Глава IX Борьба за Украину

Западная Русь XVI–XVII веков

Внешняя политика дворянской России ♦ Стратегические условия ♦ Колонизация ♦ Борьба двух типов колонизации; идеология борьбы ♦ Юго-Западная Русь после монголо-татарского разгрома ♦ Литовско-русский феодализм ♦ Люблинская уния; ее социальные условия ♦ Экономический переворот XV–XVI столетий ♦ Замена натурального оброка денежным ♦ Барщина ♦ Уменьшение крестьянского надела ♦ Судьба обезземеленных ♦ Вольная колонизация: романтическое представление о казачестве ♦ Действительное социальное значение казачества великорусского и украинского ♦ Казацкая революция как эпизод борьбы феодальной и буржуазной собственности


Господство среднего помещика определяло не только внутреннюю, а и внешнюю политику Московского государства после Смуты. Боярская Русь XVI века остерегалась обострять свои отношения с Западом и была, по своему, права: ливонская война при Грозном кончилась неудачей; феодальные ополчения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий новой Европы. Надо было искать врага по себе, каким казались крымские и поволжские татары. От них умели, по крайней мере, отбиваться: а когда под Москву в 1610 году пришла польская армия, ей сдались сразу, и не пытаясь завязывать неравной борьбы. Дворянское ополчение, собранное торговыми городами, уничтожило ореол непобедимости, окружавший до тех пор польское «рыцарство». Раньше полякам случалось проигрывать отдельные сражения: то, что произошло под Москвой в 1612 году, было проигрышем целой кампании. Правда, дальнейший переход в наступление не удался победителям. А когда против Московского государства оказались еще шведы, и вовсе пришлось сдаваться. К 1620 годам Московская Русь была отброшена на Восток дальше, чем это было когда бы то ни было со времени Ивана III. Не только у Москвы не было теперь ни одного порта на Балтийском море, но все выходы в это море были наглухо для нее заперты: в XVII веке стало чужим даже то, что целые столетия было своим для Великого Новгорода. А сухопутная западная граница с Литвой подошла почти к пределам нынешней Московской губернии. Днепр на всем протяжении стал нерусской рекой, а Вязьма стала первым пограничным русским городом с Запада. Такой разгром, казалось, должен был бы надолго отбить охоту от всяких предприятий в эту сторону. На самом деле, XVII столетие оказалось веком «западных» войн по преимуществу, как XVI было по преимуществу веком войн восточных. С первого взгляда может показаться, что причины этого явления были чисто стратегические: с польской армией под Вязьмой, со шведской — под Новгородом Московскому государству жить было нельзя: для того чтобы оно могло когда-нибудь приспособиться к такой границе, его жизненные центры должны были бы стоять южнее и восточнее. Имея столицу где-нибудь на Средней Волге, можно было помириться с границей на верховьях Днепра, но Москва не могла же оставаться в постоянном риске польской осады. Стратегические причины — стремление «поворотить» обратно к Москве отобранные у нее города, если не все, то хотя бы Смоленск с Дорогобужем, — всего больше выступают на вид в мотивах первой же, после Смуты, войны Московского государства с польско-литовским. Но рядом со стратегическими мотивами еще раньше, уже в 20-х годах, выступают другие, современникам менее заметные, но на самом деле более непосредственные. Уже на Соборе 1621 года указывалось, что в пограничных уездах — Путивльском, Брянском, Великолуцком и Торопецком — «литовские люди начали в государеву землю вступаться, остроги и слободы ставят, села и деревни, леса и воды освоивают, селитру в Путивльском уезде в семидесяти местах варят, будники золу жгут, рыбу ловят и зверь всякий бьют, на пограничных дворян и детей боярских наезжают, бьют, грабят, побивают, с поместий сгоняют…» Шел спор о том, чья колонизация возьмет верх в краях, отчасти искони пустых, отчасти опустошенных Смутой. И едва ли нужно говорить, что медаль имела две стороны. Тот же Путивльский уезд, где «литовские люди» контрабандой варили селитру, бывал свидетелем и других картин. В начале 40-х годов путивльский воевода писал в Москву, что к нему приходят «литовские люди белоруссы» и бьют челом, чтобы им дали хлебное и денежное жалованье, и землю — и они тогда будут верно служить Московскому государству. Московское правительство весьма охотно исполняло такие просьбы и всячески наказывало своим агентам, «чтобы въезжим черкасам (так называли тогда этих литовских эмигрантов) ни от каких людей продажи и налогов и убытков никаких не было, и лошадей и всякия животны у черкас никто не отнимал и не крал, и самому воеводе к черкасам держать ласку и привет добрый, чтобы черкас жесточью в сомненье не привесть». До какой внимательности к «черкасам» доходило суровое к своим московское начальство, видно из того, что даже бродивших по Москве «меж двор», совсем нищих эмигрантов охотно подбирали, снабжали деньгами, давали им хлебную подмогу и устраивали их в южных уездах, поручая специальному вниманию местного воеводы. На что способны были закрыть глаза в Москве, когда дело шло о «черкасах», покажет один характерный случай. По южному рубежу, на границе степи, сохранились еще обширные, девственные леса: их нарочно берегли, так как они служили естественным барьером против татарской конницы, не решавшейся углубляться в их чащу. Леса были объявлены заповедными, и за порубку их полагалась, на бумаге, смертная казнь, а на деле, по крайней мере, били кнутом; даже за простой «въезд» в такой лес без надобности и разрешения начальства подвергали наказанию. Что, казалось бы, должны были сделать с людьми, которые «заповедный» лес распахивали и устраивали в нем пасеки и винокурни? Но когда за таким делом заставали «черкас», то ограничивались тем, что приводили их «ко кресту» — к присяге на верность московскому государю да рекомендовали им устраиваться на «русской», т. е. противоположной от степи, стороне леса. И если сломали их винокурню, то только ввиду явного намерения поселившихся курить вино не только для своего обихода, а и для продажи: такого нарушения казенного интереса в Москве снести не могли. Не нужно, конечно, думать, что эти «черкасы» были бездомными людьми, не имевшими над собою никакого начальства. Это были «подданные» пограничных польских панов, которые могли бы в этом смысле составить не менее длинный список жалоб, чем какой читали на Соборе 1621 года. В 1638 году лубенский староста писал путивльскому воеводе: «Подданные князя Иеремии Вишневецкого, поднявся в нынешнюю свою казацкую войну от места Гадяцкого (города Гадяча), несколько тысяч, ушли в Путивль». Граница была так неопределенна, впрочем, что и сам князь Иеремия не был вполне уверен, кому принадлежат земли, населенные его «подданными», — Москве или Польше. Когда заключали поляновский мир (в 1634 году, после неудачного русского похода под Смоленск), Вишневецкий очень хлопотал о том, чтобы как-нибудь не отмежевали части его «Лубенщины» к Московскому государству. И лишь когда побитые на войне москвичи «без спору» уступили спорную территорию «в королевскую сторону», хозяин Лубенщины осмелел и стал требовать, чтоб московское правительство пустило его агентов уже в заведомо московские уезды — разыскивать его беглых крепостных. Москва была тогда в таком угнетенном настроении, что согласилась и на это, по крайней мере, на словах. Велено было «князь Еремея подданных с государевой земли ссылать беспрестанно тихостью»', последнее слово должно было показать московскому начальству на местах, что энергии особенной в этом деле от него не требовали.

Колонизационная подкладка русско-польской борьбы и сделала главным театром ее не верховья Днепра, стратегически наиболее важные для Московского государства, а земли к востоку от его среднего течения — «левобережную Украину», нынешние Черниговскую и Полтавскую губернии. Борьба с Польшей в XVII веке стала борьбой за Украину. Национальная по форме, национально-религиозная по своей идеологии, в сознании самих боровшихся, борьба эта была, в сущности, социальной. Боролись два типа колонизации — воплощенные в двух общественных группах: казачестве, с одной стороны, крупном землевладении — с другой. Так как первое рекрутировалось преимущественно из людей русского языка и православной веры, а представителями второго были люди польского языка и польской культуры — католичество же в Польше этой эпохи стало чем-то вроде сословной религии всех людей «порядочного общества» и «хорошего» происхождения, — то национально-религиозная оболочка происходившей здесь классовой войны была довольно естественна. Ее не приходилось выдумывать позднейшим ученым, как это в значительной степени случилось с дворянско-посадским восстанием, закончившим Смуту. Но более плотная и прочная, чем в Московском государстве начала века, это была все же лишь оболочка. Казак ненавидел польского пана, потому, что ему, мелкому землевладельцу-хуторянину, не было больше места среди росших со сказочной быстротой и отовсюду надвигавшихся на казацкую землю панских фольварков. А московский помещик потому оказывался союзником этого казака, что он и сам в этих местах был таким же мелким землевладельцем-хуторянином, как и казак, значит, и таким же, как он, социальным врагом панских латифундий. Что в борьбе приняли деятельное участие пробивавшиеся в казачество верхние слои поспольства (посполитый-общенародный), крепостного крестьянства, это было опять вполне естественно так же естественно, как и то, что в 1606–1608 годах крепостное крестьянство боярских вотчин шло рука об руку с мелкопоместными дворянами. Но и там, и тут союз был до поры до времени. Когда враг был выбит с поля, все пришло в норму: казачество осталось казачеством, посольство — посольством, и даже тот факт, что казацкие старшины стали уже настоящими помещиками, не дал ничего нового: и в начале века казацкие атаманы ни к чему так не стремились, как к тому, чтобы быть поверстанными государевыми поместьями и стать «настоящими» дворянами, чего более удачливые из них и достигали. Великоросские события начала века были не так ярки и шумны, как малоросские лет сорок спустя — на Севере все было серее и молчаливее, Юг был красочнее, а кроме того, Юг был ближе к Европе — значит, культурнее и сознательнее. Но основные тенденции движения были сходны, и нет ничего удивительного, что экспансивные украинцы, нашумев и наговорив гораздо больше своих великорусских собратьев, кончили тем же, чем и они: в 1654 году стали «под высокую руку» той самой династии, что сидела на московском престоле уже с 1613 года.

