Саша Акулинич, до того как стать отщепенцем, был — последовательно — вундеркиндом, дистрофиком, идеалистом и даже членом КПСС.
— Пап, смотри, человек бежит, — сказал он однажды, ткнув пальцем в карту Европы. — А за ним собака! — показал на Скандинавский полуостров.
Он рано, в четыре года, выучился читать. Был наслышан о войне в Испании.
— Пап, а почему фашисты наступают? Почему Красная армия не помогает этим… ну… ребу…
— Республиканцам, — подсказал отец. — Красная армия помогает, но, наверное, мало.
— А почему? Почему мало? — Саша расстраивался, ножкой притопывал.
— Растет государственный деятель, — посмеивался Яков Акулинич. — Майка, зачем ты ему рассказываешь про испанскую войну?
— Я? — Майка уставила на мужа яркие карие глаза. — Я — про войну? — Она бурно хохотала.
Про кого угодно можно было сказать, что интересуется политикой, — только не про Майю. Она, профессорская дочка, шла по дороге молодой жизни танцующей походкой. Кружиться, чтобы платье колоколом, в вальсе, замирать в объятии партнера под томные вздохи танго — вот это было по ней.
Встречали новый, 1934-й, год у подруги. Компания собралась пестрая, студенты с разных факультетов ЛГУ, кто-то привел худющего паренька с гитарой. Парень оказался поэтом-импровизатором, как тот итальянец в «Египетских ночах». Дашь ему тему или даже простенькую фразу, например: «По Невскому шел трамвай», — и он, прикрыв бледными веками глаза и склонив рыжевато-белобрысую голову, извлекал из гитары аккорд и с ходу сочинял: «Шел трамвай по Невскому проспекту… В этот поздний час сидел там некто… Сотрясали грудь его рыданья… от плохого, скудного питанья…» Так он пел, легко складывая вирши на мотив, как бы сам подворачивающийся под пальцы. Импровизацию заканчивал нарастающим рокотом струн, обрывал — и, подняв голову, смущенно улыбался. Глаза у парня были тускло-синие, странные — такие называют нездешними.
Майя спросила:
— А про вечную любовь — можешь?
Он посмотрел на нее долгим взглядом и ответил:
— Конечно.
Несколько секунд задумчиво перебирал струны, потом, щекой припав к гитарному грифу, негромко запел, делая короткие паузы:
— Брачною ночью в темной палате… молвила дева в страстном объятье… «Милый, тебя полюбила навеки…» Стонами, кровью полнились реки… Грозно трубили военные трубы… Молча взывали горячие губы… «Что б ни случилось, жду тебя, милый… Я тебя жду, я навек полюбила…»
Январь после новогодней оттепели ударил морозом, раскрутил колючие метели. Акулинич мерз, поджидая Майю на углу Плеханова и Невского, бегал взад-вперед под памятником Барклаю де Толли. Полководец, казалось, иронически усмехался с высоты.
Взявшись за руки, шли, жмурясь от летящего навстречу снега. В темном зале кинотеатра «Баррикады» целовались в заднем ряду. Однажды Майя затащила его в кафе «Норд»:
— Ничего, ничего, у меня сегодня есть деньги.
Он в своей темно-серой рубахе с фиолетовой «кокеткой» чувствовал себя стесненно в дорогом кафе. Майя подняла бокал с белым вином:
— За тебя, Акулинич. В тебе что-то есть. Чем-то напоминаешь Есенина. Только почему ты такой тощий?
— Плохо кормлен в детстве, — ответил он.
Майя уже знала: он с малых лет сирота, безотцовщина, выпущен в самостоятельную жизнь из оршинского детдома. Отслужил в погранвойсках на финской границе, влюбился в Ленинград и положил себе обосноваться в этом красивом городе на все время дальнейшей жизни. Пошел матросом в речное пароходство, плавал на чумазом буксире «Пролетарская стойкость». Но — с детдомовских времен имел пристрастие к радио, мастерил детекторные и даже ламповые приемники. Прошлогодней весной он окончил курсы по радиотехнике и теперь работал на районном узле связи.
Взбалмошная профессорская дочка не пожелала дожидаться получения диплома (она училась на первом курсе мехмата), не послушалась безусловно правильных родительских советов. В марте Майя и Акулинич расписались в загсе, где словно бы из пола рос огромный фикус и призывал плакат: «Боритесь за здоровый советский быт!»
А в декабре того же 34-го года в профессорской квартире раздался требовательный писк новорожденного Саши. Декретный отпуск Майи плавно перетек в академический. «Хочу бороться за здоровый советский быт, — объявила она со смехом. — А математика подождет!» Ей-то что, папа обеспечивал этот самый быт, а вот Акулинич чувствовал себя ущемленным в семейной жизни, которая развертывалась как бы без его участия. Ну, какой он был отец семейства со своей-то смешной зарплатой? Он, конечно, искал приработок, его звали петь на вечеринках, и если попадались щедрые люди, то и платили, а если ограничивались выпивкой-закуской, то и черт с ними, Акулинич денежной платы не требовал.
— Собери свои песни, — сказала Майя, — перепечатаем на машинке и отнесем в издательство.
— Да ну, — отмахнулся он. — Еще чего!
— Яша, не глупи! Ты же поэт.
— Какой я поэт? — Акулинич посмотрел на нее нездешними глазами. — То, что я с ходу сочиняю, на бумагу не ложится.
По вечерам, после ужина, он усаживался в своем радиоуголке перед столом, на котором стояли трехламповый приемник и передатчик. Эти два фанерных ящика, начиненные катушками медной проволоки, лампами, конденсаторами, смастерил он сам, покрыл лаком, вывел на эбонитовую панель ручки управления.
Как любитель-коротковолновик, Акулинич имел официальную лицензию и свои позывные — сочетание нескольких латинских букв и цифр. Эти позывные он выстукивал телеграфным ключом, и радиоволна уносила их по проводу на крышу, где он приладил антенну, и, сорвавшись с антенного острия, устремлялась в таинственный океан мирового эфира. Надев наушники, Акулинич медленно крутил ручки приемника, шарил в эфире, наполненном свистом и хрипом любительских передатчиков, — искал, кто откликнется на посланный им сигнал. И какая же была радость, когда в наушниках сыпалась морзянка, повторяющая его позывные: кто-то вызывал его, давал свой позывной, просил ответить: «Кто вы такой и где находитесь?» Начинался «разговор» на радиожаргоне, состоящем примерно из сотни буквенных сочетаний сокращенных английских слов. Разговор обычно не выходил за пределы элементарных сведений: как меня слышите? какая мощность передатчика? какая антенна? какая погода? как ваше имя? адрес? Затем следовала просьба прислать карточку-квитанцию. Отбивались буквы GB — то есть «good bye», — и партнеры, разделенные, бывало, тысячами километров, расставались, условившись о новой встрече в эфире на такой-то волне.
По почте приходили подтверждения состоявшейся радиосвязи — разноцветные карточки, визитки огромного неведомого мира. Какие они были красивые, оригинальные! На них, кроме позывных, часто изображались достопримечательности того места, где живет радиолюбитель: башня Вестминстерского аббатства в Лондоне, Колизей в Риме, каменный лев в швейцарском Люцерне… Особой гордостью Акулинича была карточка, присланная от собеседника из далекого-далекого Чикаго (вот что значат короткие волны!). Карточек у него накопилось уже несколько десятков, он их прикалывал к географической карте обоих полушарий.
Далеко за полночь горела в его уголке лампа, прикрытая газетой (чтобы свет не мешал спать Майе и маленькому Саше), и он часами сидел с наушниками на голове, худенький, в белой майке, из-под которой выпирали позвонки.
Это был спорт, радиоспорт.
Однако увлеченная возня с радиоволнами вывела скромного техника райузла связи на весьма нестандартную идею. Тут требовалась радиоаппаратура помощнее любительской, да и знаний побольше, чем давали на курсах. И появился у Якова Акулинича друг и напарник — Гриша Лазорко, маленький ростом, курчавый, с вывороченными губами, всегда веселый. Он был таким же оголтелым радиолюбителем, к тому же студентом индустриального института. Вдвоем они обмозговали акулиничевскую идею, связались с радиолабораторией, там их подключили к секретным аналогичным исследованиям, а вскоре и зачислили в штат лаборатории.
Около двух лет замечательно, интересно работалось Акулиничу.
А январской ночью 1939 года его арестовали. Энкавэдэшники повыдергивали шнуры любительской аппаратуры, откололи карточки от полушарий — и все увезли. Акулинич был растерян и бледен больше обычного. Уже одевшись, в пальто и шапке, долгим взглядом своих нездешних глаз посмотрел на окаменевшую жену и тихо сказал:
— Прощай, Майка. Я тебя любил.
— Яша-а-а! — закричала она и бросилась ему на шею.
А сын спал в своей кроватке младенческим сном. Только когда отец перед уходом нагнулся и поцеловал его, на миг раскрыл глаза и недовольно захныкал. Утром, проснувшись, Саша увидел разоренный радиоугол, над которым сиротливо висела опустевшая карта полушарий, — и заплакал.
— Сашенька, папа уехал, — сказала Майя. — Он тебя просил не капризничать и слушаться маму. Ты понял?
— Да. — Саша испуганно глядел на нее. — А куда папа уехал?
Майя ездила на Литейный, в Большой дом, выстаивала в очередях, чтобы сдать передачу. Писала заявления, добивалась свидания. Она осунулась, небрежно закалывала свою черную гриву, в карих глазах угас прежний победный свет.
В конце февраля ночные гости увели и ее.
Константин Иванович Никитин был в свои сорок семь лет человек заслуженный. Прапорщик старой армии, он пошел на службу к новой власти, командовал батареей под Петроградом, когда отбивали Юденича. И так и продолжал служить по артиллерийской части, работал в оборонной промышленности, а в последние годы профессорствовал в военно-механическом институте. И между прочим, никогда не жаловался на здоровье, унаследованное от родителя — паровозного машиниста.
Но после ареста дочери Константин Иванович слег с сердечным приступом. Анна Степановна, само собой, приняла меры. Из закрытой больницы, «Свердловки», в которой она работала, приехал врач, и лекарства были хорошие. Константин Иванович пошел на поправку. Но душа у него болела за дочку — невыносимо. Он звонил в высокие ленинградские сферы — тем из своих прежних соратников по гражданской войне, которые уцелели в годы чисток, — просил помочь. Ведь Майя, даже если ее муж и сболтнул что-нибудь на чертовых коротких волнах, ни в чем не виновата. Голоса соратников, приветливые в начале разговора, скучнели. Сдержанно отвечали, что органы сами разберутся, и если не виновата, то, конечно, выпустят.
— Выпустят, выпустят, — твердила и Анна Степановна.
Ее пылкие карие, как у дочки, глаза излучали неколебимую убежденность в том, что не сегодня, так завтра Майка вернется домой. В коротко стриженной (с комсомольской поры) голове просто не укладывалась какая-либо другая мысль.
— Я не уверен, — сказал Константин Иванович, за время болезни он заметно поседел и ссутулился. — Не уверен, Аня, что ее отпустят.
— Костя, да ты что? Они поймут, что произошла ошибка, и…
— Ошибка… Треть Ленинграда посадили — по ошибке?
— Костя, не смей так говорить! — резче, чем обычно, прозвучал по-мужски низкий голос Анны Степановны. — А ты чего уставился? — поймала она напряженный взгляд маленького Саши. — Допивай чай — и быстренько спать!
Каждый день Саша ждал, что возвратится мама, приедет папа и опять приколет к карте полушарий красивые карточки. Однажды, идя с Анной Степановной по набережной, он увидел: из-под Республиканского моста выплыл кораблик с сильно дымящей трубой и устремился вверх по синей Неве. Саша успел прочесть его длинное название, белыми буквами по черному борту: «Пролетарская стойкость», — и воскликнул, указывая пальцем:
— Там папа! Бабушка, там папа!
— С чего ты взял? — удивилась Анна Степановна.
— Знаю! Папа говорил, он плавал на «Порле… Прола…» — Саша чуть не плакал, пытаясь выговорить трудное название буксирного пароходика.
Недоверчиво выслушал объяснение бабушки, мол, папа плавал на пароходе давно, когда его, Саши, на свете еще не было. Но так и запомнилось: из-под моста выплывает черный кораблик с высокой дымящей трубой и увозит папу неизвестно куда.
И еще на всю жизнь запомнил Саша ту ветреную майскую ночь, когда пришли за дедом.
Обычно крепко спал ночь напролет — а тут проснулся. То ли от звона оконных стекол под напором ветра, то ли от голосов в соседней комнате. Вылез из кровати и, босой, в длинной ночной рубашке, приоткрыл дверь. Там, в столовой, кроме бабушки в красном халате и деда в серебристой пижаме, были еще трое: два военных человека и одноглазый дворник Василий, хмуро сидевший в углу. Один военный, маленький и чернявый, рылся в книжном шкафу, небрежно кидал книгу за книгой на пол. Второй, с тремя кубиками на петлицах, был ростом высок и имел на лице такое выражение, словно его мучила зубная боль. Возможно, был просто утомлен трудной ночной жизнью. Стоя у стола, он говорил, обращаясь к Анне Степановне:
— Прошлые заслуги вашего мужа будут учтены…
Константин Иванович, съежившись и опустив крупную голову, сидел на диване. Рука его неуверенным движением потирала грудь. Никогда Саша не видел деда таким седым, таким поникшим…
Саша бросился к высокому военному, закричал, колотя кулачками по его обтянутому ремнем крепкому животу:
— Уходи! Не трогай деда! Уходи, уходи…
Военный отпихнул его брезгливым движением:
— Уберите ребенка!
— Уходи! — Саша плакал, бился в руках Анны Степановны. — Не трогай!
Константин Иванович вдруг запрокинул голову, прерывисто дыша, словно не хватало воздуху.
— Костя! — Анна Степановна метнулась к буфету, схватила флакон с сердечными каплями, накапала в стакан с водой. — Выпей, Костя!
Саша притих, ему было страшно. Дед хрипел и постанывал, вода из стакана проливалась на пижаму. Анна Степановна по телефону вызвала «скорую помощь». Затем уложила мужа на диван, сунула ему под язык нитроглицерин.
Высокий военный, поскрипывая сапогами, ходил по комнате. Чернявый, прервав обыск, стоял у книжного шкафа, бросив по швам усердные руки. Кашлял растерянный дворник Василий.
«Скорая помощь» приехала скоро — но было поздно, поздно. Профессор Константин Иванович перестал жить. Пожилая врачиха под диктовку высокого военного написала официальное заключение. Майский ветер с волчьим воем ломился в окна. Анна Степановна, зарыдав, упала на теплое еще тело мужа. Саша стоял босой, оцепеневший, с мокрым от слез лицом.
Так они остались вдвоем с бабушкой.
Вскоре власти выселили их из большой квартиры на улице Плеханова, дав взамен комнату в коммуналке на Обводном канале. Там всегда кто-нибудь стирал, в кухне висели мокрые простыни, в длинном полутемном коридоре пахло влажным паром, кислыми щами. Железнодорожная служащая Баранова, крашеная блондинка с мощным бюстом, не упускала случая сказать Анне Степановне гадость. На Сашу глядела злобно, бормотала: «У-у, вражий выблядок!» Анна Степановна терпела, терпела, но однажды не выдержала — ее по-мужски низкий голос обличительно загремел в кухне, как бывало когда-то, по другим, конечно, поводам, на комсомольских собраниях времен ее юности. Баранова, ошарашенно моргая, пошла к двери, раздвигая бюстом простыни, свисавшие с веревок, как белые флаги. Сбежались чуть не все соседки, из своей комнатки, примыкавшей к кухне, высунулась сутулая старуха Докучаева с любимой кошкой на руках. «Ну, обнаглели!» — сказала дребезжащим голосом.
А в комнате напротив одиноко жил Карташов Борис Дмитриевич, бесшумный тощий человек с седой «шотландской» бородкой и иссиня-красным носом. Днем он был на службе в котлонадзоре, а вечерами сидел у себя в продавленном кресле, тихо выпивал и беседовал с Сашей.
— Когда рассвело, с-снялись с якоря. С ревельского рейда п-прошли Суропским проходом на запад, — говорил Карташов, слегка заикаясь. — Стреляли по щиту… Щит буксировал «Рюрик»… Ох-хо-о, — вздыхал он. — Никогда тебе, чижик, не понять, что это такое… когда линкор в-ве-дет огонь главным калибром…
Саша слушал, как завороженный. Такие слова!
— У нас на «Андрее Первозванном» было д-двадцать пять котлов Бельвилля. Представляешь, чижик? Двадцать пять котлов напитать водой… А сколько угля надо принять… мы назыв-вали это «погрузкой чернослива»…
Корабли Саше доводилось видеть на Неве. Но не линкоры, конечно. Линкор в его воображении был огромный, почти как этот дом на Обводном канале. И дядя Борис им командовал!
— Не-ет, чижик. — Дядя Борис выпивал очередную стопку. — Если б я командовал «Андреем», меня бы давно на св-вете не было. Я командовал кочегарами…
У Карташова было два шкафа, набитых книгами. Саше разрешалось читать все, что захочется. И он читал, читал, читал. Перед его восхищенным взглядом, как в кино, проносились боевые кони… взлетал в седло Морис-мустангер… мушкетеры выхватывали смертоносные шпаги… капитан Немо прогуливался по дну океана…
В дверь карташовской комнаты постучали.
— Анна Степановна! — Карташов галантно поклонился, стараясь сохранить равновесие. — Ваш внук в-весьма начитан… нев-взирая на молодость, хе-хе…
— Спасибо, — сухо ответила Анна Степановна. — Сашенька, пол-одиннадцатого. Быстро спать!
— Бабуля, главу дочитаю, — просил Саша, сидевший с книгой в уголке потертого дивана.
— Сейчас же домой! Чисть зубы и укладывайся. — И, когда за Сашей закрылась дверь: — Борис Дмитрич, прошу, не перегружайте Сашу, ему всего пять…
— Да что вы, Анна Степановна, какие перегрузки… Он с легкостью… и т-таблицу умножения уже… и в шахматы стал меня обыгрывать… Ваш внук настоящий в-вундеркинд.
— Вы находите? — Анна Степановна присела на диван, вытащила из пачки «Беломора» папиросу. — Можно я закурю? Конечно, я вижу, он развит не по годам. Вчера говорит мне: «А знаешь, в Финляндии столько же населения, сколько в Ленинграде…» Что-то тревожно, Борис Дмитрич. Эта война… Больницы в городе переполнены ранеными…
— Финны долго не продержатся, — осторожно заметил Карташов.
Финны продержались до марта.
Как раз в том марте, когда вместе с миром в город влетели теплые ветры и стали таять снега, в один из таких хороших дней Анна Степановна пришла домой необычно рано, около часу. Стоя у окна, задумчиво глядя на Обводный канал, затянутый серым льдом, закурила папиросу. Саша, перерисовывавший из книги в свой альбом Спартака в боевой позе, с коротким мечом, поднял голову:
— Бабуля, что у тебя произошло?
Совершенно книжная речь у мальчишки, вскользь подумала бабушка. Сказала коротко:
— Меня уволили.
Она теперь была не «профессоршей», а женой репрессированного, хоть и умершего при аресте, и ей, конечно, не полагалось работать в больнице, где лечился особый контингент.
— Ну и черт с ними, — сказала, помолчав. — Мне и самой надоело возиться с мочой этих толстопузых. А лаборанты везде нужны.
Саша смотрел на нее понимающе.
— Бабуля, а что такое Данцигский коридор?
— Спроси у дяди Бориса, — сказала Анна Степановна и пошла в ванную стирать.
Вскоре она устроилась в лабораторию районной больницы: опытные лаборантки, и верно, были нужны.
В сентябре Саша пошел в школу: ему и шести еще не исполнилось, но по развитию он обогнал восьмилетних, его приняли в первый класс. Бабушка купила ему портфель, пенал и глобус.
Жизнь как-то наладилась. Саша приносил сплошные «отлично». Из сибирского города Канска пришло письмо от Майи, ей разрешили переписку, и Анна Степановна устремилась на почту отправлять дочери посылку — сыр, колбасу, мандарины. Майя просила не беспокоиться, она работает в прачечной, это теплое место, и у нее, с Божьей помощью, все есть. Так и было написано, с большой буквы: «Божьей», и Анна Степановна, хоть и рада была несказанно, немного удивилась.
Саша тоже обрадовался: мама живая! Однажды Анна Степановна, придя с работы, обнаружила у внука обширный синяк под глазом. Потребовала объяснений. Саша в школе, на перемене, простодушно поделился радостью с соседом по парте: от мамы пришло письмо из Сибири. А сосед, Петроченков, крупный малый с ушами торчком, сказал: «Тебя надо к твоей маме угнать. В Сибирь». — «Почему?» — удивился Саша. «Потому. Враги народа вы». — «Никакие мы не враги! — закричал Саша. — А ты дурак!» Они кинулись с кулаками, но здоровенный Петроченков побил Сашу, худенького, на целую голову ниже.
Когда в июне началась война, в Ленинграде мало что переменилось. Только затемнился город. Только шли по улицам, с оркестром и без, колонны красноармейцев. Только в подъезде подслеповатую обычную лампочку заменили на синюю тусклую. Саша чуть не приникал щекой к черной тарелке репродуктора, все ожидал, когда скажут про начало нашего наступления на Берлин, но передавали малопонятные сводки и военные марши. Карташов показывал Саше на карте продвижение немецких войск. Саша недоумевал: как же так? Ведь Красная армия — всех сильней…
Жильцы дома дежурили на крыше. Саша однажды упросил бабушку, чтоб разрешила побыть на крыше вместе с дядей Борисом. Белая ночь была теплая-теплая. В чистом просторном небе тут и там висели зеленоватые дирижабли, это Саша так подумал: дирижабли. Но Карташов сказал, что это аэростаты заграждения. Саша деятельно осмотрел на крыше ящики с песком, ведра с водой, топоры — все было исполнено скрытого военного значения. Канал сверху казался вовсе не грязно-серым, как обычно, а — синим, как Тихий океан на глобусе в местах больших глубин. Дома тоже выглядели хорошо — светлые, будто умытые на ночь.
Неподалеку разговаривали соседки по дому. Обсуждали слух о возможном воздушном десанте. Голос Барановой авторитетно утверждал, что парашютистов сразу уничтожат. Другая соседка пустилась рассказывать, что у них на парфюмерной фабрике будут теперь делать противотанковые мины.
Карташов сидел в продавленном кресле, принесенном из комнаты, беседовал с Сашей, время от времени делая глоток из плоской фляжки.
— У меня, — говорил он тихо, — отец т-тоже был судовым механиком. Весь наш род — по морской части шел. Старший брат отца погиб при Цусиме…
— Дядя Борис, а почему вы не плаваете? — спросил Саша. — Вы ведь давно не плаваете, да?
— Давно… Видишь ли, чижик, я в-вообще… как бы сказать… я случайный человек…
— Как это — случайный? — Саша смотрел на дядю Бориса серьезным взглядом. Глаза у него были тускло-синие, как у отца.
— В-вот так. Случайный, — повторил Карташов.
Война все ближе подкатывалась к Ленинграду. В конце августа услышали канонаду, она становилась все громче, настойчивей.
В школе велели собирать бутылки — из-под молока, лимонада, все равно какие, — было нужно для фронта. Саша выполнял поручение рьяно — шастал по этажам, выпрашивал бутылки, воодушевленно объяснял: в бутылки нальют горючее и будут кидать в фашистские танки! Насобирал двадцать восемь бутылок, бабушка помогла притащить их в школу.
«Враг у ворот!» — кричали со стен домов грозные плакаты.
Анна Степановна рассказывала: на Загородном проспекте строят баррикады. Почти все оставшиеся в доме мужчины ушли, кто в народное ополчение, кто — в рабочие отряды, строившие укрепления.
Война ломилась в город: 4 сентября начался обстрел, первые же снаряды легли недалеко от дома, где жили Саша с бабушкой — близ Витебского вокзала. Бегали смотреть на разрушения. Но вскоре грохот разрывов и проломы в домах стали привычными. Больше волновали слухи о том, что немцы взяли станцию с мрачным названием Мга, — будто теперь прервана последняя нитка железной дороги, соединявшей Ленинград со страной.
Вечер восьмого сентября был светлый и сравнительно тихий. Вдруг около семи часов взвыли сирены воздушной тревоги. Небо раскололось от гула моторов, от хлопков зенитных снарядов — и обрушилось на затаившийся город со страшным протяжным нарастающим грохотом. Город выплеснул, как крик боли, огромные языки пожаров, клубы черно-красного дыма.
Карташов, дежуривший в тот вечер на крыше, спустился после полуночи — подавленный, в пятнах сажи на лице.
— Горят Бадаевские склады, — сказал он.
Прошаркал на кухню и, набрав воды из крана, припал к кружке, как к спасательному кругу.
Саше казалось, что в городе не стало воздуха, вместо воздуха был дым, смешанный с розовой кирпичной пылью. Сидя в подвале, превращенном в бомбоубежище, он считал бомбовые удары. За себя почему-то не было страшно — а вот за бабушку он боялся: как она там в своей больнице? До него долетали обрывки разговоров женщин: «Очередь стояла, вдруг обстрел… шарахнул прямо в очередь… Лигово захватили… бои, говорят, чуть не у Путиловского… Ракетчиков полно, как налет, так они сигналят, сволочи…» — «Ну, обнаглели», — сказала старуха Докучаева, сидевшая с кошкой на руках.
Однажды в октябре, ранним утром, Саша отправился сменить Анну Степановну в очереди за хлебом. (Очереди были жуткие.) Только сунулся в коридор, как увидел: из своей комнаты вышел Карташов в шапке и пальто, со старомодным баулом в руке, а за ним двое военных в ремнях, с револьверами в желтой кобуре. Проходя мимо оторопевшего Саши, дядя Борис взглянул на него со слабой усмешкой, тихо сказал:
— Прощай, чижик.
Вечером бабушка, принеся с кухни чайник, позвала Сашу ужинать. Ужин состоял из кусочка черного хлеба и кубика сахара.
— Баранова говорит, что Карташов был белый офицер, — сказала Анна Степановна, отпивая из чашки чуть желтый от слабой заварки кипяток. — Что он сигналил немецким самолетам ракетами.
— Неправда! — вскинулся Саша. — Врет она! Врет, врет!
Стучал в тарелке репродуктора метроном, отмеряя время. Саша сидел у окна, перекрещенного полосками бумаги, перечитывал любимые «Приключения Травки», но стук метронома мешал чтению.
В углу между дверью и буфетом пузырились на стене старые темно-зеленые обои. Саша отдирал эти лохмотья и старательно, как научила бабушка, ножом соскабливал с их обратной стороны засохший клейстер. Бабушка варила его в консервной банке, получался тягучий желтоватый студень, от него несло чем-то затхлым, но все же… Есть хотелось нестерпимо. Перед приходом Анны Степановны с работы Саша уже ни о чем не мог думать, кроме как о супе, который она приносила в баночке из больницы. Ходил, ходил вокруг стола, как помешанный… Помешанный? Я помешался? — думал он с ужасом. Ужас был холодный и серый, как ободранная стена.
От близкой бомбежки лопнули и посыпались стекла в окне. Декабрьская стужа наполнила и без того холодную комнату. Саша побрел в кухню, ноги плохо шли. Сутулая старуха Докучаева пригрела его в своей комнатке, где топилась печка-времянка. Свою кошку Докучаева давно съела. Она оказалась крепкая — занимала для соседей очередь в булочную, носила воду из канала, ухаживала, как умела, за Барановой.
Баранова, у которой муж погиб еще в августе на Дудергофских высотах, теперь почти не вставала. Неузнаваемо исхудавшая, лежала с закрытыми глазами под кучей одеял и пальто и тоненько, по-собачьи, скулила. Анна Степановна называла это голодным психозом. Она приносила из больницы пакетики с порошком аскорбиновой кислоты, поила сладковато-кислым раствором Сашу, и Баранову тоже.
Как-то раз Баранова выпросталась из-под одеял, села на постели, уставила на Анну Степановну щелки опухших глаз. Проговорила, еле ворочая языком:
— Зачем… Зачем поите меня?
Анна Степановна, со стаканом с раствором аскорбинки в руке, молча смотрела на страшное синее лицо соседки.
— Повиниться хочу, — продолжала та еле слышно. — Я на Карташова написала… На вас тоже… Простите…
Спустя два дня она умерла. Анна Степановна и Докучаева завернули Баранову в простыню, снесли ее, странно легкую, вниз и положили на санки. Саша помог дотащить санки до больницы, в которой работала бабушка. Морг был забит трупами. Трупы, как штабеля дров, лежали и во дворе, на снегу, возле морга, — тут и положили Баранову.
Саша представил и себя лежащим в этом штабеле.
— Бабуля, я скоро умру? — спросил он.
— Не болтай глупости! — резко сказала Анна Степановна.
От нее, и прежде худой, остался, можно сказать, скелет, обтянутый кожей. И глаза. Карие, широко раскрытые, немигающие, глаза смотрели из-под серого шерстяного платка на Сашу строго и требовательно.
Комната, с зашитым фанерой окном, с черными от дыма ободранными стенами, почти пустая (буфет, стулья, шкаф спалили в «буржуйке»), уже не походила на человеческое жилье. А метроном стучал, стучал, стучал.
В один из дней конца января у булочной на Загородном проспекте скопилась огромная очередь. Ждали хлеба, а хлеб не везли и не везли. Вдоль очереди летел нехороший слух: кончилось топливо на последней электростанции, насосы не гонят воду, а без воды не испечешь хлеб. С ночи томились, сменяя друг друга, бабушка, Саша и сутулая старуха Докучаева. Уже стало смеркаться, а хлеб все не везли. «Ну, обнаглели», — бормотала Докучаева. Анна Степановна отправила Сашу домой, он пошел к Обводному каналу, медленно переставляя опухшие ноги, и отошел недалеко, когда вдруг начался обстрел. Впервые разрывы снарядов грохотали так близко. Страшными толчками, в багровых высверках огня, в черных клубах дыма приближалась смерть. Саша лежал ничком и кричал от страха, но никто не слышал, а грохотало все ближе, и тут ударило по ноге, по лодыжке чем-то тяжелым, горячим…
Будто во сне видел Саша, как бабушка и кто-то еще несли его сквозь медленно рассеивающийся дым. Он лежал с забинтованной ногой на своей кровати, одетый, под одеялами, и Анна Степановна что-то ему говорила, но он не слышал. В ушах было заложено. И было полное безразличие.
Только в больнице, когда врач с седыми бровями стал осматривать и трогать его ногу, Саша закричал от острой боли.
Загипсованная нога была тяжелой и холодной, как нетопленая «буржуйка». Хриплое дыхание прерывалось кашлем, отдававшимся болью в лодыжке. Содрогаясь от кашля, от боли, он видел над собой бабушкино лицо, обмотанное серым платком, ее немигающие глаза. Еще видел — боковым зрением — неподвижных людей, лежащих под навалом тряпья на соседних койках.
Сквозь немоту, сквозь страшную, как в могиле, тишину прорвался еле слышный сперва, а потом все более отчетливый стук метронома.
Врач с седыми бровями озабоченно покачал головой: кости срастались медленно и, судя по рентгеновскому снимку, неправильно. Хотя снимок очень неясный… пленка некачественная…
Из полузабытья Саша слышал высокий голос врача:
— Что вы хотите, Аня, дистрофия — она и есть дистрофия.
— Я хочу, чтобы он жил, — послышался низкий голос бабушки.
Саша не умер. Шел уже март, ледяное солнце зимы чуть потеплело, горсовет объявил очередное повышение голодной нормы на хлеб. Саша ходил по больничным коридорам с палкой: нога, освобожденная от гипса, ступала неуверенно. Было ощущение, что разладились в теле все кости. В день, когда его выписали, свалилась Анна Степановна. Лежала на узкой тахте в лаборатории. Саша приковылял навестить ее, глянул и похолодел: бабушка, с синими кругами вокруг закрытых глаз на высохшем маленьком лице, казалась мертвой. Вдруг она раскрыла глаза и уставилась на внука, он услышал ее слабый голос:
— Тебе дали экстракт?
Он качнул головой: хвойный настой, которым стали в ту весну поить ленинградцев от цинги, сегодня ему не принесли. Анна Степановна поднялась с тахты.
— Бабуля, лежи! — испугался Саша. — Не вставай, не надо!
Она постояла несколько секунд — словно молча уговаривала сердце не рваться. Потом, шаркая теплыми туфлями, держась за Сашино плечо, направилась в кухню, где варили экстракт.
Может, кому-то и помогала пахнущая хвоей желтая настойка, но Сашу от цинги не уберегла. Кровоточили десны. Ноги, покрытые красной сыпью, ныли не переставая. А вот как держалась Анна Степановна? Упрямая, резкая, она заставляла Сашу ходить. Чуть не силой выволакивала его из дому на солнце — слабое, весеннее, но все-таки уже не злобное, как зимой. Саша сидел на приступке у подъезда, оцепенело глядя, как женщины, уцелевшие к тому дню, разгребали высокий блокадный снег, везли его, скрежеща лопатами, к каналу и сбрасывали. Но однажды, когда из-под снега высунулась рука замерзшей, пролежавшей неведомо сколько месяцев женщины, Саша болезненно застонал. Оцепенение слетело с него, как дым под порывом апрельского ветра. Он доковылял до бабушки, стоявшей с лопатой над раскопанным трупом. Бабушка обняла его, тихо плачущего, и прижала к себе.
В конце мая возобновилось движение по Ладоге, прерванное во время таяния ледовой дороги. С одним из первых караванов судов, шедших на ту сторону блокадного кольца, покинули Ленинград Анна Степановна и Саша. Нет, не добровольно уехали: и в мыслях не было эвакуироваться. Ранним утром заявился милицейский лейтенант в сопровождении рыжеусого сержанта, объявил об административной высылке, бумагу показал — и велел за два часа собраться.
Кто-то невидимый, неведомый распоряжался их жизнью — Саше это было непонятно. Лейтенант торопил. Пока Анна Степановна набивала чемодан одеждой, Саша запихивал в портфель свои тетради и книжки. Книги все, конечно, не поместились, пришлось ограничиться двумя — «Приключениями Травки» и «20 тысячами лье под водой», а прочие, уцелевшие от огня «буржуйки», бросить.
— Куда мы поедем? — спросил Саша, обратив на лейтенанта взгляд нездешних своих глаз.
— Куда надо, туда и поедете, — буркнул тот. — Давайте, давайте, надо на поезд поспеть.
Комнату он умело опечатал бумажной полоской и сургучом. Сутулая старуха Докучаева осенила уходящих крестом.
Хорошо хоть, недавно трамваи пустили. С пересадками доехали до Финляндского вокзала. В дачном вагоне поезда, набитом эвакуированными, было шумно — кто-то радовался, кто-то печалился, то и дело возникал детский плач. Лишь трое сидели молча — Анна Степановна, Саша и рыжеусый сержант Хомяков. Сержант хмурился, сопровождать высылаемых выпало ему тоже не по доброй воле — дома осталась больная жена с ребенком. Анна Степановна смотрела, не мигая, в окно, губы ее были сжаты плотно и как бы непримиримо. Саша тоже смотрел на мелькающие в окне разбитые дома пригорода, на прерывистый сосновый лес, на небо, отрешенно голубеющее над черной непаханой землей. Впервые он уезжал из Ленинграда.
От конечной станции Ладожское озеро вереница эвакуированных потянулась к мысу Осиновец — там стояли у пирсов черные баржи. С вещами по чавкающей, налипающей на башмаки грязи Анна Степановна скоро выдохлась, остановилась. Саша подошел, хромая, ухватился за чемодан — помочь, но какие были у него силы, смех один, да не смех, а слезы. Бабушка отстранила его, опять взялась за тяжелый чемодан. Тут сержант Хомяков, шедший налегке, с вещмешком за плечами, снизошел до ссыльного элемента — подхватил чемодан и зашагал к пристани.
Долго ждали погрузки. Белая ночь тихо опустила на плоский берег озера прозрачно-синеватый полог. Желтая луна скорбно смотрела сквозь негустую подвижную облачность на пристань, забитую эвакуированными. Плакали дети, их было много тут. Наконец дождались погрузки, толпа хлынула на баржи, и озерные буксиры, ладожские трудяги, потащили баржи на рейд, где качались два небольших парохода — «Совет» и «Вилсанди».
На «Вилсанди» толпа быстро растеклась по каютам и коридорам надстройки, но большинство осталось на верхней палубе. Сержант Хомяков позаботился занять для Саши с бабушкой место у решетки, под которой жарко пыхтела машина, — лучшего места было не найти этой холодной белой ночью. Анна Степановна развернула сверток с хлебом и лярдом — хоть немного голод утолить. А Хомяков ел из своего припаса, от него вкусно потянуло луком.
Внизу загрохотало, затряслась палуба — «Вилсанди» двинулся по мелким волнам. Луну заволокло облачностью и дымом, но все равно ночь была светлая. Саша с интересом смотрел, считал, сколько судов в караване, — и вспомнился пароходик с высокой трубой «Пролетарская стойкость», который увез в неизвестность его папу. Потом он заснул, прижавшись к бабушке…
Бам-бам-бам-бамм! — ударило в уши. Саша вскинулся, готовый бежать, но бежать было некуда. Надвигалась пристань, черные сваи пирса, там была земля, приземистые серые постройки — над ними неслись, снижаясь, быстрые хищные тела самолетов. Бам-бам-бамм! — торопливо били зенитки на берегу. Бабушка нагнула Сашину голову, словно хотела спрятать у себя под мышкой… Резкий свист, оборвавшийся грохотом… и еще… и еще… Мелькнуло белое лицо Хомякова. Дымные столбы вырывались из воды, из земли. Толкнуло горячим воздухом, обдало холодной водой. Снизу, из-под решетки, орал кто-то: «Пробило правый борт!» Жуткий вой, детский плач перебивались новыми взрывами. Кренящимся правым бортом пароход привалился к пирсу. У сходней возникла давка. Толпа повлекла, понесла Анну Степановну и вцепившегося в нее Сашу на пирс, на берег. Чемодан пришлось бросить, не до него было. Люди метались в дыму. Грохотали, удаляясь, взрывы. Страшно кричала девочка, подняв окровавленный обрубок руки: «Ма-а-ма-а-а!..»
