тронутые войной. А велосипедов сколько! Вон жмет на педали пожилой дядя в костюме-тройке, в очках. А вон старушка, аккуратно одетая, в шляпке, катит себе на двух колесах и горя не знает. Хорошо им живется, шведам. Пеши не ходят, с голодухи не пухнут — все у них есть, что нужно для действия жизни.
Под вечер поезд достиг Сундсвалля — шведского порта на Ботническом заливе. Дальше, значит, морем. А пока — на лужайке близ порта шведский Красный Крест устроил советским солдатам — теперь их называли мудреным словом «репатрианты» — ужин на длинных столах. Перед едой оркестр сыграл советский, потом и шведский гимны. Стояли руки по швам, ну прямо как желанные знатные гости, каждый — кум королю, сват министру. Оркестр и потом играл, а еда была очень даже хорошая, вкусная. Некоторые блюда — мясо в кляре, к примеру, или пирог с брусникой — Цыпин в прежние годы и вообще не едал.
На следующий день погрузились на пароход — теперь уже не как скот в трюме на грязной соломе, а как люди. Растеклись по палубам и коридорам. В каюты, верно, не пускали. Ну, так можно и так, по хорошей-то погоде. Почти не качало, пока пароход шел по серой балтийской воде.
Утром вошли в финский порт Турку. Тут формальности всякие — пересчитывали, переписывали — заняли полдня. Кого-то искали, кто-то напился пьян (непонятно, где достал) и горланил старую пионерскую песню: «По всем океа-анам и странам развее-ем мы алое зна-амя труда». Финские пограничники ухмылялись.
Остаток дня и ночь поезд мчал репатриантов сквозь сосновые леса по Финляндии на восток. Часа полтора простояли на товарной станции в Хельсинки, потом поезд снова нырнул в лесную прохладу. Ранним утром миновали границу — и увидели арку с красным флагом и советским гербом. Медленно проехали под аркой, а вскоре въехали в Выборг. Тут через станцию протянулось алое полотнище с хорошими словами: «Добро пожаловать на Родину!»
Уж на что был Цыпин бит войной и истерзан пленом — всего навидался, — а тут не сдержал слез. Россия, земля родная… не чаял свидеться, а вот же… слезы шли и шли, Цыпин утирал их жесткими ладонями.
Да и не один он плакал.
В Выборге долго стояли. Потом дали команду выходить. Строем прошли по улицам, где дома с обеих сторон были крепко побиты снарядами. Краснофлотцы в синих робах и бескозырках без ленточек (молодые, еще присягу не приняли) разгребали на перекрестке развалины, таскали на носилках и грузили на самосвалы осколки когдатошней жизни. Главстаршина восточного типа, руководивший работой, посмотрел на идущую мимо команду и крикнул:
— Что, солдатики, попались?
Дурак он, что ли, был, главстаршина носатый? При чем тут это слово — «попались»?
В лагере, куда их привели, бараки были чистые, тесно стояли койки с постельным бельем. И полетело по чистым, недавно побеленным баракам слово «проверка». Вызывали, давали заполнить анкету, расспрашивали…
А по домам — когда?!
Цыпина очередь подошла на шестой день. Аккуратно подстриженный румяный майор внимательно посмотрел на него и сказал:
— Садитесь. Фамилия, имя-отчество? Так. — Он записал неторопливо. — Ну, рассказывай, когда и как попал в плен.