Мы оставили Юго-Западную Русь в тот момент, когда татарское нашествие добило последние остатки древнейшей русской «государственности», экономическим базисом которой была «разбойничья торговля», а главным театром — бассейн Днепра. Здесь старая общественная постройка подгнила больше, чем где бы то ни было, и последствия толчка, данного татарами, были разрушительнее. Правда, ходячее мнение, что Киев после Батыева нашествия превратился в не очень большую деревню, с большим жаром и большой ученостью оспоривалось в новейшей литературе. Но спор привел лишь к тому, что люди стали правильнее оценивать непосредственные результаты монгольского погрома вообще — и прежде всего научились отличать судьбу города от судьбы земли. Мы уже упоминали в своем месте[1], что татары, прежде всего другого, были разрушителями городов, и что это неслучайное обстоятельство было логическим выводом из их стратегии столько же, как и из их политики. Более живые города Северо-Восточной Руси оправились довольно быстро после погрома. Уже ранее несколько раз опустошавшийся и с каждым десятилетием все более падавший, в хозяйственном и политическом отношениях, Киев подняться из своих развалин не смог. Допустив даже, что известный рассказ Плано-Карпини о «большом и населенном городе», «обращенном почти в ничто», — в нем осталось не более 200 домов, — относится и не к Киеву, остаются еще известия русских летописей о том, что население Киева, если не непосредственно после Батыя, то в конце XIII века «все разбежалось». Один факт, точно установленный именно критиком общераспространенного мнения, особенно ярко подчеркивает запустение города Киева: во второй половине XIII столетия здесь вовсе не было князей, а когда в следующем веке они появились, то это были «владетели весьма невысокого полета», промышлявшие разбоем по большим дорогам[2]. Представлять себе, как это готов сделать наш автор, что киевляне этого времени были счастливыми республиканцами — значит переносить в XIII век понятия и отношения гораздо более позднего времени. Князья из Киева ушли, очевидно, потому, что им нечем было там жить: княжеские доходы были слишком незначительны, чтобы можно было держать там княжеский стол, как были слишком незначительны церковные доходы, чтобы можно было сохранить в Киеве митрополию. Насчет последнего мы имеем документальные свидетельства, а первое, по аналогии, гораздо более вероятно, нежели Киевская республика XIII века. Но запустение «матери городов Русских» вовсе еще не обозначает запустения и всей Киевщины — в этом критики старого мнения вполне правы. Сельскую Русь татары опустошили ровно настолько, насколько это было неизбежно при тогдашнем способе ведения войны. Бестолкового истребления жителей они не могли допустить уже потому, что собирались их эксплуатировать — и действительно эксплуатировали, между прочим, и население Киевщины. Мы довольно точно знаем натуральные повинности, установленные для населения этих мест татарами, и уже самая наличность этих повинностей предполагает как само собою разумеющееся, что здесь в достаточном количестве имелись живые люди: те «мертвые кости», о которых говорит Плано-Карпини, и которые, с его слов, фигурируют во всех учебниках, не могли бы доставлять татарам пшеницу и звериные шкуры. А раз страна была достаточно заселена, хотя, вероятно, и гораздо реже, нежели в цветущие времена Киевщины, должен был со временем заселиться вновь и ее главный город: этим вполне объясняются противоречивые, на первый взгляд, показания летописей и документов о процветании и красоте Киева еще в XV веке, о его тогдашней торговле и новых разгромах (особенно в 1416 и 1482 годах), тогда как после Батыя громить там, казалось, было уже и нечего. Настоящее, хотя все же и в это время не абсолютное, запустение Киевщины относится, по-видимому, именно к концу XV века, когда стали посещать страну крымские татары, приходившие за живым товаром, и потому опустошавшие гораздо энергичнее, чем Батый.

Территория древнерусских княжеств к западу от Днепра ни в один момент древнерусской истории не являлась, таким образом, совершенной пустыней. Переход ее под главенство Литвы в половине XIV века (наиболее правдоподобной датой занятия литовцами Киева является, как известно, 1362 год: старые рассказы о завоевании Киева Гедимином около 1320 года новейшей критикой признаются легендарными), если что-нибудь изменил в положении дел, то только к лучшему. В лице литовского великого князя Киевщина получила очень сильного сюзерена, от которого, в случае надобности, можно было ждать поддержки, но который, как и всякий феодальный сюзерен, во внутренние дела своих вассалов не вмешивался. «В Литовско-Русском государстве, — говорит один из новейших историков этого последнего, — установился социально-политический строй, сильно напоминающий средневековый западноевропейский феодализм, В тогдашней канцелярской латыни это сходство стало отмечаться западноевропейскою феодальной терминологией еще ранее, чем названный строй установился окончательно. В различных грамотах, писанных в первой половине XV века, встречаются упоминания о «баронах», «рыцарях», «вассалах», «присяжниках» (homagiales), «феодальных службах». Позже эта терминология проникла и в русский канцелярский язык великого княжества[3]. Феодальные отношения составляют не «западноевропейское», а «общеевропейское» или даже общечеловеческое явление, как мы знаем. Но литовский феодализм был действительно ближе к западному типу, нежели, например, московский. Здесь были резче выражены как феодальный иммунитет, так и иерархичность феодального строя, делавшая из господствующего общественного слоя некоторое подобие лестницы. Литовский великий князь вовсе не собирал податей в вотчинах своих вассалов, тогда как северо-восточные князья всегда собирали, по крайней мере, татарскую дань и вовсе не имел там права суда, тогда как его великорусские современники всегда оставляли себе наиболее лакомые куски судебного дохода. Аррьер-вассалы, которые в Московской Руси только встречаются, в литовской составляют общераспространенное явление — нельзя себе представить большое западнорусское имение без своих «земян» и своих «бояр», зависевших всецело от своего непосредственного сюзерена и вполне отрезанных от сюзерена верховного, великого князя. Великокняжескому суду они подлежали лишь в том случае, если их ближайший сюзерен не давал на них суда и управы; но и в этом случае, получив челобитье от обиженного, великий князь всегда начинал с вежливых напоминаний, пуская в ход свою власть только в крайней необходимости. Феодализм вообще равнодушен к национальным перегородкам — национализм появляется лишь на следующей ступени социального развития. Уже поэтому нельзя было ожидать какого-нибудь гнета со стороны литовского сюзерена по отношению к его русским подданным, только потому, что он — литовец, а они — русские. Присутствие в «господарской раде» — курии или боярской думе наследников Гедимина — русских бояр из бывших удельных княжеств, аннексированных Литвою, достаточно засвидетельствовано для самых первых десятилетий после аннексии: совершенно не видно, чтобы здесь была какая-нибудь борьба за национальное право, очевидно, и мысли об этом не приходило в голову ни завоевателям, ни завоеванным. Католическая церковь, явившаяся в Литву после унии с Польшей (в 1386), пыталась провести другую границу: запереть дверь в великокняжескую думу «схизматикам», сделав из православных, так сказать, вассалов второго сорта. Сравнительно малое число «панов радных» русского происхождения и православной веры и, в особенности, бледная роль в господарской раде православных архиереев — рядом с выдающимся влиянием в ней высшего католического духовенства — долгое время поддерживали у историков убеждение, что попытка эта Католической Церкви удалась. Впечатления от позднейшей религиозной борьбы, в дни католической реакции второй половины XVI века, когда боровшиеся стороны не останавливались и перед подделкой документов, укрепили этот предрассудок еще более. Теперь, однако, можно считать доказанным, что тенденции католицизма не нашли себе воплощения в литовско-русской действительности. Знаменитый Городельский привилей 1413 года, устранявший вассалов некатолического исповедания от высших должностей в великом княжестве, в этом своем пункте остался мертвой буквой, а в 1432 году все преимущества, данные этим привилеем боярам-католикам, были формально распространены и на бояр-православных. Позднейшие документы, содержавшие ограничение этого рода, по-видимому, просто были сочинены иезуитами в конце XVI века. Православное же меньшинство в господарской раде достаточно объясняется тем, что католицизм уже тогда успел сделаться фешенебельной верой, которую поспешило усвоить все, что претендовало на знатность: все крупнейшие землевладельцы, за единичными исключениями, оказались католиками, а непосредственными вассалами великого князя были, разумеется, именно крупные землевладельцы. И в то время как католическая церковь в крае рекрутировалась из сливок местного общества, «православные архиереи выходили большею частью из мелкого люда, из духовенства или простонародья, мещан и крестьян, и изредка из мелкой или средней шляхты»[4]. То, что казалось историкам религиозной перегородкой, на самом деле было социальной, и религиозной борьбы в Западной Руси не было до конца XVI века точно так же, как не было национальной.