Еще били зенитки вслед уходящим бомбовозам, а толпа уже потекла к станции. Дымились глубокие воронки. Знакомый кислый запах тротила забивал ноздри. У серого дощатого забора сумасшедше лаял рыжий пес. «Собака! — удивленно подумал Саша. — Живая собака!»
На станции горела цистерна, застя небо черным клубящимся дымом. Вразброс стояли на рельсах зеленые и красные вагоны. Гудели, словно кричали от боли, грязно-белые грузовики, медленно разрезая толпу. Запыхавшийся Саша бежал, влекомый за руку Анной Степановной. Страшно, страшно было ему. Разве можно жить под этим черным небом?
Куда-то исчез Хомяков. Может, убило его. Вернуться надо!.. Обратно в Ленинград…
— Бабуля… Не хочу я… Давай вернемся… домой…
— Не болтай глупости! — отрезала Анна Степановна.
Очередь к коменданту эвакопункта была нескончаемая.
Уже перевалило за полдень, когда они шагнули в прокуренную комнату. Небритый измученный комендант протянул руку за документами. Но документов не было — остались у милиционера…
— A-а, ссыльные. — Комендант мельком взглянул на Анну Степановну. — Сядьте, — указал он на скамейку в углу и закрутил ручку телефона. — Санчасть дайте. Санчасть? Как там этот сержант, ну, милицейский? — Послушал немного, потом — Анне Степановне: — Ранен ваш сопровождающий. Не знаю, что с вами делать.
— Мы голодны, — сказала она резко. — Не имеете права морить нас голодом.
— Талоны в столовую дам. Но мне некого к вам приставить…
— Мы не убежим.
Комендант нервно поскреб щетину на подбородке. Не хватало ему еще ссыльных сторожить. Да куда они убегут? Всюду же посты, проверки. Объяснил, где столовая, где санчасть. Велел вечером прийти отметиться. Можно без очереди…
Шальной горячий осколок проехал по голове сержанта Хомякова — сорвал пол-уха, разрезал щеку. С обмотанной бинтами головой он лежал в бараке санчасти среди десятков других раненых. Когда вошли Анна Степановна с внуком, Хомяков издал рыдающий звук — не то смазанную матерную фразу, не то вздох облегчения, а может, и то, и другое.
Неделю, как в кошмарном сне, провели тут, в поселке Кобона. Спали в переполненном людьми бараке на полу, на грязном фанерном листе. Пережили еще один воздушный налет. Анна Степановна покупала у местных жителей травы — кислицу и что-то еще, пучки лука. Витамины все же. Потребовала у Хомякова выдать ей на руки документы:
— Мы сами доедем.
Хомяков, само собой, отказал. Но видно было, мучился милицейский сержант от того, что оставил без неусыпного надзора «чэ-эс» — членов семьи врага народа. Он теперь слышал плохо, с одним-то ухом, и Анна Степановна повысила голос:
— Не имеете права держать нас тут как свиней!
— Чего вы орете? — хмурился сержант. — Талоны на питание дают? Ну и все. Сидите и ждите.
Наконец выпустили его из санчасти. Осунувшийся, с обмотанной бинтами головой, на которой криво сидела милицейская фуражка, он вернулся к исполнению долга службы. На посадку Сашу, еле передвигавшего ноги, бабушка и Хомяков вели под руки. И все четверо суток пути в набитых вагонах Хомяков, невзирая на свое увечье, поддерживал слабо текущую жизнь подопечных. Занимал места при посадках, добывал на станциях питание — хлеб и гороховый суп-концентрат, делился с Анной Степановной куревом. Однажды принес Саше кружку молока и, пока тот пил, смотрел на него с жалостью.
— Да, — сказал, качнув обмотанной головой. — Беда-а. У меня тоже… Дочка растет, седьмой пошел год, а — вот такая пигалица, — показал рукой ее невысокий рост. — Битамины нужны.
— Витамины, — поправила Анна Степановна. — Раньше мы о них не думали. Мы хорошо раньше жили. Пей, Сашенька, допивай, я не хочу, — отстранила она протянутую Сашей кружку.
— Ну и жили бы себе, — сказал Хомяков. — Если б муж ваш не это… не вредил…
— Мой муж не был вредитель! — сказала она, как отрубила.
В городе Кирове, на пересылке, Хомяков сдал их под расписку тамошним властям.
— Ну, счастливо вам, — сказал на прощанье неуставные слова. — Извините, если что не так. — И добавил, раздвинув в улыбке рыжие усы: — Как ни прощаться, а не миновать, что домой убираться.
Вскоре Анна Степановна с Сашей оказались в городе Луза на севере Кировской области — тут им велено было жить под гласным надзором. Город — это для красного словца, Луза вообще-то смахивала на большую деревню, вытянутую вдоль одноименной реки, судоходной лишь по высокой воде. Как раз и стояла высокая вода, затопившая пойменные луга и подступавшая почти к плетню огорода Прасковьи Егоровны Велигжаниной.
К ней приплелись из последних сил Анна Степановна с внуком в поисках квартиры. Всюду им отказывали — мол, самим тесно. Да и Прасковья Егоровна уже головой качнула отказать, но как бы споткнулась вдруг на отчаянном Сашином взгляде.
— Ишь синяглазый, — сказала она. — Кто ж тябя изможжил-то так?
Она была мала ростом, да широкой кости. За последние деньги Анна Степановна сняла у Прасковьи Егоровны — тети Паши — комнату за «горницей». Тут только и помещались кровать, сундук и колченогий стул. На радостях Анна Степановна предложила хозяйке сварить оставшийся с дороги гороховый концентрат. Но та поморщилась:
— Ня ем я горох. Я с няво пердю.
Она угостила новоявленных жильцов вареной картошкой, капустой и козьим молоком. Сочувственно кивала, слушая рассказ Анны Степановны о блокаде и о том, что никакой вины на них нету, потому как мужа-профессора арестовали зазря, по ошибке.
— Да ладноть, — сказала тетя Паша. — Живите. А ты, синяглазый, коз попасешь. Моя-то Лизка ленится, вирюндается.
Лизка, веснушчатое создание переходного возраста, сидела тут же за столом, хрустела капустой.
— Кто вирюндается? — сказала она плаксиво. — В школу ходю, на огороде кропочусь, да еще козы!
— Чё школа? В школе ноне каникулы. — Тетя Паша обратилась к Анне Степановне: — Старшенькая-то моя в Тихвине живет, Настя, донюшка. Полгода всяво-то замужьем, а тут война, мужа восенях убили бонбами… машинистом на паровозе… — Ее глаза наполнились слезами. — От мояво-то мужика тоже — с февраля нету писем…
И начал Саша пасти двух тети-Пашиных коз. Еле поспевал за ними, резвыми, норовившими завернуть в соседние огороды. Лизка однажды посмотрела на эту пастьбу и пожалела хромоножку-пастуха.
— Ишь болявый, — сказала. — Да ты возьми вицу подлиньше и стегани их, засранок. Гликося!
Ловко выдернула из плетня длинную жердь и, огрев обеих коз, погнала их к реке, к зарослям ивняка.
Саша заулыбался:
— Здорово! Они у тебя скачут как мустанги.
— Как кто?
Он пустился рассказывать про прерии, про всадника без головы. Лизка сидела на бревнышке, крутила на палец русую косу. Из-под короткого, в цветочках, платьица блестели на солнце ее острые коленки.
— Побай еще маленько, — сказала, когда Саша умолк. — Вы с Ленинграда, да? Я картинку видела, лошади на мосту, и дядьки их шугают…
От квашеной ли капусты, от козьего ли молока Саша пошел на поправку. Перестали кровоточить десны, сошла красная сыпь, исчезла и ломота из отдохнувших костей. Он с козами теперь вполне управлялся. Пока они, ненасытные, обгладывали прибрежные ивы, Саша глядел на ту сторону реки, где стеной стоял зачарованный лес. Плыли по реке бревна — все лето шел молевой сплав, — а в небе плыли медленные пухлые облака. И словно им в такт плыли мысли в рыжевато-белобрысой его голове, и часто встревала в этот неспешный поток веснушчатая девочка с русой косой.
Управившись с козами, Саша бегал на лесопилку. Там, на деревообрабатывающей фабрике, в медсанчасти работала бабушка — анализы делала, помогала старичку фельдшеру лечить работниц, сплошную «бабень», как говаривал старичок. Во дворе, где сохли штабеля бревен и хорошо пахло опилками, на столбе орал, содрогаясь от собственной мощи, черный радиорупор. Война, оставшаяся за ладожской переправой, только по радио и достигала этого забытого Богом уголка.
Сводки в то лето были грозные. Саша пересказывал их по вечерам, за ужином, женщины вздыхали — охо-хо, пропала Расея-матушка, — но он, неколебимо веривший в Красную армию, убеждал их, что дальше Сталинграда немца не пустят.
В августе, аккурат со Фролов — со дня Фрола и Лавра — задули холодные утренники. На тети-Пашины запросы (Саша их писал на тетрадных листках) пришел наконец ответ: «Ваш муж ефрейтор Велигжанин И. Ф. числится пропавшим без вести». Не поверила тетя Паша, что он пропал, быть того не могло. Видя, что стояльцы ее к холодам остались без теплой одежи, она, добрая душа, обрядила Сашу в мужнин ватник, да и старые свои ботинки отдала, можно еще было их носить, если тряпок напихать в носы.
Лизка как увидела его в ватнике, достававшем чуть не до земли, так сразу в смех:
— Ну, проява!
А Саша вдруг обиделся до слез, крикнул:
— А ты дура!
— Эт почему дура? — удивилась Лизка.
— Потому! — В горле у Саши клокотала обида, да и не только обида. — С Митькой целовалась! А он, я слышал, в уборной говорил, что ты сама к нему липнешь!
— Ишь слухач! — рассердилась Лизка. — Мал еще встревать!
Мела первая метель. Саша шел из школы домой, смеркалось уж, — вдруг увидел, свернув за почтой в свой переулок: стояли двое, Лизка и долговязый семиклассник Митька Коляда, не то говорили, не то спорили о чем-то. Саша хотел повернуть обратно, но тут Коляда коротким толчком двинул Лизку в грудь. Лизка с визгом отлетела, села в сугроб. Саша рванул с места, наскочил на Коляду.
— Не лезь, хромой! — крикнул тот, уворачиваясь от легких Сашиных кулачков.
Но маленький упрямец в длинном ватнике продолжал наскакивать. И взвыл, получив оглушительный удар в лицо. Лизка подбежала к нему, снегом протерла нос, разбитый в кровь. И повела домой. Еще не пришли с работы, с лесопилки, Анна Степановна и тетя Паша. В сенях, у ведра с холодной водой, Лизка мыла Саше кровоточащий нос, а потом вдруг поцеловала в губы, да так крепко, что он обмер, вскинув руки к лицу. Лизка засмеялась:
— Ну, чисто проява!
Шла зима, свирепая, с морозами под сорок градусов. «Ох и нафуркало снегу», — ворчала по утрам тетя Паша, выходя из избы с лопатой.
Под Новый год Анну Степановну взяли в лабораторию районной больницы, немного прибавилось зарплаты, она копила Саше на сапоги, да и себе на теплые боты — ноги мерзли в легких ботинках. Дважды в месяц ходила отмечаться в комендатуру.
Саша привык к новой жизни — к настырному визгу циркульных пил на лесопилке; к жесткому сундуку, на котором спал; к тети-Пашиной воркотне. Только к Лизкиным капризам не умел приспособиться. То она день за днем ходила мимо, не замечая Саши, а то вдруг затащит на теплую печку и потребует сказывать байки — «Ну и чё тот пятнаццылетний капитан? Куды приплыл?».
И снова лето. С Курской дуги, понятно, не достигал тихой Лузы орудийный гром, а уж когда объявили салют, только и представить себе можно было, как расцвечивается звездами далекое московское небо.
В конце лета Лизка уехала в Великий Устюг поступать в медицинское училище. Ох уж эта Лизка!
Не странно ли, однако, что в столь ранние годы затосковал Саша по этой шустрой девчонке с бело-розовым лицом, обсыпанным вокруг носа веснушками? Да уж такой он был ранний. Конечно, Саша выделялся в классе развитием. Был, в свои-то десять лет, чемпионом школы по шахматам. Учительница поручила ему в начале урока делать пятиминутное сообщение у карты — что нынче передали в сводке, какой взяли город, и чего союзники чикаются, в Италии высадились, вместо того чтобы открыть второй фронт, и какое жуткое предательство совершил генерал Власов.
Как-то раз осенним днем Анна Степановна пришла из больницы раньше времени.
— Бабуля, что случилось? — спросил Саша.
— Меня уволили.
— За что?!
— Я отказалась помочь Красной армии.
— Отказалась?.. — Саша потрясенно смотрел на бабушку. Каждый день она была перед глазами, а тут он словно впервые увидел ее сухое лицо с немигающими глазами, ее по-мужски коротко стриженные волосы. Еще до ладожской переправы волосы были чуть тронуты сединой, а уж теперь — сплошь…
Ей бы, Анне Степановне, тихонько сидеть на лесопилке в медсанчасти, а она перешла в райбольницу, прибавкой к зарплате соблазнилась. А в больнице редкий месяц удавался без поборов. То, что по военному займу вычитали, это само собой, кто ж не отдаст. Но Плотникова, главврач, часто объявляла сбор — то по тридцатнику на ремонт котельной, то на замену обветшавших простынь. Куда шли собранные тридцатки, никто, кроме Плотниковой (и, наверное, бухгалтера), не знал. Для Анны Степановны, с ее зарплатой в 270 рублей, эти поборы были разорительны, но она терпела: больничные врачи помалкивали, а уж ей, «чэ-эсу», и подавно надлежало не вылезать. Но когда Плотникова объявила сбор по сотне рублей «на теплые вещи для армии», Анна Степановна отказалась платить. Двадцать семь рублей по займу, да полсотни за квартиру, да теперь еще сотню долой — что на жизнь останется? Плотникова, дама с начальственной крупнофигурной внешностью, вызвала ослушницу, накричала. Анна Степановна — ей в ответ: «Не имеете права лишать средств к жизни». Ну и получила: «Такие, как вы, вааще прав не имеете!» И в тот же день приказ — уволить…
«Буду жаловаться!» — твердо решила Анна Степановна.
Тут и тетя Паша с работы пришла. Узнав, чем возмущается стоялка, сочувственно покивала и сказала:
— Зря копырзишься, милая. Кому жаловаться? У Плотниковой муж партейный секлетарь.
В райком Анна Степановна не пошла. А в комендатуре, придя отмечаться, спросила у коменданта:
— Из больницы уволили, на лесопилке бывшее мое место занято. Как жить нам с внуком?
Комендант, курчаво-черноволосый лейтенант-татарин, ответил:
— У меня не быржа труда. — И добавил, глядя холодно и свысока: — Вам не жаловаться. Радоваться надо, что оперчасть дело не завел.
— Какое дело?
— Очень простой. За антисоветская агитация.
Ни жива ни мертва Анна Степановна приплелась домой. Отлеживалась дня три, пока ноги снова не стали носить. И пошла в лесотехнический техникум уборщицей — тетя Паша помогла устроиться через родственника завхоза.
А летом победного сорок пятого, когда кончился трехлетний срок ссылки, Анна Степановна снова предстала перед комендантом. Того, прежнего лейтенанта-татарина уже не было, а сидел там лысоватый капитан с орденами и нашивками за ранения на мятом кителе. Он был не грозный, не надменный, пригласил Анну Степановну сесть, поведал, что сам родом из Лузы и повезло вот ему, вернулся, хоть и без ноги, к себе домой. Капитан (его фамилия была Сморчков) вник в дело, полистал бумаги в папке и сказал, что запросит область. Не обманул, запросил. Вызвав Анну Степановну, сообщил, вроде бы даже огорченно, что ехать домой, в Ленинград, запрещено. Она побледнела, нехорошо ей стало. Капитан, стуча и скрипя протезом, подошел к ней, поднес стакан с водой.
— У меня что — бессрочная ссылка? — прошептала она.
— Ну что вы! Бессрочных правопоражений в Советском Союзе нету, — ответил капитан с доброжелательной улыбкой. — Но придется пожить тут еще…
Однако в сорок седьмом они из Лузы уехали. Нет, ссылка не кончилась, но…
Дело в том, что в одном классе с Сашей учился сын капитана Сморчкова — Витька, второгодник, футболист. Папа, уцелевший на войне, желал сыну лучшей участи, чем бегать за мячом, — на суворовское училище его настраивал. А разве примут со сплошными «неудами» по математике? Классная руководительница вызвала Сашу — самого сильного в математике ученика — и в присутствии папы Сморчкова поручила взять футболиста на «буксир». Витька принял это неохотно. Когда Саша приходил к нему после школы, чтобы вместе готовить урок, Витька всячески отлынивал, его со страшной силой тянуло на улицу. Но капитан Сморчков был настороже.
— Затули дверь! — крикнул жене. — Чтоб Витька ни ногой на улицу! — И — к Саше с улыбкой: — Здорово, математик. Ну, чё слыхать по радио? Повесили их в этом, как его, Нюринберге?
— Повесили, — серьезно ответил Саша. — Кроме Геринга. Он яд принял.
— Ну, значит, и все. Подвяли черту под фашизмом. Ты давай, помоги Витьке. И построже, ясно? Если зевачку опять начнет, зови меня.
Зевачка на Витьку, и верно, нападала. Но недаром говорят, что капля камень долбит. Что-то западало Витьке в непутевую голову, он уже не хлопал без смысла глазами на задачу или пример, а принимался решать и, если совпадало с ответом, бурно радовался. Одним словом, к концу учебного года дело у него шло на твердую троечку, даже и с плюсом. Он уже мысленно примерял на свои футбольные ноги черные брюки с красными суворовскими лампасами.
Капитан Сморчков умел быть благодарным. Когда Анна Степановна в очередной раз пришла отмечаться, он высказал предположение: раз в Питер пока нельзя, так, может, разрешат в Киров? Все же областной центр, культуры там поболе, чем в зачуханной Лузе.
И добился-таки разрешения.
Тетя Паша на прощанье напекла круглых хлебцев-олябышков, поставила миску с тепней — толокном на квасе. Прослезилась, добрая, провожая стояльцев.
— Одна остаюся… Мой-то Ванечка как пропал без вести, так и нету яво… Настя в Тихвине тоже одна мается. А Лизка как скончила в Вяликом Устюге училище, так и крутится…
Саша знал: Лизка теперь медсестра. Еще из корявых строчек ее писем можно было понять, что появился у нее жених, механик на речном пароходе.
— Замуж хотит, донюшка… — Тетя Паша вытирала передником катившиеся слезы. — А какая она хозяйка? Нехалюза…
В серокаменном Кирове с редкими островками зелени заводские трубы застили дымом полнеба. Чем-то и похоже было на ленинградскую Выборгскую сторону. Первое время ютились по случайным углам — с жильем такие были трудности, что Анна Степановна порывалась уехать обратно в Лузу. Да что ж это такое, жизнь проходила под чужими крышами. Невидимая, необоримая сила не пускала их в родной Ленинград.
Наконец сняли комнату в доме барачного типа неподалеку от пристани на Вятке-реке. Дом был назначен на снос, и жильцов переселяли, но шло это медленно, так что — расположились тут жить, и даже купила Анна Степановна на рынке керогаз для удобства жизни. Скинула последние деньги как раз накануне декабрьской реформы.
Шла весна, на Вятке начал лопаться, со стрельбой, ледяной панцирь. В первый день ледохода высыпала из школы гурьба семиклассников, в их числе и Саша Акулинич. Вышли на набережную — вдруг кто-то крикнул:
— Собака на льду!
На льдине, медленно проплывавшей мимо, металась белая, в рыжих пятнах, дворняжка. Бог знает, как она там очутилась. Льдины плыли, громоздились, ударяясь друг о друга, это пугало собаку, она жалобно скулила. Саша бросил портфель и побежал по черному, заваленному мусором откосу вниз, к реке. Льдина, на которую он ступил, накренилась, он по колено ушел в воду, но успел перескочить на соседнюю — откуда только прыть такая взялась, ну, конечно, он был легкий, субтильный. Еще и еще прыжок — и вот она, собачка. Мокрая, скулящая, она дрожала у Саши на руках, норовила лизнуть. Льдина становилась торчком, Саша перепрыгнул на другую, скатился в воду, но тут было уже мелко — и он ступил на берег. Собачка отряхнулась и, усердно работая хвостом, жалась к ногам своего спасителя.
Подбежали ребята.
Валера Трофимчук, белокурый красавчик, хлопнул Сашу по плечу:
— Ну, ты даешь, Акуля!
Валера был в классе самый сильный, тренированный, ему прочили победу на межшкольных гимнастических соревнованиях. Саша ему завидовал. Он чувствовал себя ущемленным — даже не столько от хромоты, сколько оттого, что его, новичка, одноклассники как бы не замечали. И вот он стоял мокрый, растерянный собственным геройством, и самый влиятельный в классе мальчик одобрительно хлопнул его по плечу.
Тут спустилась к воде стайка девочек из соседней женской школы — они прогуливались по набережной и тоже видели, как Саша собачку спас. Одна из них, голубоглазая, в вязаном белом берете, воскликнула:
— Ты весь мокрый! Иди скорей домой, переоденься!
— Да ну! — геройствовал Саша. — Высохну и так.
Раздельное обучение держало девочек как бы на другой планете. А тут — пошли по набережной вместе с мальчиками, хи-хи, ха-ха, у нас химичка вредная, а у вас? С голубоглазой девочкой Валера Трофимчук был знаком, она тоже была физкультурница, оба тренировались в одном спортобществе. Они шли рядышком, оживленно болтая. Саша плелся сзади, его била дрожь.
Он слег с воспалением легких. В больнице, где он лежал, его навещал Валера и другие мальчики. Однажды с Валерой пришла та голубоглазая девочка, Лариса. Белый халат был небрежно наброшен на ее плечи, черные кольца вьющихся волос обрамляли лицо.
— Ну, как ты, Акуля? — спросила она с улыбкой. — Тебя ведь Акулей зовут?
Саша хотел сказать что-то шутливое, легкое, но, охваченный внезапным волнением, закашлялся, раскраснелся.
— Папа говорит, ты поправляешься, — сказала она. — А ты кашляешь и кашляешь.
— Как кашалот, — сострил Валера Трофимчук.
— А кто твой папа? — спросил Саша.
— Ну кто! Доктор Коган.
Маленький, толстенький, лысый доктор Коган заведовал тут, в детской больнице, отделением. На обходах любил пошутить, давая детям необидные клички, шалунам грозил пальцем:
— Вот велю сделать тебе клизму из битого стекла.
Саше он сказал:
— А ты, значит, спаситель собак? Как тургеневский герой?
— Какой герой? — удивился Саша. — Герасим же утопил…
— Герасим тут ни при чем. У Тургенева есть рассказ «Стук… стук… стук!..». Ну, некогда мне с тобой точить лясы. — Доктор Коган обернулся к палатному врачу: — Продолжайте инъекции. Банки через день.
Инъекции новомодного пенициллина Саша переносил хорошо. А от банок у него пылала спина, и казалось, что в голове пожар.
Он попросил бабушку взять в библиотеке том Тургенева, где напечатан неведомый «Стук… стук… стук!..». История подпоручика Теглева, нелепого, «фатального» человека, поразила его, особенно — листок, найденный в кармане после самоубийства, — математические выкладки с датами рождения и смерти Наполеона и его, Теглева.
С числами Саша любил возиться. А тут он впервые задумался о предопределении, о том, что у человека на роду написано. «Что ж получается, — думал он. — Мне, значит, предназначено судьбой быть „че-эсом“… самым последним человеком… безвылазно сидеть в Кирове… Как странно! Я ведь ни в чем не виноват. И бабушка не виновата… А живем, как нищие… Хожу в латаных тети-Пашиных ботинках… А бабушка как одета?..»
Анна Степановна давно копила себе на зимнее пальто, но как Саша заболел, так и полетели денежки. Саше ведь требовалось усиленное питание, фрукты, мед и прочее, что можно купить только на рынке, а там цены — ох! Работала Анна Степановна в лаборатории районной поликлиники, зарплата была маленькая, да ведь и за комнату в бараке надо платить, — каждый рубль приходилось держать на строгом учете.
Выписывая Сашу, доктор Коган сказал ей:
— У вашего внука слабые легкие. Ему нужно хорошо питаться.
Анна Степановна смотрела в окно, не мигая и сжав губы в нитку.
— Вы слышите? — спросил Коган. — Ваш внук нуждается…
— Я слышала, доктор. Спасибо.
Она привезла Сашу на трамвае домой, захлопотала с чаем. Саша, еще слабенький после болезни, был радостно оживлен.
— Бабуля, — сказал, когда сели пить чай с белым хлебом и маслом. — Знаешь, что самое большое на свете? Звезда Антарес! Если б Солнце имело такой же размер, то оно поглотило бы не только Меркурий и Венеру, но и Землю и Марс! Представляешь?
— Это замечательно, — сказала Анна Степановна. — Я никак не ожидала.
С одного из гвоздей, на которых была развешана их одежда, она сняла старую кофту, сунула ноги в галоши.
— Куда ты, бабуля?
— Сегодня моя очередь мыть коридор и уборную.
Саша развернул газету, ему не терпелось узнать, как идет наступление Народно-освободительной армии Китая в Маньчжурии. Вдруг услышал: на кухне загремело ведро, коротко вскрикнула бабушка. Он кинулся бежать по длинному темному коридору. Анна Степановна лежала возле раковины в луже воды, выплеснувшейся из ведра, и тихо стонала, держась за сердце.
Хорошо, что сосед, бывший майор-зенитчик, уволенный из армии за алкоголизм, был дома, и хорошо, что был относительно трезв. Он-то, с посильной помощью Саши, и доволок Анну Степановну до их комнаты. Уложили на кровать.
— «Скорую» вызовите, — прохрипела она.
Тут началась рвота. Майор велел Саше прибрать, обтереть, а сам пошел на угол к автомату вызывать «скорую». Бабушка трудно дышала, глядя на Сашу страдающими глазами. «Бабуля, не умирай!» — мысленно заклинал он.
Приехала «скорая». Молодой врач-очкарик измерил давление, велел медсестре сделать укол магнезии.
— Гипертонический криз, — строго сказал он. — Лежать не меньше десяти дней. Вы работаете? — Он сел выписывать больничный лист и рецепты.
К вечеру барачный коридор наполнился голосами, шагами. Соседка Складышева, нормировщица с завода «Первое мая», разбитная разведёнка лет тридцати, сварила суп с мясными шариками, целую кастрюлю принесла. Другая соседка, суровая вдова, жившая с двенадцатилетней дочерью-дебилкой, постучалась и сказала, что на кухне поставила на их столик банку с компотом.
Саша сидел подле бабушкиной кровати, он был напуган.
— Пойди в школу, — сказала Анна Степановна. — Я тут сама…
— Нет, нет, бабуля, тебе нельзя вставать.
— Нельзя жить, — чуть слышно молвила она. — Но и умереть нельзя… Только бы дождаться…
— Чего дождаться?
Анна Степановна не ответила. Но и без слов было ясно. С Майей все это время шла переписка, весной будущего года у нее кончался десятилетний срок. Возвращение в запретный Ленинград ей не светило, но всемогущая власть могла разрешить поселиться в Кирове. Куда еще ей было ехать — только к матери и сыну. Саша ожидал ее приезда со смешанным чувством радости и тревоги. В письмах Майя была суховата, между нею и сыном как бы выросла стена, невидимая и холодная, как вечная мерзлота.
Анна Степановна тревожилась: учебный год кончался, на носу экзамены, а Саша не ходит в школу, сидит с ней, как приклеенный.
— Бабуля, не беспокойся, — говорил Саша. — На второй год не останусь.
И не остался — сдал все экзамены.
Он, конечно, был очень способный, все давалось легко. И особенно — математика. У Татьяны Васильевны, пожилой математички, были сборники старинных задач, переписанных из «Арифметики» Магницкого, из древней китайской книги «Киу-Чанг». «В клетке находятся фазаны и кролики, — диктовала она, держа по своей привычке карандаш у рта. — У всех животных 35 голов и 94 ноги. Сколько в клетке кроликов и сколько фазанов?» Или: «Один человек выпьет кадь питья в 14 дней, а со женою выпьет ту же кадь в 10 дней, и ведательно есть, в колико дней жена его особо выпьет ту же кадь». Саша быстрее всех управлялся с решением задач. Да что там китайцы, что старый добрый Магницкий! Опережая школьные программы, он брался решать алгебраические уравнения высших степеней.
На городской математической олимпиаде Саша занял первое место. Он принес домой грамоту, отдал Анне Степановне, и та просияла: вот ты у меня какой! Понесла грамоту показывать соседям. А Саша постучался к майору-зенитчику, у которого был привезенный из Германии трофей — роскошный радиоприемник «Менде». Майор настроился на Москву, слушали передачу об Олимпийских играх в Лондоне.
— Эх, жалко наши не участвуют, — сказал Саша.
— А на хрена? — сказал майор и налил себе в стакан портвейну.
Ему, старому вояке, прошедшему длинную дорогу от Сталинграда до Бреслау, все было по фигу, лишь бы стакан не выбивали из руки. По праздникам к нему приходили бывшие сослуживцы, из комнаты доносились избыточно громкие голоса и смех, нестройное пение. «Давай закурим по одной! — начинал кто-то из них. — Да-вай закурим, то-ва-арищ мой!» Возбужденно, разнобойно вступал хор: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…»
Началась летняя спартакиада школьников. Саша с товарищами по классу ходили болеть за свою команду. Валера Трофимчук, гибкий, стремительный, здорово работал на параллельных брусьях, крутил на турнике солнце. «Ма-ла-дец!» — орали мальчики, когда Валера делал соскок.
Соревновались у своих снарядов девочки. У Саши дух захватило, когда увидел Ларису Коган, выбежавшую в белой майке и синих трусах. Вот взвилась над «конем» и, перехватывая рукоятки, завертелась, плавно пронося ноги вперед, вбок, назад. Ни у кого из ее соперниц не было таких стройных ног — ну, просто невозможно глаз отвести.
Лариса бурно дышала, закончив упражнение. Валера подсел к ней, они оживленно разговаривали, смеялись. Саша издали смотрел и завидовал. Ну почему, почему он такой несчастный, хромой?.. Не может легко подбежать к девочке… а как тянет к ней… такая красивая, белоногая…
В апреле 49-го приехала Майя.
Сошла с поезда худая женщина с усталым лицом. На ней было порыжелое, некогда черное пальто с потертым меховым воротником, на голове серая шапка, похожая на армейскую, на ногах валенки не валенки, бурки, что ли, всунутые в галоши. В руках — фанерный чемодан с жестяными уголками. Анна Степановна и Саша устремились к ней, и она оторопело уставилась на сына.
— Господи, — чуть слышно проговорила Майя, — одно лицо…
Саша знал, что похож на отца, видел сохранившиеся его фотокарточки, на одной, нечеткой, любительской, Яков Акулинич был запечатлен с гитарой. Но, странное дело, черты отцовского лица, когда Саша думал о нем, как бы заволакивало туманом. Да и весь его облик делался расплывчатым, отец уплывал на черном пароходе…
А мама оказалась совсем не похожей на ту, что Саша держал в памяти. Та, прежняя, запомнилась яркой внешностью, громким смехом и как бы готовностью пуститься в пляс. Майя, вернувшаяся из Сибири, была тихая. Большие карие глаза, прежде излучавшие радость жизни, теперь погасли и неподвижностью взгляда походили на бабушкины. На нее часто нападал кашель, она содрогалась худеньким телом, держа платок у рта. Анна Степановна уговаривала дочь пойти в поликлинику.
— Ничего не надо, мама, — сказала Майя, оглядывая платок. — Крови, видишь, нету.
— А была кровь? — всполошилась Анна Степановна.
— Бывала. Ничего, Бог помог.
Соседка Складышева взялась было устроить Майю на работу — повела к себе на завод «Первое мая». «Ты с моим заводом — тезки», — шутила она, веселая разведенка. Однако, даром что к Складышевой хаживал заводской кадровик, Майю на завод не приняли: в паспорте стояло нечто нехорошее.
Анна Степановна возмущалась:
— Какие мерзавцы! Человек отсидел десять лет ни за что ни про что, так и этого мало — на работу не берут!
— На эту не взяли, возьмут на другую, — тихо молвила Майя.
— Тебе как будто все равно. Что с тобой творится?
— Все, что со мной сделали, это наказание за прежнюю жизнь.
— За какую — за прежнюю? Никакой вины у тебя нет!
— Мама, не кричи, пожалуйста. — Майя с отрешенным лицом сидела у окна, ее профиль казался восковым. — Раньше я жила, как стрекоза. Без Бога жила. Вот и несу наказание.
— Да что ты несешь, Майюша? Человек не для того рождается, чтобы страдать и класть поклоны боженьке.
— Не хочу слушать такое, — сказала Майя. И добавила совсем тихо: — Человек для того живет, чтобы душу спасти.
Саша смотрел на мать непонимающими глазами. Когда Майя молилась у себя в углу, кланяясь маленькой, грубо намалеванной иконе Богородицы, он выходил из комнаты. Ему, только что принятому в комсомол, было не по нутру религиозное усердие матери.
Майю взяли на кордную фабрику, нуждавшуюся в чернорабочих руках. Недели три ездила она чуть свет в набитом автобусе на фабрику, в полутемный цех, крутила нить из хлопчатобумажной пряжи — из тугих этих нитей делали ткань-каркас для резиновых покрышек. На четвертой неделе кто-то из фабричного начальства хватился: жена врага народа работает на объекте оборонного значения! Покрышки, для коих фабрика делала корд, шли в авиацию и автомобилестроение — ясно, что враг мог заложить в кордную ткань любое вредительство. Бдительность — прежде всего!
Майя потерю работы перенесла тихо, вот только заходилась кашлем, и матери удалось наконец вытащить ее на анализы. Диагноз — очаговый туберкулез — оказался для Майи не нов, так и в лагерной больнице ей сказали. Болела от кашля грудь, и такая была слабость, что с трудом поднималась на ноги. Анна Степановна, которой жизнь не давала передышки, пустила в ход свой последний резерв — продала кольцо с брильянтом, хранимое на самый черный день. Лечила дочь медом и салом. Через сотрудницу по лаборатории затеяла переговоры с человеком из ближнего леспромхоза — просила добыть барсучье сало, весьма полезное, для растирания.
Необычно жаркий стоял август, но в конце его погода резко переменилась, в город ворвался холодный северный ветер. В субботу Анна Степановна, придя с работы, захлопотала с обедом, Сашу послала в аптеку за кодеином для Майи. А когда Саша воротился, бабушка лежала на кровати, слабо стонала, сухое лицо было искажено болью, а может, душевной мукой. Майя, сильно ссутулясь, отсчитывала в стакан с водой сердечные капли. Саша побежал на угол к автомату — вызывать «скорую». Вернувшись, увидел: мать стояла на коленях у постели бабушки, а бабушка хрипела и пыталась что-то сказать про барсучье сало.
В дверь постучали. Так быстро приехала «скорая»? В комнату взошел военный, младший лейтенант. Его бритое лицо блестело от пота, скрипели хорошо начищенные сапоги. Насупив лохматые брови, заглянул в бумажку, строго спросил:
— Никитина Анна Степановна — кто? Вы? Акулинич Майя Константиновна — вы? Почему не явились в августе в комендатуру?
— Мы болеем, — не вставая с колен, прошептала Майя. — Мы отметимся…
— Предупреждаю, за неявку положен арест.
— Простите, гражданин начальник, — униженно бормотала Майя, — мы отметимся, отметимся…
Кровь бросилась Саше в голову.
— Что вам надо?! — закричал он военному. — Чего вы мучаете нас? Не видите — человеку плохо?
— Как смеешь, щенок? — Младший лейтенант уставил на Сашу бесцветные глаза. — В колонию хотишь для малолетних?
Майя на коленях подползла к Саше, обхватила его.
— Молчи, молчи, Сашенька… Гражданин начальник, простите… у мальчика нервы…
Тут дверь распахнулась, быстро вошли двое в белых халатах — знакомый врач-очкарик из «скорой помощи» и сестра.
Младший лейтенант постоял, поглядел, как врач мерил давление и выслушивал больную. Потом отрывисто велел Майе, чтоб явилась в понедельник с паспортами, и, скрипя сапогами, вышел.
Укол снял у Анны Степановны острую боль, но врач не спешил уходить. И верно: вскоре приступ повторился.
— Надо маму в больницу? — спросила Майя.
— Нет, — покачал головой врач. — Транспортировку она не выдержит. Похоже на обширный инфаркт.
Ранним утром снова пришлось вызывать «скорую». Но Анна Степановна ее не дождалась. Болью и страхом полнились ее выкаченные глаза. Вдруг судорожно потянулась, испустила оборвавшийся стон. Майя закрыла ей глаза.