Не вызвало такой борьбы и формальное присоединение Юго-Западной Руси к Польскому королевству по Люблинской унии 1569 года. История этой унии представляет собой чрезвычайно поучительный пример того, как под национальным конфликтом скрывается, в сущности, социальный. В старой литературе, например, у Соловьева, дело изображалось так, что унию поляки навязали Литве, литовцы же «сильно упорствовали, но потом должны были согласиться на соединение, когда увидели, что не поддерживаются русскими». Мотив, заставлявшим русских держать нейтралитет в споре, были притеснения, которые они якобы испытывали от литовских вельмож. Что последние не пользовались никакими особенными привилегиями, сравнительно с вельможами русскими, это мы уже знаем. Несомненный факт, что и русская знать относилась к унии так же враждебно, как и паны радные литовского происхождения: в числе крупных землевладельцев непосредственно аннексированного Польшею Подляшья (восточный угол позднейшего «Царства Польского»), устроивших настоящую обструкцию в борьбе с унией, мы находим коренные русские фамилии: Ходкевичей и Сопег. Причины, делавшие этих вельмож различных национальностей патриотами автономной Литвы, очень любопытны и гораздо сложнее, чем может показаться с первого взгляда. Дело было не только в нежелании делиться своей властью с вельможами польскими. Автономное великое княжество Литовское было предприятием, на которое магнаты затратили огромные фамильные капиталы в форме ссуд скарбу (великокняжеской казне), и им, естественно, хотелось по-прежнему хозяйничать и распоряжаться в этом предприятии. Уния, как ее понимали поляки, угрожала положить конец этому хозяйничанью, и потому магнаты так и противились ей. Самые ярые противники унии были как раз те именно паны, которые потратили так много своих денег на нужды великого княжества, вроде, напр., пана Яна Еронимовича Ходкевича, старосты Жмудского или подканцлера Остафия Воловича. Очевидно, они боялись не только за свое значение в будущей соединенной Речи Посполитой, но и за свои «пенязи», отданные в ссуду скарбу и гарантированные заставами (залогом) господарских имений[5]. Каким образом государство этого времени могло стать своего рода капиталистическим предприятием, это мы увидим позже: здесь мы найдем один из характернейших показателей экономического переворота, совершавшегося в эту именно эпоху. Сейчас мы должны отметить другое: если «капиталисты» знатного происхождения косо смотрели на унию, к ней совсем иначе должны были относиться незаинтересованные в предприятии средние и мелкие землевладельцы. Так оно и было. Поляки всегда имели на своей стороне литовское рыцарство, без различия происхождения, а противились унии только литовские «потентаты», по словам польских делегатов, докладывавших о ходе переговоров на Петроковском сейме в 1565 году. Оттого стремление отделить это рыцарство от его потентатов и вступить с ним в непосредственные сношения было одним из главных приемов польской политики, а стремление не допустить этого — одним из главных приемов литовской рады. Но литовско-русская шляхта не ограничивалась платоническими симпатиями к унии — она проявляла в этом отношении инициативу, весьма смущавшую литовских потентатов. Около 1563 года рыцарство, находившееся тогда в походе против Москвы, составило между собою особое соглашение с целью добиваться унии во что бы то ни стало, даже вопреки желанию официального литовского правительства; отступившие от этого соглашения, напомнившего русскому исследователю классические конфедерации польской шляхты, должны были считаться изменниками и, в случае победы сторонников унии, подлежали изгнанию, а если бы паны радные вздумали преследовать какого-нибудь земянина за участие в соглашении, остальные должны были за него вступиться как один человек. Польша шла впереди Литвы в процессе социального развития — в ней переход политической власти в руки среднего помещика (в Польше величавшегося «народом», как в Московском государстве такой же помещик был «всей землей») совершился уже в первой половине XVI века. Глядя на это, литовско-русская шляхта не могла не «разлакомиться», и никакие попытки литовской аристократии купить себе мир со своим дворянством социальными уступками не достигали цели. На Бельском сейме 1564 года феодальная знать отказалась от своих судебных привилегий, согласившись подчиниться одинаково со всеми земянами выборному Земскому суду. Это было, помимо всего другого, тяжелой материальной жертвой, потому что непосредственные вассалы литовского великого князя лишились теперь крупной доли своего судебного дохода. Но для рыцарства этой уступки было мало. Статут 1566 года повел дело дальше: этим статутом законодательная власть с рады (боярской думы) была перенесена на Бальный сейм (Земский собор), без согласия которого великий князь обязался не издавать никаких уставов. Собственно, шляхетский «народ» Литвы уже держал верховную власть в своих руках, но ему было мало и теоретического признания его верховенства: ему нужно было свое, шляхетское правительство, а этого он не надеялся достигнуть без помощи польской шляхты. Люблинская уния, поставившая весь ход дел в объединенной Речи Посполитой под контроль общего Польско-Литовского сейма, где не было ни литовских «княжат», ни иных членов по личному праву, а только «послы, избранные литовским и польским рыцарством», осуществила это желание. Насколько оно было главным, а все другие стороны унии второстепенными, видно из того, что отдельные «земли» не остановились перед перспективой стать непосредственными подданными «короны», как только явилось сомнение, удастся ли провести план объединения на шляхетских условиях для всей Литвы. «Захват», поляками Подляшья и Волыни, а затем Подолья и Киевщины при совершенно явном попустительстве местной шляхты, которая все время хлопотала об обороне не от «захватчиков»-поляков, а от своей туземной аристократии (доходившей до угроз татарами!), представляет собою одну из любопытнейших сторон унии 1569 года. Он лучше всего другого показывает, что образование единой Речи Посполитой было последствием не каких-нибудь дипломатических шахматных ходов — так часто изображались дела в старые годы, — а политическим закреплением общего как для «короны», так и для «княжества» социального явления: перехода фактического влияния в обществе от крупной феодальной знати к среднему землевладению. В Польше и Литве в XVI веке произошло то же, что в иных политических формах случилось на три четверти столетия позже в Московской Руси.

В этой последней, как мы знаем, основу социальной перемены составляла перемена экономическая: зарождение ранних форм менового хозяйства и в связи с этим превращение феодального землевладельца в сельского хозяина-предпринимателя. В Польше и Литве этот процесс выступает перед нами еще отчетливее. Все основные его черты — замена натурального оброка денежным, появление барской запашки и в связи с нею барщины, уменьшение крестьянского надела в пользу барской пашни — все это прекрасно знакомо и западнорусским писцовым книгам XVI века, которые гораздо богаче таким материалом, чем их московские современницы. В Московской Руси этого времени денежный оброк был, как мы видели в своем месте, очень распространен: в Руси Литовской и аннексированных польской короной русских областях он решительно господствовал, причем мы имеем ряд характернейших случаев превращения невинных натуральных поборов патриархального средневековья в очень серьезную денежную подать. Такова была, например, история медовой дани. В королевских имениях львовского староства — части старинной Галицкой Руси, присоединенной к Польше еще в XVI веке, по инвентарю 1545 года те крестьяне, кто имел пчел, давали ежегодно по пяти полумерок меду. «Люстрация» 1565 года показывает нам медовую дань уже как постоянный налог, по 30, в среднем, грошей с хозяйства (от 2 до 3 рублей золотом на теперешние деньги): и всего через 5 лет, к 1570 году, этот налог доходит до 50 грошей на хозяйство (более 4 рублей). В то же время в имениях Пинского повета — нынешней Минской губернии — та же медовая дань была главным платежом крестьян и составляла на каждое хозяйство от 20 до 127 грошей литовских (которые были крупнее польских). Чтобы правильно оценить эти цифры, надо иметь в виду, что в эти годы и в этих местах двухдневная барщина выкупалась обыкновенно 1 злотым — 24 грошами. Минимальные размеры медовой дани были немногим меньше, а максимальные в пять раз больше этого. Одинаковые условия в нынешней Минской губернии и в нынешней Галиции не должны, однако, вводить нас в заблуждение, будто всюду было одно и то же. Даже в самой Галичине различия были довольно резкие и не случайные. В то время как в восточных староствах можно было найти, в довольно чистом виде, «первоначальные элементы, из которых складывались крестьянские платежи», в западных большая часть натурального оброка переведена на деньги, а в Самборщине мы видим денежные платежи за все «данины»[6]. Ту же особенность мы замечаем и в распространении барщины. Она есть уже всюду; но на востоке, в землях великого княжества Литовского, в начале второй половины XVI века она только что заводилась; известный «Устав о волоках» короля Сигизмунда-Августа (1557) только еще высказывает пожелание, чтобы во всех королевских имениях в Литве заводились фольварки — усадьбы с барской запашкой. Под последнюю отводилась 1/8 всей культурной площади: на каждую волоку дворцовой пашни должно было приходиться не менее 7 волок крестьянских, с вполне устроенным хозяйством, «з волы и с клячами» на каждой, так как обрабатывать хозяйскую пашню предполагалось крестьянским инвентарем. Как и в дворцовых имениях Московской Руси того же времени, хозяйство пытались поставить рационально: из «Устава о волоках» мы выносим очень живое представление о том, как была организована крестьянская работа в большом благоустроенном имении Юго-Западной Руси. Староста — войт — в воскресенье назначал каждому из подданных его урок на вею неделю. За исправным выполнением этого урока следили строго: кто не выходил на работу вовремя, в первый раз платил грош, во второй раз — барана, в третий раз его «бичом на лавке карали»; если манкировка была злонамеренная, например, по причине пьянства, телесное наказание полагалось сразу. Зато можно было избавиться от наказания вовсе, если предварительно заявить начальству об уважительной причине, мешающей выйти на работу; только от самой работы ни в каком случае нельзя было избавиться: пропущенные дни должны были быть отработаны во что бы то ни стало. Регламентировано было употребление времени и в течение самой работы: кто работал со скотом — волом или лошадью, — имел право отдыхать три часа в продолжение рабочего дня: час перед обедом, час в полдень и час перед вечером; пеший работник отдыхал все эти три раза по получасу. Выходить на барскую работу обязательно было «як солнце всходить», а уйти можно было только на заходе солнца. Но строго регламентированная количественно барщина была еще невелика, как можно было бы догадаться уже по относительным размерам барской и крестьянской запашки: у крестьянина брали в Литве 2 дня в неделю, т. е. 1/3 его рабочего времени. В Галичине мы встречаем гораздо более высокие нормы работы: двухдневная барщина спускается чуть ли не на последнее место, наиболее распространенной является обязанность работать 3 дня в неделю или же каждый день по полудню; и не редки — нисколько не реже двухдневной барщины — четырех-и пятидневная: это был максимум эксплуатации, так как два дня в неделю, воскресенье и базарный день, крестьянам оставляли всегда. Такие порядки были в галицких «королевщинах», т. е. имениях совершенно того же типа, как и те, о которых говорит «Устав о волоках». На частновладельческих землях эксплуатация была гораздо сильнее: это мы можем видеть очень наглядно, когда какая-нибудь «королевщина» попадает «в держанье» к частному лицу. Одно дворцовое село Львовского староства еще в 1554 году не несло никаких повинностей, кроме натуральной данины, по барану и по свинье с каждого хозяйства; пашня была даже не меряна. Но вот в нем явился «державен», Станислав Жолкевский, и тотчас же завелись новые порядки. Пашня была тщательно вымеряна, и часть ее отошла к усадьбе (прежде тут барской усадьбы не было), для обработки этой земли была заведена барщина, но натуральный оброк не только не был отменен, а к нему прибавился еще денежный. «Жизнь и хозяйство села изменились до неузнаваемости. В 1534 году здесь было 28 хозяйств на немеряной земле, дававших 28 баранов и столько же свиней, причем тех и других у каждого хозяйства было значительное стадо… В 1565–1570 годах здесь было уже 60 тяглых хозяйств на 10 ланах (по-московски — вытях) и 26 загородников (по-великорусски — бобылей), причем крестьянские земли уменьшились, по малой мере, втрое…» Упало и скотоводство: в 1565 году с 62 хозяйств получено только 20 штук свиней и 1 баран — далеко меньше, чем раньше получалось с 28 хозяйств[7]. Как отнеслись к этой перемене сами обитатели села, источники не говорят. Но мы имеем один случай, показывающий, что заведение новых порядков не всегда было простым и легким делом. В том же Львовском старостве было село Добряны, по привилею короля Владислава, от 1439 года, дававшее ежегодно 8 дней барщины, 24 гроша «чиншу» (денежного оброка) и колоду овса с «лана». Тогда в нем считалось 14 ланов; к XVI веку, благодаря распашке новых земель, оказалось уже 36. Но главным фактом было расширение барской запашки в Добрянах: 8 дней в год для ее обработки стало не хватать, и приходилось сгонять крестьян из дальних имений. Ввиду этого дворцовое управление, производя в 1530-х годах новое обмежевание земель, постановило, чтобы добрянцы работали на барщине по два дня в неделю (тогдашняя норма в королевских имениях). Но селяне «противились этому силой, не приняли нового межевания и не хотели работать барщины», и до 1570 года их не удавалось к этому принудить. Попытка посадить в Добряны новых «осадников», чтобы получить рабочих для барской пашни, не удалась — местное население их выжило. Люстрация 1570 года ввела опять двухдневную барщину, понизив чинш до 18 грошей, но добрянцы и теперь не послушались и до 1578 года не приняли «реформы». Что с ними далее случилось — неизвестно[8].

Понижать чинши, вводя барщину, приходилось очень часто, но это вовсе не обозначало обыкновенно облегчения крестьянских повинностей. В Теребовльском старостве до 1550-х годов работали по 8 дней в год и платили 48 грошей чиншу. Новый староста уменьшил чинш до 50 грошей, но ввел двухдневную барщину, по тогдашней цене рабочих рук она обошлась бы, применяя вольнонаемный труд, не дешевле 60 грошей, иными словами, крестьянские повинности, в переводе на деньги, выросли почти вдвое. Но чинш никогда не исчезал вовсе, даже в тех случаях, когда крестьяне работали ежедневно; были случаи, что ежедневная барщина сочеталась даже с довольно высоким денежным оброком — до 24 грошей с хозяйства в год. При таких условиях крестьянский надел уже в XVI веке превращался в то, чем он должен был стать впоследствии, при «капиталистической» барщине, — в особую форму натуральной заработной платы барского батрака. В тесной связи с ростом барщины стоит поэтому другое явление: дробление крестьянских наделов, поощряемое барской экономией. Географический закон этого явления тот же, что и двух предыдущих. «Вообще говоря, крестьянские участки уменьшались по направлению с востока на запад и с юга на север». «На востоке в половине XVI века господствуют хозяйства на целых дворищах, или на дворище сидят по два хозяйства… дальше на запад число хозяйств, приходящихся на одно дворище, увеличивается…»[9]. Падение размеров хозяйства идет чрезвычайно правильно: если ехать с востока на запад, путешественник встретил бы на самой восточной границе Галичины крестьян, сидевших на полной выти («дворище» или «лане»); дальше начинали попадаться полудворищные хозяйства; еще дальше они преобладали, и попадались уж четвертьдворищные; и, наконец, еще западнее начинали встречаться «вiсiмки» — хозяйства на 1/8 лана. Начало дробления весьма точно совпадает с началом изучаемого нами экономического процесса — полу- и четвертьдворищные хозяйства начинают появляться с конца XV — начала XVI века.

Был, однако, предел дробления, ниже которого неудобно было спускаться и с точки зрения барской выгоды, мы уже видели, как измельчание хозяйств влияло на скотоводство, а барские пашни обрабатывались крестьянскими волами и лошадьми. Но тут две тенденции барщинного хозяйства сталкивались. Барину нужен был не только крестьянский скот для обработки земли, ему прежде всего нужна была сама земля, и если для фольварка ее не хватало, не у кого было взять ее, кроме крестьян. Отдельные случаи гонения крестьян с надела мы наблюдали и в Восточной России. Но там это не более чем симптом процесса, во всей широте никогда не развертывавшегося. Не то было в Руси Западной. Здесь эти явления были настолько распространенными, что начинали внушать правительству опасения чисто финансового характера: можно было бояться в иных местах, что скоро не с кого будет брать таких специально крестьянских налогов, как «надельные» — прямая подать с каждого крестьянского хозяйства. Сухие «люстрации» (переписи) становятся почти сантиментальными, рассказывая, как тот или иной пан «скупил» крестьянина. «Служебники (вассалы) нынешнего староства (Саноцкого) скупили в этом году трех селян, — говорит одна люстрация, — не без розлива слез; а они были очень хорошими хозяевами, на тех пашнях родились и состарились, и было под ними полтора вымеренных лана пашни, с которых они аккуратно платили чинш и тягло, как рассказывают о них соседи. Про эти ланы Змеевский (один из «скупивших» вассалов) сказал, что их дал ему король, уволивши их от права и от власти города и от уплаты всяких чиншей. Так осиротели убогие люди, а тягло и чинш с этих земель пропадет». Бог весть, заинтересовался ли бы судьбою «убогих людей» королевский ревизор, если бы тягло и чинш не пропали, но его словам о «розливе слез» можно поверить, и нельзя считать очень преувеличенным заключительное его замечание, — что «коли так каждый год будут скупать по нескольку крестьян, их немного останется в старостве». Но крестьян не только «скупали» — у них и просто отбирали землю неизвестно по какому праву, как отмечает люстрация в другом месте. Обезземеливали не только отдельных селян, но и целые селения. В одном селе Перемышльского староства, где еще в 1553 году было 36 тяглых хозяйств, сидевших на полудворищах, в 1565 году оставалось лишь 20 «Загородников» — безземельных бобылей, работавших на барской пашне. Люстрация глухо замечает, что это случилось по вине самих крестьян, но трудно ли было найти вину в подобном случае?