Словно остолбенев, она стояла над телом матери, наконец-то обретшим покой. Потом пала на колени, зарыдала, крича:
— Мамочка, родненькая, прости, прости… О-о-о, сколько ты вынесла, бедная… — Кашляя и плача, бормотала: — Прими, Господи… упокой душу рабы Твоей… воздай за муки…
Саша вышел из дому, побрел к реке, к пристани. Там разгружали пароход, грузчики, топая по сходням, таскали ящики, громко материли какого-то Семеныча. Саша сел на чурбачок от сорванной скамейки. Сквозь слезы, застившие глаза, смотрел на небо, полное движения. Плыли иссиня-черные тучи, гонимые ветром. Ветер крепко, по-хозяйски прочесывал реку, завивал на пляшущих волнах белопенные узоры. Было во всем этом равнодушном мире некое обманное движение, не ведущее никуда.
Жизнь без бабушки не мыслилась. Проще всего было прыгнуть в реку головой вниз. Что толку продолжать эту невозможную жизнь. Сделать десяток шагов к береговому откосу, взглянуть последний раз на сумрачное небо и…
— Саша! Саша-а!..
Он оглянулся. У входа в дом, двухэтажный барак, стояла Майя. Столько было в ее худой фигурке беспомощности, что Саша поспешил к ней, сильнее обычного припадая на покалеченную ногу.
Холодная вятская земля приняла бабушкин гроб. Над могилой поставили деревянный крест, бесплатно сколоченный соседом-плотником. Так пожелала Майя. Саша не возражал, хотя знал, что бабушка не была верующей.
Он объявил, что намерен устроиться на работу, ему скоро пятнадцать, уж рассыльным-то возьмут. А учиться пойдет в вечернюю школу. Но Майя запротестовала. Ей повезло, в железнодорожном депо не испугались ее паспорта, приняли мойщицей вагонов.
На очередной математической олимпиаде Саша снова отличился. На его работу обратил внимание председатель жюри профессор Орлич, завкафедрой математики педагогического института. Он пожелал познакомиться с Сашей.
— Вот ты какой, — сказал Орлич рокочущим басом, когда Саша предстал перед ним, краснея и стесняясь своей потертой тесной курточки. — Я думал, ты конь с яйцами, а ты типичный вятский запёрдыш. Что? Ах, ленинградский. Ну, пардон. Ты что же, знаком с теорией чисел?
Орлич имел, при среднем росте, плотное сложение. Над широко развернутыми плечами была красиво посажена голова с откинутой назад мощной седеющей шевелюрой — ни дать ни взять Бетховен, чей портрет Саша видел в какой-то книге.
Орлич дал ему задание по теории чисел. Надо ли говорить, как Саша старался его выполнить. В назначенный день и час он приехал в институт, постучался в дверь орличского кабинета. Профессор был не один, стоял у окна с молодой и, как увиделось Саше, ослепительно красивой женщиной.
— Вот вьюноша бледный, о коем я тебе сказывал, — пророкотал Орлич. — Еще одна жертва науки.
Женщина с милой улыбкой кивнула Саше.
— Напрасно, вьюноша, избрал ты математику, — продолжал Орлич, закуривая. — Математика сушит грудь. Давай твои бумажки.
Большой ручищей он забрал тетрадные листки и некоторое время читал, морщась то ли от дымящей в углу рта папиросы, то ли от вызванного Сашиной работой отвращения. Молодая женщина, смотрясь в круглое зеркальце, подкрашивала губы.
— Н-ну, допустим, — сказал Орлич. И, ухмыляясь, протянул листки женщине: — Полюбопытствуй, Алена. Вьюноша пытается решить проблему Гольдбаха для четных чисел.
— Какой отважный мальчик, — сказала Алена.
От ее улыбки и звенящего голоса у Саши сердце подпрыгнуло и так и осталось у горла.
Орлич дал ему новое задание и снабдил несколькими брошюрами:
— Познакомься с теорией множеств.
— А почему вы сказали, что математика сушит грудь? — спросил Саша.
— Это не я сказал. Читал ли ты Герцена, вьюноша? Ах, не читал. И даже не знаешь, что Герцен был в ссылке тут, в Вятке?
К стыду своему, Саша не знал.
В городской библиотеке Герцен был, и Саша под мощным воздействием его книг мысленно переселился в девятнадцатый век. От Орлича он узнал, что город Малинов из «Записок одного молодого человека» — это и есть Вятка.
Ну и досталось Малинову-Вятке от Александра Ивановича! «Бедная, жалкая жизнь! Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество — и смирится. Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть; тесные, узкие понятия, грубые, животные желания… Ужасно и смешно!»
Вот нечистый учитель гимназии, узнав, что молодой ссыльный окончил университет, спрашивает:
«— Какого факультета?
— Математического.
— И я-с; да, знаете, трудная наука, сушит грудь-с… Я оставил теперь математику и преподаю риторику…»
Потом Саша погрузился в «Былое и думы». Уж тут Александр Иванович, оказавшись в Европе, не прятал людей и города за псевдонимами — писал резко, бил наотмашь по «удушливой пустоте и немоте русской жизни». Какие типы оживали под его пером! Вот вятский губернатор Тюфяев: в юности бродячий комедиант, писарь из Тобольска, он сделал бешеную карьеру, усердно переписывая бумаги в канцелярии Аракчеева и ставя «повиновение в первую добродетель людскую». У всесильного Аракчеева и выхлопотал себе губернаторство — сперва в Перми, потом в Вятке. Там-то и познакомился ссыльный молодой Герцен с этим восточным сатрапом, «развратным по жизни, грубым по натуре, не терпящим никакого возражения».
Да что там Тюфяев. Самому императору изрядно всыпал Искандер. «Николаю тогда было около тридцати лет, он уже был способен к такому бездушию. Этот холод, эта выдержка принадлежат натурам рядовым, мелким, кассирам, экзекуторам. Я часто замечал эту непоколебимую твердость характера у почтовых экспедиторов… они умеют не видеть человека, глядя на него, и не слушать его, стоя возле…»
Сашу поразила необычайная судьба Александра Лаврентьевича Витберга. В декабре 1812 года император Александр издал манифест, в коем обещал воздвигнуть в Москве огромный храм во имя Христа Спасителя. Был объявлен конкурс. Молодой художник Витберг, «восторженный, эксцентрический и преданный мистицизму артист», создал проект храма. Проектов было много, но Александра — главного судью — поразил колоссальный, исполненный религиозной поэзии проект Витберга. Никому не известный молодой художник предстал перед императором, был объявлен победителем и назначен строителем храма и директором комиссии. Это-то назначение и погубило Витберга.
Проект был поистине грандиозен. Он состоял как бы из трех храмов — был тройствен, как главный догмат христианства. Нижний храм предполагалось иссечь в склоне Воробьевых гор, тут должны были покоиться герои, павшие в 1812 году. Над его тяжелым порталом воздвигся бы греческий крест второго храма, внутри которого — вся евангельская история. Его венчала ротонда третьего храма, накрытая колоссальным куполом. Над Москвой возвысилось бы величественное сооружение, исполненное мощи, скорби, высокой духовности.
Однако осуществление проекта утонуло в бюрократической волоките, в дурацких склоках, во всей этой чертовщине, столь свойственной, увы, реальной русской жизни. Молодой, не имеющий практического опыта директор всячески пытался подготовить строительство, закупить гранит и мрамор, но столкнулся с двумя главными пороками государства — воровством одних и завистью других. На Витберга пошли доносы, начались разбирательства, растянувшиеся на десятилетие. Умер Александр, покровительствующий ему. Николай же был холоден к необычному проекту и скор на расправу. «Но в чем петербургское правительство постоянно, чему оно не изменяет, как бы ни менялись его начала, его религия, — это несправедливое гонение и преследования». Обвиненный в том, что его подчиненные воруют («как будто кто-нибудь, находящийся на службе в России, не ворует»), в злоупотреблении доверием и в ущербе, нанесенном казне, Витберг отправляется в ссылку в Вятку. Герцен, подружившийся в ним, свидетельствует, что семья Витберга жила в самой страшной бедности. «Два года с половиной я прожил с великим художником и видел, как под бременем гонений и несчастий разлагался этот сильный человек, павший жертвою приказно-казарменного самовластия».
— Петр Илларионович, — сказал Саша, — Герцен пишет, что Витберг по заказу вятского купечества сделал проект церкви. И Николай утвердил его, а когда узнал, кто автор, разрешил Витбергу вернуться в Петербург. Что же было с этим проектом?
— Протри глаза, вьюноша, — сказал Орлич, дымя папиросой. — Ты что же, не видел Александре-Невский собор в центре Кирова?
— А, так церковь построили…
— Эту — построили. Но уже без Витберга. Строили долго, он и не дождался окончания. Умер в Петербурге в бедности.
Разговор происходил в холостяцкой квартире Орлича, обставленной старинной мебелью красного дерева. На стенах висели увеличенные фотографии, все на одну тему: горы. С заснеженных вершин, с заоблачных, можно сказать, высей молодцевато взирали группки альпинистов, среди них и сам Орлич с абалаковским рюкзаком за плечами и ледорубом в руке. Были тут и несколько приличных копий с картин Рериха — синие, красные, лимонно-желтые горы.
Орлич, в вишневом халате, сидел за журнальным столиком, заваленным газетами, журналами, курил излюбленный «Казбек», разглагольствовал.
— Ты обратил внимание у Герцена, что царское правительство платило неимущим ссыльным в месяц пятнадцать рублей ассигнациями? Мой прадед Орлич-Коженевский, участник польского восстания восемьсот тридцатого — тридцать первого годов, был сослан в Вятку без всяких средств. Он заносил свою шинель буквально до дыр. И выжил только потому, что получал эти пятнадцать рублей. А нынче ссыльным не платят. Или может, платят? — Он прищурился на Сашу, сидевшего напротив.
— Бабушке ничего не платили. И маме не платят.
— Н-да. Государевы преступники стоили дороже… Н-ну, обратимся к горним высотам абстрактной алгебры. Что ты понял в теории групп преобразований?
У заведующего кафедрой дел — выше головы, тем не менее он находил время для занятий с Сашей. Однажды Саша, замешкавшись в прихожей, услышал сквозь приоткрытую дверь, как Орлич сказал Алене:
— Люблю одаренных парней.
Алена навещала Орлича по вечерам. При ее появлении Саша смущался, торопился убраться прочь.
— Ты боишься меня? — спросила она как-то раз, тихо смеясь. И оглядела его критическим взглядом: — Что за пальто у тебя? Ты ведь мерзнешь в нем.
— Да нет, — пробормотал Саша, жарко покраснев. — Ничего…
Он скорее кинулся бы в реку, чем признался этой сероглазой красотке, что страшно беден… что денег, зарабатываемых мамой мытьем вагонов в депо, только-только хватает на скудный прокорм…
Он заторопился уходить, но Алена взяла его за руку:
— Погоди.
У нее есть ученики, надо же зарабатывать на жизнь, на аспирантскую стипендию не проживешь, так вот — она может устроить Саше одного-двух учеников.
Саша удивленно уставился на Алену:
— Да нет… Что вы… Не смогу я…
Тут вмешался Орлич:
— Послушай, вьюноша. Как думаешь, почему мы с тобой цацкаемся. За красивые глаза? Нет, сударь. Дело в том, что мы сильно выбиты из жизни. Война выбила. И не только война. Ты же рассказал мне о своем отце. Нас осталось немного. О-очень тонкий слой. Поскреби ногтем — и все, дальше грубая материя. Неясно говорю?
— Н-нет, почему… — Саша напряженно слушал.
— Так вот. Нам нельзя пропасть. У тебя серьезные способности к математике, ты должен это осознать, готовить себя к научной деятельности. «Не смогу», — передразнил Орлич, скривив крупный рот. — А ты смоги. Тебе велят сидеть и не рыпаться? А ты рыпайся! Перестань робеть, расправь плечи. Хватит ходить в заморышах!
По смыслу это назидание было прямо противоположно тому, что Саша слышал от матери. Та, тихая и богомольная, говорила-шелестела:
— Не перечь, Сашенька. У них власть, ты и слушайся. Только в душе, душе-то не сгибайся. Христос не только за себя… за всех нас пострадал…
— Про Христа-спасителя, — сказал он однажды с комсомольской прямотой, — все попы придумали.
И тут же прикусил язык: с такой страшной мукой уставилась на него мать.
Она часто ходила в храм — в тот самый, Витбергом спроектированный, Александро-Невский собор. Саша теперь стал зарабатывать репетиторством, он настоял, чтобы Майя бросила работу в депо. Не по силам ей было мыть грязные вагоны. Придя домой, долго не могла отдышаться, кашель судорожно, мучительно бил ее. Однажды хлынула горлом кровь — чуть Богу душу не отдала, но отлежалась в больнице. Ей бы в туберкулезный санаторий, и были в райздраве путевки — но Майе не дали. Видно, не подошла «по контингенту». Ничего, выжила. Может, молитва ей помогала? Так или иначе, Саша настоял, чтобы она ушла из вечно холодного депо, пропахшего дымом и смазкой. Настоятель собора приметил усердную прихожанку, стал поручать ей уборку в храме, немного и платил — то деньгами, а то и продуктами.
Шел июнь пятидесятого года, прохладный, дождливый. Все выпускные экзамены Саша сдал на пятерки, но золотая медаль ему не вышла: в аттестате оказалась четверка по биологии (в одной из четвертей, верно, было «хорошо», и эту отметку почему-то перенесли в аттестат).
Ну да ладно. В то лето Сашу волновала война, вспыхнувшая на Корейском полуострове. Он приколол на стенку вырезанную из газеты карту Кореи, отмечал продвижение северных войск.
Саша подал документы на физико-математический факультет пединститута. Между прочим, в этот же институт, на филологический, подала и Лариса Коган. А Валера Трофимчук умчался в Ленинград поступать в физкультинститут имени Лесгафта — ему, гимнасту-чемпиону области среди юношей, прямая была туда дорожка.
Петр Илларионович Орлич, как обычно, уехал на Кавказ, у него были друзья-альпинисты в Орджоникидзе, в Тбилиси, и намеревались они совершить какой-то трудный траверс и восхождение на Ушбу. Перед отъездом Орлич сказал Саше:
— Я принимать экзамены не буду, но в приемной комиссии о тебе знают. Да я спокоен, ты сдашь. А вот как у тебя с сочинением? Надеюсь, не пишешь «корову» через ять?
Физику и математику Саша сдал на «отлично». Но за сочинение ему выставили «удовлетворительно», и эта троечка дала сумму на единицу ниже проходного балла. Он попытался пройти к председателю приемной комиссии, но дальше секретаря его не пустили. Секретарь, дама с лицом настороженной птицы, полистала бумаги и сказала:
— У вас тройка за сочинение.
— Знаю, — сказал Саша. — Но почему? Я не делаю ошибок. Разрешите посмотреть…
— Мы объяснений не даем, — отрезала дама.
— Я три года брал первое место на олимпиадах. Вот грамоты…
Но секретарь движением бровей отвергла протянутые грамоты. Саша потерянно захромал к двери. Вдруг дама окликнула его:
— Акулинич! — И, глядя в сторону, понизила голос: — Попробуйте представить апелляцию.
— А… а как надо ее… апелляцию? — совсем растерялся Саша.
— Напишите об олимпиадах. Об общественной работе. Вы комсомолец? Ну, напишите, в общем, какой вы хороший.
Дождь припустил, когда он шел к трамвайной остановке. Колотил по желтым лужам на асфальте, пускал и гасил пузыри. Саша, вмиг промокший, не ускорил шаг. Что толку торопиться? Он бормотал:
Вода рвалась из труб, из луночек,
Из луж, с заборов, с ветра, с кровель,
С шестого часа пополуночи…
Томик Пастернака, который дал ему прочесть Орлич, поразил Сашу. Даже малопонятные стихи таили в себе странное очарование. А иные сразу укладывались в память.
Вода с шумом низвергалась с небес. Саша, ничем от нее не защищенный, в полный голос выкрикивал:
Как усыпительна жизнь!
Как откровенья бессонны,
Можно ль тоску размозжить
Об мостовые кессоны?
Апелляцию он сочинял полдня. Давалась она туго: расхваливать себя — неприятное занятие. Все же составил, переписал начисто — и отнес в институт.
Но апелляция не помогла.
— Сашенька, — сказала Майя, собирая тусклым августовским вечером кое-какой ужин. — Не надо отчаиваться. Слышишь?
— Слышу, — кивнул Саша.
Он стоял перед картой Кореи. Там черт-те что происходило: американцы высадили десант в Инчоне… Инчон — это тот самый Чемульпо?.. высадили десант, и северокорейские войска, дошедшие почти до крайней южной точки полуострова, покатились назад, на север…
— Наверное, можно на заочное отделение, — продолжала Майя. — Садись, Сашенька. Положить тебе в пшенку кусочек масла? Сегодня в продмаге давали масло, я в очереди выстояла… взяла двести грамм…
Молча ели кашу. Принялись за чай.
— Когда-то я училась на мехмате, — сказала Майя своим надтреснутым голосом. — О Господи! Даже не верится теперь.
— Расскажи про отца, — сказал Саша, отхлебнув из стакана. — Какой он был?
— Он был… — Майя полуприкрыла глаза. — Он был необычайный… Он с ходу мог сочинить песню на заданную тему… Ты похож на него, такой же способный…
— Я не сочиняю песен.
— И не надо! — с внезапной горячностью выпалила Майя. — Ничего не надо делать такого, что выделяет… бросается в глаза… Блаженны скромные, ибо их есть Царство Небесное…
— Мама, неужели ты вправду веришь, что есть Небесное Царство?
— Да! Да! Изгнанные за правду найдут награду в Царстве Небесном. Блаженны чистые сердцем, ибо Бога узрят! На земле много жестокости, неправды. Люди должны держаться Христовых заповедей, очищаться нравственно… в душе растить Царство Божье… Без этого жить невозможно!
Глаза Майи зажглись прежним, когдатошним блеском, вся ее тощая, почти бесплотная фигура как бы приподнялась над скудным столом, устремилась ввысь.
В конце августа возвратился с Кавказа Орлич — загорелый, веселый покоритель вершин. Узнав, что Сашу не приняли, Орлич послал за ним Алену. От Майи Алена узнала, что Саша все свободное от репетиторства время просиживает в библиотеке. Там, в читальном зале, она и разыскала его.
Саша сидел у окна, листал географический атлас.
— Что ты ищешь? — спросила Алена.
— Ох, здрасьте! — Саша изумленно-радостно воззрился на нее. — Ищу атолл Эниветок… Американцы там взорвали атомную…
— Саша, тебя хочет видеть Петр Илларионович.
Саша предстал перед Орличем в его институтском кабинете. Сухо, деловито Орлич поинтересовался, в какую комендатуру ходит он с матерью отмечаться и что у них за отношения с комендантом. Пояснил недоумевающему Саше:
— Был звонок из комендатуры в ректорат. Рекомендовали воздержаться от твоего приема в институт.
— За что они нас преследуют? — пробормотал Саша.
— Не задавай дурацких вопросов. Принеси свой аттестат и грамоты с олимпиад. Сейчас же.
Впоследствии Саша узнал от Алены, что Орлич ездил с его бумагами в комендатуру, имел разговор с оперуполномоченным, а потом еще с кем-то из областного начальства. Так или иначе, Сашу приняли на заочное отделение физмата. Он ходил на лекции вместе с очниками. После зимней сессии, которую сдал на пятерки, его зачислили на дневное.
Как-то раз в феврале Саша в институтской столовой оказался за одним столиком с Ларисой.
— Привет, Акуля, — улыбнулась она. На ней был облегающий белый свитер.
— Привет. Какие сегодня омерзительные котлеты.
— Не омерзительнее, чем обычно. А я слышала, в эн-со-о тебя хвали-или! За какой-то реферат.
— Что слышно о Валере? Приезжал он на каникулы?
— Приезжал. — Лариса поправила черный локон. Ее голубые глаза сияли.
— Вы виделись? — спросил Саша.
— Мы поженились, — сказала Лариса и засмеялась не то от счастливого самочувствия, не то от глуповато-удивленного Сашиного вида.
— Поздравляю, — сказал Саша.
Не доев твердую безвкусную котлету, он побрел было в аудиторию, но передумал и, развернувшись на сто восемьдесят, смылся с последней пары — с лекции по основам марксизма-ленинизма. Основы без меня не рухнут — эта мысль поддерживала его, пока он бродил по протоптанным в снегу тропинкам городского сада. Саша заставлял себя думать о назревшем в Иране конфликте Мосаддыка с английской нефтяной компанией, но непослушное воображение рисовало гибкую фигуру Валеры Трофимчука: соскочив с турника, Валера обнимал голубоглазую деву, стягивал с нее белый свитер…
Мороз пробирал сквозь плохонькое пальто до позвонков. Окоченевший, он дотащился до дома. Горячий чай растекся по жилам, вытесняя холод отчаяния. Саша отрезал длинную полоску бумаги и, перекрутив, склеил ее концы. Потом повел посредине бумажного кольца карандашом, ни разу не оторвав его кончика и не выйдя за края полоски, — линия привела в исходную точку, сомкнулась. Саша разрезал кольцо, ведя ножницы по этой линии, — кольцо не распалось, а оказалось дважды перекрученным. То был лист Мёбиуса, имеющий не две, как все листы, а одну поверхность, — математический парадокс. Саша размышлял над ним, все тут было странно, не укладывалось в обычный трехмерный мир.
Орлич посмеивался над новым его увлечением:
— Ищешь выход в четвертое измерение? — Он ткнул карандашом в одно из уравнений: — Тут, господин Мёбиус, изволили некорректно дифференцировать. Слабоваты, сударь, по части непрерывных групп.
Саша представил новый реферат на обсуждение в НСО — научное студенческое общество. Разговор был горячий, однако научный спор неожиданно перекинулся в комсомольский комитет факультета.
— Акулинич, твоя теория параллельного мира — явное отступление от материализма, — заявил секретарь комитета, молодой человек с острой ранней лысиной, сурово глядя на Сашу сквозь очки. — Объясни свои идеалистические шатания.
— Да нет никаких шатаний! — защищался Саша. — Это просто топологическое исследование… Никакой параллельный мир я не открывал…
— Но такова логика твоего реферата. Выход за пределы трехмерного мира — что это, как не попытка подвести теоретическое обоснование под поповщину?
— Да что вы, товарищи! — воскликнул Саша, растерянный, красный от волнения. — Топология исследует свойства различных фигур, их размерность… При чем тут поповщина?..
— Акулинич, ты нас не собьешь, — твердо сказал секретарь.
Большинством голосов комитет припаял Саше выговор с занесением в личное дело.
Орлич послал Сашин реферат в Москву университетскому профессору Понтрягину. Долго не было ответа. Орлич объяснил: Понтрягин слепой, надо ждать, пока ему, человеку занятому, секретарь прочтет реферат провинциального студента, — а может, реферат и вовсе не дойдет до него. К концу учебного года вдруг пришла в пединститут — для Саши — бандероль от Понтрягина, а в ней его книга «Основы комбинаторной топологии» и короткое письмо, в котором членкор одобрительно отозвался о реферате и пожелал способному студенту успеха в научной работе.
Письмо знаменитого математика, лауреата Сталинской премии, произвело сильное впечатление на факультете. Комсомольский комитет выговор снял, записав, однако, в протоколе: «Ввиду осознания комсомольцем Акулиничем своей ошибки и принятия мер к ее устранению».
После весенне-летней сессии Орлич, как обычно, улетал на Кавказ. Саша зашел к нему проститься. Петр Илларионович был занят укладкой огромного рюкзака, на журнальном столике лежала карта Кавказа с красной ломаной линией альпинистского маршрута. За чаем Саша высказал одобрение китайским добровольцам, спасшим КНДР от разгрома.
— Добровольцы! — усмехнулся Орлич. — Там воюет китайская регулярная армия, не менее двухсот тысяч. Между прочим, и наши летчики там.
— Откуда вы знаете? — удивился Саша.
— Это дрянная война. Северяне, напав на Юг, не понимали, какой возникнет резонанс в мире. Все взаимосвязано, и не надо нарушать равновесие.
— С чего вы взяли, что Север напал на Юг?
— Пей чай, вьюноша, и не задавай глупых вопросов.
У двери позвонили, Орлич пошел открывать. Наверно, Алена, подумал Саша. Но в комнату вошла другая женщина — Саша узнал в ней актрису драмтеатра, как раз недавно он видел ее в спектакле «Московский характер». Актриса выглядела эффектно в белой шляпке и терракотовом костюме — розоволицая, полненькая, самоуверенная дама неопределенного возраста. Она расцеловалась с Орличем, милостиво кивнула Саше и громким контральто принялась рассказывать о предстоящих гастролях театра в Ленинграде и о жутких интригах ведущей артистки. Саша поспешил проститься. Орлич сказал на прощанье рокочущим басом:
— К моему возвращению изволь подготовить свой раздел.
Саша кивнул. Еще зимой они с Орличем затеяли совместную работу по функциональному анализу, идея была интересная, но вычисления шли тяжело.
— Я прилечу в августе, — сказал Орлич. — Ну-с, счастливо оставаться, вьюноша.
Он не прилетел в августе. Он вообще не вернулся в Киров. Где-то в Кабарде, на склоне Дыхтау оборвалась связка, трое альпинистов, в их числе и Орлич, ухнули в глубокое ущелье. Тел их не нашли.
Пасмурным октябрьским днем Саша вышел из комендатуры. Как всегда, когда он ходил туда отмечаться, настроение было скверное. Что же, на всю жизнь он прикован невидимой цепью к этому облупленному подъезду с тугой, недоброй, как ночной кошмар, пружиной?
Свернув за угол, он едва не столкнулся с Аленой. Она, в блестящем от дождя клеенчатом плаще, радостно ойкнула.
— Саша, как давно не видела тебя!
От ее высокого звенящего голоса Сашу словно приподняло над мокрым тротуаром. Оказывается, Алена жила тут, в старом доме, где парадная дверь забита намертво, а к черному ходу нужно пройти по доскам, брошенным на лужу. На третьем этаже, в коммуналке, пропахшей квашеной капустой, Алена снимала комнату. Сюда она и привела Сашу.
— Вытри ноги, пальто повесь сюда, — командовала она. — Ты, наверно, голодный?
— Да я обедал…
— Знаю, какие обеды у нас в институте. Ой, Сашенька, я так рада!
Алена обняла его. Он ощутил теплое молодое тело и, повинуясь внезапному импульсу, потянулся к ее губам. Алена не уклонилась от поцелуя. Секунды две или три стояли обнявшись. Алена высвободилась, тихо засмеялась:
— Однако ты как порох…
На электроплитке она быстро зажарила яичницу. Нарезала хлеб и тонкую бугристую колбасу.
— Он обожал Грузию, — говорила Алена. — Ешь, ешь. Не нравится эта колбаса? Мне тоже не нравится, но другой в магазине нет. Он говорил, что, не будь русским польского происхождения, он хотел бы быть грузином. Их песни любил, и живопись, и поэтов. В сущности, он был космополит, но не дай Бог, если бы кто-то услышал… — Она понизила голос: — У меня было предчувствие, хочешь верь, хочешь не верь, предчувствие, что не надо ему этим летом в горы. Но как было его удержать? Тем более что он… что мы расстались… — В серых глазах Алены стояли слезы. — Эта Носкова… разве она понимала Петра Илларионовича? Толстая трещотка, которую занимают только театральные сплетни… Сейчас будем пить чай с трубочками. Ты любишь трубочки с кремом? Он любил толстых баб… у которых всего много… Ох, что это я говорю… — Алена уткнула лицо в ладони, и ладони стали мокрыми.
— Алена, — сказал Саша, — вы очень хорошая.
Откуда такая смелость взялась — он погладил ее по голове. Алена схватила его руку, прижала к своей груди:
— Слышишь, как сердце бьется?
Ничего он не слышал. Оглушенный прикосновением, по-мужски возбужденный, он осторожно мял тугую грудь.
— Не надо, Саша. — Алена отвела его руку.
Пили чай с трубочками. Белый крем был сладок чрезмерно.
— У него были неприятности, — говорила Алена. — Между прочим, из-за тебя тоже… Кто-то в этих, в органах, стал на него наезжать. Его вызывали туда, предупредили, что если он не перестанет слушать Би-би-си, то… В обкоме работает его бывшая жена, они вместе учились когда-то, недолго были женаты. Она до поры защищала Орлича, но ведь она партийная дама и не может говорить «да», если там говорят «нет»… Я просила, просила его быть поосторожней, но Орлич и осторожность никак не рифмуются… Саша, не смотри на меня такими глазами, — сказала она вдруг. — Расскажи, как твои дела. Чем ты теперь занят?
— Да так, ничего особенного. То, что мы начали с Петром Илларионовичем, я один не потяну. Алена, вы извините, что я так смотрю…
— Можешь говорить мне «ты».
— Вы мне очень, очень нравитесь. Очень.
— Да уж знаю. — Она тихо засмеялась.
Провожая Сашу, она вышла на лестничную площадку. Простившись, он уже начал спускаться, и тут она сказала:
— Саша, подожди. Знаешь что? Приходи послезавтра. К семи часам.
Та осень была на редкость дождливая.
Над кроватью Алены тикали часы-ходики, на них, на голубой жести, белый лебедь обнимал крылом голую женщину. При первой встрече Саша, перевозбужденный, трепещущий, сник после безуспешной попытки.
— Ты не бойся, — успокаивала Алена. — Ни о чем не думай. Просто отдайся инстинкту.
— Они мне мешают, — шепнул Саша, указав на ходики. — Прямо как метроном…
— А мы их остановим.
Алена, став на колени, потянула часовую гирю книзу. Ее плавное движение, белизна ее тела вызвали новый прилив желания. Теперь все пошло, пошло, пошло как надо…
Отдыхая, они лежали рядом, тихо разговаривали.
— Ты знаешь, меня всегда мучила хромота… В ней как будто сфокусировалась вся… все невзгоды жизни. Блокада, голод, ссылка… бедность… помнишь, Поприщин жаловался: «Достатков нет — вот беда…»
— Поприщин — это из «Записок сумасшедшего»?
— Да. Но даже не это… бедность — ладно, я другой жизни и не знаю. Но вот — унижение… Плохо переношу это…
— Понимаю, Сашенька.
— А теперь, — продолжал он изливать душу, — я как будто взлетел над невзгодами… перестал быть парией…
— Никакой ты не пария. У тебя голова светлая, ты многого добьешься.
— Да? Ты так думаешь? Милая!
Он обнял Алену, стал целовать. Снова они слились.
— Ты неутомимый… — Алена тихо смеялась.
А дождь стучал и стучал в окно. Дождливая шла осень. И на редкость счастливая.
В декабре Алена получила телеграмму из своего Кирово-Чепецка, поселка в полусотне километров от Кирова. Младшая сестра-школьница извещала, что опасно заболела мама.
— Я знала, — сказала Алена Саше при прощанье, — предчувствовала… За все хорошее надо платить… — Она прильнула к нему долгим поцелуем. — Прощай, Сашенька. Вспоминай иногда.
— Разве ты не приедешь? — всполошился он. — У тебя же в мае защита!
— Не знаю. Я буду преподавать математику в школе. Зачем мне кандидатская степень?
— Алена, ты сама же строила планы…
— Планы на песке… Конечно, когда моим руководителем был Орлич… А теперь? Сарычева смотрит на меня так. — Алена изобразила презрительный прищур. — Она же ненавидела Орлича… его иронию… Все это формально, Саша. Ученой дамой я не смогу… — Она усмехнулась. — Что поделаешь, не получится из меня Софья Ковалевская.
— Я приеду к тебе в Чепецк!
— И что будешь там делать? Да тебя и комендатура не отпустит… Прощай, мой хороший. Побаловались мы — и хватит.
Все в нем, все естество возражало: не хватит, не хватит! Но с жизнью не поспоришь.
Дурацкая вышла история с институтскими «стилягами». Никаким боком Саша к ним не примыкал — не носил узких брюк, не прожигал жизнь на вечеринках с выпивкой и танцами впритирку с девочками. И не было у него с Мишей Галкиным особой дружбы. Миша носил клетчатый пиджак и узкие брюки необычного, немешковатого покроя. Полуприкрытые глаза под вздернутыми бровями придавали ему несколько высокомерный вид. Учился Миша средне. Но было у него увлечение — стихи, он много знал на память. Это-то и сблизило с ним Сашу. Бывало, они, выйдя из института, бродили по улицам, вполголоса читая наизусть Есенина, Пастернака, Сельвинского.
На очередном комсомольском собрании Галкина объявили «стилягой». На него обрушилась резкая критика: «влияние гнилого Запада», «низкопоклонство», «неучастие в общественной жизни…». Саша сидел и помалкивал, хотя и имелись у него вопросы к обвинителям. Вдруг одна из них, Клава Потехина, активистка с заостренным книзу озабоченным лицом, перескочила с Галкина на Сашу:
— …Вовлек Акулинича. Они оба увлекаются безыдейной, упадочной поэзией Есенина, Ахматовой. Как будто постановление ЦеКа по Зощенко и Ахматовой их не касается. И я сама слышала, как Акулинич восхищался гнилыми афоризмами какого-то сатирика, — мол, он видел во сне действительность и с каким облегчением проснулся. Это же, товарищи, клеветнический выпад!
Саша не стерпел, попросил слова.
— Да, в постановлении критикуют Ахматову, но разве там сказано, что нельзя ее читать? Зачем же так усердствовать? Аверченко не принял революцию, эмигрировал, но Ленин советовал его издать. И правильно! Разве сознательный человек не может сам разобраться, где идейно, а где безыдейно? То же самое — афоризмы. Станислав Ежи Лец — польский сатирик, и действительность у него польская…
— Акулинич, — строго прервал председательствующий, — Польша — социалистическая страна. Так что нечего оправдываться!
— Да вы что, товарищи? Разве социализм против сатиры? — защищался Саша.
— Критика нужна! — выкрикнула Потехина. — Но не клевета, как у Зощенко и твоего этого… Леца!
Взял слово Миша Галкин. Выше обычного подняв брови, стал каяться, признал ошибочным чтение Ахматовой и пообещал активно участвовать в комсомольской жизни.
А ведь именно он, Галкин, проводил каникулы в Москве и привозил оттуда ходившие в списках стихи Ахматовой и Цветаевой, «Непричесанные мысли» Станислава Ежи Леца. Листки запретных рукописей Саша читал мало сказать с интересом. Как откровение…
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
Это стихотворение Ахматовой потрясло Сашу. «Безвинная корчилась Русь…» С такой силой писать о том, что как бы и не существовало, но на самом деле тлело мрачным огнем под поверхностью будничной жизни…
Раскаявшийся Миша Галкин отделался строгим выговором. Строгача влепили и Саше, даром что он в стилягах не ходил. Формулировка была: «За чтение и распространение идейно чуждых произведений упадочной литературы». «Упадочной» вставили по предложению Клавы Потехиной, активистки.
Приближалась зима с обычными заботами о тепле и пище. И, хоть и далеко от Москвы расположился серокаменный город Киров, но — тянуло из столицы зябким сквозняком. Доносились слухи. Приходили газеты с участившимися фельетонами о ротозеях, которых облапошивали злоумышленники с еврейскими фамилиями. А тринадцатого января грянул гром: под скромной рубрикой «Хроника» газеты сообщили об аресте группы врачей-вредителей.
— Правильно их прижали, — сказал сосед, бывший майор-зенитчик, когда Саша вечером пришел слушать радио. Краснолицый, с трехдневной седой щетиной, он покручивал ручки трофейного приемника «Менде». — Давно надо было.
Комнату, пропахшую спиртным духом, наполнил радиоголос, исполненный благородного негодования:
— Врачи-убийцы пытались поднять руки на наших советских полководцев, чтобы ослабить оборону Советского Союза…
— Гады! — прохрипел майор. — Жданова убили… Маршала Василевского хотели… Конева… нашего комфронтом…
— …связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой…
Отставной майор матюкнулся, налил себе в стакан портвейну из початой бутылки.
— Почему вы их не любите? — спросил Саша. — Что евреи вам сделали?
— А то и сделали! — Майор грозно вытаращил на него бледные глаза. — Этому Лей… Лейтману кадровики докладывали — надо оставить дослужить, а он — нет, представить его к увольнению… меня, значит…
— Кто это — Лейтман?
— Кто! Начпо армии, полковник, мать его… «Нам пьяницы не нужны!» А кто не пил? Он, что ли, не пил? Сам товарищ Сталин сказал — выпьем за русский народ…
— Бдительность и еще раз бдительность! — призывал голос из приемника.
Мрачные, темные шли дни. Что-то назревало. Что-то происходило в столице.
В институтской библиотеке Саша столкнулся с Ларисой. Она только что отошла от столика, неся стопку книг.
— Привет, — сказал он.
— Здравствуй. — Лариса скользнула по нему взглядом и пошла к двери.
Это было не похоже на нее: без улыбки, без обычного обращения «Акуля», без того, чтобы перекинуться несколькими фразами.
— Лариса! — окликнул он. — Постой. Как ты поживаешь?
— Ничего. Вот, — показала она глазами на книги. — В четверг экзамен.
— Белинский, Некрасов, Салтыков-Щедрин, — прочел он корешки. — По русской литературе?
Она кивнула и сделала движение уходить, но Саша опять задержал ее:
— У тебя что-то случилось, Лариса?
Она медленно пожала плечом, исподлобья посмотрела на Сашу:
— А ты ничего не знаешь?
— Нет. Но если не хочешь, не говори.
— Моего отца выгнали из больницы.
— То есть как? — вскричал он. — За что?
— За что? Ты не читаешь газет?
— Но ведь врачи-вредители — в Москве. При чем тут твой отец?
Она опять пожала плечом.
В четверг Саша поднялся на филологический факультет и разыскал аудиторию, где принимали экзамен у третьекурсников. В коридоре перед дверью стояла группка студентов — двое парней и десяток, наверное, девушек. Ларисы среди них не было. Негромкий, полный обычных экзаменационных волнений, клубился разговор. Вдруг из него выплыла необычная фраза:
— Откуда ты знаешь, что не родственник? Лариса сама говорила, у них родня в Москве.