Что делали обезземеленные? В одних случаях, как мы уже видели, параллельно с экспроприацией крестьянства рос разряд Загородников — рос, кажется, даже быстрее, чем шло обезземеление. В одном из сел Перемышльского староства за 70 лет, с 1497 по 1565 год, из 22 ланов крестьянской земли успели оттягать только 1 1/2 лана, а рядом с 40 хозяевами мы видим здесь уже 14 загородников, не имевших своей пашни. В другом селе в 1497 году был всего один лан земли, а в 1565 году мы находим здесь 5 хозяев и 24 загородника. Впрочем, наиболее энергичное обезземеление падает на средние десятилетия века, и на них приходится максимальный рост загородничества, так что предыдущие десятилетия можно, пожалуй, и не считать: с 1553 по 1565 год в 21 селении Перемышльского староства число Загородников с 66 увеличилось до 141 — на 133 %. В Саноцком старостве за еще меньший период, с 1558 по 1565 год, число Загородников удвоилось; здесь загородники составляли к этому последнему году 11 % всего населения, а в Перемышльском даже 26 %. Но далеко не все обезземеленные попадали в эту категорию. То, что крестьян довели до потери своего хозяйства, ясно указывало на избыток в данном имении рабочих рук: но если были избыточные рабочие руки, естественно было использовать их в другом месте, где были «великие и густые леса». О том, чтобы «осаживать» людьми леса, «на волоки размеренные», заботится даже устав Сигизмунда-Августа, в сравнительно просторной еще Литве. Новым поселенцам давалась льгота на пять, на шесть, даже на десять лет, а где были «черные леса, тяжкие к вырублению», и еще больше. На западной окраине должны были заботиться о том же еще ревностнее: и действительно, добрая доля Саноцких «королевщин» была свежим колонизационным приобретением; в начале XVI века здесь было не более 30 сел, принадлежавших короне, в средине — до 54. Прибыль падала здесь, как и в Перемышльской земле, почти исключительно на горские села, villae submontaneae, врезавшиеся в лесную чащу Карпат, куда уходили «копать лес» люди, не примирявшиеся дома с положением Загородников. Как быстро шло здесь заселение, видно из того, что на верховьях Вислока люстрация 1565 года застала 18 сел с 311 хозяйствами на 200 ланах земли, о которых и помину не было в начале столетия. Нет надобности говорить, что здесь условия крестьянской жизни были совсем иные, чем на старых местах: о барщине здесь и во второй половине XVI века иной раз ничего не слыхали, разве что ходили в горячую пору на помощь. Но перейти на другую землю того же хозяина — это было еще полсвободы. Просторные земли на Востоке манили больше, нежели «тяжкие леса» Карпат. Переписи нередко сообщают нам, как крестьяне, у которых соседние паны оторвали добрый кусок пашни и сенокоса, кинули оставшуюся землю и «пошли себе» — пошли неведомо куда. И такие неведомо куда ушедшие люди встречались уже в изобилии не только на Западе, а и на Востоке: «Устав о волоках» много внимания уделяет беглым, видимо, очень заботясь о том, чтобы не отрезать им дороги назад, ежели захотят вернуться. Среди восточных панов были особые спекуляторы на таких беглых: ими, главным образом, Вишневецкие колонизовали свое Посулье, где на месте пустыни, бывшей здесь еще в начале XVI века, к концу его были десятки сел, а к середине следующего — довольно густозаселенная местность, с порядочными городскими центрами. По инвентарам 1640 годов в «Вишневеччине» было до 40 000 хозяйств, в том числе в ее столице, Лубнах, 2646 дворов: а владелец всего этого, уже упоминавшийся нами выше князь Иеремия, мог затратить на свою свадьбу 250 000 злотых (почти 300 000 золотых рублей). При этом целые города, например, Пирятин, были заселены беглыми[10]. Замки Вишневецких давали этому пришлому люду оборону от татар. Но кто был похрабрее, в своих поисках воли и лучшей жизни не останавливался, конечно, на подданстве Вишневецким: на восточной окраине панская колонизация сталкивалась с другой колонизационной струей — с колонизацией вольной, казацкой.

Романтическое представление о казачестве как о союзе вольных людей, не стерпевших крепостного ига и ушедших в вольную степь строить себе новый мир, где все равны, где нет крепостных и господ, — это представление очень живуче в исторической литературе даже до сего дня. Знакомясь с фактами, вы, однако же, напрасно ищете той демократической, пролетарской дружины, о которой вы столько читали и слышали. Под именем «казаков» вы везде встречаете мелких землевладельцев, очень напоминающих тогдашнего окраинного помещика и целыми рядами незаметных переходов, связанных с земледельческим классом вообще. Мы уже упоминали об этом, не приводя подробностей, по поводу роли казачества в Смуте. Вот несколько образчиков того, что представляли собою великорусские казаки южной окраины. Под Белгородом было село Стариково, населенное беломестными атаманами и казаками. У каждого из первых было по 30 четвертей пашни в поле т. е. по 45 десятин пахотной земли всего и по 150 копен сена; у каждого из вторых — по 20 четвертей (30 десятин) и по 100 копен. Кроме казаков в том же селе жил 34 человека бобылей, работавших на этой же казацкой земле. То же самое было и под Воронежем. Писцовая книга говорит: «На Воронеже (река) на атаманских и на казачьих придаточных землях деревни, в тех деревнях дворы атаманские и казацкие поставлены на приезд, а за ними живут бобыли, пашут их землю». В двух деревнях Оскольского уезда тоже жили казаки. Но они мало чем отличались от детей боярских. По крайней мере, в одной челобитной они писали, что «как были в Осколе дозорщики и писцы, и ту… землю писали за ними, и в сошное письмо в уезде писали с Осколяны детьми боярскими вряд» и что они «четвертные деньги в ямской приказ и стрелецкие кормы и всякие государевы подати платят с Осколяны детьми боярскими вряд ежегодь» и вместе же с ними служили всякую службу[11]. Но, скажет читатель, это казаки «городовые», «служилые», а были особые «вольные» — на Дону, например. К тому же все эти данные относятся уже к XVII веку. Мы, однако, тщетно стали бы искать между «служилыми» и «неслужилыми» казаками той демаркационной черты, которую обыкновенно проводят с такой уверенностью, и раннее казачество ничем в этом случае не отличалось от позднейшего. В половине XVI века ехал из Москвы в Константинополь посол Новосильцев. Провожать его до Азова должны были донской атаман Мишка Черкашенин, с 50 атаманами и казаками «своего прибору»: это была, стало быть, вольная казацкая дружина, временно подрядившаяся в службу к московскому правительству. По дороге один из членов этой дружины дезертировал, о чем посол доносил государю так: «Мишкина прибора казак поместный (такой-то) на твою государеву службу не пошел, воротился из Рыльска к себе на вотчину Рыльскую». Можно было быть служилым государевым казаком и в то же время присоединиться к одному из вольных казацких отрядов — одно другому вовсе не мешало. В данном случае поместный казак пошел за вольным атаманом (которого мы скоро видим ведущим на свой страх и риск войну с турками) с целью, так сказать, благонамеренной: с тем, чтобы охранять царского посла. Но благонамеренная цель вовсе не была обязательна. Незадолго перед тем шестеро путивльских, т. е. «городовых», казаков примкнули к отряду черкасов и с ними вместе ограбили крымского гонца, шедшего из Москвы. Дело это казалось им. настолько естественным, что затем четверо из них, как ни в чем ни бывало, вернулись к себе в Путивль. Правда, в ответ на жалобы крымского правительства царь отрекся от этих своих «слуг» и честил их «разбойниками». Но это была обычная фразеология, раз навсегда выработанная для случаев подобного рода. И в Крыму, и в Константинополе по аналогичным поводам всегда говорили: «Сами знаете, что на Тереке и на Дону живут воры беглые люди, без ведома государева, не слушают они никого…» Но когда обращались к самим казакам, говорили совсем другое. Когда в конце XVI века донских казаков заставляли без выкупа отдавать назад черкас, т. е. литовских пленников, захваченных ими во время набега (среди полного официального мира, разумеется), а казаки в ответ стали грозить, что они уйдут с московской службы, царский посол говорил: «Отъездом вам государю грозити непригоже, холопы вы государевы и живете на государевой отчине». Но не считая этого специального повода к разрыву, казаки и не думали отрицать своих обязанностей по отношению к Москве: «Тебя, посланник, провожать и государю служить мы готовы», — говорили они. Их только очень обижало, что хотят отнять у них пленных, которых они добыли «своей кровью» и которые представляли, конечно, значительную хозяйственную ценность в этих пустых краях, где даже и бобылей найти было уже нельзя. А под конец Смуты, когда казацкая служба в этих местах стала особенно нужна, в одном официальном документе писалось даже, что «их атаманскою и казачьею службою, радением и дородством Московское государство очистилось и учинилось свободно». Московский дипломатический стиль отличался большой гибкостью, и понимать его буквально было бы очень неосторожно: те, к кому обращались московские дипломаты непосредственно, турецкие паши и крымские мурзы, никогда бы себе такой неосторожности не позволили. «Вы говорите, донские казаки — вольные люди, воруют без ведома вашего государя, — отвечал русскому послу великий визирь в 1592 году, — крымские и азовские люди такие же вольные. Вперед только государь ваш не сведет с Дону казаков, и я вам говорю по богу: не только крымским с нагаями велим ходить, но сами пойдем своими головами с многою ратью сухим путем и водяным, с нарядом и городом, хотя и себе досадим, а уж сделаем это, и тогда миру не будет». В ответ на эти воинственные речи великого визиря московское правительство, которое только что уверяло, что с казаками оно не имеет ничего общего, послало на Дон грамоту, где, между прочим, говорилось: «Вы бы службу свою показали: перебрав лучших атаманов и молодцов конных, послали на Калмиус, на Арасланов улус, улус его погромили бы…»

Что было на Дону, то было и на Днепре. В этом отношении черкасские казаки, городовые и запорожские, были родными братьями великорусских казаков верховых и низовых. И тут, и там экономической основой было промысловое хозяйство: охота, рыболовство и, в очень большой степени, бортничество. О последнем стоит сказать несколько слов. Охотничьи промыслы казаков слишком хорошо известны, отметим только, что на Днепре в это время они приобретают особое значение, так как, с уплотнением населения Западной Руси охота там становится все больше и больше панской привилегией: уже в 1557 году, по «Уставу о волоках», за убийство серны или другого крупного зверя крестьянину угрожала смертная казнь, так же, как и тому, кто попадется в пределах «пущи», заповедного королевского леса, с «рушницею» — огнестрельным оружием. Экономическая роль бортничества была никак не менее значительна, чем охоты или рыбной ловли. В Путивльском уезде незадолго перед Смутой одного медвяного оброка собиралось 2320 пудов — да еще к тому 100 рублей деньгами. «Литовское разорение» уменьшило натуральный оброк почти вдвое но зато скоро после него в крае появляется более интенсивная форма пчеловодства, занесенная все теми же черкасами: вместо «бортных ухожаев» появляются пасеки, иными словами, пчел начинают разводить искусственно, не довольствуясь тем, что можно было найти готовым в лесу. То, что мы знаем о людях, принесших с собою это техническое новшество, не оставляет сомнения, что то были эмигрировавшие из польских пределов казаки. «Тех пасек литовские люди, — жаловались обитатели Вольновского уезда, — у нас на Вольной лошадей крадут и сильно отнимают и нас бьют и смертное убойство нам чинят и по дорогам проезду от них нет». По сыску оказалось, что эти черкасы пришли из Ахтырки, Гадяча, Миргорода, Полтавы и т. п. Как всегда, московское правительство не захотело применять к литовским эмигрантам крутых мер. Сначала велено было «сослать их с государевой земли, без бою и без задору», а когда и пришельцы, со своей стороны, повели себя корректно и подали царю челобитные, прося оставить их на занятых ими землях, в Москве не затруднились исполнить эту просьбу. Пасечники-казаки встречаются нам и в Западной, правобережной, Украине — еще. в половине XVI века. Одна петиция Веницких земян, 1546 года, упоминает, что, по местному обычаю, паны брали с казаков, имеющих 30 пчел, копу грошей «поклону»: упоминание об этой пошлине рядом с крестьянским «выходом» бросает свет на положение казаков в ту эпоху; они, очевидно, сидели не всегда на вольной, а, иногда и на панской земле. В Вишневечине мы встречаем позже сплошные и очень крупные казацкие поселения на земле Вишневецких. Это приводит нас к вопросу о происхождении западнорусского казачества, выясненному, в соответствующей литературе, гораздо лучше, чем происхождение казачества великорусского.

Мы не будем останавливаться на этимологии слова «казак» (или «козак», как пишут и говорят на Юго-Западе). Нет ничего более шаткого, чем этимологические толкования. Можно себе представить, что будет, если какой-нибудь историк, положим, XXX века вздумает путем этимологических сближений определять, что такое были наши сибирские «стрелковые полки» времени русско-японской войны. Из того, что корень один со словом «стрела», он заключит, вероятно, что то были отряды пехоты, вооруженной луками и стрелами, а так как полки назывались «сибирскими», то дело ясно — это были вспомогательные дружины диких сибирских инородцев на русской службе. Мы ничего не извлечем для истории казачества ни из того факта, что так назывались отряды легкой татарской конницы, ни из того, что в половецком словаре 1303 года «козак» значит «сторож». Слово пришло, конечно, с Востока, но понятие было вполне местное, и обозначавшаяся словом вещь существовала в действительности ранее, чем к ней приурочили именно это слово. В основе западнорусского казачества, как и восточного, лежала обязательная военная служба всего пограничного населения, нельзя даже сказать «служба», потому что с этим словом связывается представление о некотором принуждении сверху, а здесь, на окраине степи, откуда ежегодно появлялись татары, человеку естественно было быть военным: безоружный человек здесь жить не мог. Нужно было или отказаться от колонизации этих мест, или идти сюда не только с сохой, косой и топором, но и с ружьем. Ружье было так же необходимо здешнему поселенцу XVI–XVII веков, как и южноафриканскому колонисту XIX: причем и там, и тут роль этого орудия производства отнюдь не была только пассивная, как часто изображается. Грабежи татарских стад, «лупление чабанов татарских», а в более удачных случаях «лупление» и соседних турецких городков входили в круг обычных промыслов в южнорусской степи точно так же, как грабежи туземцев в круг «промыслов» южноафриканских. Если житомирские мещане 1552 года обязаны были «рушницы мать и стреляти добре у мши», а их сельский сосед, волынский крестьянин, по словам одного писателя конца XVI века, «идя на работу, нес на плече ружье, а до боку чеплял шаблю або меч», то это, конечно, не значило, что все эти люди представляли собою нечто вроде современной швейцарской милиции. Надоело пахать или торговать, можно было отправиться и «козаковать»: кто был помоложе и попредприимчивее, тот это и делал. Когда «козакованье» становилось неудобно польскому правительству, оно и взывало обыкновенно к старшему поколению: требовало, «абы отцово сынов своих на козацтво не выпущали». Благодаря этому, отсутствие там или сям названия казаков вовсе еще не указывает на отсутствие и самого явления. В Барском старостве середины XVI века мы не встречаем казаков как особой общественной категории, а это было одно из казацких гнезд того времени. Козаковала здесь, главным образом, мелкая шляхта, преимущественно русская. «В правительственных актах, например, в грамоте киевскому воеводе 1541 года, казаки разумеются под общим названием мещан»[12].

Это отсутствие резкой социальной отграниченности малороссийского казачества от других общественных классов продолжается и в позднейшею эпоху, когда казачество становится революционным элементом. Один из предводителей казацкого восстания 1590-х годов, Шаула, был черкасским мещанином, и притом не из бедных, судя по тому, что у него занимал деньги Киево-Печерский монастырь. В Киеве, по поводу того же восстания, было конфисковано несколько домов, принадлежавших казакам-«здрайцам» (мятежникам). Но теснее всего казачество было связано, конечно, с землевладением. В 70-х годах XVI века мы находим большие земли на р. Ворскле, принадлежащие козаку-земянину Омеляну Ивановичу: королевская грамота титулует этого казака-дворянина «шляхетным». В 90-х годах другой казак, Тимко Волевич, имел большие поместья в Чигиринщине, «издавна принадлежавшие его предкам, купившим их на свои деньги». За то же восстание 1596 года был конфискован целый ряд имений, принадлежавших «казацким особам»: мы узнаем об этом из жалованой грамоты короля знакомому нам по истории Смуты гетману Жолкевскому, которому были отданы эти имения. Наконец, один из главных вождей того же восстания, знаменитый гетман Лобода, «несомненно, был богатым человеком: на это указывают многочисленные справки об его имуществе, которое искали по монастырям, у евреев (некоего Леона Перцовича) и у помещиков (Семена Бутовского, киевского войскового)». Будучи уже гетманом, Лобода купил себе село Сотники. В следующем столетии земельная собственность становится даже социальной основой для партийной группировки казачества. Когда впервые введен был реестр, т. е. сделана попытка ограничить казацкие привилегии сравнительно небольшим, тесным кругом более зажиточных казаков, держались относительно польского правительства лояльно, «дуки», — партия, к которой «принадлежали, главным образом, казаки богатые». «Между ними бывали в те времена богачи, что могли смело равняться с земянами; некоторые были шляхетского происхождения. Им было что терять, и они должны были оглядываться на польское правительство». Иначе совсем относились к этому последнему «нетяги», казаки бедные, для которых козакованье было промыслом: «запрещение грабежей для них было отобраним главного источника дохода»[13].

Как видим, мы весьма далеки от «пролетарских демократических дружин», принципиально враждебных наличному общественному строю. В казачестве и польских помещиках мы видим двух классовых противников внутри одного и того общества. Это были два разных способа ликвидации древнейшего, натурального, феодализма. Польским панам лучше удалась задача, на которой сломало себе шею московское боярство XVI века. Их латифундии более успешно превращались в сельскохозяйственные предприятия с обширной барской запашкой и массовым применением крепостного труда. Здесь мы имеем уже в XVI веке тот восточноевропейский тип хозяйства, который в великорусские области стал проникать лишь в XVIII столетии. Но и противник у польской латифундии был более европейский. Если не бояться характеризовать сложное явление по одному признаку, казацкую земельную собственность, в массе среднюю или мелкую, знавшую батраков и «подсуседников», но не знавшую ни организованной барщины сотен крестьян, ни сеньориальных прав землевладельца, ни иммунитета, ни права суда, ни мелких земян-вассалов, — можно бы назвать буржуазной. Казацкая буржуазия, в лице Богдана Хмельницкого, и подняла знамя восстания против польского феодализма. Как и всякая другая буржуазия, она не могла обойтись без чернорабочих, без массы поспольства — и благодаря этому она была в своих лозунгах демократичнее своей социальной сущности. Но когда боевой момент прошел, экономические отношения взяли свое: казачество разместилось наверху, поспольство осталось внизу.

Казацкая революция

Идеологическая оболочка казацкого движения и его организационный центр ♦ Церковная уния ♦ Церковь и денежное хозяйство ♦ Церковь и буржуазия; братстваФеодальная реакция в церкви ♦ Связь казачества и буржуазииЗапорожьеЭкономический конфликт: хлебная торговля и пиратствоПолитический конфликт ♦ Первые «рухи»Схема казацкого восстанияЭтапы наступления Польши на Запорожье ♦ ХмельничинаУсловия, обострившие кризис; «ординация» 1638 годаРоль Крымской орды ♦ Политическая обстановка: Богдан и «чернь» ♦ Отношение казацкого и крестьянского движения, роль мещанХмельницкий как выразитель казацкого и казацко-мещанско-церковного движенияРазрыв с крестьянством


С последней четверти XVI века тот антагонизм мелкого и крупного землевладения, который воплотился в украинских казаках и польских панах, приобретает свою окончательную форму. Первые находят идеальное оправдание своих классовых требований, выступая защитниками православия против унии; вторые, проводя эту унию, стараются сделать Православную Церковь орудием в руках крупного землевладения. А на попытку польских помещиков подчинить всецело казачество польской «государственности», взять его целиком на коронную службу и точно регламентировать его положение на этой службе казаки отвечают тем, что создают себе заграничный центр, не зависимый от польского государства, в образе Запорожской Сечи.