Это сказала плотная девушка с желтой косой вокруг головы. Ей возразил долговязый юноша с недавно пробившимися усиками:
— Ну и что? У евреев знаешь сколько Коганов? Как у нас Ивановых.
— Сравнил! — Девушка с желтой косой состроила презрительную гримасу. — У них теперь свое государство, вот бы все Коганы и уехали туда.
— Что за чушь ты несешь? — возмутился Саша. — Если кто-то из евреев провинился, значит, виноваты все?
— А ты кто такой? — Девица уставилась на него круглыми глазами. — Ребята, что за экземпляр у нас появился?
— Он с физмата, — сказала маленькая девица в очках. — В эн-эс-о вечно обсуждают его рефераты.
Тут дверь распахнулась, из аудитории вышла Лариса, раскрасневшаяся, в черном свитере и серой юбке. Подруги кинулись к ней: ну, как?
— Четверка, — сказала она. И удивленно взглянула на Сашу, обдав голубым сиянием: — Акуля, ты что тут делаешь?
— Ай-яй-яй, четверка, — сказала девушка с желтой косой. — Такая отличница-разотличница, и вдруг — четверка!
Саша помог Ларисе отнести в библиотеку книги. По дороге рассказал о давешнем разговоре под дверью аудитории.
— …будто у твоего отца родня в Москве — те самые Коганы…
— Это Дашка сказала?
— Ну, у нее коса вокруг головы.
— Даша Царькова. — У Ларисы над переносицей, на белом лбу меж черных кудрей, прорезалась горькая складочка. — Мы были подруги на первом курсе. А потом… — Она помолчала. — У нее мама начальница, работает в горкоме. Спасибо, Акуля, что помог.
— Ты теперь домой? Можно я тебя провожу?
По дороге говорили о всяком, избегая главного, что тревожило душу. Скоро прилетит из Ленинграда на каникулы Валера, говорила она, у него там здорово идут дела, отличился на соревнованиях в Праге, и, представь, хотят включить его в сборную СССР по гимнастике.
Каникулы шли невеселые. Опять болела мама, кашляла с кровью. Саша мотался по квартирам учеников. Третьего февраля его позвал на день рождения бывший одноклассник Петя Сорокин, заядлый шахматист и спорщик. Пока собирались гости, Петя блицевал с Сашей, сыграли несколько пятиминуток и успели разругаться: уж очень азартно играл Петя, очень не любил проигрывать. Собралось человек двенадцать, заявился и Валера Трофимчук, но почему-то без Ларисы. Саша стиснул ему руку:
— Ну, как ты?
— Да вот, догуливаю каникулы, — сказал Валера с белозубой улыбкой. — Послезавтра улечу в Питер.
Он был хорош — стройный, с вьющимися русыми волосами.
— Ты, я слышал, отличился в Праге?
— Было, — кивнул Валера. — Я, может, в июне в Швецию поеду.
— Молоток. А где Лариса?
— Не знаю, — отрывисто бросил Валера. — Дома, наверно.
Дома так дома. Ему-то, Саше, что за дело до этой парочки? У него свои заботы: исследование, начатое с Орличем, сдвинулось с мертвой точки. Вот что значит нестандартная мысль…
Он торопился к знакомой машинистке, которая перепечатывала его статью — текст между уравнениями и формулами. Был ранний вечер с тихим снегопадом, только что на улице Дрелевского зажглись подслеповатые фонари. Саша как раз проходил мимо подъезда дома, где жила Лариса, а навстречу шли две темные фигуры, большая и маленькая. Когда поравнялись, Саша узнал в той, что побольше, Ларису. Она ответила на его приветствие и, не задерживаясь, прошла мимо.
— Постой! — сказал Саша. — Давай поговорим, что ж ты так…
Она остановилась. Ее меховая шапка, облепленная снегом, была надвинута на глаза.
— Это моя сестра, — сказала Лариса. — Она во второй смене, очень неудобно.
Сестра, румяная и, в отличие от Ларисы, темноглазая, посмотрела на Сашу без особого интереса и, взмахнув портфелем, юркнула в подъезд.
— Ты ее провожаешь? — спросил Саша.
— В школу ходит сама, а из школы — я ее встречаю. Какие-то мальчишки ее обижают. Кричат ей «жидовка»… Ну, я пойду.
— Лариса, минутку. Как твой отец?
— Папа болеет.
— Они не имели права уволить его. Надо обжаловать! Это произвол неумных людей.
— Обжаловать! — Лариса улыбнулась как бы через силу. — Ты, Акуля, какой-то… не от мира сего… Люди перестали с нами здороваться. Даже друзья боятся звонить.
Помолчали. Снег тихо касался их лиц.
— А как Валера? Звонит из Питера?
— Нет, — сказала Лариса. — Мы разводимся.
— Да ты что? — вскричал Саша.
— Я уже подала заявление. Он не возражает. Оставил бумагу, чтобы рассматривали в его отсутствие. Вот так, Акуля. — Опять она невесело улыбнулась. — Сходила девушка замуж.
— Лариса, — сказал он. — Я очень, очень сочувствую.
Она всмотрелась в Сашу из-под надвинутой шапки, белой от снега.
Квартира в доме близ речной пристани вставала рано. Топали по коридору, возле уборной ворчали, что кто-то долго сидит, доносились голоса из кухни. А в то утро, холодное и туманное, еще далекое от рассвета, в комнату Акулиничей постучали. Саша вскинулся на своей скрипучей кушетке:
— Кто?
— Вставайте! — услышал высокий голос Складышевой. — Сталин умер!
Саша, быстро одевшись, выскочил в коридор. Дверь в комнату соседа, отставного майора, стояла настежь, оттуда доносился исполненный печали голос Левитана:
— …с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 часов 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался председатель Совета министров Союза ССР и секретарь…
Почти все жильцы квартиры стояли тут — кто в халате, кто в трусах и майке, в тапках на босу ногу. Майор, трезвый, с красным мрачным лицом, стоял навытяжку перед своим приемником. На нем была мятая пижама.
— …Имя Сталина бесконечно дорого для нашей партии, для советского народа, для трудящихся всего мира…
Складышева, обливаясь слезами, тоненько простонала:
— Ой, беда-а-а…
— …Привел советский народ к всемирно-исторической победе социализма…
— Как же без него-то теперь… — сказал кто-то плачущим голосом.
У Саши тоже шли слезы. Как же теперь… что же будет с нами?..
В тот день был траурный митинг в актовом зале института. От подступавших слез прерывались речи ответственного человека из горкома, и ректора, и студентов-активистов.
С детства было привычно: Сталин в Кремле, во главе государства, указывает путь и печется о народе. Казалось, так будет вечно. Как же теперь жить без него? Пугающее своей неизвестностью — как вновь открытый нежилой материк, — наступало Время После Сталина.
Вечером, накрывая ужин, Майя поставила на стол бутылку плодово-ягодного вина.
— Хочешь выпить за упокой его души? — спросил Саша.
— За Антихриста не пьют, — громким шепотом сказала Майя.
Саша смотрел на мать удивленно. Что-то в ее облике было новое. Свои седеющие волосы, обычно стянутые в узелок на затылке, она распустила, теперь за ушами как бы торчали, топорщились сизые крылышки. Тощее, почти бесплотное тело облегало ее единственное нарядное лиловое платье, перешитое из давнего, довоенного. Саша вдруг увидел еще не старую женщину, красивую внезапно вспыхнувшей последней красотой.
Он налил вино в стаканы.
— За что же ты хочешь выпить?
— Может быть, — тихо сказала Майя, и глаза ее блестели странным блеском, — может быть, — с силой повторила она, — теперь придет кто-то подобрее, и отворятся застенки, и отступит ложь. — Она подняла свой стакан. — Вот за это.
Этот тост, имевший сладковатый привкус дешевого вина, врезался в Сашину память, как врезался когда-то, лет десять назад, низкий бабушкин голос, произнесший: «Я хочу, чтобы он жил!»
Прошла неделя или немного больше после похорон, потрясших страну.
Каждый день в обеденный перерыв Саша высматривал в институтской столовой Ларису. Что-то ее не было видно. В субботу Саша в перерыв поднялся на филфак, разыскал группу, в которой училась Лариса. «Не знаю, — сухо ответил на его вопрос парень с молодыми усиками. — Уже неделю не приходит». — «Лара болеет», — сказала девица в очках, полоснув по Саше любопытным взглядом.
В воскресенье распогодилось, в просветах облаков скромно заголубело небо. Саша решился. Выгладил свой единственный, черный в полоску, костюм из шерстянки — сильно мнущейся материи. Надел желто-зеленую ковбойку. Зеркало отразило его худосочную фигуру, рыжевато-золотистую копну волос, узкое лицо с тускло-синими глазами и большим ртом. «Куда тебе, убогий, до Трофимчука», — вслух сказал он себе и заторопился на улицу. Мать, как всегда по воскресеньям, была в храме. Резкий северный ветер ударил Саше в лицо. Быстрым шагом он направился на улицу Дрелевского.
Дверь открыла статная брюнетка, в которой Саша узнал — по сходству — мать Ларисы.
— Кто? Акулинич? — переспросила она. — A-а, да, Лара что-то говорила про вас. У нее ангина.
— А это что… заразно? — глупо сказал Саша.
— Ну, не так, чтобы очень. — Женщина улыбнулась. Улыбка тоже была похожа. — Хорошо, пройдите.
Жили Коганы в просторной коммуналке бывшего богатого купеческого дома. Стена в большой комнате упиралась в потолок с лепниной, деля пополам облупившуюся цветочную гирлянду. Младшая сестра Ларисы, толстенькая, с черными косичками, играла на пианино. Оглянулась на Сашу, важно кивнула и снова уткнула в ноты прилежный нос.
От большой комнаты — бывшего, возможно, танцевального зала с потемневшим паркетом — были отгорожены две маленькие. В одной из них лежала на тахте, под розовым одеялом, Лариса. Горло у нее было обмотано бинтом. Она отложила на тумбочку книгу, улыбнулась вошедшему Саше:
— Привет, Акуля. Садись, — кивнула на стул у окна. — А я знала, что ты придешь.
— Откуда знала? — удивился Саша.
— У меня это бывает. В школе на уроках я почти всегда чувствовала, что вот сейчас вызовут к доске.
— Проява! — всплыло вдруг в его памяти Лизкино словцо.
— Проява? Что это?
— Наверно, что-то вроде чуда. Чудо-юдо.
— Проява! — засмеялась Лариса. — Ой! — тронула горло. — Не смеши, Акуля, мне больно смеяться. Что с твоей работой? Напечатали?
— Так быстро не бывает. Отослал в Москву, жду ответа. — Он взял с тумбочки книгу. — Олдингтон, «Вражда». О чем это?
— Ой, дивная книга! Такая любовь! Только в книгах бывает…
Лариса умолкла, вдруг погрустнев. Ее рука лежала поверх одеяла. Саша залюбовался этой белой, беспомощной с виду рукой. Из-за стенки лилась быстрая легкая мелодия.
— Твоя сестра здорово играет, — сказал он. И — без всякого перехода: — Почему ты развелась с Валерой?
— Еще не развелась, — не сразу ответила Лариса. — В загсе не торопятся, дают срок подумать… Почему развожусь? — Она помолчала. Как видно, колебалась, стоит ли отвечать. — Думаю, он под влиянием брата… У него старший брат председатель спорткомитета области…
— Знаю, — кивнул Саша. — Бывший борец.
— Да. А теперь — борец за национальную чистоту. Он, я думаю, убедил Валеру, что брак с еврейкой повредит его спортивной карьере…
— Лариса, — сказал Саша, словно кидаясь в холодную речную воду, — я не спортсмен, не умею крутить на турнике солнце… У нас тут мало солнца, но, когда голубеет небо, я вспоминаю твои глаза и… Лариса, мне беспокойно стало жить. Да, беспокойно! — повторил он настойчиво, как будто она оспаривала это. — Вхожу в столовую и ищу тебя, и, если тебя нет… когда тебя нет в институте, я просто несчастен… Черт знает, что я несу, можешь меня прогнать, но я…
Он умолк, не закончив фразы, и с виноватым видом опустил голову.
— Акуля, — услышал ее низковатый голос. — Я что-то не очень разобралась в том, что ты… Но мне кажется, ты объясняешься в любви…
— Да! — вскричал он. — Да, да, да! Объясняюсь тебе в любви!
Лариса засмеялась. Ойкнула, тронув обвязанное горло рукой.
— Акуля, — сказала мягко. — Ты очень хороший, искренний… Знаешь что? Давай не будем торопиться.
Странная наступала весна. Четвертого апреля министерство внутренних дел сообщило, что группа кремлевских врачей была арестована неправильно, что бывшее МГБ применяло недопустимые, запрещенные советскими законами приемы следствия и врачи полностью оправданы и освобождены.
Такого еще не бывало. Государство всегда было право, оно держало граждан в строгости, жестоко карало даже за малейшую провинность. Да и без вины тоже. «И безвинная корчилась Русь…» И вдруг — государство официально признает, что его грозное МГБ совершило ошибку… оклеветало врачей…
Саша теперь часто бывал у Ларисы дома. Доктор Коган, лысенький, резко похудевший, выходил из своей комнаты пить чай. За столом сидел молчаливый, не похожий на себя прежнего, веселого, не рассыпал шуточки, как бывало раньше в детской больнице при обходах. Его снова позвали в больницу — он отказался.
— Мы, оказывается, не убийцы в белых халатах, — говорил он. — Прекрасно. Но завтра придумают что-нибудь другое. Что мы, например, готовим новый всемирный потоп.
— Зиновий Лазаревич, — сказал Саша, — но ведь если признали ошибку, то больше ее не повторят.
— Ошибка! — блеснул Коган стеклами очков. — Давно известно, что всегда и во всем виноваты евреи. И всегда были и есть погромщики. Значит, всегда возможен погром, который ты именуешь ошибкой.
— В газетах — статьи о коллективном руководстве. Разве это не средство от произвола?..
— Единственное средство от произвола — закон, стоящий над властью. — Коган схватил салфетку, вытер губы, потом лысину. — Такого закона в России никогда не было.
— А есть он где-нибудь вообще?
Маленький доктор не ответил. Сутулясь, прошаркал к своей комнате, скрылся за дверью.
Тамара Иосифовна, его статная жена, сказала:
— Саша, прошу вас, не приставайте к Зиновию Лазаревичу с политическими разговорами.
Она, как казалось Саше, к его появлению в доме относилась если не отрицательно, то настороженно. Саша пытался посмотреть на себя ее глазами: ну да, невзрачен, хром, плохо одет… рядом с нарядной, сияющей Ларисой выглядит чучелом… Да и сама Лариса сдержанна, уклоняется от поцелуев, отодвигает решительное объяснение.
В июне прислали из Москвы математический выпуск «Вестника МГУ» со статьей Орлича и Акулинича. Саша все-таки довел до конца исследование, и вот оно появилось.
— Умница, — сказала Лариса, когда Саша показал ей журнал.
Вдруг потянулась к нему, прильнула, и Саша впервые ощутил нежность ее губ. Стояли обнявшись, они были одного роста. В комнату вбежала младшая сестра. Лариса отпрянула от Саши.
— Да вы целуйтесь! — Тата хихикнула. — Я только цветные карандаши возьму.
— Вот надеру тебе уши!
Со свойственной ей порывистостью Лариса устремилась к сестре, но Саша схватил ее за руку, удержал.
В первых числах июля Коганы уехали. У брата Тамары Иосифовны, москвича, была в Подмосковье дача, туда и увезла она своего мужа, пришибленного зимними невзгодами, и младшую дочь. А Лариса отказалась от дачной благодати, осталась в Кирове. Ее подруга, работавшая в отделе писем молодежной газеты, ушла в декретный отпуск, и Ларису временно оформили на ее место. «Хочу заработать на туфли» — так она объяснила Саше твое трудовое рвение.
К концу рабочего дня Саша заходил за Ларисой в редакцию, провожал ее домой. Неспешно шли по аллеям городского сада, заглядывали в недавно открывшееся кафе.
Однажды светлым безветренным вечером сидели там, ели из вазочек мороженое, запивали лимонадом. Лариса сказала:
— Знаешь, кто сегодня был у нас в редакции? Трофимчук. Его интервьюировали для спортивной полосы.
— Вы разговаривали? — спросил Саша.
— Он поздоровался с такой, знаешь, непростой улыбочкой. Будто хотел сказать: «А ты чего тут ошиваешься, дура?»
— Вряд ли он считает тебя дурой.
— Ну, не дурой, так идиоткой. Я и была идиоткой. Меня поманили, я побежала…
— А вот и он, — сказал Саша. — Легок на помине.
Они вошли в кафе шумной компанией — Валера Трофимчук, немыслимо красивый, в белой тенниске и узких кремовых брюках, и еще несколько парней и девушек, среди них и плотная девица в красном сарафане, с желтой косой вокруг головы. Заняли столик по соседству. Валера потянулся к свободному табурету у Сашиного стола.
— Можно взять? — И сделал вид, словно только что увидел, кто тут сидит: — A-а, голубки наши!
Верно сказала Лариса: улыбка была у него непростая — со значением.
— Отмечаете? — спросил Валера. — Празднуете?
— У них не праздник, — врастяжку заметила девушка с желтой косой. — Беда у них. Берию-то арестовали.
— Почему «беда»? Что хочешь сказать, Царькова? — быстро спросила Лариса.
Но та не ответила. А Валера уточнил:
— Верно Даша сказала. Разве не ваш Берия врачей освободил?
— Дурак! — крикнула Лариса.
Валера смотрел на нее все с той же неприятной улыбкой.
— Ну как, Сашечка, — искоса взглянул на Сашу, — хорошо она тебе подмахивает?
Все, что произошло потом, не заняло и минуты. Саша, стремительно вскочив, ударил Валеру по щеке. Тот отшатнулся, красивое лицо исказила злая гримаса. Отшвырнув ногой табуретку, сделал быстрый выпад. Удар в подбородок опрокинул Сашу. Столик сотрясся, упала бутылка лимонада.
— Не смей! — крикнула Лариса, вскакивая.
Саша снова кинулся на Трофимчука. Сцепились, упали, молотя друг друга, и Валера, подмяв Сашу, нанес ему сильнейший удар по лицу. И уже спешил к ним, ругаясь, толстяк администратор. Ахали, возмущались посетители. Слово «милиция» перекатывалось, как шар, по кафе.
Валера скорым шагом устремился к выходу, за ним и его компания. Лариса, схватив Сашу под мышки, помогала ему подняться. Он зажимал ладонью окровавленный нос.
— Хулиганы! — орал администратор. — Милицию вызову!
По аллее сада, по улицам шли молча. Прохожие посматривали — кто сочувственно, а кто с неприязнью — на Сашино разбитое лицо. Никто, конечно, не слышал, как этот парень внутренне стонет, как вопиет оскорбленное самолюбие. Гроша ломаного не стоила его бездарная жизнь.
Лариса привела Сашу к себе домой, обмыла ему лицо холодной водой и велела лечь на тахту, держа мокрый платок у носа. Под глазом у него наливался синяк.
— Болит? — спросила Лариса, сев на край тахты и озабоченно вглядываясь в Сашу.
— Меньше… Спасибо, Лара. Я, пожалуй, пойду.
— Лежи, Акуля. Останешься сегодня у меня.
Он смотрел на нее, медленно возвращаясь из темно-красного царства боли и обиды.
— У тебя глаза, как у эльфа, — сказала она. — Всегда будешь за меня заступаться?
Он взял ее за плечи и медленно, преодолевая собственную нерешительность, притянул к себе.
Лариса отдалась ему со страстью женщины, услышавшей зов судьбы.
В сентябре они поженились. Усилиями энергичной Тамары Иосифовны был заказан и сшит для Саши темно-синий габардиновый костюм — впервые в жизни он надел приличную одежду. «Чувствую себя как принц Уэльский», — сказал он, и Лариса, смеясь, подхватила: «То ли еще будет, ваше высочество!»
Свадьбу устроили тихую, в семейном кругу. Коган сидел задумчивый, поглядывая поверх очков на Сашу, на Майю. Нет, конечно, он понимал, что никакие они не «че-эс», не члены семьи врага народа, в эти чертовы ярлыки он давно не верил, — но, по правде, маленькому доктору хотелось лучшей участи для любимой дочери. А Майя, худенькая, полувоздушная, в единственном своем выходном платье с подложенными плечами, выпила вина, раскраснелась, разговорилась. Обращалась она главным образом к Тамаре Иосифовне:
— Вы говорите — молодым теперь трудно. Но ведь это — как посмотреть, с чем сравнить… Я, знаете, в лагере доходила совершенно… на общих работах… Горожанка, профессорская дочка — и лесоповал… И когда меня взяли в прачечную, это же какое было счастье — стирать вонючие портянки и подштанники вертухаев… А сейчас вспоминаю этот вечно клубящийся пар, сквозь который наши синюшные лица…
— Досталось вам, Майя Константиновна, — посочувствовала Тамара Иосифовна. — Саша говорил, у вас непорядок с легкими. Вот что: у нас в поликлинике хороший пульманолог. Покажу-ка я вас ему.
— Да ничего, не беспокойтесь… Пока держусь с Божьей помощью… И худой живот, а хлеб жует… — Майя, необычно оживленная, перекрестила молодых, с силой сказала: — Да хранит вас Бог!
Первое время молодожены жили в квартире на Дрелевского, в комнатке дочерей, из которой младшую, Тату, переселили в большую комнату-гостиную. Однако вскоре выявилось неудобство, именно с Татой и связанное: девочка была поймана на подглядывании и подслушивании молодой семейной жизни. Лариса надрала уши плачущей сестре. Энергичная Тамара Иосифовна озаботилась подыскиванием квартиры для молодоженов, в чем и преуспела: у ее медсестры (Тамара Иосифовна служила окулистом в поликлинике) было полдома на окраине города, и в это скрипучее деревянное строение, за которым раскинулись пышные лопухи, и вселились Лариса с Сашей.
Тут они были счастливы. Утром за окном их светелки им пели малиновки. Стояло дивное бабье лето. По выходным молодожены уходили в недалекий лес, полный свежести, игры света и тени, соснового духа. Бродили, взявшись за руки, и летучая паутина касалась их лиц. Было легко и просто жить, самое время читать стихи.
Он читал нараспев:
Брэнгельских рощ
Прохладна тень,
Незыблем сон лесной;
Здесь тьма и лень,
Здесь полон день
Весной и тишиной…
— Как чудно! — Лариса смеялась от радости жизни. — Какой звон аллитерации!
И — тоже нараспев:
Если спросите — откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов…
Старые лиственницы благосклонно качали иглистые ветви над их головами, рыжая хвойная подстилка мягко стелилась под ноги — ах, если б вся дорога жизни была столь же податлива…
— Смотри, Акуля, какой роскошный белый гриб! Ну что же ты! — Она смеялась. — Не на меня смотри, а на гриб.
— Не хочу на гриб. — Опустившись на колени, Саша молитвенно обнял ее ноги. — Я люблю тебя.
Летом 54-го они сдали госэкзамены и были, как говорят, выпущены в самостоятельную жизнь. Ларису взяли в штат «Молодежки», в тот же отдел писем. Саша ожидал, что столкнется с препятствием, но оформление в гороно на должность школьного учителя математики произошло на удивление гладко.
Да и многое другое удивляло. Появилась повесть Ильи Эренбурга «Оттепель», в которой сочувствие автора было явно отдано бедному художнику, предпочитавшему казенной идеологии лирические пейзажи. Что-то происходило в сельском хозяйстве: вместо обязательных, подметавших все подчистую заготовок вводилась система закупок. В комендатуре Саше вдруг сказали, что ежемесячные отметки — знак многолетнего ограничения прав — отменены.
Удивительное, странное наступило время. Оттепель!
— Авара му! — орали мальчишки на улицах. — Бродяга я!
Газеты призывали молодых в казахстанские степи, на целину.
И прошел по городу слух, что пересматриваются дела «врагов народа».
Уж совсем плоха стала Майя после Сашиной женитьбы и его переезда в окраинный домик среди лопухов. Застарелый лагерный кашель всю душу выматывал. И появилось в ее медкарточке грозное словцо «инфильтрат». Но когда Саша заявился с известием о пересмотре дел, у Майи словно слетела с потухших безучастных глаз мутная пелена. Чуть не весь 55-й год она продержалась на ногах — ходила по эмвэдэшным кабинетам, выстаивала в очередях, ожидала вестей из Ленинграда, куда велели переадресовать заявления.
— Мне уже все равно, — говорила Майя, и блеск в ее карих глазах разгорался. — Но Яшу пусть они мне отдадут. Пусть признают, что он ни в чем не виновен.
И вот в ноябре пришло коротенькое казенное извещение: «По вопросу реабилитации вашего мужа Акулинича Я. П. вам надлежит явиться в Ленинград по адресу…»
Легко сказать: «явиться в Ленинград». Где взять денег на поездку? И ведь не на два дня — хождение по инстанциям занимает недели, даже месяцы. Где там жить?
Это были, конечно, не их проблемы. Их заботой было выгонять из Ленинграда, тебя вывезут за государственный счет, — а обратно, уж если ты остался жив, изволь добираться сам.
Хорошо, что у Коганов большая родня. Списались с питерской племянницей Зиновия Лазаревича, и она, одинокая учительница музыки, чудом уцелевшая в блокаду, согласилась приютить Майю.
Саша поехал с матерью; у него с Нового года начинались в школе каникулы. Лариса провожала их на вокзале. Она была на шестом месяце. Беременность шла трудно, с осложнениями, — пришлось из окраинного домика перебраться обратно в родительскую квартиру, под заботливое крыло Тамары Иосифовны.
На вокзале Лариса вдруг расплакалась.
— Ну что ты, Ларочка, что ты! — встревожился Саша, обняв ее.
— Акуля, — проговорила она сквозь слезы, — у меня предчувствие… нас с тобой хотят разлучить…
Он принялся ее успокаивать, никто и никогда не разлучит, да и всего-то на две недели он уезжает…
— Прости, — сказала Лариса. — Сама не знаю, почему разнюнилась. Акуля, не забудь пойти к Андрееву.
Да как же можно забыть. Николай Романович Андреев, доцент Ленгосуниверситета, заинтересовался Сашиной статьей в «Вестнике МГУ» и вступил в переписку с ним. В одном из писем, состоящих из математических выкладок, Андреев спросил между прочим: «Почему бы вам не поступить к нам в аспирантуру?»
Ленинград обрушился на Сашу сырым оттепельным ветром с залива, вызванной им простудой и тревожащими душу воспоминаниями. От нахлынувших воспоминаний и Майя была сама не своя. Каждый день, проезжая по набережной, она смотрела из окна троллейбуса на ворота и торец длинного университетского корпуса. На Невском, у Казанского собора, устремляла тоскующий взгляд в теснину улицы Плеханова, прикрытую косо летящим снегом.
Саша съездил на Обводный канал, разыскал дом, в котором жил с бабушкой и из которого их увез в ссылку рыжеусый милиционер. Поднялся на второй этаж, позвонил. Дверь отворила толстощекая женщина с головой, по-деревенски повязанной платком в мелкий черный горох. Саша спросил про Докучаеву — до войны жила тут в комнате рядом с кухней…
— Нет таких, — отрубила женщина и захлопнула дверь.
Возле арки, ведущей во двор, Саша остановился, потрясенный внезапно вспыхнувшей в памяти картиной: весна сорок второго, он сидит, полуживой, вот на этой самой приступке, бабушка и другие женщины деревянными лопатами разгребают огромные блокадные сугробы, и вдруг из снега — человеческая рука…
Племянница Когана, Элеонора Михайловна, жила в коммуналке на 8-й линии Васильевского острова. Ее большая комната была перегорожена раздвигающейся фанерной стенкой. В блокаду тут вымерла вся ее семья — только она уцелела, и чудом уцелел, не сгорел в печке беккеровский рояль. Косоглазенькая, в круглых очках, Элеонора жила одиноко, работала в музшколе. К ней и домой приходили ученицы — из-за перегородки неслись гаммы и пьески для начинающих, прерываемые тихим голосом учительницы.
Саша простуженно кашлял, Майя тоже кашляла в платок. Элеонора, очень верившая в гомеопатию, принялась их лечить белыми горошинами из коробок с мудреными названиями. Саша осторожно подшучивал над ее увлечением.
— Напрасно смеетесь, Саша. — Элеонора указательным пальцем поправила очки на переносице. — Будущее безусловно за гомеопатией.
— А по-моему, теперь вся сила в гемоглобине.
— Я читала Ильфа — Петрова и помню эту фразу. А вот позвольте спросить, Саша, раз уж вы такой начитанный. Знаете, наверное, что Чернышевского пытались освободить из ссылки? Ипполит Мышкин явился в Вилюйск, одетый жандармским офицером, и потребовал его выдачи. Почему у него сорвалось это?
— Не знаю. Почему?
— Потому, что он надел аксельбант на левое плечо вместо правого.
— Где вы это вычитали?
— У Набокова.
— Набоков! Я только слышал о нем. Очень хотелось бы почитать.
Элеонора задумчиво поправила очки:
— Сколько вы еще пробудете здесь?
— Пять дней. А маме придется задержаться, если вы не возражаете…
— Пожалуйста. Ну, я попробую достать.
На следующий день Элеонора принесла завернутую в газету толстую пачку листков-фотокопий заграничного издания романа Набокова «Приглашение на казнь».
— Романа «Дар», в котором о Чернышевском, сейчас нет, ходит по рукам, — сказала она. — Но этот роман не хуже.
Саша погрузился в листки запретного писателя. Боже, какая необычная, живописная и странная проза!
— Потрясающая книга, — сказал Саша за вечерним чаепитием. — Фантастическая страна. Цинцинната осудили за непрозрачность, за «гносеологическую гнусность».
— За то осудили, что он думал по-своему, — сказала Элеонора. — Это не так уж фантастично.
— Пожалуй, — кивнул Саша. — Но его, приговоренного к казни, заставляют плясать с тюремщиком, благодарить директора тюрьмы. Он обязан прямо-таки полюбить своего палача.
— А это разве взято из головы? Не из жизни?
Саша посмотрел на косенькую учительницу музыки, на ее маленькие сухие руки без колец, без маникюра, занятые наливанием чая.
— Ну, все-таки такого не было, — сказал он неуверенно. — Хотя… немецкие фашисты заставляли своих жертв как бы сотрудничать. Набирали из них капо. Над воротами концлагерей вешали издевательский лозунг «Arbeit macht frei»…
— У нас тоже заставляли сотрудничать. И любить палача заставляли.
— Вы хотите сказать, что «Приглашение» — роман из советской действительности?
— Нет. Вернее — не только. Он — против тоталитарных режимов вообще. Поэтому Набоков избегает географической определенности.
— А я вот что скажу, — вмешалась в их разговор Майя. — Книгу я не читала, но из ваших слов видно, о чем там. В наших лагерях именно это и делали — заставляли сотрудничать с тюремщиками. Угрозами или посулами затаскивали в стукачи. Самый страшный был для них враг — тот, кто думал по-своему. Непрозрачный, как ты, Саша, говоришь…
Подошли к концу каникулы, Саша уехал домой, в Киров. Майя осталась в Ленинграде — ожидала решения властей. В начале февраля пришла от нее телеграмма: «Отец и я реабилитированы остаюсь хлопотать квартире».
Февральская метель неслась над городом, рвала в клочья дымы из заводских труб. Но уже заметно прибыл день, в восьмом часу просветлело, и окна приняли, как надежду, свет взошедшего за облачным одеялом солнца.
У Коганов завтракали рано: Тамара Иосифовна торопилась в свою поликлинику, а Тата — в школу. Лариса принесла из кухни поднос с кофейником и дымящейся кастрюлей с геркулесом. Со вздохом села, жалобно сказала:
— У меня большой живот, он тяжелый как комод.
Странная вещь — с развитием беременности у нее возникла склонность к рифмоплетству.
— Папа, почему ты не ешь? — спросила она.
Доктор Коган, наморщив просторный лоб, просматривал «Правду».
— Вот, взгляните. — Он ткнул пальцем в первую страницу. — К открытию съезда дали плакат. На знамени — один Ленин. Без Сталина.
Саша живо взял газету. Действительно: вместо двух привычных государственных профилей — один.
— Ну и что? — сказала Лариса. — Сегодня нарисовали одного, завтра нарисуют второго.
— Нет, это неспроста, — сказал Саша. — В газетах статьи о народе как творце истории. Народ, а не личность — такой сделан акцент. Это что-то новое.
— От такого акцента станет лучше плацента, — сострила Лариса.
Она готовилась к родам ответственно, книжки читала, благо у родителей была изрядная медицинская библиотека.
Неспроста, неспроста дали в «Правде» однопрофильный плакат. В отчетном докладе, в материалах XX съезда появилось необычное выражение «культ личности», который вызвал тяжелые последствия «в виде нарушений социалистической законности».
Небывалые слова!
А вскоре пронесся слух о закрытом докладе Хрущева. Хрущев ругал Сталина! Великий и Мудрый был, оказывается, и не велик, и не мудр. Он загнал в концлагеря миллионы людей, в том числе старых коммунистов, ленинскую гвардию. Он был жесток, капризен и подозрителен. Он наделал страшных ошибок в начале войны. Он готовил новые репрессии…
Мыслимо ли было такое свержение божества с заоблачных высей?
— Sic transit gloria mundi, — резюмировал доктор Коган.
Но даже он, со своей еврейской головой, не мог предвидеть поворота, который начала совершать страна.
— Историю, — сказал Коган тихим голосом, — все-таки творит не народ. Народ, как всегда, безмолвствует, а правители то устраивают ему большое кровопускание, то дают передышку. И то, и другое, конечно, для его же блага. Pulvis et umbra sumus.
— Что это значит? — спросил Саша.
— «Мы только прах и тень». Это из Горация.
— Зиновий Лазаревич, я уважаю Горация, но ни с ним, ни даже с вами согласиться не могу. С культом Сталина покончено. Идет реабилитация жертв его диктатуры, укрепляется законность. Разве это просто передышка? Это же серьезная переоценка всего устройства жизни.
Поднятием бровей и полузакрытием глаз доктор Коган изобразил сомнение.
— Ты превышаешь возможности, — сказал он и закашлялся.
У него было неладно с горлом, голос часто садился. Тамара Иосифовна никак не могла вытащить его к себе в поликлинику к отоларингологу.
— Ты варвар, — сердилась она. — Как можно так относиться к собственному здоровью?
А Сашу словно на крыльях несло. Прежде незнакомое ощущение полноценности прямо-таки делало его счастливым. Он тянул большую нагрузку в школе, поспевал и к частным ученикам. Впервые он зарабатывал не только на прокорм, но и сверх того, и матери отправлял в Ленинград ежемесячные переводы.
По вечерам Саша, как бы ни был занят, обязательно выводил Ларису погулять перед сном. Бережно вел ее, обходя обширные мартовские лужи.
— У нас будет мальчик, — сказала она однажды на вечерней прогулке.
— Откуда ты знаешь? — удивился Саша. — Опять твои телепатические штучки?
— Сегодня в магазине, когда за молоком стояли, одна бабуля глянула на меня и говорит: «Острый живот и задница клёпом. Мальчик у тебя, молодуха, будет».
— Что это — клёпом?
— Не знаю.
— У тебя нормальная круглая задница, — сказал Саша. — Вот еще — «клёпом»…
— Обиделся за мою задницу? — Лариса засмеялась.
— Ларчик, знаешь, что я надумал? — сказал он на краю очередной лужи. — Хочу вступить в партию. Я говорил с директором школы, он фронтовик, очень приличный мужик, так он поддерживает. Чего ты остановилась?
— Это я от удивления. Зачем тебе в партию, Акуля?
— Ну как — зачем? — Он посмотрел на желтый ломоть луны, вынырнувшей из плывущих облаков. — Партия осудила культ Сталина, восстановила попранную им законность. Прекращены репрессии…
— Все это так, но… как-то вы не вяжетесь — партия и ты.
В лунном свете лицо Ларисы выглядело, как прежде, очень красивым — без отечности, без пятен.
— Я согласен с новым курсом партии, — значит, вяжемся. Ну, я еще подумаю. Отцу пока не говори.
В середине апреля Лариса родила рыженькую дочку. Ее назвали Аней, и теперь она, крикливая и беспокойная, стала определять жизненный уклад семьи. Глаза у Анки были ярко-синие.
А в мае Саша подал заявление в партию. Директор, бывший редактор дивизионной газеты, написал Саше рекомендацию изуродованной под Будапештом рукой. Еще рекомендовали школьная комсомольская организация и военрук, бывший разведчик, носивший на лацкане пиджака орден Славы 3-й степени. В партийную организацию школы входили семь человек, шестеро проголосовали за, а старая дева-завуч воздержалась. И стал Саша кандидатом партии.
Несло, несло его на крыльях в том памятном году.
В начале июля он прилетел в Ленинград: матери дали комнату. О возврате большой квартиры на Плеханова, понятно, и речи не было. Но и двенадцатиметровая комнатка в Автово, на Кронштадтской улице, на первом этаже, была счастьем. Узкая и длинная, как пенал, она единственным окном выходила в тот угол глубокого двора, где стояли — и благоухали — мусорные ящики. Соседи — непьющий и оттого постоянно мрачный крановщик морского порта со странной фамилией Собакарь и его болезненная жена-товаровед — встретили новую жиличку неприязненно. Им, конечно, с подростком сыном, тесно было в одной, хоть и большой, комнате, и они были сильно нацелены заполучить эту, двенадцатиметровую, в которой умер от недостаточности здоровья одинокий старичок фармацевт. Но райжилотдел отдал комнату реабилитированной «че-эс». Такая была установка времени.
Когда Саша примчался в Автово, он застал мать в слезах: только что сосед категорически запретил ей заходить в ванную комнату, которую Собакари использовали как кладовку для хранения бесчисленных банок с соленьями и вареньями.
Постепенно, однако, быт наладился. От старичка фармацевта осталась какая-никакая мебель. Собакари не то чтобы смягчились, но уж и то хорошо, что перестали придираться. Поворчит, бывало, мрачный крановщик, что воду разбрызгивают вокруг раковины, — и уймется. А его жена-товаровед, озабоченная слабой успеваемостью сына, обрадовалась, когда Саша предложил подтянуть юного балбеса по математике. Даже принесла две банки — с маринованными грибами и с вареньем из крыжовника.
Все удавалось Саше Акулиничу в то прекрасное лето.
Начальник районного паспортного стола хоть и морщился, словно от нехорошего запаха, но разрешил ему прописку в комнате матери. Куда денешься, если спущена установка насчет реабилитации? Само собой, сперва следовало выписаться из Кирова.
И еще одно важное событие того лета: Саша подал заявление в аспирантуру мехмата Ленинградского университета. Ему настоятельно посоветовал идти в науку Андреев Николай Романович — молодой доктор наук, изящный, щегольски одетый, подчеркнуто доброжелательный. Он Сашу знал по его статьям и авторитетно за него высказался у себя на кафедре. С Сашиной помощью Николай Романович намеревался внести вклад в теорию динамических систем — один из ее разделов Саша заявил как тему своей кандидатской диссертации.
Заявить-то заявил, но это всего лишь слова, а подтверждением должен был стать реферат. И Саша полетел в Киров — сочинять реферат и собирать документы, нужные для аспирантуры и ленинградской прописки.
Лариса выглядела утомленной: Анка плохо ела и часто просыпалась по ночам с громким плачем, у нее был зуд — по-научному диатез.
А доктору Когану предстояла операция на гортани: подтвердились опасения Тамары Иосифовны. В конце августа она увезла мужа в Москву. Там же, в Москве, обреталась их младшая дочь Тата, Татьяна, сдавшая экзамены в консерваторию.
Круглая луна слепыми глазами-«морями» смотрела в спальню. Саша и Лариса лежали бок о бок. Неподалеку в своей кроватке сонно сопела Анка.
— Сыпь на ручках стала меньше, а на попке не проходит, — сказала Лариса.
— Пройдет, — сказал Саша. — Если примут в аспирантуру, увезу вас в Питер.
— Спасибо, Акуля, за благое намерение. Но как мы все там поместимся? Друг у друга на голове?
— Мама останется в своей комнате, а мы поживем у Элеоноры. Я говорил с ней, она согласна.
— Элеонора, конечно, добрая. Но вряд ли она выдержит Анкины ночные плачи.
— В Ленинграде хорошо спится, не будет Анка плакать.
— Ты легкомысленный, Акуля.
— Я женатый человек и хочу жить с женой и дочкой.
Лариса хихикнула.
— Не люблю полнолуние, — сказала она, помолчав. — От него беспокойно на душе.
Саша прошлепал босыми ногами по холодному прямоугольнику лунного света, задернул шторы.
— А теперь?
— Какой у меня замечательный му-уж, — нараспев сказала Лариса. — Даже с луной управился…
В начале сентября Саша улетел в Ленинград. На кафедре рассмотрели его реферат и допустили к экзаменам. Специальность и марксизм-ленинизм Саша сдал на пятерки, а английский язык — на четверку. («Запутался в герундиях», — написал он Ларисе в очередном письме.) Весь октябрь неспешно шло утверждение кандидатов в аспирантуру.
Ох уж этот октябрь! Имре Надь импонировал Саше, но когда стали на будапештских улицах вешать коммунистов… да, было похоже на контрреволюционный мятеж… однако вторичный ввод в Будапешт советских танков смутил Сашу. Такое грубое вмешательство…
— Странный вы человек, — сказал ему Андреев. — Какое вам дело до венгров? Пусть сами разбираются. — Он потрогал свои ухоженные усики. На тонком безымянном пальце блеснул золотой перстень. — Советую, Александр Яковлевич: не лезьте в политику.
Саша не стал спорить со своим научным руководителем. Он к Андрееву с уважением относился: математик от Бога! А то, что, кроме математики, знать ничего не хочет, ну что ж… Эйнштейн тоже сторонился политики, пока атомные дела его не достали…
Да и не лез Саша в политику. Его ли вина, что политика сама лезла в душу? Венгерская осень охладила воодушевление весны и лета, но все еще несла Сашу инерция от мощного толчка февральского съезда.
Накануне ноябрьских праздников на факультете вышел приказ, и Саша наконец-то стал аспирантом.
Вы бы посмотрели на него — и не узнали. В синем габардиновом костюме, при галстуке, ботинки начищены и блестят, рыжевато-белобрысая шевелюра подстрижена «под полечку» — только в глазах прежний, тронутый морозцем, синий свет, ну и, конечно, по-прежнему Саша прихрамывал. В комнате у них теперь висел на стене, над старым комодом, фотопортрет отца, увеличенный с любительского снимка, того, где он с гитарой, — так вот, они, старший и младший Акулиничи, были, можно сказать, отпечатаны с одной матрицы. Ох, порадовался бы Яков Акулинич, когда б узнал, что Саша, сын любви, вышел в научные аспиранты. Уж наверное сочинил бы с ходу шутливо-величальную песню, извлек из гитары нарастающий звон.
Под портретом отца Саша прибил букетик крашеного бессмертника.
Вот как все повернулось. Хоть портретом на стене, хоть высказанным вслух, без оглядки, воспоминанием возвращались из небытия загубленные жизни.
Майя по-прежнему клала поклоны иконе с потемневшим ликом Богородицы, нашептывала молитву оптинских старцев. Теперь, когда она добилась главного — признания невиновности, — и без того малый запас ее сил быстро таял. Жизненная сила словно вытекала из дырки в правом легком, названной в ее медкарте грозным словом «каверна». Почти не переставая, болела грудь, раздираемая кашлем.
В тот январский холодный день Саша задержался в университете: ожидали приезда Кулагиной — странной женщины, напряжением мысли передвигавшей на столе спички, — но сеанс телекинеза не состоялся, что-то помешало Кулагиной приехать. В спорах об ее необычайных способностях Саша не заметил, как ранний вечер чернил окна на факультете, и спохватился лишь тогда, когда один из аспирантов предложил взалкать. Вообще-то Саша не уклонялся от выпивок, иногда устраивавшихся в ближнем кафе, было интересно говорить обо всем на свете с умными братьями-аспирантами, — но тут его словно толкнуло в грудь: беги! спеши домой!
Отвратительно медленно тащились в тот вечер троллейбусы. Когда наконец Саша добрался до дома, взошел в квартиру, то сразу увидел: дверь их комнаты стояла настежь — прямоугольник электрического света в конце полутемного коридора. Он побежал…
Майя лежала навзничь на кровати. На ней были, как обычно, темно-серый вязаный жакет и старомодно длинная черная юбка. Она не дышала, глаза, обведенные голубой тенью, были закрыты.
— Я ей глаза закрыла, — сказала товаровед Собакарь, зябко поводя плечами. — Она на кухне упала, Вася ее принес, положил, а она хрипит, хр-р, хр-р-р…
Саша стоял над остывающим невесомым телом матери, стук собственного сердца отзывался болью, и будто издалека, из некой области вечной мерзлоты, доносился голос жены Собакаря:
— Вася ее принес, а она — хр-р, хр-р… потом замолчала…
В ледяной день с ветром, гонящим по жестяному небу бесконечные тучи, Майю похоронили на Серафимовском кладбище. Когда застучали по крышке гроба комья мерзлой земли, вдруг из туч выглянуло солнце. Оно словно кинуло прищуренный в раздумье взгляд на уходящую из этого мира жизнь — и, кто знает, быть может, робко вступающую в мир иной.
На майские праздники (тихо, торжественно плыл в те дни по Неве ладожский лед) Саша полетел в Киров — забирать семью в Ленинград. Тамара Иосифовна учинила ему строгий допрос: не сыро ли в квартире, и что за соседи, есть ли газ и ванная комната, и чист ли туалет… Лариса хихикала, слушая Сашины обстоятельные ответы.
Доктор Коган после операции лишился голоса. Но трубка с чуткой мембраной, вставляемая в горло, все же позволяла ему говорить — раздавался звук металлический, однотонный, но членораздельный. Коган резко похудел, стал чуть не вдвое легче и, казалось, меньше ростом. Целыми днями он полеживал, читал, помалкивал. Но однажды после ужина взял свою трубку и обратился к Саше:
— Что ты знаешь о манихействе?
— Ничего не знаю, — сказал Саша. — Что это?
Коган помолчал, прикрыв глаза морщинистыми веками, а потом снова раздался трубный глас:
— Зло идет не само по себе. Манихейцы были правы: дьявол весьма активен. Он придумывает новые и новые хитроумные козни. От этого все зло.
— Зиновий Лазаревич, такое мировоззрение устарело еще в средние века.
— Ничуть не устарело. Просто дьявол меняет обличья. Хвост и копыта он давно отбросил. Он выступает и во фраке. И в строгой партийной тужурке.
Лариса, смешливое дитя природы, залилась:
— Дьявол отбросил копыта!
Коган повел на нее скорбный взгляд.
— Как всегда, — произнес он железным голосом. — Принципиальное нежелание думать.
В Ленинграде жизнь опять понеслась вскачь — только поспевай! Саша хоть и прихрамывал, а поспевал. Пробил прописку для Ларисы — ну как же, законная жена, самый заскорузлый бюрократ не запретит. Комната с видом на мусорные баки не сильно обрадовала Ларису. В первый же день она сочинила: «Вот и бросили мы якорь в доме, где живет Собакарь». Ему, Собакарю, она сразу заявила протест по поводу монопольного владения ванной комнатой. Мрачный крановщик открыл было щель тонкогубого рта, чтобы выпустить ответный заряд, но, словно споткнувшись о рассерженный взгляд голубых глаз, закрыл рот. Молча ушел в свою комнату. Спустя полчасика вышла его жена и, недовольно ворча, принялась выносить из ванной банки с вареньями и соленьями. Сам же Собакарь влез на стремянку и, выбросив с антресолей старый хлам, разместил там банки, громоздя их одну на другую.
В особенности же Лариса утвердила свой квартирный статус, когда стала заниматься с сыном Собакарей: юный потомок был не в ладах не только с математикой, но и с русским языком, домашние сочинения ему решительно не давались. А Лариса писала быстро, легко. У парня стали появляться четверки, и за каждую четверку Лариса получала приз — то банку вишневого, то сливового варенья, а однажды жена Собакаря принесла чулки с новомодной черной пяткой. На это серьезное событие Лариса откликнулась так: «Старик Собакарь нас заметил и черной пяткой надавил». С течением времени у нее таких строк набралась едва не целая тетрадка, на синей обложке которой она аккуратно вывела: «Собакариада».
Как-то раз Саша, выйдя из комнаты в коридор, увидел: Собакарь стоял на стремянке, глядя в окошечко в ванную, окошко-то было высоко, под потолком. В ванной мылась Лариса.
— Зрение испортите, Василий Никитич, — сердито сказал Саша.
— А что такое? — Собакарь живо зашарил на антресолях. — Мне грибочков надо достать…
Вернулась Лариса из ванной — раскрасневшаяся, в халатике, с полотенцем, накрученным на голову, — Саша рассказал ей про «грибочки».
— Ну что ж, — хихикнула она. — У меня есть что показать людям.
— Прекрати! — осерчал он. — Я ему морду набью.
— Акуля, успокойся! Я сто раз говорила — нам нужна отдельная квартира. Запишись в кооператив.
— Легко сказать, — проворчал он. — Где я столько денег возьму…
На аспирантскую стипендию, верно, не только квартиры, но и собачьей будки не возведешь. Но к стипендии Саша прирабатывал. Приспособился готовить абитуриентов к поступлению на мехмат — это одно дело. А второе — научная работа. Написанные Сашей, совместно с Андреевым, статьи становились все более заметными в мире науки, а имя его — известным. Несколько статей перепечатали в США и Западной Германии, и из Америки даже поступил гонорар, выданный, впрочем, в рублях, а не в валюте.
Приработка, однако, на кооперативную квартиру не хватало. Помог Андреев: предложил взять в долг десять тысяч. Он же, Андреев, человек с серьезными связями, пристроил Сашу в кооператив, строившийся на Гражданском проспекте.
Аспирантура подошла к концу в положенный срок. Диссертацию Саша защитил с блеском (один только шар был положен «против»), удостоился похвал видных ленинградских математиков. «Многообещающий талант», — сказал один из них. А другой даже вспомнил ранний взлет Эвариста Галуа. Лавровым венком был, разумеется, увенчан и Сашин научный руководитель — и благодетель — профессор Андреев.
С кандидатской степенью жить можно. По конкурсу Саша прошел в один из технических вузов, стал преподавать математику. Как раз в те октябрьские дни (всегда на октябрь выпадали важные события) поднялся шум вокруг Нобелевской премии, присужденной Пастернаку за роман «Доктор Живаго».
— Почему накинулись на него? — недоумевал Саша за вечерним чаем. — Пастернак прекрасный поэт. От политики далек. Что-то не верится, что он написал антисоветский роман.
— Ну, наверное, им виднее, — сказала Лариса, накладывая в розетки сливовое варенье от собакаревских щедрот.
Они сидели за столиком у окна, вокруг громоздились картонные коробки с книгами и упакованной одеждой: дом на Гражданском проспекте был построен и, хоть и с недоделками, принят, на днях начнется долгожданное заселение.
— Кому это — им? — спросил Саша.
— Идеологическому начальству. Знаешь, в мебельном на проспекте Стачек есть кухонные шкафчики. И чудный диван, раскладушка, за семьсот пятьдесят.
— Что ж, купим диван. Вот чего не понимаю: книгу издали не у нас, а в Италии. Никто ее не читал, кроме нескольких чиновников отдела пропаганды. Наверняка и сам Хрущев не читал. Как же можно, не прочитав романа, лить на него грязь? Рабочие проклинают, писатели ругают, ученые клеймят. Черт знает что. Какой-то ведьмин шабаш.
— Акуля, мне жаль Пастернака, но без шкафчика на кухне я не смогу обойтись, — сказала Лариса. — Не увиливай, пожалуйста, от ответа…
На общеинститутском партийном собрании обсуждали задачи нового учебного года. Но в своем выступлении секретарь парткома Петров коснулся и «дела Пастернака».
— Мы, — сказал, — не позволим так называемому поэту Пастернаку отравлять, а-а, зловонием наш советский воздух.
Саша попросил слово для справки.
— Я бы хотел уточнить, — сказал он напряженным голосом. Первый раз он выступал на таком многолюдном собрании, да еше перед незнакомыми, в сущности, людьми. — Пастернак — не «так называемый» поэт. Он поэт в полном смысле слова. Другое дело, что он где-то ошибся. Я роман не читал, но, если верить прессе, Пастернак допустил…
— Товарищ Акулинич, — прервал его Петров. Приятные, несколько оплывшие черты его лица как бы отвердели. — Что это значит — «если верить прессе»? Как можно не верить советской прессе?
— Я не сказал «не верю», — возразил Саша. — Я сказал, что…
— Вы молодой коммунист, Акулинич, и только этим объясняется ваше, а-а, незрелое замечание. Я думаю, товарищи, надо занести в протокол: коммунисты института выражают поддержку Центральному комитету в борьбе со всякими, а-а, идейными шатаниями…
Вся плотная фигура секретаря Петрова, с круглой головой, словно вставленной без посредства шеи в покатые борцовские плечи, — вся его наружность, можно сказать, дышала уверенностью в правоте дела партии. Петров Дмитрий Авраамович в прошлом году покинул армию в чине полковника (шло сокращение вооруженных сил) и был райкомом направлен в этот институт на должность начальника военной кафедры. Одновременно его рекомендовали избрать секретарем парткома. Крепкий он был человек; в его прищуренных глазах ощущалась забота о правильном направлении жизни.
После собрания к Саше подошел декан радиотехнического факультета Лазорко, видный ученый, доктор наук, и, глядя снизу вверх сквозь крупные роговые очки, сказал:
— Был такой Акулинич Яков. Вы ему не родственник?
— Я его сын.
— Очень хорошо. — Не совсем было ясно, что именно одобрил Лазорко. — Очень хорошо, — повторил он, улыбаясь. — Мы были знакомы с вашим отцом. Работали в одной лаборатории. Умный парень, головастый.
— Отец реабилитирован, — сказал Саша. — Спасибо за ваши добрые слова.
— Да-да, — сказал Лазорко. — Рад познакомиться.
Ему было лет сорок пять. Как все люди маленького роста, он держался очень прямо. Губы у него были немного выворочены, в темно-русой шевелюре просвечивала розовая лысинка. Симпатичный какой человек, подумал Саша.
Нравились ему сотрудники. Нравились и студенты-первокурсники, которым он преподавал математику. Давно ли сам был школяром, а теперь — ходил вдоль длинной доски, стучал мелом, объяснял и доказывал, и недавние школяры внимали ему, вбирали в прилежные головы премудрость дифференциального исчисления.
А однажды заявился к Саше Колчанов, преподаватель с кафедры марксизма-ленинизма. Сказал, обдав запахом табака:
— Вы, я слышал, шахматист? Какой разряд имеете?
— Первый.
— Ого! — Колчанов заулыбался, показав бледные десны. — В декабре будет турнир на первенство института. Записываю вас, так?
С Колчановым Саша быстро сдружился, несмотря на разницу почти в пятнадцать лет. Колчанов жил недалеко от института, на Лесном, как-то раз он позвал Сашу посмотреть домашнюю библиотеку. Квартира состояла из двух огромных комнат, в одной жил Колчанов с женой и дочкой, вторую занимал его тесть. Библиотека — гордость Виктора Колчанова — была с морским уклоном, но стояли на тесных полках и книги по истории, и подписные издания. Сашу особенно заинтересовали «Шахматная игра, приведенная в систему, с присовокуплением игор Филидора и примечаний к оным» Александра Петрова, 1826 года издания, и еще более старинные «Памятные записки А. В. Храповицкого, статс-секретаря Императрицы Екатерины Второй». Колчанов полистал эти записки и, усмехаясь, дал Саше прочесть запись от 24 генваря 1790 года: «С неудовольствием говорено, что две тысячи больных умерло, а осталось в лазарете и крали на них порцию в Финляндской армии».
— Извечное российское воровство, — сказал Саша. — Помните, у Горького в одной пьесе, в «Варварах», мелкий чиновник спрашивает у приезжего инженера, будет ли в России время, когда перестанут воровать. А тот отвечает: будет — когда украдут всё.
— Кажется, это время приближается, — сказал Колчанов. — И останемся мы босые и голодные на холодной земле.
Сказано красиво, подумал Саша. Даже не похоже на него.
— Это я где-то вычитал, — пояснил Колчанов. — А вообще-то, — добавил, закуривая, — было такое в моей жизни. В десанте…
Тут пришла с работы его жена, крупная белокурая женщина.
— Милда, познакомься с Сашей Акулиничем, — сказал Колчанов. — Это наш новый преподаватель математики.
— Очень приятно. — Милда крепко, по-мужски, тряхнула Сашину руку. — А курить — попрошу на кухню.
Кухня была большая и неуютная. Огненно-красные, с золотыми ромбами, шторы обрамляли широченное окно. Невольно Саша сравнил этот простор с тесной, пятиметровой кухонькой в своей кооперативной квартире. Они с Ларисой и Анкой недавно переехали и наслаждались новой — впервые в жизни без соседей! — квартирой.
Сели играть в шахматы. Расставляя фигуры, Колчанов коротко рассказал о февральском десанте сорок четвертого года — высадились на эстонский берег, пробивались к железной дороге, а армейские части навстречу не вышли, и в неравной борьбе погиб весь батальон, лишь несколько человек уцелело, вот и ему, Колчанову, повезло, хоть и был он изранен и обморожен и лишился пальцев на ногах.
Вот почему у него походка такая… ставит ноги как бы не сгибая в коленях… Саша с уважением посмотрел на сухощавое замкнутое лицо Колчанова с хрящеватым носом и аккуратной щеточкой усов пепельного цвета.
Играл Колчанов свой излюбленный королевский гамбит — играл напористо, но Саша отразил натиск и, с двумя лишними пешками, начал атаку на ослабленный фланг белого короля.
— Уф, накурили! — Милда вошла в кухню, повязывая красный, в желтый горох, передник. — Сколько тебе говорить, чтоб не дымил в квартире! — напустилась она на Колчанова. И осеклась, сказала с полуулыбкой: — Придется вас отсюда попросить, шахматисты. Обед буду готовить.
Только расположились с недоигранной партией в большой комнате, как к Саше подскочила дочка Колчановых, толстенькая девочка лет восьми, с красным бантом в пышных золотистых кудрях. До того она сидела в своем уголке, делала уроки, на Сашу не обращала внимания, а теперь — жаждала общения.
— Дядя, тебя как зовут? Дядя Саша? — Она схватила его за руку. — Посмотри, как я рисую!
— Нина, оставь дядю Сашу в покое, — строго сказал Колчанов.
— Папа-а! — воззвала девочка. — Я только покажу!
Она повела Сашу к своему столику и раскрыла альбом.
Листая его, Саша подумал, что его Анка, в свои два с половиной года, рисует куда лучше.
Он похвалил Нину и уселся доигрывать партию. Из второй комнаты вышел пожилой человек с гладко выбритым черепом, очень высокий и громоздкий, как шкаф. Он был одет в выцветшую куртку-толстовку и пижамные полосатые брюки, на ногах — огромные черные ботинки. Колчанов познакомил его с Сашей.
— Лапин, — назвал себя громоздкий человек, пожимая Саше руку своей большой холодной рукой. — Как вас? — переспросил он. — Акулинич?
Он кивнул, сел за стол и принялся молча следить за игрой. Матовая атака развивалась быстро, и Колчанов сдался. Расставляли фигуры для новой партии.
— Правильное решение, — сказал вдруг Лапин, завозив под столом ногами.
— Вы о чем, Иван Карлович? — взглянул на тестя Колчанов.
— Ну, о чем. О Западном Берлине. — Из-за круглых очков взгляд Лапина был как бы устремлен на рубежи внешней политики. — Наше руководство правильно предложило. Ни нам, ни им. Западный Берлин пусть будет вольным городом. Демилитаризованным, конечно.
— Фе-эр-ге считает Западный Берлин своей территорией, — сказал Саша.
— Мало ли что они считают! Мы за что воевали? Чтоб им отдать центр Европы?
— Иван Карлович, кто же спорит, — сказал Колчанов. — Ходите, Саша, ваш ход.
— Никогда этого не будет! — объявил Лапин, после чего, не сказав больше ни слова, встал и удалился в свою комнату.
— Не любит немцев, — вполголоса сказал Колчанов. — Еще со времен срочной службы. Он на царском флоте служил. На их корабле был старший офицер из остзейских немцев, очень матросов тиранил. Чуть что — в зубы. Заставлял в гальюне кричать в очко: «Я дурак первой статьи!»
— Он кто, — поинтересовался Саша, — политработник?
— Всю жизнь работал в органах, теперь на пенсии. Ходите, Саша.
Все больше нравился Саше Колчанов. Не только его боевое прошлое вызывало уважение. В этом тридцатисемилетнем человеке, всегда как бы застегнутом на все пуговицы, всегда в свежей сорочке, при галстуке, в этом, можно сказать, сухаре, чья профессия предполагала полную, раз и навсегда, решенность всех вопросов на единственно верной научной основе, — жила беспокойная душа.
Как-то в начале июня вышли вместе из института. Саша весь день принимал экзамены у первокурсников, жутко устал. У Колчанова после заседания кафедры побаливала голова. Решили пройтись не торопясь по Лесному проспекту. Вечер был тихий, в серебристо-голубом небе недвижно стояли, как часовые, легкие облачка, подсвеченные заходящим солнцем.
Медленно шли по людному проспекту, курили, говорили о событиях в Бельгийском Конго, о полете Пауэрса, прерванном меткой ракетой, о недавней смерти Пастернака.
— Виктор Васильич, я прочел «Доктор Живаго», — сказал Саша. — Ничего там нет такого, из-за чего подняли шум. Русский интеллигент, на которого обрушилась революция. Разгул стихии, он пытается разобраться. Это роман не более антисоветский, чем, например, «Тихий Дон».
— Я так и думал, — сказал Колчанов, — что зря на него накинулись. Пастернак такой, Пастернак сякой. Даже со свиньей сравнили. У нас чуть что не так — получи дубиной по голове. У Уэллса в одном романе это называлось укоризной. Саша, а как бы и мне?
— Хотите прочесть «Живаго»? — Саша посмотрел на строгий профиль Колчанова.
— Не беспокойтесь, я не доносчик.
— Ну что вы! Я вполне вам доверяю. Тут другое дело: трудно достать. Мне дали книгу на два дня, я читал наспех.
— Ладно, нет так нет.
— У меня сейчас другое чтиво. Слыхали о романе «1984» Джорджа Оруэлла?
— Слыхать слыхал, но — где ж возьмешь?
Разумеется, Саша не стал ему рассказывать об учительнице музыки Элеоноре, двоюродной сестре Ларисы. Она-то, тихая и незаметная, была вхожа в некий круг, где ходила по рукам запрещенная литература.
Роман Оруэлла — пачка папиросной бумаги с полуслепым машинописным текстом — поразил Сашу. Он и Колчанову дал прочесть. Тому роман не понравился.
— Это, конечно, сатира, — сказал он, — но не на социализм, а на фашизм. Мир страха, предательства — чего еще? Ненависти. Типичное фашистское государство.
— Может, и так, — сказал Саша, морща лоб в раздумье. — Только мир страха и ненависти был и у нас, при Сталине. Разве нет?
— Эти искривления осуждены партией.
— Потому я и вступил в партию. Но что было, то было. — Саша полистал рукопись, отыскивая места, отчеркнутые карандашом. — Вот. «Не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату, — прочел он. — Не будет смеха, только торжествующий смех над побежденным противником». Вот еще: «Всегда в наших руках будет инакомыслящий, кричащий от боли, сломленный и презираемый, кающийся…» Нет, Виктор Васильич, это не только о Гитлере. Это и о нас.
— Это, конечно, было, — сказал Колчанов сухо. — Но был и Двадцатый съезд. Студенты мне задают острые вопросы. Можно ли теперь думать по-своему… голосовать по-своему… Я им говорю: да, думайте. Двадцатый съезд смыл с социализма грязь строительных лесов.
— И кровь?
— И кровь. Саша, я знаю, ваша семья пострадала. Но ведь вы реабилитированы. Надо подняться над своей обидой.
— Я готов подняться. Да и поднялся уже. Просто хочу знать правду. Кстати, Виктор Васильич… Я слышал, позволяют читать следственные дела репрессированных родственников. Очень хотелось бы посмотреть дело моего отца. Нельзя ли попросить вашего тестя…
— Он на пенсии, — сказал Колчанов. — Но связи, конечно, остались. Попробуем.
Лариса не одобрила Сашино намерение:
— Тебе что — легче станет, когда узнаешь, как сгноили отца? Зачем, Акуля, травить себе душу?
— Хочу знать правду, — сказал Саша, этот упрямец, ероша свои жесткие кудри. — Вот смотри, на какую цитату я наткнулся. Ленин пишет наркомюсту Курскому: «Суд должен не устранять террор, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас». Ничего себе, а? Узаконить террор!
Они сидели в своей кухоньке за вечерним чаем. Красивое, под старину, бра, купленное Ларисой в комиссионном, лило свет на столик, накрытый сине-белой клеенкой, и вместе с мягким этим светом изливался домашний уют. Лариса поставила чашку и посмотрела на мужа серьезно, озабоченно:
— Акуля, у меня просьба к тебе: умерь свою прыть. Книжки, которые берем у Элеоноры, — опасная вещь сама по себе…
— Говоришь так, будто не было Двадцатого съезда.
— Ты можешь спокойно выслушать? Съезд, конечно, был, но никто не отменил запрета на критику нашего строя. В этих книжках сплошная же критика. И то, что ты даешь их читать другим…
— Только Колчанову даю! Он вполне порядочный человек.
— Ох, Акуля! Какой же ты идеалист. Зачем тебе политика? У тебя замечательная математическая голова, ты можешь так много сделать…
— Лара, меня тревожит судьба страны. Страна оживает, общество выходит из оцепенения — как же можно торчать в стороне? Не пытаться разобраться, кто мы такие? Возьми вот вопрос о революционной целесообразности, которая воспевалась и привела к жесточайшей диктатуре…
— Акуля, уймись, уймись! — вскричала Лариса. На белом лбу у нее, меж черных кудрей, прорезалась складочка. — У тебя семья! Подумай о нашей дочке…
— Анка прекрасно рисует, знаю.
— Ты не видел, что она нарисовала на этой неделе. Сейчас…
Порывисто выбежала из кухни и через минуту вернулась с альбомом, полистала, сунула Саше под нос рисунок: взъерошенный худенький человек в трусах и майке стоял перед зеркалом с бритвой «Харьков» у щеки.
— Да это же я! — Саша хохотнул. — Ай да Анка! Всю мою худосочность подсмотрела.
— Девочка ярко талантлива, Акуля. Мы должны к этому отнестись серьезно.
— Давай подумаем, — сказал Саша. — В детскую художественную школу не возьмут, рано, всего пятый год ей идет. Может, в изокружок Дома пионеров? Я наведу справку.
В Дом пионеров тоже было рано, в кружки записывали начиная с восьми лет. Но один из Сашиных студентов, кудлатый юноша с горящим, иначе не скажешь, взглядом, Юра Недошивин, в случайном разговоре упомянул своего отца, художника-мариниста. Слово за слово — Юра взялся показать отцу рисунки Анки.
Папа Недошивин, может, от сырости многолетней флотской службы, страдал злым радикулитом, ходил согнувшись, обвязанный шерстяным платком. Он хмыкнул, раскрыв Анкин альбом, перевернул лист, снова хмыкнул, — Саша подумал, что зря притащился сюда, на другой конец города, на Малую Охту. Однако, похмыкав, Алексей Петрович Недошивин предложил Саше опрокинуть по рюмке коньяку, за выпивкой расспросил об Анке — и, вдруг размякнув и перейдя на «ты», сказал:
— Вот что, рыжий человек. Дочке твоей надо поставить руку. Привози ее ко мне раз в неделю.
Саша обрадованно поблагодарил, спросил, сколько платить за уроки.
— Да иди ты в жопу, — рявкнул Недошивин, наливая еще коньяку. — Я не беру денег.
После первого урока Анка, обливаясь слезами, объявила, что больше к дяде Алексею не хочет, он ругается, назвал ее дурочкой с кривым глазом. Но постепенно привыкла к манере дяди Алексея, в общем-то добродушной. Усердно рисовала выставляемые им натюрморты, «выпрямляла» глаз. По воскресеньям ее возила на уроки Лариса: Саша выходные дни просиживал в Публичке, листая книги по философии, набирал материал для задуманного трактата о революционной целесообразности.
А Лариса наконец-то устроилась на работу — секретарем редакции многотиражки торфодобывающего предприятия.
— Акуля, — оживленно говорила за вечерним чаем, — ты не представляешь, какая замечательная вещь — торф. Из него можно получить все, все, все!
— Ну уж, все, — усомнился Саша, откусывая от бутерброда с колбасой.
— Да, почти все! И битум, и спирт, и даже фурфурол.
— Что это такое?
— Как, ты не знаешь? — притворно удивилась Лариса. — Анечка, ну и папа у нас — не знает, что такое фурфурол. А какую «шапку» я вчера придумала для первой полосы! «Лопатой нарезая торф, представь, что режешь сладкий торт».
— Неплохо, — поддержал Саша ее игру. — А еще лучше так: «Товарищ, чем больше добудешь ты торфу, тем ближе к победе при острове Корфу!»
Анка, держа руками чашку чая, с недоумением смотрела на смеющихся родителей.
— А что такое Корфу? — спросила она.
Зима была долгая, снежная. Серое небо низко нависло, поддерживаемое шпилями, Александровой колонной, дымными столбами городских котельных. В трудах и заботах тянулась зима.
А в марте Саша слег с односторонним воспалением легких. Однажды его навестил Колчанов.
— Много о вас наслышана, — сказала Лариса, впуская гостя в прихожую. — Раздевайтесь. Ботинки можно не снимать.
— Сниму, если разрешите.
Пододвигая Колчанову домашние тапки, Лариса невольно посмотрела на его уродливые, обтянутые синими носками ступни без пальцев и поспешно отвела взгляд.
Саша лежал на тахте, на нем была байковая желтая пижама, рядом на журнальном столике громоздилась стопка книг.
Морозом и табачным духом пахнуло от Колчанова, подсевшего к тахте. Саша, обрадованный визитом, спросил об институтских делах.
— Да бросьте вы, — сказал Колчанов. — Наш завкафедрой купил себе новые галоши — вот и все дела. Как долго еще намерены валяться?
— Поглотаю еще дней пять стрептомицин — и встану. Виктор Васильич, я тут читаю всякие книжки. Вот — Богданов. Какая, оказывается, сильная личность!
— Ну и что — Богданов? Вульгарный материалист.
— Ленин его критиковал, знаю. Но ведь — умница. Писал, что если пролетариат не овладеет всеобщей организационной наукой, то его власть будет не чем иным, как царством Железной пяты.
— Ну, мы проходили это, — ответствовал Колчанов. — Богданов носился со своей тектологией. Вот с этой всеобщей организационной наукой. Дескать, только пролетарии, как организаторы и исполнители производства, способны ею овладеть и внести единство в социальный опыт человечества. Но ведь это — голая схема. Чисто головная теория.
— Все теории головные, — возразил Саша. — По-моему, мысль Богданова, что пролетариату, прежде чем захватить власть, следует овладеть культурой, — вполне здравая. Оттого, что кухарку позвали управлять государством, у нас одни беды.
— Кухарка у нас не управляла. В первом советском правительстве были интеллигенты.
— Они были революционеры, и никто не знал, как управлять государством. И почти всех их перестрелял Сталин. А на местах сидели выдвиженцы, как правило, малограмотные.
— Хотите сказать, что не надо было брать Зимний, а ожидать, пока пролетарии получат университетские дипломы?
— Трудный вопрос задаете, Виктор Васильич. Боюсь, что образованность тоже не гарантирует успеха. Уж как был умен и образован Роберт Оуэн, а его попытка строить самоуправляющуюся общину в Америке, в Индиане, на основе равенства и коллективного труда провалилась.
— Островок социализма в капиталистическом море был невозможен.
— Островок невозможен, а большой остров, значит, возможен…
— Бросьте ломать голову над трудными вопросами, — сказал Колчанов, помолчав. — Саша, мой тесть договорился с этими… ну, с людьми в Большом доме на Литейном. Вам покажут следственное дело отца.
— О-о, Виктор Васильич! — вскричал Саша. — Огромное спасибо!
Лариса заглянула в комнату:
— Идите пить чай, джентльмены. Если решили все мировые проблемы.
Колчанов одобрительно посмотрел на нее, оживленную, голубоглазую, сказал, поднимаясь:
— С удовольствием.
Апрельский буйный ветер гнал стада бурых, быстро меняющих очертания облаков, они наезжали на бледный диск солнца и съезжали с него — шла в ленинградском небе весенняя игра света и тени.
Саша Акулинич скорым шагом шел по Литейному проспекту. Торопился к назначенному часу. Шутка ли, в такое учреждение идет, куда по доброй воле люди не ходят. Вдруг всплыла из глубин памяти далекая ночь, когда пришли за дедом… Деда Саша помнил смутно, но почему-то помнилось, как в ту ночь в окна ломился ветер… Такой же, как сейчас… Сумасшедший порыв сорвал с головы шапку, покатил по тротуару. Саша догнал ее на углу.
Вот и Большой дом, мрачное пугало ленинградцев. При входе и на этаже охрана бдительно сверила паспортную фотографию с Сашиной физиономией. Пустынный коридор, длинная красная дорожка. В обозначенной на пропуске комнате Сашу встретил сотрудник в хорошем черном костюме, при галстуке. Он был похож на молодого Нансена, и улыбка приветливая, хотя можно было определить ее и как предписанно-служебную. Рукопожатия не полагались. Сотрудник положил на голый стол в середине комнаты серо-желтую папку и, жестом пригласив Сашу сесть, сказал:
— Надеюсь, одного часа вам хватит.
После чего уселся за письменный стол в углу и включил новомодный транзисторный приемник. Тихая музыка, прерываемая тихим же бормотанием, стала фоном, не мешающим читать.
«Дело» Якова Акулинича было довольно тощее. Саша всмотрелся в фото отца, анфас и в профиль. Остриженный, с угрюмым взглядом, отец не был похож на самого себя, запечатленного на любительском снимке с гитарой в руках.
Листы допросов.
«Чем вы занимались в спецлаборатории?» — «Моя тема засекречена». — «Отвечайте. Мы допущены ко всем секретам государства». — «Занимался радиотехническим самонаведением». — «Изложите яснее». — «Объект, отражающий радиоволны, может быть засечен. К нему направляется объект, снабженный аппаратурой самонаведения. Этой аппаратурой, определяющей направление, мы и занимались». — «Точнее. Что за объект?» — «Речь идет о наведении на цель управляемого по радио снаряда»…
Углубляясь в пожелтевшие листы, исписанные бледными чернилами, Саша испытывал странное, давящее воздействие какой-то нечистой силы. Она словно ввинчивалась в мозг прицельными, как короткие пулеметные очереди, вопросами. Она презрительно пренебрегала грамматикой («апаратура», писал неведомый следователь. «Напровление»…). Она не искала вину, а требовала ее подтверждения — как будто все было заранее задано, установлено…
«Установлено, что вы регулярно имели радиосвязь с Чикаго. Дайте фамилию и адрес своего сообщника». — «Я был членом общества коротковолновиков, имел официальную лицензию. Да, был радиообмен с коротковолновиком в Чикаго. Он никакой не сообщник…» — «Фамилия, адрес». — «Питер Кларк. Адреса не помню». — «Какие ему передали сведения о работе в лаборатории?» — «Никаких сведений не передавал. Обменивались вопросами только о слышимости и погоде». — «Чем больше будете упираться, тем строже будет наказание».