Мы видели выше, что Православная Церковь в предшествующее время не пользовалась в Юго-Западной Руси особым почетом и уважением, но и не была в то же время предметом гонений. Руководящие общественные слои просто не обращали на нее внимания, предоставляя эту «хлопскую веру» хлопам. Этим объясняется и демократический состав Православной Церковной иерархии, о котором тоже говорилось выше. Демократическое происхождение русских архиереев вовсе, однако, не означало, что православная церковь в Юго-Западной Руси была организована демократически. Напротив, и в то время она, как всякая церковь в феодальном обществе, зависела от крупного землевладения. Церкви и монастыри стояли на боярской и княжеской земле, и владельцы этой земли были их патронами: назначение священников, игуменов и архиереев зависело от них. Но при натуральном хозяйстве это право не давало им почти никакой выгоды. Церковные доходы состояли из тех же продуктов, что и натуральный оброк, платившийся помещику, и увеличивать количество этих продуктов выше известной меры было, как мы знаем, бессмысленно при условиях натурального хозяйства, при отсутствии рынка и сбыта. Положение стало быстро меняться по мере того, как в Западную Русь стало проникать денежное хозяйство. Два факта местной церковной жизни тесно связаны с этим новым явлением. Оба давно обратили на себя внимание историков, но брались они не с той стороны, которая была для них характерной, потому они оставались изолированными друг от друга и не связанными с общим ходом исторического процесса. Очень известен, даже из «Тараса Бульбы», факт отдачи в аренду православных церквей в Западной России этого времени. Но и в повести Гоголя, и в исторических работах старого времени подчеркивалось при этом только то обстоятельство, что арендаторами обыкновенно были евреи: как будто отдача церкви в аренду лицу другого исповедания что-нибудь здесь меняла. Суть дела была здесь в том, что возможность быстро превращать продукты в деньги соблазняла и на церковные учреждения смотреть как на выгодные предприятия. Еще больше церквей соблазняли в этом отношении монастыри, эксплуатировавшие не один какой-нибудь отдельный приход, а целую округу. До нас дошел от конца XVI века целый ряд документов, относящихся к монастырю Святого Спаса во Владимире на Волыни. Из этих документов мы видим, что монастырь составлял частное имущество одной дворянской семьи, некоего Михаила Оранского с тремя сыновьями. В состав этого имущества входила и «церковь со всеми речми (вещами) церковными, с книгами, с образами, с уборами священническими и со всем тем, что только в той церкви и монастыре есть, и ключи церковные». При этом одна из королевских грамот специально оговаривала, что никто из владельцев этих священных предметов не обязан быть сам духовным лицом: «в сан духовный становиться и стричься». Они обязаны были только держать в том монастыре викария, «человека духовного, хорошо сведущего в Священном Писании, для отправления церковных треб». Раз монастырь мог быть предметом частного освоения, он мог, разумеется, и арендоваться, и закладываться: в том же собрании документов мы имеем, например, «заставную запись», удостоверяющую, что кн. Чарторыйский отдал в заклад земянину (помещику) Лазарю Иваницкому «монастырь Честный Крест, с церковью и островом всем, на которое монастырь и церковь Честного Креста стоят». А дальше здесь же мы встречаем арендную запись на одно имение холмского повета, где в числе арендного имущества мы находим рядом с садами, огородами и виноградами, с коровами, и их приплодом, и церкви «с подаваньем их» — с церковными доходами. Арендаторов было двое: один из них был еврей, другой же местный помещик. Нужно иметь в виду, что превращение церкви в предприятие сопровождалось таким же усилением эксплуатации, как и превращение в предприятие обыкновенного имения. Арендатор старался вытянуть из «подаванья церковного» возможно больше денег, и население не могло не почувствовать этой перемены. А так как народная ненависть всегда обращается на ближайший источник зла, не стараясь докопаться до его корней, то совершенно естественно, что в народных песнях XVII века «жиды-рандари» (арендаторы) занимают такое выдающееся место, совершенно заслоняя собою панов-собственников церквей и монастырей, в чей карман шло, в конечном счете, «церковное подаванье».

Но те же новые экономические отношения вызвали к. жизни и явление совершенно иного порядка и противоположного значения. Денежное хозяйство как в Московской Руси, так и в Западной выдвигало если не на первое, то на очень видное место буржуазию. Смиренно подчинявшаяся феодальной церкви раньше, эта последняя начинает теперь поднимать голову и в церковных делах — и именно для своей церковной самостоятельности. Положение православной веры, как веры хлопской, в Литовско-Русском государстве очень помогало буржуазии в этом случае. Здесь не успела сложиться та прочная, централизованная церковная организация, опиравшаяся на всю силу государственной власти, какая образовалась к XVI веку в Москве, например. В Москве было свое, местное церковное начальство — святейший патриарх Московский и всея Руси, без разрешения которого никто и подумать не мог что-либо предпринять в церковных делах. В Западной Руси были отдельные владыки: луцкий, львовский, киевский и другие, сильные каждый у себя в епархии, но когда перед ними являлся какой-нибудь из восточных патриархов, хотя бы из далекого Иерусалима или же совсем проблематичной в XVI веке Антиохии, западнорусский епископ в глазах своей собственной паствы отходил на второе место. Но восточные патриархи, паствой которых у себя дома являлась по большей части местная буржуазия, давно стояли на почве менового хозяйства. Церковные привилегии на турецком Востоке были настолько практически ценной вещью, что их давно продавали и покупали, как всякое другое благоприобретенное право. Отчего было не торговать ими и в других местах, если находились покупатели? И вот какой-нибудь антиохийский патриарх, приехавший за милостыней на Русь, проезжая город Львов, весьма охотно и без малейшего стеснения продаст местному «мещанству» ни более ни менее как полный иммунитет по отношению к местному, львовскому, архиерею. Братство, образованное львовской буржуазией (она упомянута в грамоте на первом месте, но членами братства могли быть и шляхтичи и крестьяне), получало право не только ставить себе священника, которого епископ не мог отказаться посвятить, но и следить за нравственностью всего вообще духовенства, не исключая и самого епископа, а если бы епископ вздумал не подчиниться этому контролю, «таковому епископу сопротивляться всем как врагу истины». Можно себе представить лицо львовского владыки, когда он читал этот документ, против которого юридически он был, однако, бессилен, так как патриарх, хотя бы и антиохийский, был в церковной иерархии старше его. Притом восточные владыки наезжали за милостыней часто — можно было, в подкрепление антиохийской грамоты, добыть такую же от иерусалимского патриарха или, еще лучше, от константинопольского: это было не сложнее, нежели в наши дни купить какой-нибудь экзотический орден, вроде Льва и Солнца. Можно было отмежеваться от местной церковной власти еще решительнее: рекордной, по теперешнему выражаясь, является в этом случае одна грамота константинопольского патриарха Кирилла, где епископ, который осмелился бы посягнуть на привилегии Крестовоздвиженской церкви (Луцкого братства), приравнивается к «святокрадцам», и ему сулится отлучение от церкви не только на этом свете, но и «по смерти» — на веки вечные. Как было западнорусскому архиерейству не заскучать по «своем» начальстве, которое могло бы оградить его от подобных неприятностей и восстановить год от года все более утрачивавшуюся им монополию «вязать и решать»? Но выработать местный патриархат было не так легко при отсутствии туземной государственной власти и при таком отсутствии единодушия между самими владыками, что один из них, случалось, выгонял другого из его резиденции пушками. Оставалось одно — опереться на соседнюю церковную организацию, по силе и дисциплинированности далеко оставлявшую за собой не только местную, но даже и московскую церковь. Такой организацией был католицизм. На этой почве и возникла Брестская уния 1596 года.