Бормотание транзисторного приемника приобрело новые нотки, голос диктора исполнился пафоса. Саша прислушался.
— …выведен космический корабль «Восток». Корабль «Восток» пилотируется гражданином Советского Союза летчиком-космонавтом старшим лейтенантом Гагариным…
— Слышали? — Молодой Нансен, сияя улыбкой, посмотрел на Сашу. — Наш летчик в космосе! Гагарин Юрий Алексеевич.
— Здорово, — сказал Саша.
Чистосердечно порадоваться бы сейчас. Первый выход человека в космос! Сбылась мечта Циолковского! Но радость отравляла тощая папка с «делом» Якова Акулинича…
«Вы передали сведения, содержащие военную тайну. Подтверждаете это?» — «Не подтверждаю». — «Вас изобличают сотрудники лаборатории»…
— …Свершилось великое событие, — торжественно вещал радиоголос. — Впервые в истории человек осуществил полет в космос…
Тетрадный листок в клетку. Мелкий почерк с наклоном влево, «…имея способности к радиотехнике, участвовал в разработке секретной аппаратуры, позволяющей определить направление…»
Тесные строчки прыгали перед смятенным взглядом.
«…У Акулинича на квартире коротковолновый передатчик, помощью которого он передавал шифрованные сведения о разрабатывающей аппаратуры…»
Машинально, мысленно поправил: о разрабатывающейся аппаратуре…
— Честь и слава советским ученым, инженерам и техникам — создателям космического корабля! — неслось из приемника.
«…Сам показывал карточки, полученные по почте от своих корреспондентов… Возможно, шифрованные задания… Считаю комсомольским долгом сообщить…»
И — как удар в глаза — подпись с наклоном влево: «Лазорко Григорий Григорьевич».
Принимая папку, молодой Нансен имел сияющий вид.
— Замечательный успех, верно?
— Да, — сказал Саша. — Грандиозно. Подпишите, пожалуйста, пропуск.
Шел по Литейному к троллейбусной остановке. Ветер налетал порывами. Будто квантами, подумал Саша. И так же, словно квантами, вспыхивали смятенные мысли. Некий летчик с аристократической русской фамилией Гагарин облетел земной шар на космическом корабле — потрясающе! Несется Земля в космическом пространстве. Ходит по Земле, по земле гнусный доносчик. И ничего. По утрам пьет кофе. По его учебнику изучают радиотехнику…
Приехав в институт, Саша, не заходя к себе на кафедру, поднялся на радиотехнический факультет. Пошел длинным коридором…
А перед мысленным взглядом — холодный тусклый коридор в подземелье… и отец падает, сраженный выстрелом в затылок… и Вселенная — не содрогнулась?..
В кабинет декана он прошел не останавливаясь. Просто толкнул дверь и — сразу увидел Лазорко. Декан не сильно возвышался над своим столом. Сидели еще за приставным столиком несколько человек, в их числе женщина в ярко-красном жакете. Лазорко посмотрел на вошедшего сквозь крупные роговые очки, сказал:
— У нас совещание. Попрошу через час…
Не слушая, не останавливаясь, Саша прошел к нему, отчетливо произнес:
— Я прочел ваш донос на моего отца.
Побледневшее лицо с вывороченными губами резко отшатнулось, и это смягчило удар по щеке. Саша замахнулся снова, но Лазорко успел вскочить. Он что-то кричал, держась за щеку, и кричали повскакавшие сотрудники, а женщина в красном пронзительно вопила:
— Хулиган! Звоните в милицию!
Что было потом — Саша помнил плохо. То есть помнил, конечно, но не в прямой последовательности. Крупное, рыхлое и печальное лицо ректора, его реплика как бы «в сторону» (как писали в старых пьесах):
— Какая-то чертовщина прямо… — И — обращение к Саше: — Не знаю, что с вами делать, Акулинич…
Нет, нет, вначале было разбирательство в парткоме. В ответ на суровые слова секретаря Петрова «объясните свое хулиганское поведение», Саша произнес страстную тираду, в которой смешались его гнев и печаль, вопила гонимая нищая юность и воздавалось должное мужественному возрождению исторической справедливости…
— Акулинич, — строго прервал его Петров, — мы не для того собрались, чтоб слушать ваши, а-а, абстрактные рассуждения…
— Они не абстрактны! — отрезал Саша. — Вот сидит человек, — ткнул он пальцем в Лазорко, сидевшего с отрешенным видом, — конкретный носитель страшной чумы доносительства, с помощью которой НКВД расправлялся…
Остановленный, лишенный слова, он сел и, набычась, слушал замечания Петрова о невыдержанности.
Плавно и как бы с давней затаенной, но вот прорвавшейся наружу грустью говорил Лазорко:
— Вы, молодые, плохо представляете то время. Двадцатидвухлетнего парня вызывают в Большой дом и говорят: у вас в лаборатории работает враг. Он регулярно связывается по радио с Чикаго. Мы знаем, что он передает секретные сведения. Что должен, по-вашему, делать ошарашенный парень? Крикнуть: «Врете вы всё»? Да и как бы он посмел усомниться в компетентности чекистов?..
— Но вы же близко знали отца! — выкрикнул Саша. — Вы не могли не знать, что никакой он не враг!
— Акулинич, я не давал вам слова, — сказал Петров. — И что бы ни говорили, не надо забывать, а-а, как ловко маскировались враги. Продолжайте, Григорий Григорьевич.
Лазорко, маленький, в длинном клетчатом пиджаке, был — сама искренность. Конечно, он сожалеет о своем поступке, но поступить иначе было просто невозможно. Ему понятна горячность Акулинича, его боль за отца. Он готов простить ему донкихотский наскок — если, разумеется, Акулинич принесет извинения.
Извинений Саша не принес.
Прения по необычному этому «делу» были, скажем так, тоже необычными. Одни осуждали Сашу за самоуправство («Это какой-то суд Линча», — сказал один доцент, специалист по электрическим машинам). Другие — оправдывали. Колчанов предложил, ввиду очевидной многозначности «дела», ограничиться вызовом обоих «фигурантов» на заседание парткома. Но прошло — незначительным большинством голосов — предложение объявить Акулиничу А. Я. выговор за «поведение, граничащее с хулиганством».
— Саша, — сказал ему на следующий день Колчанов в институтской столовой, — вы типичный возмутитель спокойствия.
— Если имеете в виду спокойствие болота, — ответил Саша, трудолюбиво перепиливая тупым ножом твердую сосиску, — то да, я возмутитель, А что, по-вашему, я должен был сделать, когда узнал, кто настучал на отца?
Колчанов пожал плечами:
— В прежние времена били морду и шли стреляться.
— Вот именно! Но теперь-то вместо дуэли — партком… Пусть я теперь хулиган, но моя пощечина останется на щеке доносчика. Позвольте хотя бы такой малостью пометить негодяя. — Мощным глотком чая Саша запил неподатливую сосиску.
Его вызвали «на ковер» к ректору.
— Акулинич, — обратил ректор к Саше крупное рыхлое лицо. — Поставлен вопрос о вашем увольнении из института.
— Ну что ж. — Саша растерянно помолчал. — А собственно, за что, Иван Федорович?
— Что за выходки себе позволяете? Лазорко — известный ученый, без пяти минут членкор.
— Он оболгал и погубил моего отца.
Ректор побарабанил по стеклу стола толстыми пальцами. Бог знает, какие мысли текли за его огромным заслуженным лбом. Многие годы он умело обходил опасные идеологические рифы. А тут… чертовщина какая-то прямо…
— Не знаю, что с вами делать, Акулинич, — сказал он. И, еще побарабанив: — Ну, вот что, сгиньте с моих глаз долой. И ведите себя прилично!
А с нового учебного года Лазорко сам ушел из института. Ему, несомненному в скором будущем члену-корреспонденту, предложили возглавить в Москве новый академический институт.
На исходе октября (опять октябрь!) огромные простыни докладов Хрущева и речей делегатов XXII съезда заполнили газетные листы. Съезд был необычный. Одно дело — цифры всевозможных достижений, это было привычно и в голову не ложилось, хоть партпрос и требовал данную свыше цифирь запоминать. Но другое дело — резкие обвинения антипартийной группы — Молотова, Кагановича, Маленкова и других, да еще упоминался, как припев, «и примкнувший к ним Шепилов». Эта певучая фраза, словно написанная четырехстопным хореем (наподобие «Прибежали в избу дети»), хорошо запомнилась.
Но опять же другое дело — новая программа партии, призывающая за двадцать лет достичь коммунизма! Это было — ах! Повсюду — в квартирах, конторах, в троллейбусах — пристрастно обсуждали: каждой семье в конце срока, это значит — к восемьдесят первому году — отдельную квартиру… и бесплатный городской транспорт… бесплатные обеды на предприятиях… Неужели так вот и наступит он — долгожданный, несбыточно-прекрасный, голубой, за который столько пролито горячей крови…
А Лариса, дитя природы, в докладе читала только те места, где «смех» и «оживление». Вычитала смешное, где говорилось насчет брака в работе: «Акуля, что шьешь не оттуля? — А я, матушка, еще пороть буду». И дразнила Сашу, отвлекая от усердного чтения газетных простынь, кричала из кухни:
— Акуля, что шьешь не отгуля?
Анка тоже пищала:
— Акуля, что шьешь какакуля?
— A-а, и ты — дразниться? — притворно сердился Саша. — Вот я тебя!
Он гонялся за хохочущей Анкой вокруг стола по комнате. На грохот опрокидываемых стульев прибегала из кухни Лариса, всплескивала руками в комическом испуге.
В ночь на 4 ноября Лариса вдруг проснулась, словно от толчка в грудь. Лежала без сна, слушая вкрадчивый шорох снега по стеклам окон. Тоска накатывалась, как волны на берег моря. Лариса тихо встала, пошла босая на кухню, выпила кружку воды.
— Что случилось? — спросил Саша, когда она вернулась в постель.
— Акуля, как хорошо, что ты проснулся! — Она прильнула к нему. — Мне что-то страшно…
— Ты маленькая глупая трусиха. — Саша обнял ее, и она жарко задышала ему в ухо. — Ты моя трусиха-торфяниха, — шептал он, лаская ее. — Ничего не бойся. Спи.
А утром пришла телеграмма от матери: скончался отец. Лариса вылетела в Киров на похороны. Конечно, доктор Коган был обречен, но Тамара Иосифовна тянула его изо всех сил — еще год, еще полгода, — и вот страшная болезнь перетянула канат…
В среду 8 ноября Лариса возвратилась домой. А десятого Саша ночной «Стрелой» выехал в Москву — на математический симпозиум.
Перед отъездом Лариса ему строго наказала навестить в Москве Тату, младшую сестру, учившуюся на последнем курсе в консерватории.
— С Татой что-то неладно, — сказала она. — На похоронах вдруг страшно разревелась, упала на папин гроб, билась в истерике. Она ничего не сказала о себе, не хотела маму расстраивать, но я-то вижу: опять у нее что-то произошло. Наверное, очередной неудачный роман. Ты должен с ней поговорить.
— Ладно. Она по-прежнему живет у дядюшки?
— Да. Когда мама рассказала… Папа перед смертью написал записку, он же говорить уже не мог, мама с трудом разобрала: «Уезжайте в Израиль». И когда мама рассказала нам об этом, Татка ухватилась, как рыба за крючок: «Давайте уедем! Уедем, уедем!» Кричит, вся в слезах — прямо неврастеничка…
Ехал Саша в одном купе с профессором Андреевым, тоже, разумеется, приглашенным на симпозиум. Ночной экспресс мчал их заснеженными полями, на столике тихонько звенели ложечки в стаканах из-под чая. Андреев и Саша лежали под одеялами на своих полках и в темноте вели разговор о недавно вышедшем русском издании книги Норберта Винера «Кибернетика и общество».
— Меня нисколько не смущает, когда Винер сравнивает человеческий организм с обучающейся машиной, — сказал Андреев. — Нет смысла спорить, живая ли машина или неживая, — это вопрос семантики, а не физики или биологии.
— Винер вообще предпочитает избегать таких понятий, как «жизнь» или «душа», — сказал Саша. — Сходство человека и машины он видит в том, что и тот и другая противостоят энтропии. Тем не менее, — добавил он, помолчав, — энтропия постоянно возрастает. И когда-нибудь неизбежно наступит тепловая смерть Вселенной. Все мы — терпящие кораблекрушение пассажиры на обреченной планете. Помните, Николай Романович? Мы пойдем ко дну, пишет Винер, однако и в минуту гибели должны сохранять чувство собственного достоинства.
— Александр Яковлевич, не забивайте голову абстракциями, отстоящими от нас, ныне живущих, на миллиарды лет. У Винера наиболее интересны мысли об обучении машины. Точнее, о научении как о форме коммуникативного поведения. Синапсы, передающие или не передающие импульсы в нашей нервной системе, вполне могут быть смоделированы в распределительном устройстве машины. Да это уже и делается. Информация проходит в машине так же, как и в организме человека, а значит, машину можно научить принимать решения.
— Нашим ЭВМ очень далеко до осмысленных действий.
— Да, мы, конечно, отстали за те годы, когда кибернетика была под запретом. Но работа идет по нарастающей. Наметился обмен информацией. Вы читали Эшби?
— Нет.
— Дам вам прочесть. Это замечательная книга. «Design for a brain». Можно перевести как «Проект для мозга», или «Конструкция мозга». Вы владеете английским?
— Немного.
Неудержимо мчался сквозь ночь экспресс, за опушенной шторой проносились огни неведомых станций. Было еще далеко до Москвы. И бесконечно далеко до тепловой смерти Вселенной.
Клонило в сон.
— У меня есть соображения относительно информатики, — доносился голос Андреева из бесплотной громады ночи, из непредставимых пространств остывающей Вселенной. — Поток информации нуждается в математическом упорядочении. Я бы хотел, Александр Яковлевич, привлечь вас к разработке… Вы спите? Ну ладно. Еще успеем поговорить.
График трехдневного симпозиума был плотный — с девяти утра, с перерывом на обед, до шести вечера. Доклады, их обсуждения… Саша попросил слова, возразил одному из докладчиков, маститому ученому, тот язвительно ответил. Саша схватил мел и принялся стучать по доске, выписывая длиннейшее уравнение, — получилось нечто жутко громоздкое, чуть не сползающее с края доски. Объявил: «Вот к чему приводит построение вашей модели». — «Ну и что? — высокомерно бросил докладчик. — Не вижу ничего опровергающего». — «Как же вы не видите, что тут один хаос, никакой эстетики! — сказал Саша. — Раз нет гармонии, значит, неверно!»
По окончании первого дня к Саше подошел молодой смуглолицый брюнет-очкарик:
— Акулинич, вы настоящий эстет. Давайте знакомиться. Я — Гарри Караханов из Баку.
Саша воззрился на его черные франтоватые усики, ответил, пожимая руку:
— Очень рад. Чем вы занимаетесь?
— Всем, кроме онанизма. — Бакинец хохотнул. — Шучу, шучу. У меня исследование рядов Фурье. Не видели в «Вестнике»? Ну и черт с ним. Слушай! — Смуглый сын Востока с легкостью перешел на «ты». — Давай наскоро перекусим и — на Красную площадь.
— Зачем?
— Ты что, не в курсе? На Красной площади, после того как Сталина вынесли из Мавзолея, каждый вечер люди собираются, спорят. Как в Гайд-парке.
Лениво, словно нехотя, сыпался снежок на Красную площадь, слабо белеющую неровным снежным покрывалом, застывшую в каменных берегах между державной кремлевской стеной, темным ГУМом и сказочным силуэтом Василия Блаженного. Лишь Мавзолей был освещен прожекторами, на нем по-прежнему стояло одно только имя — второе недавно стер съезд. Красная площадь замерла под грузом веков — но погрузиться в сладкую стариковскую дремоту ей не давали голоса, голоса, голоса.
Тут и там темнели группки людей. Саша и Гарри Караханов подошли к одному из стихийно образовавшихся кружков. Гудел басовитый, немного в нос, голос мужчины с лицом умного сенбернара, в добротной шапке пирожком:
— …незнание исторических уроков. Никогда ни одна революция не обходилась без пролития крови. Потому что ни один класс не уступал власть добровольно…
— Слушайте, вы! — резко сказал человек в зеленой шляпе и ватнике. В его глазных впадинах, в провалах щек как бы сгустилась ночная мгла. — От вашей классовой борьбы Россия кровью захлебнулась. Чуть не полстраны загнали в лагеря — ройте каналы, стройте заводы. Херня это — классовая борьба. Бесплатная рабсила была Сталину нужна!
— Ты Сталина не трожь! — раздался высокий, как бы бабий, голос. — Мы с его именем в смертный бой шли! Понил? Сталин нас привел к победе!
— Верно, — прогудел сенбернар. — Конечно, он допустил ошибки, но…
— Да какие ошибки? — Бабий голос достиг пронзительной высоты. Его обладатель, в армейской шинели, с темными пятнами ожогов на крупном лице, выступил вперед. От него заметно несло перегаром. — Не было ошибок! Эт Никита придумал! Ну, сажали врагов народа. А Никита, што ль, не сажал?
— Вы бы, товарищ, осторожней про Хрущева…
— Чего осторожней? Ты мне што — угрозы лепишь? Так я не боюсь! — Бывший солдат распахнул шинель, на гимнастерке у него тесно висели ордена и медали. — Гитлера не испужался, понял? Так Хруща и подавно!
— Чего вы раскричались? Не один вы воевали.
— А то, што фронтовикам в душу плюнули!
Человек в ватнике и шляпе резанул:
— Гитлера скорее бы одолели, если б Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще миллионы вертухаев к ним приставил.
— Не трожь Сталина! Ему Берия докладал про врагов народа, понял? А Берия и сам был враг.
— Ну да, — вмешался Саша. — А до Берии — Ежов, а еще раньше Ягода. Они, нехорошие, вертели добреньким Сталиным, как хотели.
— Ты чего проро… провоцироваешь? — Бывший солдат грозно двинулся к Саше. — Чего ты тут, а?
Караханов, схватив Сашу под руку, поволок его прочь со словами:
— Не лезь в драку, Акулинич. Целее будешь.
В другой группе тоже спорили:
— Он же был мировой вождь, как Ленин. Как же можно мирового вождя из Мавзолея выбрасывать?
— Да нельзя ему лежать рядом с Лениным! Слышали же, какой он себе культ устроил. Порушил коллективное руководство…
А в следующей группе:
— …У исторических процессов не много вариантов развития. И если вас не устраивает социализм, то…
— С чего вы взяли, что социализм не устраивает? Я этого не говорил! Просто есть такое соображение, что общественная собственность слабо мотивирует производительный труд.
— И значит, лучше частная собственность, так? — допытывался вкрадчивый голос.
— Да вы что! Я не говорил этого!
Часа полтора провели Саша с Карахановым на Красной площади, переходя от группы к группе, — слушали спорящих, иной раз и сами вмешивались в споры.
— Такого еще не бывало, — возбужденно говорил Саша, когда шли к метро. — Ты смотри, как развязались языки. Это же замечательно — народ заговорил!
— Приезжай к нам в Баку — и не такое услышишь. У нас если кто на кого рассердится, говорит: «Сэн култ личности сэн». В переводе с азербайджанского: «Ты культ личности!»
Гарри Караханов засмеялся, дерзко поблескивая очками, отражающими свет вечерних огней. Он был веселый, острый на язык, сыпал шуточками. Всю дорогу до гостиницы «Балчуг», где разместили участников симпозиума в кандидатском звании (докторов поселили в более престижном отеле), смуглый сын Востока смешил Сашу хохмами из бакинской жизни:
— В троллейбусе один армянин глядит на другого армянина, цокает языком и говорит: «Вай, как ты похож на тетю Офелию! Если бы не усы, прямо одно лицо». Тот сердится: «Какой усы? У меня нет усы!» — «A-а, у тебя нет усы, у тети Офелии есть».
— Здоровы вы, бакинцы, травить. — Саша смеялся. — Гарри, ты настоящий кладезь. Слушай, а ты был на процессе Багирова?
— Чего мне там было делать? — отмахнулся Караханов. — Скинули сатрапа — и будь здоров, живи дальше. Вот еще из бакинской жизни. Приходит в баню интеллигент, спрашивает сонную кассиршу-азербайджанку: «Скажите, пожалуйста, номера функционируют?» — «Чего?» — «Ну, есть отдельные номера?» — «Есть». — «Дайте, пожалуйста, номер на одно лицо». Та с интересом смотрит на него и спрашивает: «Ты что, жоп мыть не будешь?»
В конце второго дня симпозиума Гарри Караханов схватил Сашу под руку, жарко зашептал:
— Сегодня поедем к бабам! Я созвонился с одной феей, а у нее подруга, так что, Акулинич, готовься. Шею помой!
Но Саша отказался: нужно было навестить Тату.
Тата жила у дяди на Беговой, возле ипподрома. Дядя, родной брат Тамары Иосифовны, такой же статный, как она, седоватый мужчина лет пятидесяти, был видным инженером в секретном «ящике» — что-то там по ракетной части. Он сдержанно поздоровался с Сашей, спросил, как Лариса, как дочка, — и ушел в свой кабинет. Тата, оживленная, порывистая, как сестра, потащила Сашу в свою комнатку, усадила на диван и потребовала:
— Ну, рассказывай! Что делаешь в Москве?
Черная челка ниспадала ей на огромные карие глазищи. Очень похорошела Тата, гадкий утенок превратился в роскошную лебедь. Брючный костюм интенсивно-зеленого цвета обтягивал ее.
— Математика — скучная материя для музыканта, — сказал Саша. — И даже непостижимая. Бетховен, например, умел складывать, но не умел умножать.
— Откуда ты это взял?
— Общеизвестный факт. Татищев, расскажи о себе.
— Ой, как мне нравится, когда ты называешь меня Татищев! — Тата, смеясь, сделала Саше глазки, она это умела не хуже сестры. — Акулькин, дай я перевяжу тебе галстук, а то криво. — Повязывая галстук, касаясь полной грудью его плеча, она болтала без умолку. От нее исходил внятный запах духов. — Вот так хорошо. Знаешь, мне предлагают работу в камерном ансамбле. Его, правда, еще нет, только создается… Ой, ты не представляешь, какой он интересный, — высокий, с чувственным ртом…
— Кто? — Саша с трудом поспевал за ее быстрой речью.
— Ну кто! Полубояров, руководитель ансамбля! Он похож на молодого Листа! Это ведь лучше, правда? Чем распределение в музшколу. Преподаватели в музшколах — сплошные старые девы. Зачем они мне? Ой, Акулькин, как я рада, что ты приехал! Знаешь, мне жить не хотелось, когда Сафаров остался там. Ведь мы должны были пожениться под Новый год. И вдруг вся труппа приезжает из Америки, а он — нет. Как я страдала, если б ты знал!
Тата всплакнула, осторожно промокая глаза платочком.
— Сочувствую, Татищев. Надеюсь, Сафаров ничего не оставил тебе на память…
— Дудки! — вскричала она. — Абортов больше не будет! Дурочки, которая залетела с этим желторотым кларнетистом, Мишкой Певзнером, больше нет!
В комнату заглянула дядина жена, строгая крашеная блондинка с дымящейся длинной папиросой в руке:
— Молодые люди, пить чай.
За чайным столом Саша рассказал о стихийных дискуссиях на Красной площади. Дядя, Семен Иосифович, выслушал, высоко подняв одну бровь, а потом сказал тихо и авторитетно:
— Не советую предаваться иллюзиям. Никакого Гайд-парка у нас не будет.
— А что же будет? — спросил Саша.
— Будет усиление холодной войны. А значит, и внутреннего контроля.
— Ой, дядя Сеня! — Тата вытаращила на него свои глазищи. — Что это такое ты говоришь?
Летело, подгоняемое лихими ветрами шестидесятых, веселое, грозное время. Студент Юра Недошивин, кудлатый юноша с горящим взглядом, позвал однажды:
— Александр Яковлевич, извиняюсь, конечно, но — вы же любите поэзию, верно? Хотите послушать бардов?
— Барды были в средние века.
— Есть и теперь. Поют под гитару свои стихи. Так хотите послушать?
Такое доверие к преподавателю само по себе дорогого стоило. С несколькими своими студентами Саша поехал на Васильевский остров. В большой комнате старого-престарого дома на 7-й линии набилось полно народу. Свитеры, молодые лица в табачном дыму, шумный разговор. Хозяин квартиры — Афанасий Корнеев, бывший поп, расстрига, как шепнул Саше Юра Недошивин, — могучий человек, обросший рыжей бородищей, включил магнитофон «Яуза». Завертелась бобина, извергнув гитарный аккорд.
Так Саша впервые услышал Галича. Странно и смешно было слушать песню про незадачливого супруга товарища Парамоновой, загулявшего с Нинулькою. Бытовая история-«треугольник» приобретала с гневным восклицанием руководящей дамы — «Ты людям все расскажи на собрании!» — острый сатирический смысл. Таких песен на Сашиной памяти не было.
После паузы (были слышны голоса, смех, записывали, как видно, на какой-то квартире) снова грянули струны, галичевский баритон начал со сдержанной силой: «Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой…» О-о, какая песня… какие слова, мощные повторы… «Если зовет своих мертвых Россия, Россия, Россия, / Если зовет своих мертвых Россия, / Так значит — беда!» Словно трубы протрубили сигнал тревоги… Песня грозно нарастала… «Вот мы и встали, в крестах да в нашивках, / В снежном дыму. / Смотрим — и видим, что вышла ошибка, / Ошибка, ошибка, / И мы — ни к чему!» Морозом по коже, по хребту… «Где полегла в сорок третьем пехота, пехота, пехота, / Без толку, зазря, / Там по пороше гуляет охота, охота, охота, / Трубят егеря!»
Ну, Галич! Вот это бард!
Еще одно незнакомое имя новоявленного московского барда прозвучало в тот вечер: Окуджава. Записей его песен не было, но Юра Недошивин взял гитару и спел две окуджавские песни — про Ванечку Морозова, втюрившегося в циркачку, и «Вы слышите, грохочут сапоги». Тоже здорово!
Но та песня — о похороненных под Нарвой — была как удар тока. Саша попросил Недошивина записать ее слова, Недошивин обещал переписать песню на магнитную пленку — и сделал это. Он был обязательный, Юра Недошивин, и очень, надо сказать, активный. Все он знал, что происходит в обеих столицах, — и про московских бардов, и про чтение стихов у памятника Маяковскому, и про ленинградские дела — тут ведь тоже люди очнулись от долгой немоты. Ах, Недошивин…
Он преподнес Саше магнитозапись песен Галича и Окуджавы. Пришлось Саше купить магнитофон «Яуза», к неудовольствию Ларисы потратив на этот громоздкий предмет деньги, отложенные для покупки ему же, Саше, новых ботинок на теплой подкладке.
Однажды пригласил Колчанова послушать те песни. С ходу, с порога стали обсуждать текущий момент, уж очень был горячий — президент Кеннеди потребовал убрать с Кубы наши ракеты. Черт знает, что там творилось, по радио и телевидению только и слышно было: «Ракеты, ракеты, блокада… угрозы…» Лариса, к приходу гостя успевшая испечь пирог-пятиминутку, позвала:
— Джентльмены, хватит о ракетах. Прошу к столу. — И, когда расселись: — Виктор Васильич, может, хотите выпить водки?
— Нет, нет, Лариса Зиновьевна. — Колчанов с удовольствием смотрел на нее, оживленную, голубоглазую. — Не надо никакой водки. Я, знаете, на своем веку столько попил ее…
— Сердешную, — вставил Саша. — Ну, я включаю.
Грянуло «Мы похоронены где-то под Нарвой». Колчанов так и замер с куском пирога в руке.
— Так это же про нас, — потрясенно сказал он, когда отзвучала песня. — Это ж мы легли там… без толку, зазря… Только не в сорок третьем — в том году не было боев под Нарвой, — а в сорок четвертом… Он что же, этот Галич, знал про наш десант?
— Вряд ли. — Саша пожал плечами.
— Виктор Васильич, расскажите про десант, — попросила Лариса. — Я ведь с Сашиных слов только и знаю, что вы чудом уцелели.
Колчанов вообще-то не любил на людях предаваться трудным воспоминаниям. А тут… Присутствие Ларисы, что ли, поощрило его? Он умолкал, отрешенно глядя в черное окно, и снова его тихий хрипловатый голос наполнял комнату… и снова в обожженных огнем снегах того проклятого февраля истекал кровью гибнущий батальон…
— Бедные мальчики! — сказала Лариса. — Как же вам досталось… Я восхищаюсь вашим поколением…
Колчанов теперь довольно часто бывал у Акулиничей. Пили чай на кухне, играли в шахматы. Спорили о текущем моменте. И конечно, много говорили о недавно напечатанной в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича». Надо же, какой огромный, потаенный, долго скрывавшийся от общества пласт жизни вспахал никому не ведомый Солженицын!
Колчанов, хоть и признавал серьезное значение повести, Сашиного восторга не разделял.
— В лагерях погибло столько замечательных людей, — говорил он. — Это же трагедия шекспировского накала. А в повести что? Хитрый мужичок, озабоченный тут кусок урвать, там урвать…
— Да это и есть трагедия, страшная своей обыденностью! — спорил Саша. — Не только горстка выдающихся деятелей — народ России брошен в застенок! Уж народнее Ивана Денисовича вы не сыщете никого.
— Может, и так, — трудно соглашался Колчанов, щурясь от табачного дыма.
Он умолкал, раздумывая. Потом, спохватившись, предлагал сыграть еще партию. Засиживались допоздна.
— Мне почему-то жалко его, — сказала Лариса поздним вечером, прибираясь на кухне после ухода Колчанова. — По-моему, у него неладно дома. Ты не находишь?
— Не знаю. Колчанов — человек закрытый.
— А его жена? Какая она?
— Милда, если я верно подметил, весьма нервная дама.
— Что еще ты подметил?
— Еще? Ну… кажется, он к тебе неравнодушен.
— Ой, Акуля! — Лариса повела голубыми очами по низенькому потолку. — Вечно тебе что-то мерещится. Закрой форточку, и пойдем спать.
Вдруг Колчанов перестал у них бывать. Неделю не приходит, вторую, третью. Саша, встречаясь с ним в институте, всматривался в его замкнутое лицо с ровной щеточкой седеющих усов.
— Почему не приходите к нам, Виктор Васильич?
Колчанов сухо ссылался на занятость. Странный все же он был человек. Саша терялся в догадках.
— Может, вы обиделись на нас?
— Не на что обижаться. — Колчанов вставил в рот сигарету. Он курил очень много. — Говорю же, на кафедре полно работы. Да еще пишу статью о кругосветном плавании Коцебу.
Такое было у Колчанова пристрастие — писал статьи из истории российского флота — некоторые ленинградские газеты их печатали.
Лето началось с грозовых дождей, а потом, в июле, пала жара. В каменном городе, жгуче накаляемом солнцем, стало трудно дышать. Лариса взяла отпуск, а у Саши он начался с окончанием учебного года, и сняли они дачу в Стрельне. Это был старый скрипучий деревянный дом, уцелевший в войну, в нем жила одинокой жизнью первая жена художника Недошивина, фронтовая подруга, бывшая телефонистка кронштадтского узла связи. Время выбелило ее кудри, превратило бойкую смазливую девицу в неопрятную расплывшуюся тетку, вечно копающуюся в огороде. Она была добрая, но имела привычку вставлять в свою речь нехорошие слова.
— Леонида Васильевна, — просила Лариса, — ну что это вы так выражаетесь? Вы бы хоть при Анке воздержались…
— Ладно, ладно, — отвечала та, стряхивая с фартука комочки огородной земли. — Учту. Вот беда — жучок у меня капусту погрыз… его мать.
Саша в то лето усиленно работал, писал давно задуманный трактат о революционной целесообразности. У него накопилась тьма выписок из классиков марксизма-ленинизма, также из философов немарксистских направлений — Гегеля, Канта, даже из Аристотеля. И уж конечно, начитался о Великой французской революции, мысленно перебросив исторический мост от якобинцев к большевикам.
Однажды в конце июля, в воскресенье, понадобилось Саше заглянуть в последние тома ленинских сочинений.
Отправился он из Стрельны в Ленинград, чтобы, переночевав дома, с утра засесть в Публичной библиотеке. Ранним вечером он ожидал на платформе электричку из Ломоносова. Солнце зашло, но казалось, что оно близко, вон за той хилой рощицей, — иначе как объяснишь удушливую жару, разлитую окрест. Подошла электричка, в ее раскаленных боках распахнулись двери. Саша испытал колебание — стоит ли лезть в жуткую духоту вагона, не вернуться ли на дачу, — в следующий миг, однако, он влез в вагон, протиснулся меж разгоряченных тел в середину прохода. Электричка, коротко взвыв, тронулась, и почти сразу в голове вагона возникла ссора. Возбужденные женские голоса ругали кого-то: нельзя тут курить, и так дышать нечем. Им отвечал голос, показавшийся Саше знакомым: дескать, окно открыто, чего вы привязались…
Да это же Колчанов! Саша протолкался вперед и увидел его: Виктор Васильевич, с красным и каким-то не своим, оскаленным лицом, в белой рубахе, расстегнутой до пояса, поднялся со скамьи и, нетвердо шагая, направился в тамбур. Вслед ему летело визгливое: безобразие какое, от пьяни проходу нету…
В тамбуре стояли курильщики. Саша тронул Колчанова за руку, тот живо обернулся, вперив яростный взгляд.
— A-а, это ты…
От толчка электрички его качнуло. Наверное, он бы упал, не обхвати его Саша за плечи.
— Где это вы так, Виктор Васильич?
— А… а в чем дело? — Колчанов высвободился и, достав смятую пачку «Стюардессы», вытянул очередную сигарету. — День флота же… Ну, выпили с другом… Осуждаете, да?
Саша чиркнул зажигалкой, дал прикурить.
— Нисколько не осуждаю.
— Ну и все. Отвали! — Колчанов отвернулся.
Саша видел: он с трудом удерживается на ногах. Вот бы никогда не подумал, что сдержанный, всегда застегнутый пономарь (так называли преподавателей марксизма-ленинизма) способен так накачаться. Впрочем, что ж — морская пехота… День флота…
На Балтийском вокзале Саша крепко взял Колчанова под руку, провел его, покачивающегося, сквозь толпу, вклинился в очередь на такси: «Пропустите, пожалуйста, человеку плохо», усадил Колчанова в машину, сам сел рядом с водителем.
— Хромой косого везет, — зло сказал кто-то в очереди.
Привез Колчанова к себе на Гражданский проспект.
Виктор Васильевич долго не выходил из ванной комнаты. Кажется, его рвало там. Наконец вышел — хмурый, в застегнутой рубахе.
— А где ваша жена? — спросил Колчанов.
— В Стрельне, на даче.
— Ага… Выпить у вас есть?
— По-моему, вам больше не надо.
— Налейте рюмку.
Сказано это было командирским тоном, не допускающим пререканий. Саша достал из серванта початую бутылку молдавского коньяка, оставшуюся с Первого мая, налил в рюмки. Нарезал кружочками суховатый лимон. Пить в такую жару ему не хотелось, да что поделаешь?
Выпив, Колчанов расслабился и как бы подобрел. В раскрытое кухонное окно влетел теплый ветерок и замер, заплутав в табачном дыме.
Саша пустился было обсуждать письмо Мао Цзэдуна с обвинениями в ревизионизме и ответ ЦК, указывающий на неклассовый подход китайского вождя, но Колчанов сделал отстраняющий жест:
— Да бросьте вы!.. Политика, политика — неужели не осто…енила? Налейте еще. — Он выпил, выдохнул коньячный дух, благосклонно взглянул на собутыльника: — Ты парень ничего. И жена у тебя — первый класс. Благополучная семья! А мы… — Колчанов пригладил согнутым пальцем усы. — Мы похоронены где-то под Нарвой.
— Ну, вы-то уцелели.
— А что толку? Вон Цыпин с нашего батальона — уцелел в плену, потом и в родном лагере на Северном Урале выжил. И что? Качает права, а какие права? Машет метлой во дворе больницы… в славном городе Ломоносове…
— Между прочим, я тоже был бесправным ссыльным.
— Ревио… ревизионизм, хруизм… Обрыдло! — Колчанов схватил бутылку, налил еще, выпил залпом. И — с какой-то отчаянной злостью: — Занумеровали все! Шаг вперед, два назад… Три черты… Шесть условий товарища Сталина…
— Вы сами выбрали профессию…
— Ничего я не выбирал! Само все шло. А человеку передышка нужна, ясно тебе, Акулинич? Без комсостава пожить, без ценных указаний — стой тут, иди туда… К чертовой бабушке всю эту перенумерованную жизнь! Мне в Зелене-фене ехать — вот! — полоснул он ребром ладони по горлу.
— Зелене-фене? Что это?
— Зеленогорск! Там у тестя дача, финский домик. И мы на коротком поводке… А куда денешься? Дочку на дачу нужно… Возьмем, говорю, путевки в Алушту… в теплом море покупаться… Нет! Слишком жарко там… А тут не жарко? С утра до ночи с отцом лается, оба же они безапеце… без-апелляционные. Не поеду в Зеленосранск! А с Милдой разведусь, — твердо закончил Колчанов разговор.
Саша уговорил его остаться ночевать. Куда ему, Колчанову, было идти в таком зеленом подпитии?
А утром, попив чаю, Колчанов, трезвый и насупленный, сдержанно поблагодарил Сашу и уехал в Зеленогорск.
Свой трактат Саша тем летом таки добил. Последние страницы писал истово, не заботясь о том, что, начав с солидного изложения марксистских формул о неизбежности революционного преобразования мира, невольно съехал к концу работы на гегельянское, по сути, толкование разума, государства и права. Человечество, развиваясь, приходит ко все более глубокому пониманию свободы, выписывало его дерзкое перо. Начавшееся освобождение от беззакония и произвола, писал он далее, должно сопровождаться освобождением от рабской психологии… Когда завершена революция, нужны надежные гарантии против повторения произвола… То есть правовая система… В завершение — тщательно выписал из Гегеля: «Народ связан в одно языком, нравами и обычаями, а также образованием. Но связь эта еще не образует государства. Для государства, правда, весьма важны, кроме того, мораль, религия, благосостояние и богатство всех его граждан. И оно должно заботиться о содействии этим обстоятельствам, однако непосредственную цель государства составляют не они, а право».
Лариса, прочитав трактат, сказала:
— Акуля, это серьезная работа. Но по-моему, тебя занесло куда-то не туда. Знаешь, лучше никому не показывай.
— Почему? — удивился Саша.
— Ну… не знаю… Вон Элеонору вызывали куда-то на беседу, предупредили, чтобы прекратила читать этот… как его… самиздат.
— Но не посадили же! Другое время на дворе, Ларчик. Времена ночных страхов, слава Богу, прошли. Просто ты у меня трусиха.
— Пускай я трусиха, но…
— О ночь, в дожде и фонарях! — воскликнул Саша. — Ты дуешь в уши ветром страха. Сначала судьи в париках, / А там палач, топор и плаха.
— Акуля, умоляю, не будь легкомыслен!
— А с берега несется звон, — резвился Саша. — И песня дальняя понятна: «Вернись обратно, Виттингтон! О Виттингтон, вернись обратно!»
Андреев предложил ему совместно разработать новый раздел информатики. Да и следовало бы Саше вернуться в строгое королевство математических формул и уравнений, в коих было куда больше желанной гармонии, чем в непредсказуемом хаосе бытия. Но тут начался суд над молодым поэтом, обвиненным в тунеядстве. Бродского Саша знал только по рукописям его стихов, которые дал ему прочесть неугомонный Юра Недошивин. От Недошивина же знал о вопиющей неправедности суда. Он вставил в свой трактат суд над Бродским как негативный факт неизжитости примата революционной целесообразности над формальным законом. Хотя, подумалось ему, тут был скорее обыкновенный примат глупости.
Колчанов отнесся к трактату с некоторым сомнением, советовал смягчить категоричность заключительной части.
— У тебя там цитата из Аристотеля, — сказал он. — Дескать, об общем для всех каждый заботится очень мало. Отсюда ты делаешь вывод об индивидуальности — чтоб ее не затер коллектив. Ладно. Но нельзя забывать, что Россия — извечно страна общинного землепользования. Община! Вот почему идея социализма прижилась именно в России.
— Виктор Васильевич, вы не путаете общину с колхозом? Это ведь разные вещи. А насчет идеи социализма, то — все-таки марксизм завезли в Россию из Германии.
— Ты плохо знаешь историю, дорогой Саша. В России против социального неравенства задолго до марксизма, еще в четырнадцатом веке, выступали стригольники. И были такие нестяжатели — слышал про Нила Сорского? А огнепальный протопоп Аввакум?
— Вы считаете, что в России была наилучшая почва для марксизма?
— Ну, во всяком случае, почва, более подготовленная ходом исторического развития, чем в Германии. Я имею в виду тенденцию к социальному равенству, к уравнительной политике, что ли… Общинное землепользование. Да еще трехсотлетнее татарское иго…
Трактат Колчанов отдал Милде, которая работала в общественно-политической редакции одного издательства. Милде рукопись понравилась, она вознамерилась включить ее в новую серию о социалистической демократии, издать брошюрой для массового читателя. Однако главный редактор рукопись Милде завернул, узрев в трактате «явный ревизионизм».
— Что за чушь! — удивился Саша. — Ваш главный знает, что был Двадцатый съезд?
— Александр Яковлевич, давайте спасать трактат, — объявила Милда. — Надо переписать всю последнюю часть. Вот смотрите. — Она раскрыла рукопись, стала отчеркивать карандашом. — Это и это — долой. Не надо пережимать с нарушениями соцзаконности. Теперь эти страницы, где действительно душок ревизии функций государства…
— Нет, Милда Ивановна, — решительно сказал Саша. — Как написалось, так и написалось. Ничего переделывать не буду.
Милда вспыхнула, напустилась на него — молодой еще, не понимаете, как трудно проходят публицистические опусы… Даже если пройдет у нас — не пропустит Главлит…
Саша был непреклонен.
Нет, он отнюдь не собирался отправлять свое детище в потайные ходы самиздата. Но Юра Недошивин, которому Саша дал прочесть третий, подслеповатый экземпляр трактата, пришел в восторг и предложил показать его Афанасию Корнееву.
Так Саша снова попал в прокуренную квартиру на 7-й линии. Могучий рыжебородый расстрига — ни дать ни взять новый Емельян Пугачев — сунул ему в руки свежий номер «Иностранной литературы» и велел прочесть впервые напечатанного Кафку — рассказы «Превращение» и «В исправительной колонии». А сам, покашливая и дымя сигаретой «Прима», углубился в Сашин трактат. Тут еще сидели двое молодых людей, один читал, а второй, молоденький, с аккуратным зачесом, с девичьим румянцем на щеках, бойко стучал на пишмашинке. Он обернулся, подмигнул Саше сперва одним, потом другим глазом. «Ну, проява», — подумал тот.
— Сочинение твое изрядно, Александр, — сказал Корнеев, нажимая на «о». — Начало, однако, никуда не годится. Неизбежность революций, чтоб отставшие производственные отношения подтянуть к производительным силам, — это хитрая схема, придуманная Марксом в теплом кабинете. Трудящемуся человеку такая схема — по фигу. Ему важно, чтоб его труд нормально оплачивали, чтоб гарантировали, что в старости он не сдохнет под забором, как шелудивый пес. Ему законы нужны, чтоб обуздать хозяйский произвол. И строгое выполнение оных. Тут ты прав, Александр. Оставь трактат, я дам кой-кому почитать. Ну, а что Кафка?
— Потрясающе, — сказал Саша. — Такая фантазия…
— Кафка был не фантазер. Кафка был провидец, — сильно нажал на «о» Афанасий Корнеев. — Провидел весь двадцатый век, изнасилованный тоталитаризмом.
Художник Алексей Недошивин, отец кудлатого Юры, затеял выставку детского рисунка в Доме флота, где вел изостудию. Украшением выставки стали рисунки Анки. В свои семь лет она прекрасно рисовала карандашом, тушью, акварелью. Тут были сценки из школьной жизни и множество иллюстраций к книгам — «Алисе в стране чудес», «Детям капитана Гранта». Анка светилась радостью: шутка ли, первая выставка! И вдруг накануне ее открытия — слегла с ангиной. Чертовы ангины! Сколько усилий предпринимала Лариса, чтобы подкрепить бледненькую большеглазую дочку, сколько впихивала в нее полезных продуктов — а все равно каждый год Анка сваливалась с ангиной.
И было на этот раз особенно тревожно. Врач объявила: «У девочки ревмокардит». Анкина душа рвалась туда, в Дом флота, где висели ее рисунки, — вместо заслуженных лавров она получила уколы пенициллина в попку. Лариса утешала зареванную дочку: «У тебя будет еще много выставок в жизни». — «Не хочу-у-у! — вопила Анка. — Хочу эту-у-у!»
У Саши были свои заботы. Ничего не получалось с изданием трактата. Милда вернула ему с Колчановым экземпляр рукописи, испещренный редакторским карандашом.
— Мой тесть прочел твой труд, — сказал Колчанов, дымя сигаретой, — и сильно осерчал.
— Зачем вы дали ему читать?
— Никто не давал. Рукопись лежала у Милды на письменном столе, он и взял от нечего делать. В наше отсутствие. «Вот, — говорит, — результат безмозглого правления Никиты. Люди распустились, — говорит. — Давно надо было выгнать его из руководства».
Смещение Хрущева неприятно поразило Сашу. Конечно, Хрущев наломал немало дров — разделил надвое обкомы, орал в Манеже на художников, орал на писателей, учил их писать, ставя в пример дружка своей юности, некоего Махиню. Однако именно он, Хрущев, настоял на свержении культа Сталина и раскрыл ворота концлагерей, выпустив миллионы невинных людей. Его усилиями наступил «век позднего реабилитанса». Он разрешил Твардовскому печатать в журнале «Один день Ивана Денисовича» — повесть, можно сказать, взорвавшую дремлющее общественное сознание…
Но был он, Хрущев, непредсказуем. А жизнь страны не должна зависеть от сиюминутных настроений руководителя. Хватит на наши головы небожителей с их капризами. Самим бы, без директивных указаний, научиться думать.
И хорошо бы, черт дери, додумать все до конца.
Колчанов съездил с туристской группой к соседям — в Финляндию. Вернулся — рассказал:
— Хорошая спокойная страна. Магазины полны товаров, продуктов. Ну, с водкой ограничения. Так финны в Питер автобусами ездят и напиваются.
— С водкой у нас полный порядок, — сказал Саша. — А за колбасой и маслом стоим в очередях. Хлеб в Америке покупаем. Когда же развитой социализм покажет обещанное превосходство? Вы прохлаждались в Финляндии, Виктор Васильич, а тут Брежнев в докладе о двадцатилетии победы восславил Сталина. И в зале — бурные аплодисменты. Что это значит? Отрабатываем задний ход?
— Не думаю. Возвращение к культу Сталина невозможно.
— Все возможно у нас. Пока не покончим с диктатурой партбюрократии.
— Саша, мне, конечно, ты можешь все говорить. Но вообще-то советую придерживать язык. Займись-ка своей математикой — оно спокойнее будет.
Как раз математикой Саша и занимался — принял предложение Андреева разработать математическое обеспечение информатики. Но тут начался в Москве процесс Синявского и Даниэля. Опять, как в дни травли Пастернака, обрушились грозные инвективы на литераторов, осмелившихся отдать свои вещи, непроходимые здесь, зарубежным издателям. Опять, не прочитав эти повести, рабочие, писатели и ученые коллективно и единодушно плевались, то есть выражали в газетах благородное негодование. Среди группы ученых, подписавших такое разгромное письмо в одной из ленинградских газет, Саша с изумлением увидел фамилию Андреева.
В тот же вечер он приехал к Андрееву в его прекрасно обставленную большую квартиру на Кировском проспекте.
— Николай Романович, почему вы подписали это письмо в газету?
— Подписал, потому что так было нужно, — сдержанно ответил Андреев. — Раздевайтесь и проходите в кабинет. Привезли свои вычисления?
— Я еще не закончил. Вы читали эти вещи, Николай Романович?
— Какие вещи?
— «Говорит Москва» Аржака, «Любимов» Терца?
— Не читал и не собираюсь читать.
— Так как же вы…
— Александр Яковлевич, вы действительно наивны или, извините, разыгрываете целочку? Не я установил эти правила игры. Они, не скрою, мне неприятны. Но к сожалению, обязательны. Почему вы не раздеваетесь?
— Вас что же, принуждали подписать?
— Не принуждали, а настоятельно предложили. — На породистом красивом лице Андреева возникло выражение скучающего отчуждения. — Хватит об этом. Хотите чаю?
— Не считаю возможным… — Саша волновался. Стоя в передней, наматывал на руку конец мохерового шарфа. — Я не считаю возможным, Николай Романович, продолжать наше… Если б я не уважал вас как крупного ученого, то я… простите… я ударил бы вас по щеке…
Андреев отступил на шаг, словно остерегаясь, что гость перейдет от слов к действию. Помолчал, проведя пальцем с поблескивающим перстнем по аккуратно подстриженным усам. Потом сказал ровным голосом:
— Очень жаль, что вы такой дурак. Убирайтесь.
— Ну и пусть я дурак, ну и пусть я дурак, — бормотал Саша, сходя по широкой лестнице, на стенах которой резвились амуры и нимфы, уцелевшие с прошлого века. — Пусть я дурак. Но — не сволочь.
А вскоре — эта история с Недошивиным.
Молодые люди из кружка Афанасия Корнеева затеяли акцию протеста против судилища. Разумеется, в газетах им отказали, хотя протест был составлен в спокойных выражениях, без патетики. И тогда, размножив его на машинке, парни наклеили листки с протестом в нескольких людных местах.
Листки очень быстро соскребли, а парней вычислили: кружок расстриги Корнеева был под наблюдением. У Корнеева произвели обыск, двоих парней жестко предупредили и посадили на пятнадцать суток за хулиганство, но третий, главный заводила, скрылся. В Бологом, однако, его сняли с поезда, идущего в Москву. При нем оказался билет, купленный со скидкой, а также документ, дававший такую льготу, студенческий билет Юрия Недошивина.
Результатом этой скверной истории был обыск у Юрия и его исключение из института с последнего курса. Саша расстался с этим пылким юношей с большим сожалением. Несомненно, Юрий был самым способным его студентом. Правда, среди первокурсников появились еще двое-трое с заметными математическими способностями, среди них такой Лёня Гольдберг. Но Недошивин был многообещающе талантлив. Что же ожидало теперь его, вышвырнутого из вуза с волчьим билетом?
Накануне первомайских праздников Саше повезло: в Доме книги на Невском купил томик Пастернака. Надо же было извести, подтолкнуть к могиле большого поэта, чтобы потом, как ни в чем не бывало, издать его «Избранное». С живыми писателями хлопотно, мертвые же хоть и поруганы, но терпимы… О власть с интеллектом носорога…
Весь вечер он читал Ларисе вслух Пастернака. Наткнулся на незнакомое стихотворение «Трава и камни», начало поразило его:
С действительностью иллюзию,
С растительностью гранит
Так сблизили Польша и Грузия,
Что это обеих роднит…
Всплыл в памяти Орлич — потомок восставших поляков, влюбленный в Грузию. Ах, Орлич, гранитная твердыня порядочности, милый насмешник, дамский угодник, — где-то, в какой горной теснине лежишь ты, вмороженный в вечные снега?
На следующий день Саша приехал в институт в хорошем расположении духа. Оба они — поэт и вятский математик — как бы незримо сопровождали его. «С действительностью иллюзию», бормотал он себе под нос. Первую пару часов прочел на потоке первого курса. Потом было часовое «окно», он у себя на кафедре просматривал газеты — вдруг ему позвонил Петров, попросил зайти в партком. Там сидел молодой человек в темном костюме, при галстуке, с довольно приятной внешностью — да это же «молодой Нансен»! — вспомнил Саша. Тот самый, из Большого дома…
— Располагайтесь, — сказал Петров и вышел из кабинета.
«Молодой Нансен» отрекомендовался Михаилом Семеновичем. Он начал говорить мягко, даже дружелюбно, выказал осведомленность о математических работах Саши.
— Однако приехал я, Александр Яковлевич, не затем, чтобы хвалить вас. — Тут Михаил Семенович вперил в Сашу немигающий взгляд. — Нас кое-что огорчает. Идеологическая борьба, как вам известно, обострилась. Против нас плетут новые заговоры, и весьма печально, когда в их хитроумные сети попадаются кто-то из нашей интеллигенции…
— Михаил Семенович, прошу без предисловий, — сказал Саша. — В чем я провинился?
— Хорошо, без предисловий. У известного вам Недошивина найдена ваша рукопись о революционной целесообразности. Мы прочитали ее. Вначале теоретически все правильно, но потом вы съезжаете с марксистских позиций. Утверждаете, что место закона прочно занял произвол, названный революционной целесообразностью…
— Это в докладе на Двадцатом съезде признал Хрущев.
— Решения Двадцатого съезда не пересматриваются, но в условиях резко обострившегося идейного противостояния…
Саша нервничал, слушая надоевшие казенные слова. Его трактат признан ошибочным. Более того — вредоносным. Ему, как члену партии, следует ошибку признать. И вообще…
— …послушайтесь доброго совета, Александр Яковлевич: занимайтесь своим делом и не лезьте в политику.
— Благодарю за совет, — отрывисто сказал Саша. — Но разрешите мне самому определять, чем заниматься, а чем нет.
Возникло неприятное молчание. Михаил Семенович встал, одернул пиджак.
— Учтите, — сказал холодно, — вы получили предупреждение.
Об этом разговоре Саша вечером рассказал жене. Лариса встревожилась:
— Акуля, нам надо серьезно поговорить. Ты допил чай? Ну, так слушай. Анечка, пойди в комнату.
— Я тоже хочу серьезно поговорить, — запротестовала было Анка, но была выставлена из кухни.
— Ответь, пожалуйста, на один вопрос, — сказала Лариса. — Ты дорожишь своей семьей?
— Ларчик, ну что за вопрос? Ты прекрасно знаешь, что я…
— Значит, дорожишь. И видимо, не хочешь сделать нас с Анкой несчастными, да? Обожди! — Она сделала рукой нетерпеливый жест. — Я еще не все сказала. Мы только что расплатились с долгами. Купили холодильник, хотим теперь телевизор. Нам еще многого недостает. Я бы хотела съездить в Болгарию, там чудные морские купанья, Анка бы окрепла… Подожди!.. Меня, может быть, возьмут в «Вечерку», начальство, кажется, склоняется. Я что хочу сказать? Жизнь только-только налаживается — и ты можешь разом все разрушить.
— Ларчик, милый, погоди! — вскричал он. — Ты с Анкой — самое дорогое, что у меня есть! А то, что я как-то реагирую на события жизни, не значит, что я нарушаю закон.
— Сам написал в трактате, что у нас беззаконие.
— Так было! Но Двадцатый съезд, потом Двадцать второй положили конец…
— Ах, Акуля, ты просто взрослый ребенок! Не видишь, что опять начали сажать? Что цензура как была, так и осталась.
— Цензура пропустила «Ивана Денисовича»!
— Хрущев разрешил печатать, потому что ненавидел Сталина. Мелкие послабления не меняют общей несокрушимости.
— Ларчик, они не мелкие! Послушай, милая, хорошая…
— Нет, ты послушай. Ты получил от КГБ предупреждение. И я требую, — Лариса повысила голос, меж черных бровей у нее прорезалась строгая складочка, которую Саша прежде не видел, — я требую, чтобы ты прекратил всю эту суету с книжками, трактатами, песнями. Иначе… — Голос у нее дрогнул. — Иначе, так и знай, я заберу Анку и уеду к маме.
Саша поник головой, придавленный громадной тяжестью этих решительных слов.
Что ж, он, и верно, не за себя одного отвечал. И хотя не верил, что репрессии могут вернуться и зацепить его, он сделал так, как хотела Лариса, его Ларчик бесценный. Прервал связь с расстригой Корнеевым, который сидел под подпиской о невыезде. Отвечал отказом на пылкие призывы Юры Недошивина о встрече. У Саши были идеи в области информатики. И теперь, получив два часа компьютерного времени, он ежедневно торчал у институтского компьютера — электронный умелец бесстрастно просчитывал задаваемые Сашей программы. Вызревала статья, интересная нетривиальным подходом и — что Саша ценил особо — изящно сформулированным выводом.
Гармония, соразмерность, сообразность — Бог знает, почему тревожили они душу Саши Акулинича. Откуда взялась эта тяга у блокадного дистрофика, бесправного, загнанного в ссылку в вятскую глухомань? Не от созерцания ли звездного неба, где царил строгий равновесный порядок, где «тихо плавают в тумане хоры стройные светил»? Вселенная являла величественный пример гармонии — не странно ли, что люди крайне редко поднимают взгляды, прикованные к вечной суете быта, к персти земной, — кверху, где отрешенно сияют звезды?
Конечно, Саша знал, что и в космосе происходят катаклизмы — умирают звезды, выработавшие до конца горючий материал, и превращаются в нейтронные сгустки, в чудовищные «черные дыры», втягивающие в себя окрестную материю. За видимым спокойствием неба бушуют электромагнитные страсти.
Может, гармония, коей взыскует душа, только и осталась, что в бесстрастном компьютерном мозгу?
Весело встретили шестьдесят восьмой год. Преподаватели института, скинувшись, сняли на всю новогоднюю ночь соседнее кафе. Подкинул деньжат и местком. Обычно ничем особенно не радовавшее посетителей, это кафе соорудило прекрасный стол — с семгой и языком, с котлетами по-киевски и картофелем фри. Выпивка тоже была хорошая, а официальные речи — короткие. И вскоре грянула радиола, все ринулись в пляс. Даже Саша повел в круг Ларису, стараясь не припадать на короткую ногу. Осторожно кружа Ларису, он смешил ее, сочинял прибаутки вроде «Хромоногие танцоры привлекают дамски взоры», ну а Лариса, конечно, в долгу не оставалась, она-то рифмовала и вовсе легко: «Прекрасно танцевал Акуля, почти не задевал он стулья».
Саша быстро устал, вернулся к столику, а Ларису тут же перехватил физик Гургенидзе, муж толстой женщины с нежным пастельным лицом. Они, Гургенидзе, и Колчанов с Милдой сидели за одним столиком с Акулиничами. Гургенидзе с нарочитым акцентом спел смешную песенку: «Если на гору залезть и с нее бросаться, очень много шансов есть с жизнями расстаться. — И, умильно закатывая ярко-карие глаза: — Все ми, народ кавказский, любим вино и ласки. Если ж изменят глазки, то тогда! — Он хватался за воображаемый кинжал, грозно вращал очами. — Будем ми с тобой ходить и точить кинжалы, а потом чирик-чик-чик, чтоб не убежали!»
Снова он уволок смеющуюся Ларису танцевать. Саша пригласил Милду. Она, крупная, с золотой гривой, сразу же повела его, и он подчинился, старался только не наступать ей на ноги. Милда спросила, пристроил ли Саша куда-нибудь свой трактат.
— А вообще, — сказала она, — и не рыпайтесь. У нас новые указания по идеологической части. Никаких, знаете, двусмысленностей. Никаких аллюзий. У вас очень красивая жена.
Лариса была, можно сказать, царицей бала. Стройная, в хорошо сшитом платье болотного цвета, с красиво уложенными вьющимися волосами, она весело поводила голубыми глазками, много смеялась и, беспрерывно приглашаемая, танцевала, танцевала. Даже сам ректор, грузный Иван Федорович, пожелал станцевать с ней медленное танго.
А у жены Гургенидзе оказался дивный лирический голос. Она спела «Голубку», Гургенидзе же при этом победоносно поглядывал на соседей. И только Колчанов был мрачен, молча пил, мало ел. А когда Милда напустилась на него, требуя прекратить пить, он, не говоря ни слова, встал и побрел к выходу.
— Ух, натанцевалась! — Лариса села наконец за столик. — Налей вина, Акуля. Того, красного. Уф-ф… Со студенческих времен не танцевала столько…
Спать легли под утро. Но вдруг Лариса болезненно застонала и, проснувшись, прильнула к мужу.
— Ой, Акуля, какой страшный сон… Я еду по полю, покрытому снегом, и вдруг — железные ворота. Никаких стен, никаких построек — просто стоят ворота в пустом заснеженном поле…
Саша обнял ее, объяснил:
— Такие сны непременно снятся глупым девочкам, которые всю ночь отплясывают.
Сквозь сомкнутые шторы в комнату заглядывало серенькое новогоднее утро. Анка эту ночь провела у Элеоноры — тихая учительница музыки души не чаяла в племяннице. Можно было хоть целый день отсыпаться после бурной ночи. Но что-то не спалось Акулиничам.
— Как хочется, чтобы год был спокойный, — сказала Лариса.
— Да. Сварить кофе?
— Нет, не уходи. Мне так уютно. Если б можно было вот так всегда — обнявшись.
— Мои студенты не поняли бы меня, если б я вошел в аудиторию в обнимку с тобой.
— Прекрасно бы поняли. Как и меня в отделе писем.
Лариса уже две недели работала в этом отделе «Вечернего Ленинграда». С торфяной многотиражкой было покончено, и это событие было, конечно, увековечено двустишием: «Человеку нужно очень мало. Я наелась торфу до отвала».
Тихо, в радости и любви, пролетела первая новогодняя неделя. Но вот пошла вторая — завьюжило, замело, и вместе с метелью ворвалась неприятная весть: в Москве начался новый политический процесс. Судили Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову. Нарушение правил валютных операций и что-то там еще обвинители грубо клепали к людям, протестовавшим против всевластия лжи и беспардонности цензуры.
А в конце января позвонила из Кирова Тамара Иосифовна: пятого февраля приезжайте в Москву прощаться. Дело, конечно, заварила Тата. Оборвав затяжной мучительный роман с дирижером Полубояровым, она примчалась к матери в Киров и закатила истерику. Невозможно, невозможно… всем бы только переспать, жениться никто не хочет… на хорошую работу устроиться невозможно, ничего нет, кроме музшколы… Надоело, надоело числиться вторым сортом… надо уезжать в Израиль.
Тамара Иосифовна уезжать не хотела. Родной город, привычная работа, на которой ее ценили… Квартира… Правда, после смерти мужа квартира сделалась неуютной, она вдруг стала слышать эхо своих одиноких шагов… Кроме того, отчетливо представляла себе, что там, в Израиле, ей, в ее-то годы, работа не светит. Да и Тате — тоже. Врачей и музыкантов в Израиле, известно, в избытке. Да еще и без языка… Но отчаяние дочери такой болью отозвалось в сердце, что она решилась. Вызов пришел довольно быстро, в ОВИРе тоже не очень тянули, и вот кировская квартира на улице Дрелевского опустела.
Неделю Тамара Иосифовна с Татой провела у брата в Москве. Было много волнений с покупкой билетов и отправкой вещей. И было трудное, трудное прощание.
Акулиничи приехали в Москву в полном сборе. Тата обливалась слезами и просила у всех прощения.
— Невозможно представить, — всхлипывая, говорила она, — что мы расстаемся навсегда. Мы с мамой устроимся и пришлем вам приглашение. Вас ведь пустят погостить?
— Может, и пустят, — говорил Саша. — Но сперва тебе надо просохнуть.
— На тамошнем солнце она быстро высохнет, — сказала Лариса. — Мамочка, ты за нас не беспокойся.
— Анечка очень бледная, — вздыхала Тамара Иосифовна. — Надо проделать курс витаминов В6 и В12. Спасибо, родненькая, — растроганно рассматривала она Анкины рисунки. — Такие дивные акварели… Спасибо, я их всегда буду держать перед глазами.
Ранним утром простились в Шереметьево. Сквозь слезы смотрела Лариса, как мать и сестра зашагали за турникеты, отгородившие их от прожитой жизни, и скрылись в туманном будущем.
А потом наступила Пражская весна.
Газеты пестрели осуждающими заголовками: «Происки империализма в Чехословакии»… «Под угрозой завоевания социализма…» Мелькали имена Дубчека, Черника, Смрковского, обвиняемых в ошибочном курсе… Писали в газетах, трубили по радио о необходимости помочь чехословацким братьям, попавшим в беду…
Да какая, собственно, беда? Саша чуть не вжимал ухо в недавно купленный транзисторный радиоприемник «Спидола», пытался отстроиться от гнусного завывания глушилок. Ничего страшного в Чехословакии не происходило. Судя по сообщениям Би-би-си, там отменили политическую цензуру, решили сделать свободу слова и собраний реальностью, а не формальной строкой конституции. Да и не отказывалась Чехословакия от социализма — хотела только придать ему человеческое лицо.
— Это же здорово! — восхитился Саша. — Социализм с человеческим лицом, а не с тупым раскормленным рылом.
— Образ хороший, — соглашался Колчанов, — но лишенный конкретного социального содержания.
— Вовсе не лишенный! Виктор Васильевич, представьте: открытое общество, без цензуры, никто не требует от человека говорить не то, что он думает. Не требуют обязательного единодушия…
— Представляю — по Праге идет демонстрация с лозунгами: отдать Судеты немцам! Или, к примеру: бейте жидов!
— Да вы что! Разве речь идет об анархии? Об обществе без законов, запрещающих фашизм?
Колчанов — было видно по глазам — с этим соглашался, нельзя без свободы, нельзя без законности, — но он же был пономарь, и трудно, трудно, со скрежетом проворачивались шестеренки в его мозгу.
Вдруг — ошеломительная новость. То же Би-би-си сообщило: вышел очередной номер журнала «Грани», а в нем статья советского историка Александра Акулинича — «Революционная целесообразность вместо закона». Галина Борисовна — так теперь расшифровывали аббревиатуру ГБ, то есть госбезопасность, — кинулась искать непутевого историка и очень быстро обнаружила, что Акулинич — никакой не историк, а ленинградский математик, уже имеющий от нее, Галины Борисовны, предупреждение.
На этот раз посланец Большого дома, явившийся в институт, разговаривал пожестче «молодого Нансена»: без лишних слов потребовал от Саши опровержения. Он должен написать, что никакой статьи не писал и, соответственно, не отправлял за рубеж и что решительно осуждает антисоветскую выходку «Граней». Саша согласился лишь на заявление, что статью в «Грани» и вообще за границу не посылал и напечатана она без его ведома и разрешения; от авторства, однако, не отказался. Это, понятно, не способствовало улучшению отношений с Галиной Борисовной.
И вот результат: на институтском партийном собрании вынесли решение — Акулинича из партии исключить. Саша защищался, что было сил. Ссылался на постановление пленума ЦК «О борьбе с культом личности и его последствиях».
— Я в своей статье, — говорил он, да не говорил, а уже кричал, — поддержал требование партии восстановить ленинские нормы… покончить с произволом…
— Партия восстановила ленинские нормы, — прервал его секретарь парткома Петров, — но потребовала, а-а, чтоб никаких уступок вражеской идеологии. А вы печатаете свои измышления в антисоветском журнале и тем самым…
— Да не печатал я! Я не знаю, как попала за границу копия статьи. Не было у меня никаких связей с «Гранями», я и не видел никогда этот журнал.
— Вы, Акулинич, бросьте оправдываться, — сказал завкафедрой марксизма-ленинизма Коршунов, влиятельный в институте человек. — Бросьте, — повторил он, сильно наморщив огромный лоб, над которым колыхался одинокий хохолок. — Здесь не дети сидят. Восстановленная социалистическая законность не допускает клеветы на нашу передовую общественно-политическую систему. Мы видим на примере Чехословакии, к чему приводит безответственное критиканство. Одно дело — серьезная партийная критика, совсем другое — злопыхательство бойких борзописцев. Сам факт появления вашей ревизионистской статьи в журнальчике, обслуживающем империалистическую реакцию…
Так оно и шло, умело управляемое собрание. Саша, страшно взволнованный, взъерошенный, трепыхался еще, кричал:
— Да вы же не читали статью! Как же можно так…
Но уже чувствовал себя загнанным в угол.
Правда, были и другие выступления. Физик Гургенидзе, высоко вздернув черные брови и выбросив руки ладонями вверх, сказал:
— Почему не верите? Я знаю Акулинича как честного человека. Раз он говорит, что не передавал статью в этот… в «Грани» эти, значит, нужно ему поверить.
А Колчанов, долго сидевший молча, попросил слова под конец.
— Я, наверно, один тут читал статью Акулинича. Ничего в ней нет злопыхательского, — метнул он стрелу в своего завкафедрой, невозмутимо сидевшего в президиуме. — Она основана на марксистско-ленинской идеологии. В целом. Ну, в частностях есть… ну, неточности в формулировках о функциях государства. Автор, это чувствуется, не историк…
— Не историк, так нечего лезть! — выкрикнул из президиума Петров. — Подыгрывать капиталистическому окружению! Вон — видно же, до чего довели Чехословакию писаки, а-а, Гольдшуберты эти…
— Гольдштюккер, — поправил его кто-то.
— Дмитрий Авраамович, — сказал Колчанов сухо, — я не перебивал вас, и вы дайте мне договорить. Повторяю: в статье Акулинича нет ничего клеветнического. Есть отдельные теоретические ошибки. Саму статью он в «Грани» не передавал. За что же исключать из партии? Нельзя же так разбрасываться. Тем более — после Двадцатого съезда. Предлагаю объявить Акулиничу выговор.
Собрание зашумело, заговорили все сразу, заспорили. Петров бил о графин авторучкой. Большинством голосов постановили Акулинича из партии исключить. Еще Петров провел решение — обсудить на парткоме поведение коммуниста Колчанова. И еще записали в протокол: «Собрание требует повысить политическую ответственность в условиях обострившейся…»
Сойдя с автобуса на своей остановке, Саша медленно двинулся к дому, стараясь привести в порядок лицо: знал, что на нем, как в зеркале, отражаются все переживания. Вдруг он увидел Ларису. В легком демисезонном пальто, накинутом на плечи, она прохаживалась взад-вперед перед подъездом.
— Ларчик, почему ты на улице?
Но мог бы и не спрашивать. Она же телепатка. Ясно, не находила себе места, когда его долбали на собрании.
— Меня исключили из партии, — сказал он тихо.
Лариса промолчала. Молча поднялись в лифте и вошли в квартиру. Лариса захлопотала у плиты.
— Вот, — сказала она. — Быстренько поешь и поезжай к Элеоноре. Отвезешь все эти книги и бумаги.
— К чему такая спешка? — спросил он. — Ты боишься обыска?
— Да, — сказала она. На ее белом лбу прорезалась строгая вертикальная складочка. — Да, я боюсь.
— Я обжалую решение собрания, — сказал он. — Райком может его не утвердить.
Лариса молчала.
Саша запихнул в портфель книжки Джиласа «Новый класс» и Марченко «Мои показания», платоновский «Чевенгур» и ворох бумаг, в том числе копию письма Солженицына к IV съезду писателей о губительном воздействии цензуры на литературу. Странное чувство охватило его: будто он, Саша Акулинич, проживает кем-то уже прожитую судьбу.
Пересаживаясь с трамвая на трамвай, он ехал к Элеоноре на Васильевский остров. Вечер был светлый, предвещавший скорое наступление белых ночей. У гастронома толпились люди — что-то там выбросили, может, свежую рыбу. Старушка крошила булку и кидала голубям. Из-под Тучкова моста выплыл черный пароходик, устремился из Малой Невы в Большую. Саша из окна трамвая пытался прочесть название парохода, но названия не было, был только номер. Да и смешно думать, что буксир «Пролетарская стойкость» мог дотянуть до наших дней.
Громкий мужской голос вдруг покрыл обычную невнятицу трамвайных разговоров:
— Мы их освободили, а они теперь против нас. Душить их надо!
Господи, подумал Саша, удастся ли когда-нибудь освободиться от рабской психологии?
Элеонора не обрадовалась его приходу. Нет, нет, она теперь не держит дома эту литературу. Надо ехать на улицу Бутлерова, там живут супруги Киреевы, у них домик на краю Пискаревского парка, им удобно прятать все это…
Домой Саша вернулся поздно. Лариса не спала.
Угасающий гул проспекта и свежесть ночи входили в раскрытое окно. Лариса и Саша тихо разговаривали, лежа в постели.
— Ларчик, ничего страшного. Из института меня не выгонят, ректор ко мне хорошо относится. Он на собрании ни слова не сказал. Да и, может, райком не утвердит.
— Я мечтала о спокойной жизни… Ты мог бы много сделать в математике…
— Я и сделаю. Знаешь, мое исследование по информатике не останется незамеченным. Не тревожься, Ларчик.
— Нет, Сашенька. — Впервые она назвала его так. — Не будет спокойной жизни. Не такой у тебя характер. Что поделаешь… Надо готовиться к другой…
Плавно, как течение Невы, теплый май перетек в прохладное лето. Своим чередом шли экзамены, Саша принимал у первокурсников, по своему обыкновению, засиживался с каждым — он ведь был дотошный.
Но подземные толчки политических событий все более грозно сотрясали уязвимо тонкую поверхность бытия. Брежневское политбюро настойчиво требовало от чехов отказа от взятого курса.
Акулиничи опять сняли комнату с верандой в Стрельне, в домике бывшей жены художника Недошивина.
— Чего они там куролесят? — ворчала она в своих огородных грядках. — Чехи, чехи, только и слыхать…
— Они хотят свободы, Леонида Васильевна, — сказал Саша.
— Свободы… К немцам они хотят. А уж немцы готовы их слопать… иху мать.
— Да ничего подобного! — Саша огляделся: нет ли поблизости Анки, не надо девочке слышать дурные слова. — Повторяете то, что по радио кричат, а сами подумать не хотите.
Он-то хотел додумать все до конца.
— Знаешь, Ларчик, что такое идеология? Это когда нельзя критиковать власть.
— Вот и не критикуй, — сказала Лариса, жарившая в кухне яичницу.
Она последнее время заметно помрачнела — куда подевались ее смешливость, жизнерадостность?
И уже близился к концу ее и Сашин отпуск. Август трепал деревья в саду, срывая и кружа желтые листья. Двадцать первого числа, в среду, Саша утром включил, как всегда, «Спидолу» — последние известия послушать. Голос диктора звучал необычно:
— Передаем заявление ТАСС. — Последовала значительная пауза. — ТАСС уполномочен заявить, что партийные и государственные деятели Чехословацкой Социалистической Республики обратились к Советскому Союзу и другим союзным государствам с просьбой об оказании братскому чехословацкому народу неотложной помощи, включая помощь вооруженными силами…
— Ты слышишь? — заорал Саша, стоя в трусах на веранде.
— Слышу, слышу, — ответила из комнаты Лариса. — Анечка, не вертись, дай заплести косу.
Голос диктора деловито произносил фразу за фразой, все было составлено в высшей степени благородно:
— Общий интернациональный долг… исходя из принципов нерасторжимой дружбы и сотрудничества… пойти навстречу упомянутой просьбе об оказании братскому…
И вот оно, самое главное:
— Советские воинские подразделения вместе с воинскими подразделениями названных союзных стран двадцать первого августа вступили на территорию Чехословакии.
— Ты слышишь? — крикнул Саша. — Все-таки решились на вторжение.
— Никому и никогда, — дочитывал диктор последнюю фразу, — не будет позволено вырвать ни одного звена из содружества социалистических государств.
Последовало длинное обращение группы членов ЦК КПЧ со страшными обвинениями «правым антисоциалистическим силам», но — без единой фамилии. Не было и никаких подписей под обращением. Так и стояло: «Группа членов ЦК КПЧ, правительства и Национального собрания, которые обратились за помощью к правительствам и коммунистическим партиям братских стран».
— Группа членов! — возмущался Саша. — Так можно подписать любую хреновину!
И очень его возмущали обычные для политической жизни отклики трудящихся в газетах. Одобряем! — радостным хором торопились рабочие, писатели и ученые выразить полную поддержку…
Но вот Би-би-си сообщило: семеро вышли на Красную площадь с плакатом, осуждающим вторжение в Чехословакию. Саша призадумался. Двадцать третьего, накануне отъезда с дачи, целый день просидел, сочиняя свой «отклик». Старался избегать резких слов, вычеркивал, шлифовал текст.
«…Хотел бы задать только один вопрос: вот мы поссорились с Китаем, КПК проявляет открытую враждебность к КПСС, — почему же наши партия и правительство не призывают защитить социализм в Китае, где хунвэйбины громят партийные органы („огонь по штабам“), почему не принимается решение братских компартий об интернациональном долге? Не потому ли, что Китай — огромная страна с гигантским населением и поэтому вводить туда войска опасно? А Чехословакия, где никого не громят и всего лишь хотят демократического социализма, — страна маленькая, в которую войскам войти легко…»
— Ты хочешь послать это письмо в газету? — спросила Лариса, когда он прочитал ей коротенький текст.
— Да, в «Правду». А что тут такого? Просто вопрос. Ничего антисоветского. Пусть ответят.
Второго сентября, в понедельник, в институте начались занятия. У Саши и Колчанова они окончились одновременно, они вместе вышли, зашагали, не торопясь, по Лесному. Саша рассказал о письме, отправленном в «Правду».
— Напрасно. — Колчанов прикурил от окурка новую сигарету. — Не надо, Саша, дразнить гусей.
— А что, разве вопрос неправомерный? С Китаем не справиться, это же большая война будет, а с маленькой…
— Ты написал о демократическом социализме — это их разъярит.
— А может, наоборот, — призадумаются о существе чехословацких реформ. Как было бы прекрасно — всем соцстранам последовать примеру чехов. Придание социализму человеческого лица — ведь, в сущности, это логическое продолжение курса Двадцатого съезда.
Колчанов посмотрел на него удивленно:
— Ты и вправду считаешь, что твое письмо заставит их призадуматься?
— Нет, конечно. Это я так… размечтался верблюд об оазисе…
— Демократический социализм для них пострашнее китайских безобразий.
— Да. Наше начальство до смерти испугалось, как бы и у нас не потребовали свободы слова… выборности… многопартийности…
— Эка хватил! — Колчанов невесело усмехнулся. — Многопартийность!
Однажды, в двадцатых числах сентября, поздним вечером к Акулиничам заявился Юра Недошивин. И — с порога:
— Александр Яковлевич, Би-би-си слушали сегодня?
— Нет. А что?
— В восьмичасовом выпуске последних известий передали: историк Акулинич обратился в «Правду» с письмом, осуждающим ввод войск в Чехословакию.
— В письме не было осуждения, — сказал Саша, неприятно удивленный. — Я просто задал вопрос… Но как письмо оказалось на Би-би-си? Я нарочно не делал копий, в «Правду» послал единственный экземпляр.
— Ну, и чему вы удивляетесь? Из «Правды» письмо передали в КГБ, это ж ясно. А Галина Борисовна имеет свои каналы и, если ей надо кого-то скомпрометировать, гонит по ним информацию на Запад. Такие случаи уже бывали.
— Что же теперь делать? — Саша растерянно взглянул на Ларису, молча стоявшую у кухонного окна. — Я вовсе не хотел…
— Александр Яковлевич, ваше имя теперь известно на Западе, это очень важно. Галине Борисовне приходится с этим считаться. Давайте я вас свяжу с людьми, которые в таком же положении…
— Нет, — вмешалась Лариса. — Не надо. Никаких связей.
На следующий день Саша рассказал о происшедшем Колчанову.
— Ох, Саша, Саша… — Виктор Васильевич качнул головой. — Надо как-то уладить, — сказал он, помолчав в раздумье. — Это же может привести… Знаешь что? Напиши письмо в ЦК. Дескать, ничего антисоветского ни в мыслях, ни в действиях нету… я твердо придерживаюсь решений Двадцатого съезда… ну, в таком вот духе.
— Покаянное письмо? Но мне не в чем каяться!
— Саша, не хорохорься. Положение серьезное.
Лариса поддержала совет Колчанова. Саша засел было за письмо, но — не шло оно. Рука как бы сопротивлялась выводить покаянные слова. Да и в чем, собственно, он виноват? Не в том же, что хочет, чтобы людям лучше жилось в своей стране, — то есть что постоянно декларирует на съездах партия… «А был ли Двадцатый съезд?» — смятенно думал он.
Шестого октября Саша после окончания занятий вышел из института. Накрапывал дождик, и было серо вокруг и зябко. Саша остановился в ожидании Колчанова. Из черной «Волги», стоявшей неподалеку от подъезда, вышли двое молодых людей в плащах и шляпах и направились к Саше.
— Александр Яковлевич? — осведомился один из них, с полузакрытыми веками, отчего бледное его лицо имело грустное выражение. — Пройдемте с нами, надо поговорить.
— Не о чем мне с вами… Кто вы такие?
Саша дернулся, но тут же был подхвачен под обе руки очень крепко.
— Ведите себя спокойно, — бросил тот, грустный.
Влекомый незваными «собеседниками», Саша очутился на заднем сиденье в «Волге», а те быстро сели с обеих сторон. Оглянувшись, Саша через заднее стекло увидел вышедшего из института Колчанова и замахал ему, но тут же его машущая рука была крепко прижата к сиденью. Машина тронулась, увозя Александра Яковлевича Акулинича навстречу его судьбе…
Колчанов увидел сквозь стекло машины отчаянный взмах его руки — и все понял. Он поехал на Гражданский проспект. Лариса, только что приехавшая домой с работы, еще не успев снять шляпку, открыла дверь и как увидела Колчанова, так сразу все и поняла. Ахнула, зажала рукой рот, замерла, слушая Колчанова.
— Так я и знала… так и знала, — проговорила она. И вдруг встрепенулась: — Надо отвезти ему домашние туфли! У него раненая нога ноет по вечерам…
Колчанов сказал, что прежде всего надо выяснить — где Саша, а потом уж добиваться передач… свидания…
Они поехали на Литейный, в Большой дом. Дежурный из окошечка сказал, что рабочий день окончен и что у него нет никакой информации об Акулиниче.
— Рабочий день, — ворчал Колчанов на обратном пути. — Раньше они работали круглосуточно. Лариса, я поговорю с тестем, он-то знает, куда надо обращаться. И позвоню вам. А вы держитесь, пожалуйста.
Позднее он позвонил Ларисе, дал номер телефона следственного отдела. С утра Лариса уселась за телефон. Было долго занято, потом ее выслушали и дали другой номер. Часа три она набирала его почти беспрерывно. Наконец ей ответил женский голос. Переспросил:
— Как фамилия? Акулинич? Подождите.
Затем другой голос, мужской, с холодной вежливостью подтвердил, что Акулинич арестован и находится в следственном изоляторе, свидания и переписка запрещены до окончания следствия, а передачи приносить можно раз в неделю…
И потянулись жуткие недели. Осень словно оплакивала Сашин арест: дожди лили бесконечно, и ветер дул остервенело, и заметно вздулась Нева. Опасались наводнения.
Лариса держалась хорошо. Отвозила передачи, читала и перечитывала коротенькие Сашины записочки (дозволялось только извещать, что передача получена). Пробивалась к следователю, и один раз таки пробилась. Вежливый блондин в темном костюме, слегка шепелявя (и было в этом нечто странно обнадеживающее), сообщил ей, что следствие идет к концу и что Акулиничу будет предъявлено обвинение по статье 190–1. Что это означает? Означает систематическое распространение клеветы и измышлений, порочащих советский строй.
— Но он не виноват! Никакой клеветы нет! — быстро заговорила Лариса, и мольба была в ее голубых глазах. — Вы поймите, поймите, он только хотел, чтобы исполнялись законы… Чтобы не было лжи… Он талантливый ученый…
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал блондин. — Суд все учтет и вынесет решение строго по закону.
«Суд все учтет», так она и пересказала дома Анке свой разговор со следователем. Анка была уже не ребенком, ей шел тринадцатый год, и она все понимала.
— Мамуля, — сказала она. — Я слышала твой разговор с дядей Витей об адвокате. Очень дорого стоит хороший адвокат. Вот я и подумала: я могу зарабатывать на портретах.
— На каких портретах?
— Вождей. Мне в Доме пионеров однажды предложили — к празднику нарисовать на холсте портреты Ленина и Брежнева. Сухой кистью. Я умею…
— Анечка, никаких портретов! Придумала тоже.
— Мама, за это хорошо платят.
— Нет, нет! Спасибо, дочура, что ты заботишься, но…
— Не отговаривай меня, пожалуйста. Ты же сама говорила, папе нужен хороший адвокат.
Лариса всмотрелась в дочку, в ее синие глаза под светло-рыжим начесом — и порывисто устремилась к Анке. Они стояли обнявшись и плакали, пытаясь скрыть друг от друга слезы.
У Ларисы действительно теперь, без Сашиной кандидатской зарплаты, не было денег для оплаты адвоката. Неожиданно помог Юра, неугомонный кудлатый Недошивин. Он носился по Ленинграду, с веселым, вызывающим даже азартом уходя от топтунов, исчезая в проходных дворах. Он был вхож в квартиры тех, кого стали называть правозащитниками, от него Лариса впервые услышала новое словечко «диссидент». Юра и связал ее с адвокатом Калашниковой, получившей известность как официальный, то есть допускаемый властью, защитник диссидентов. Это была пожилая седоватая дама с тощей фигурой и несколько выпученными — не от базедовой ли болезни? — глазами. Ларисе, приведенной к ней Недошивиным, она сразу сказала, что берется защищать Акулинича бесплатно.
Вообще, войдя в круг этих, прежде ей неизвестных людей, Лариса поняла, что тут руководствуются не корыстью либо тщеславием, а прежде всего взаимной помощью. Это были люди, как правило, небогатые, часто изгнанные из институтов, с хорошо оплачиваемых мест. Люди, сделавшие выбор, переборовшие страх минувших десятилетий. Они помогали друг другу не только морально — скидывались по десятке, по четвертной, чтобы материально поддержать семью арестованного. И еще уразумела Лариса: лишенные возможности выражать мысли тут, на родине, они — некоторые из них — публиковали статьи и интервью на Западе. Увы, это тоже было российской традицией — начиная с Герцена.
А Колчанов тоже попытался помочь. Его тесть, Лапин, хоть и пребывающий на пенсии, не утратил прежних связей в органах, в которых проработал сорок с лишним лет. Два года назад он помог вытащить из психбольницы колчановского фронтового друга Цыпина. Теперь Колчанов попросил тестя вступиться за Акулинича. И произошел у них такой разговор.
— Это тот Акулинич, который трактат написал?
— Да, — сказал Колчанов. — Вы трактат читали, Иван Карлович, сами видели, что ничего в нем нет…
— Он еврей?
— Акулинич? Нет, он по отцу белорус, по матери русский. Да и какое значение имеет…
— Имеет, — отрезал Лапин. Его выбритая большая голова отражала свет люстры. — Мы живем в многонациональном государстве, и никто не должен выпирать. Особенно евреи.
— Акулинич не еврей, — повторил Колчанов, хотя раздражение закипало в нем. — Он честный парень, никакой не враг. Просто принял решения Двадцатого съезда близко к сердцу…
— Очень жаль, что на Двадцатом съезде Никите не заткнули рот. — В глазах Лапина мелькнули злые огоньки. — Вытащил, дурак, на съезд свои обиды. А о последствиях не подумал.
— Хрущев сделал великое дело — выпустил из лагерей миллионы невинных людей.
— Он сам сажал.
— Он первый из вождей понял, что рабский труд непроизводителен. Что он растлевает страну…
— Это тебе напел твой Акулинич? Не было рабского труда! Были стройки, на которых перевоспитывались оступившиеся люди.
— С вами бесполезно спорить. — Колчанов закурил, пальцы у него дрожали. — Я просто прошу помочь честному человеку…
— Нет! — Лапин с шумом подтянул под кресло, в котором сидел, ноги в огромных ботинках. — Такие, как твой Акулинич, сеют смуту в головах. Они, дай им волю, сдадут государство мировому империализму…
Колчанов не дослушал. Мысленно матерясь, вышел из комнаты тестя.
Суд состоялся в середине января. У здания суда собралась небольшая толпа, тут были Юра Недошивин и еще несколько человек — новых знакомых Ларисы. Был тут и Колчанов, его-то вызвали в качестве свидетеля. И были какие-то люди явно посторонние, неинтеллигентной, что ли, наружности. Они держались отдельно, переговаривались, посмеивались.
Лариса стояла под руку с Элеонорой, внешне спокойная, но внутренне напряженная. Когда подъехала крытая машина, «воронок», Лариса порывисто устремилась к ней, но откуда-то взявшиеся милиционеры оттеснили ее и других и быстро провели троих привезенных арестантов в подъезд.
Акулинич, в легком плаще и кепке (таким он был взят в сентябре), нервно озирался, Лариса окликнула его, он увидел, лицо его просияло.
— Ларочка! — воскликнул на ходу. — Дорогая моя, хорошая… — И уже из подъезда донеслось: — Не тревожься…
В зале Лариса постаралась сесть ближе к барьеру, за которым поместили трех подсудимых под охраной милиционеров. Кроме Саши, судили рыжебородого Афанасия Корнеева и некоего, незнакомого Ларисе, Астахова, лысого человека профессорской внешности.
Лариса глаз не спускала с Саши, а тот, перегнувшись через барьер, о чем-то говорил с адвокатом Калашниковой.
«Какой ты бледный, — вела Лариса мысленный разговор с мужем. — И худой… похудевший… Господи, как же получилось, что тебя судят как преступника… тебя, такого честного, благородного… Не холодно у тебя в камере? Носишь теплые носки, которые я послала?..»
— Суд идет!
Все встали, ожидая, пока судья — полная дама средних лет, со взбитой прической и замкнутым тонкогубым лицом — в сопровождении двух заседателей, пожилых мужчин, пройдут к своим местам.
Суд начался с вопросов к подсудимым: как фамилия, где родились, где работали до ареста… Лариса слушала с неясным ощущением нереальности происходящего. Это ощущение не покидало ее и потом, когда все трое отказались признать свою вину, а прокурор, рослый человек, похожий на артиста Бориса Андреева, прокуренным голосом утверждал, что они виноваты.
— Родина дала вам все — образование, ученые степени, звания, а вы клевещете на нее…
Один из свидетелей обвинения — молоденький, с аккуратным зачесом, с девичьим румянцем — заявил, что сам слышал, как Акулинич, бывая у Корнеева, вел антисоветские разговоры — мол, власть в лице партбюрократии знает только один метод руководства — принуждение…
Его прервал зычный выкрик Афанасия Корнеева:
— Да если б я знал, что ты такая сволочь, я бы тебя с лестницы спустил!
— Корнеев, предупреждаю, — строго сказала судья. — За хулиганство в суде — дополнительная статья!
Калашникова, защищавшая Сашу и Корнеева, выпучив на прокурора бесцветные глаза, толково разбивала, пункт за пунктом, его обвинения. Доказывала, что нельзя судить за убеждения, за «словесность», тем более что трактат Акулинича и интервью Корнеева — «вполне в русле партийной линии, взятой на Двадцатом съезде».
— За убеждения, — заявил прокурор, — в Советском Союзе не преследуют. А вот за клеветнические измышления надо отвечать. По закону.
«Но ведь и Саша только и хотел, чтобы все было по закону, — смятенно думала Лариса. — Что же это — у него одни законы, а у этого противного дядьки — другие?..»
Она вслушивалась в речь Колчанова, свидетеля со стороны защиты:
— …и могу сказать, что Акулинич никогда не говорил ничего антисоветского. В трактате у него шла речь об укреплении ленинских норм, о совершенствовании социалистической демократии. Трактат надо было издать здесь, а в том, что копия попала на Запад, Акулинич, безусловно, не виноват…
«Да, да! — мысленно воскликнула Лариса, глядя на замкнутое лицо судьи и скучающие лица пожилых заседателей. — Не виноват он! Вы же видите, никакой он не преступник… он просто идеалист… непрактичный, бесхитростный…»
Суд продолжался и на следующий день, заседание было недолгим. Обвиняемым дали по пять минут для последнего слова. Астахов говорил тихо, употребляя юридические термины, и был прерван, так как превысил время. Корнеев буркнул, что отказывается от последнего слова. Акулинич вскочил и заговорил страстно, сбивчиво, взволнованно:
— Моя вина только в том, что я поверил в Двадцатый съезд… в необратимость его решений… что произвол сталинских судилищ — ушел в прошлое… Социализм с человеческим лицом — как было бы прекрасно, если бы и мы, вместо того чтобы посылать танки…
Был объявлен перерыв, суд удалился на совещание. Саша из-за барьера уставил на Ларису долгий, долгий взгляд, в его тускло-синих, нездешних глазах были и печаль, и надежда. Лариса улыбалась ему, мысленно слала слова любви. И он улыбался — понимал без слов.
Но она уже знала, знала — будет долгая разлука. Невысказанный, задушенный плач сотрясал ее. Словно сквозь страшный сон услышала она после перерыва объявляемый приговор — пять лет… в колонии строгого режима…
Накануне отправки Саше разрешили десятиминутное свидание. В пустой комнате, где были только стол и два стула, Саша и Лариса бросились друг к другу, замерли в тесном объятии. Конвоир отвернулся к зарешеченному окну и закурил.
Лариса платочком вытерла Саше заплаканные глаза. Она видела: он невероятно удручен, говорить не может.
— Сашенька, ты все получил, что я передала? Шапку, зимнее пальто, ботинки?
Он кивнул, глядя на нее глазами побитой собаки.
— Анка велела тебя поцеловать. Она любит тебя.
— А ты… — Наконец он смог заговорить. — Ларчик, у тебя на работе все в порядке?
— Да, да.
Как раз порядка-то и не было. Позавчера в «Вечерке» появилась информация «Из зала суда» — сообщалось об осуждении троих отщепенцев — Астахова, Корнеева, Акулинича. Ларису вызвал замредактора, выразил сожаление — «вы сами понимаете… из горкома сделали запрос… лучше по собственному желанию…». Но Саше она об этом не сказала.
— Ты не беспокойся за нас. Мы будем тебя ждать.
— Ларочка, прости, прости меня, — заговорил он быстро. — Ошибся, ужасно ошибся, поверил… был идиотом… прости, что испортил тебе жизнь…
— Сашенька, успокойся, милый. Переписка теперь разрешена, я узнавала… Как приедешь на место, сразу напиши. Буду посылать продуктовые посылки. Ты такой худой…
— Хотели в Болгарию, к морю… Анке нужно солнце… А я все испортил… прости, прости…
— Перестань, Саша, не трави душу.
Конвоир сказал:
— Время. Заканчивайте.
— Разрешите еще минутку! — взмолилась Лариса. — Пожалуйста!
Конвоир молча отвернулся.
— Вот, возьми. — Она сунула Саше в карман пиджака пакетик с деньгами. — Как у тебя нога? Болит?
— Совершенно не болит.
— Умоляю, будь осторожен. Избегай простуды. Слышишь? Помни, что легкие у тебя слабые.
— Я тебя люблю.
— Я тебя люблю, — отозвалась Лариса, как эхо.
И, только приехав домой, дала себе волю — выплакалась навзрыд.
Первое письмо, да не письмо, а торопливая записка пришла из Кирова. «…Узнал ту самую пересылку, жутко грязную, на которую когда-то привезли нас с бабушкой…» Как странно — Киров! Жизнь как будто медленно кружилась вокруг этого города между Европой и Азией.
Потом письма стали приходить из Мордовии, из Дубровлага. Саша писал, что все хорошо — в бараке тепло, питание сносное, работа нетрудная, на мебельной фабрике, «делаем скамейки, табуретки». Лариса понимала, что «все хорошо» — это чтобы она не беспокоилась. Но она и на самом деле чувствовала своим особым чутьем, что Саша приспособился к лагерному быту и, главное, что его не бросили на мороз, на лесоповал, чего она боялась больше всего.
Она отправляла Саше посылки с продуктами, с книгами и тетрадями. Он заказывал книги по математике и философии, а художественные Лариса посылала по своему усмотрению. Однажды в его письме проскользнула фраза, что он занят трактатом о гармонии в природе и обществе. Это насторожило Ларису: опять трактат! Она написала, чтобы он занимался только математикой — и «никаких трактатов!».
Жилось ей трудно. В торфяной многотиражке не побоялись снова взять ее на работу — секретарем редакции. Зарплата была, как говорилось в анекдоте, «хорошая, но маленькая». Но взаимопомощь, налаженная новыми ее знакомцами-диссидентами, помогала: дважды приходил Юра Недошивин, принес 150, а потом 200 рублей. Когда Юру все-таки схватили и судили, появилась миловидная девица в берете, надвинутом на брови, — тоже принесла толику денег.
Колчанов, конечно, не забывал ее. Доставал и приносил книги, заказанные Сашей. Предлагал и деньги, но Лариса отказалась. Однажды он пришел с большим пакетом, в нем было зимнее пальто для Анки — синее, с меховым воротником. О, это было кстати: из старенького пальто Анка выросла, просто поразительно, что дядя Витя это заметил…
— Я очень вам благодарна, Виктор Васильич, — сказала Лариса. — Как только у меня появятся деньги, я отдам…
— Нет. Это мой подарок.
Анка, порывистая, подобно матери, налетела на него, чмокнула в щеку. И, надев пальто, побежала к зеркалу. На суровом лице Колчанова редко появлялась улыбка, но сейчас он улыбался, глядя на Анку.
Лариса знала, что у Виктора Васильевича произошли изменения в жизни. Его выступление на суде в защиту Саши не осталось безнаказанным: на парткоме ему влепили строгий выговор, лишь на два голоса перевесивший исключение из партии. Он дотянул учебный год до конца, а после летней сессии уволился из института, плюнув на докторскую диссертацию о Гракхе Бабефе, которую уже давно готовил. В Военно-морском музее Колчанова приняли на должность младшего научного сотрудника. Он теперь много писал, его статьи из истории флота, о войне на Балтике появлялись в газетах.
— Что пишет Потьма? — спросил Колчанов.
Почтовый штемпель этого населенного пункта стоял обычно на письмах Саши. Где-то там, в темных мордовских лесах (темными они казались Ларисе от названия Потьма), обретался Саша за лагерной колючей проволокой.
Она прочла Колчанову последнее письмо.
«Вся беда в том, — писал Саша своим мелким прямым почерком, — что я, по Пастернаку, с действительностью сблизил иллюзию. Но ведь иллюзия (дальше несколько слов были жирно зачеркнуты неведомым лагерным цензором). Теперь-то я понял, как заблуждался. И когда вернусь, ты меня, Ларочка, не узнаешь. Только семья! Только семейные заботы станут смыслом моей жизни…»
— Когда вернусь, — с потаенным вздохом повторила Лариса. — Я очень боюсь, что ему не дадут ограничиться семьей. Это было бы прекрасно! Но ведь он теперь диссидент. На днях Би-би-си опять упомянуло его в списке брошенных в лагеря. Да и тут, в Питере, мои новые знакомые не отпустят его.
— Диссидент, — задумчиво повторил Колчанов. — Это слово знакомо с университетских времен. Когда-то так называли в Польше некатоликов.
— Виктор Васильевич, я хочу похлопотать о свидании. Второй год пошел, как Саша там. Мне дали московский адрес управления, куда надо писать…
Колчанов помог ей составить текст заявления. Теперь оставалось ждать ответа из Москвы. По слухам, свидания разрешали заключенным, не имеющим нарушений лагерного режима. Саша нарушений вроде бы не имел. Правда, в последнем его письме было нечто насторожившее Ларису: четыре строчки, жирно зачеркнутые кем-то, надзиравшим за лагерной перепиской. И сразу за обрывом жирной черты — слова «все равно добьюсь». Дальше шло о погоде, все еще очень холодной, несмотря на близость весны.
«Все равно добьюсь». Значит, что-то там произошло такое, что заставляет Сашу добиваться своего. Господи, только бы его не занесло… только бы не дал волю своему дерзкому языку… знает ведь, хорошо уже знает, как мстительна, как беспощадна власть.
Вот и март начался. Вторую уже весну встречает Саша в мордовском лагере. А ответа из московского управления все нет и нет. И давно уже нет от Саши писем. Изнывая от тревоги, Лариса принялась звонить в Москву — номера телефонов ей сообщили всеведущие новые знакомые. Ей отвечали голоса мужские и женские, тенорки, начальственные баритоны — ответ был всегда один: «Не располагаем сведениями о вашем муже». Доведенная до отчаяния, Лариса крикнула в трубку одному из баритонов: «Я обращусь к международной общественности!» Было слышно, как баритон прокашлялся. Потом сказал: «Повторите фамилию. Акулинич? Мы наведем справки и сообщим вам. Дайте номер телефона».
Но никто не позвонил из Москвы.
Девятнадцатого марта пришла телеграмма из Потьмы: «Ваш муж Акулинич Александр Яковлевич умер больнице сообщите дату приезда Иванов».
На болезненный стон Ларисы примчалась из кухни Анка. Успела подхватить падающую мать, подтащила ее к тахте. Умная девочка, из книг она, что ли, вычитала, — набрав в рот воды, опрыскала белое, как бумага, лицо матери. Лариса пришла в себя. Теперь ее колотила дрожь, и было ей холодно, холодно, холодно…
Анка вызвала по телефону Колчанова. Тот вскоре приехал и — взял все хлопоты на себя. В ту же ночь Лариса и Анка выехали в Москву. Колчанов, сопровождавший их, помог с пересадкой на поезд, идущий через Мордовию на Куйбышев, снабдил деньгами и продуктами. Ехать дальше он не мог: на службе ему дали только два дня отгула. Лариса, поднявшись в вагон, обернулась и улыбнулась Колчанову вымученной улыбкой.
Она была словно окаменевшая — не могла говорить, не могла есть, почти не спала. Только где-то за Рязанью стук колес — однообразная песня дороги — как бы ворвался в ее сознание с мыслью о том, что приближается самый трудный день ее жизни. И она усилием воли стряхнула с себя оцепенение.
В Потьму поезд пришел на рассвете. В небе шло движение облаков, набухших еще не пролившимся дождем. К Ларисе и Анке, сошедшим с поезда, приблизился молодой старший лейтенант с розовыми бугорками вместо бровей, вежливо осведомился:
— Вы — по вызову из больничной зоны?
— Я жена Акулинича, — сказала Лариса.
Старлей кивнул и предложил пройти за скучное станционное здание, там стоял темно-зеленый газик.
Улицы одноэтажного городка были безлюдны в этот ранний час, только в огородах мелькнули сквозь проволочные заборы несколько согбенных фигур. Потом по обе стороны дороги долго простирались черные поля с купами голых деревьев.
Газик мчался, вздымая фонтаны из луж. Очень трясло. Старший лейтенант, сидевший рядом с водителем-солдатом, не проронил ни слова. Надвинулся лес, темный, как в снах Ларисы. Дорога пошла огибать его, и тряска усилилась, и не было конца этой безумной езде.
Но все кончается. За очередным изгибом дороги возник поселок — группа одноэтажных строений, плотно сбитых, обнесенных проволочными заграждениями. У въезда старший лейтенант что-то сказал охраннику с автоматом, и тот, скользнув хмурым взглядом по Ларисе и Анке, отворил ворота.
В комнате одного из строений, куда привели приезжих, был длинный стол, покрытый красной скатертью, и стулья, на стенах висела так называемая наглядная агитация — это была, наверное, ленинская комната, или как еще она тут называлась. Вскоре вошел полный толстощекий майор с медицинскими эмблемами на погонах.
— Здравствуйте, — сказал он, глядя как бы невидящим взглядом. — Я начальник медчасти Иванов.
— Что случилось с моим мужем? — Ларису била дрожь, она старалась унять ее, говорить спокойно.
— Ваш муж умер от воспаления легких.
— Расскажите подробнее.
— Его привезли с лагпункта больного. У нас в больничной зоне он пролежал две недели и получал должное лечение. Подробнее не могу.
— Я должна знать, что случилось на лагпункте, что привело к болезни.
— Это не знаю. Я уполномочен только вызвать вас на похороны, — сказал начмед, глядя куда-то вбок. — Похороны состоятся через час.
— Нет, — сказала Лариса. — Я хочу забрать тело и отвезти в Ленинград. В его родной город.
— Это невозможно.
— Проведите меня к лагерному начальнику.
Лариса сделала шаг к двери. Майор стоял невозмутимый, несокрушимый.
— Умерших заключенных хоронят на местном кладбище. Для вас и так сделано исключение из правил — вызвали на похороны. Больше ничего сделать нельзя.
— Проведите меня к начальнику, — повторила Лариса. — Я требую!
— Послушайте. — Майор дернул толстой щекой. — Здесь не такое место, где требуют. Это вы можете в Москве. Через час вас отведут к моргу, оттуда поедем на кладбище.
Он круто повернулся и вышел из комнаты.
— Мама, не надо с ними спорить, — быстро сказала Анка. — Все равно они сделают так, как хотят.
Из морга гроб вынесли четверо в бушлатах с номерами на груди и спине. Гроб, некрашеный, сколоченный из плохо оструганных досок, был закрыт крышкой. Его внесли в маленький автобус. В автобус, кроме Ларисы с Анкой, сели те четверо и еще двое в белых халатах поверх бушлатов. Один из этих, в халатах, долговязый и сутулый, все посматривал на Ларису, в его черных глазах как бы затаилась печаль.
Лариса, сидя на краешке скамьи, придерживала рукой крышку гроба, словно оберегая Сашу от толчков, когда автобус подпрыгивал на ухабах. Это было все, что она могла для него сделать.
Кладбище, утонувшее в желтой грязи, было огорожено проволокой. Тут и там над холмиками могил сиротливо стояли шесты с дощечками. Автобус подъехал к глубокой яме, сюда же подкатил газик, из которого вылезли начмед Иванов и давешний старший лейтенант.
Безмолвная похоронная команда вытащила из автобуса гроб и поставила на горку мокрой желтой земли на краю вырытой могилы. Оскользаясь в грязи, Лариса и Анка подошли к гробу. По знаку майора люди в бушлатах сняли крышку.
— О-о-о! — вырвался у Ларисы стон.
Сашу трудно было узнать: кости лица и сухожилия, обтянутые желтой кожей. Под запавшими веками проступали кружки глазных яблок, и казалось, будто в этих слепых глазах навечно застыли гнев и укор.
Лариса рыдала, содрогаясь от ужаса и жалости. Анка теребила мать за плечи, тихо говорила:
— Не надо, мама. Не надо. Не плачь перед ними.
Лариса прокричала сквозь слезы:
— Вы… вы убили его!
Начмед Иванов властно сказал:
— Прощание окончено.
Люди в бушлатах накрыли гроб крышкой, застучали молотками. Потом гроб на веревках опустили в яму. Лариса бросила комок желтой земли. Зэки быстро работали лопатами. Когда вырос небольшой холмик, в изголовье воткнули шест с дощечкой, в нижнем левом углу которой стоял номер 948. Лариса, увязая сапожками в мокрой земле, подошла и написала на дощечке шариковой ручкой:
Анка достала из сумки, из целлофанового мешочка букет красных гвоздик, купленный на вокзале в Москве, и положила на могилу.
Все было желто вокруг — только цветы красным взрывом. Пасмурное небо с бесконечно плывущими облаками источало смертную тоску.
Газик домчал Ларису с Анкой к той же ленкомнате. Майор Иванов, войдя следом за ними, протянул Ларисе бумажку. Это была справка о том, что заключенный Акулинич А. Я. умер от воспаления легких 18 марта 1970 года.
— Ждите здесь, — велел Иванов. — Водитель заправит машину и отвезет вас на станцию. Прощайте.
Он вышел. Лариса без сил опустилась на стул. Анка обняла ее.
Минут через десять раздался легкий стук в дверь. Вошел долговязый сутулый человек в белом халате и заговорил тихо и быстро:
— Я должен вам сказать. Я тоже заключенный, по образованию врач, работаю тут в больнице. Вашего мужа привезли в очень тяжелом состоянии.
— Что произошло с ним в лагере? — спросила Лариса.
— Не перебивайте. Мало времени. Он просил меня дать вам знать. Он писал какую-то статью или… ну, я не совсем понял, что-то о гармонии…
— Да-да!
— Ну вот. У них на лагпункте кум… ну, оперуполномоченный… потребовал у него сдать тетради. Ваш муж отказался. При шмоне тетради отобрали. Он объявил голодовку. Его посадили в карцер на пятнадцать суток. В карцере… это, знаете, без теплой одежды, в холоде… на штрафном пайке… да еще голодовка… Видимо, у него были слабые легкие. К нам в больницу его привезли, когда уже каверна… кровохарканье… Он умер от скоротечной чахотки.
Лариса закрыла лицо руками, содрогаясь от беззвучного плача. Печально глядя на нее, черноглазый врач-заключенный тихо сказал:
— Поверьте, искренне вам сочувствую. Но я должен был рассказать…
— Да-да, спасибо, — прошептала Лариса.
— Я пойду. Нельзя мне здесь… Всего вам хорошего.
Сильно сутулясь, словно стремясь стать незаметнее, врач вышел.
А вскоре без стука вошел старший лейтенант с большим пластиковым пакетом.
— Это вещи вашего мужа. Вот тут распишитесь в получении.
Лариса вытерла платком мокрое лицо. Заглянула в пакет, пошарила в нем.
— Должны быть его тетради. Где они?
— Никаких тетрадей нет. Были книги, но нам сообщили, что они переданы в КВЧ. В культурно-воспитательную часть.
— Бог с ними, с книгами. Но тетради вы должны мне вернуть.
— Повторяю: о тетрадях ничего не известно. Сейчас подойдет машина. Прошу на выход.
Было ясно: они ни на полшага не отступят от своего сценария. Лариса расписалась под каким-то коротким машинописным текстом. Вышли под моросящий дождь. Больше говорить было не о чем. Тот же газик покатил, выбрасывая фонтаны воды из-под колес, на станцию.
В Ленинграде Лариса рассказала обо всем Колчанову.
— Виктор Васильич, что мне делать? Как жить после всего этого?
— Надо продолжать жить, Лариса. — Они сидели в кухне, Анка хлопотала с чаем. — Просто продолжайте жить, — повторил Колчанов. — Можно я закурю? Я, конечно, во всем буду вам помогать.
— Спасибо, я знаю, Виктор Васильич. Но просто жить я теперь не смогу. У меня страшный камень на душе. Я чувствую, я должна сделать… предать гласности это… как убили Сашу…
— Лариса, я не советую. Милая Лариса, не надо, не надо! Вы не оберетесь неприятностей.
— Да, конечно… Вы правы… — Она повела голубыми глазами по потолку кухни, вздохнула. — А как у вас дома?
— Дела у меня неважные. С тестем не разговариваю, хотя он… В общем, неладно у нас… Спасибо, Анечка, — сказал он девочке, поставившей перед ним чашку чая. — По правде, я бы ушел из семьи, если б не дочка…
Прошла неделя, другая. Лариса ездила на службу, правила статьи, составляла макеты торфяной многотиражки — все это она делала механически, подобно роботу с заданной программой.
Но то, что жгло душу и заставляло сдерживать рвущийся вопль, оказалось сильнее инстинкта самосохранения. Через новых знакомых Лариса известила прессу, что намерена сделать заявление. Спустя несколько дней из Москвы приехал рыжебородый английский журналист, хорошо говорящий по-русски. К Ларисе его привела миловидная девица в берете, надвинутом на брови. Рассказ Ларисы о том, что произошло в Мордовии, бородач записал на диктофон.
Апрельским вечером Би-би-си передало репортаж под названием «Русского историка, диссидента Акулинича убили в мордовском лагере». Сквозь вой глушилок звучал взволнованный низковатый голос Ларисы. Репортаж был повторен в эфире несколько раз на протяжении недели.
А на следующей неделе Ларису вызвали в управление КГБ — в Большой дом на Литейном. Обмирая от страха и стараясь его преодолеть, Лариса вошла в назначенный кабинет. Его хозяин, атлетически сложенный человек в добротном костюме, без обиняков предложил Ларисе выбор. То, что она совершила, тянуло не менее чем на пять лет лагерей («клеветнические измышления, та же статья 190–1, что была у вашего мужа»). Либо она пойдет под суд, либо — эмиграция.
— У вас, по нашим сведениям, мать живет в Израиле? Так вот. Мы не будем препятствовать вашему отъезду.
Лариса по своей природе не была героиней. О нет, не для борьбы, не для мученичества была она создана. Терновый венец Ларису страшил. Ей бы вить уютное гнездышко, обихаживать мужа и дочку… рифмовать и пересмешничать… радоваться каждому Божьему дню…
Вызов от матери пришел очень скоро. Еще месяца полтора ушло на оформление и отправку багажа.
В июне, в разгар белых ночей, Лариса и Анка простились в аэропорту с несколькими провожавшими, в их числе и с Колчановым, — и улетели навсегда.