Этот основной мотив унии — борьба западнорусского епископата с «засильем» восточных патриархов — чрезвычайно отчетливо звучит во всех униатских документах эпохи, и, прежде всего, в самом главном из них — в том послании, с которым обратились к королю Сигизмунду III западнорусские владыки в декабре 1594 года. Их уполномоченный должен был говорить королю: «Видя в старших наших, патриархах, великие нестроения и нерадения о церкви божией и законе святом, видя их неволю, видя, что вместо четырех патриархов сделалось восемь, видя, как они живут на патриаршествах, как один под другим подкупается, как, сюда к нам приезжая, они никаких диспутаций с иноверными не чинят, только поборы с нас берут и, набравши откуда ни попало денег, один под другим там, в земле поганской, подкупаются, — видя все это, мы, епископы, не желая далее оставаться в таком беспорядке и под таким их пастырством, единодушно согласившись, хотим приступить к соединению веры и пастыря единою, главного, которому самим искупителем мы вверены, святейшего Папу Римского пастырем своим признать». В официальном документе, каким было это обращение к королю, нельзя же было обойтись без патетических фраз о развращении восточной церкви — в частной переписке говорили проще и откровеннее. Один из творцов унии, убеждая одного из своих товарищей, писал ему уже без всяких претензий на моральный пафос: «Патриархи будут часто ездить в Москву за милостынею, а едучи назад, нас не минуют; Иеремия (константинопольский патриарх) уже свергнул одного митрополита, братства установил, которые будут и уже суть гонители владык: чего и нет, и то взведут и оклевещут; удастся им свергнуть кого-нибудь из нас с епископии — сам посуди, какое бесчестье! Господарь король дает должности до смерти и не отбирает ни за что, кроме уголовного преступления, а патриарх по пустым доносам обесчестит и сан отнимет, — сам посуди, какая неволя! А когда поддадимся под Римского Папу, то не только будем сидеть на епископиях наших до самой смерти, но и в лавице сенаторской засядем, вместе с римскими епископами и легче отыщем имения, от церкви отобранные». Особенно не давали жить епископату братства, по словам тогдашнего киевского митрополита, львовский владыка (во Львове было самое старое и самое сильное братство), «будучи в крайнем томлении от братства», готов был поддаться не только что Папе, а хотя бы самому дьяволу — «врага душевного рад был бы на помощь взять». Но братства были органами церковного влияния буржуазии, а епископы были ставленниками крупного землевладения. Инициатива унии как раз и принадлежала церковным феодалам: Кириллу Терлецкому, одному из епископов, отстаивавших свои права артиллерией, Ипатию Потею, в миру, до пострижения, сенатору и брестскому каштеляну (коменданту), Гедеону Балобану, получившему львовскую кафедру по наследству от своего отца, тоже епископа львовского. Сведение Гедеона с епископии по жалобе братства и было тем событием, которое дало непосредственный повод к унии. Дальше нечего было ждать, не дожидаться же было, когда братства начнут выбирать своих епископов. Церковный конфликт сводился, таким образом, к классовому, и православные по-своему были правы, когда они впоследствии со злорадством указывали униатам, что без буржуазии и униатская церковь все-таки обойтись не может, и что самый энергичный униатский епископ, Иосафат Кунцевич, — сын сапожника. Зато потомки знатных фамилий попадали теперь на кафедры двадцати лет и могли, не проявляя особой энергии, просидеть на них до глубокой старости, не боясь мещанских «братств». До конца XVI века буржуазия наступала, а церковный феодализм оборонялся. Теперь стало наоборот. Волынский депутат на сейме 1620 года рассказывал о том же Львове — центре буржуазного движения: «Кто не униат, тот в городе жить, торговать и в ремесленные цехи принят быть не может, мертвое тело погребать (по православному обряду), к больному с тайнами христовыми итти открыто нельзя». Вести легальную борьбу с униатской церковью, за спиной которой стоял весь полицейский аппарат польской «государственности», было немыслимо. А попытки борьбы революционной встречали немедленную и свирепую репрессию. Мятеж витебских мещан, во время которого был убит Кунцевич, кончился тем, что более ста горожан из самых зажиточных были приговорены к смерти, двадцать из них, в том числе два бургомистра, были действительно казнены, остальным удалось бежать, но все имущество их было конфисковано; ратуша и православные церкви были разрушены. Нет ничего мудреного, что западнорусское мещанство в таком положении все чаще и чаще начинало вспоминать о казаках.

В обычном представлении запорожские казаки рисуются до такой степени противоположными всему, что мы связываем со словом «буржуазия», что классовое родство казачества и мещанства теперешнему читателю, смотрящему сквозь призму исторической романтики, разглядеть не легко. Современникам, для которых казаки были вполне реальной вещью, это удавалось лучше. Посол германского императора, Эрих Лясота, бывший в Запорожской Сечи it конце XVI века, говорил сечевикам, жаловавшимся ему, что у них нет лошадей для похода в Молдавию, куда звал их император: «Поднимитесь вверх по Днепру — и вы сможете достать лошадей в своих городах и селах, где вы родились и выросли, и где у каждого из вас есть родные и знакомые». А двумя десятками лет раньше польский хронист Мартин Вольский так описывал низовое казачество: «Эти посполитые люди обыкновенно занимаются на низу Днепра ловлею рыбы, которую там же, без соли, сушат на солнце и тем питаются в течение лета, а на зиму расходятся в ближайшие города, как-то: Киев, Черкасы и другие, спрятавши предварительно на каком-нибудь днепровском острове, в укромном месте, свои лодки и оставивши там несколько человек на курене или, как они говорят, на стрельбе». Эти показания вполне сходятся с тем, что мы знаем о запорожцах из документов: в древнейшем из них, грамоте литовского великого князя Александра (1499), фигурируют казаки, приходящие сверху, от Киева и Черкасс, на низовье Днепра рыбу ловить; часть улова они должны были отдавать киевскому воеводе, по этому случаю дана и грамота. Через сто лет связь Запорожья с Киевом была еще настолько прочна, что в Киеве делалась запорожская политика, инициатива союза казаков с императором принадлежала некоему Хлопицкому, который в своем проекте основывался именно на том, что он слышал в Киеве. В самой Сечи проект наткнулся на затруднение, но совсем особого рода. Более подвижные демократические низы казачества были за поход в Молдавию, но более зажиточные слои, среди которых видную роль играли «владельцы челнов» и к которым принадлежали запорожские старшины, не обнаруживали никакой охоты к сухопутной авантюре. Из описания этого эпизода у Лясоты мы узнаем, что «демократическая, пролетарская дружина» была организована весьма аристократически. Запорожское вече состояло из двух «кол»: одного, в котором совещались старшины, и другого «из простого народа, называемого у них чернью» (!). В это последнее коло членов запорожской демократии есаулы загоняли палками. Решения здесь постановлялись быстро и провозглашались с большой экспансивностью: с первого же совещания «чернь» стала величать германского императора, бросая вверх шапки и изъявляя готовность принять вес условия, предлагавшиеся его послом. Но это не имело никакого практического значения: деловые переговоры все ж-таки пришлось вести со старшиной. Та была несравненно менее уступчива, и дело затянулось; тем временем «владельцы челнов» повели свою агитацию, и скоро «чернь» высказывалась с такою же экспансивностью против союза с империей, как раньше за него. В конце концов Лясоте так и пришлось уехать, не добившись никакого практического результата: он должен был удовольствоваться «принципиальным» обещанием низового казачества помогать императору против турок, да и за это пришлось заплатить 8000 золотых дукатов. Запорожская аристократия умела блюсти интересы Сечи, где она была хозяйкой не только в политическом отношении, конечно. Роль «владельцев челнов» мы уже видели: помимо них Лясота упоминает в числе «зажиточных казаков» еще «охотников», а современные документы — «хуторян». Казак как мелкий землевладелец проник, таким образом, и за пороги, но здесь, в этих нетронутых местах, он перемешивался еще с промышленником, вовсе, однако же, не походившим на горьковского босяка. Сечь была достойной представительницей мелкой казацкой буржуазии.

Особенности географического положения Запорожья создавали здесь, помимо земледелия, охоты и рыболовства, еще один промысел, который всего больше определял собою физиономию низового качества. «Владельцы челнов» совсем не потому только делали в Сечи и дождь, и хорошую погоду, что суда были необходимы для рыбной ловли — рыболовная лодка далеко не была таким ценным орудием производства, как мореходная чайка, необходимая отнюдь не для одного рыболовства. Северные берега Черного моря уже тогда были покрыты турецкими и татарскими поселениями, достаточно богатыми и культурными, чтобы там было, что взять. В Белограде (Аккермане, Бессарабской губернии) был, по словам польского хроникера, «большой порт, из которого до самого Кипра пшеницу с Подолии возили; теперь через тот город сухим путем на Очаков к Москве ходят только караваны». Автор тут же и объясняет, кажется, сам того не замечая, почему упала аккерманская торговля: «Из Белограда пролегает широкая дорога, на которой казаки часто турецких купцов разбивают, и если хотят добыть языка, то добывают его скорее всего именно там», «Они (казаки) причиняют очень часто большую беду татарам и туркам и уж несколько раз разрушали Очаков, Тягинку, Белгород и другие замки, а в полях немало брали добычи, так что теперь и турки, и татары опасаются далеко выгонять овец и рогатый скот на пастбище, как они прежде пасли, также не пасут они скота нигде, и по той (левой) стороне Днепра на расстоянии десяти миль от берега…» Так, случайное указание польского летописца вскрывает перед нами специальную причину постоянных столкновений уже не казачества, а именно Запорожья с поляками: морские разбои низовых казаков лишали крупное польское землевладение ближайшего рынка для продуктов его имений. Спор шеи, действительно, между «культурой» и «дикостью», как склонны изображать дело новейшие польские писатели[14]: вернее сказать, между двумя ступенями культуры — к северу от порогов была уже полукапиталистическая Европа XVI века, к югу процветали нравы времен Святослава Игоревича. Стремление подчинить Запорожье государственной опеке и прекратить губившее польскую торговлю пиратство, с одной стороны, стремление не допустить этой опеки и обеспечить за собою исконный «национальный промысел» — с другой, составляют исходную точку всех столкновений Польши с Запорожьем, начиная с бунтов Косинского и Наливайки до восстания Хмельницкого. Суть конфликта опять-таки очень хорошо и опять-таки бессознательно намечена тем же польским хронистом, которого мы уже цитировали выше (Лартином Бельским). «Казаки нас наибольше ссорят с турками, — говорит он, — сами татары говорят, что если б не казаки, то мы могли бы хорошо с ними жить; но только татарам верить нс следует: хорошо было бы, чтоб казаки были, но нужно, чтобы они находились под начальством и получали жалованье… Если бы мы захотели привести в порядок казаков, то это легко можно было бы сделать: нужно принять их на жалованье и построить города и замки по самому Днепру и по его притокам, что очень легко сделать, так как леса на островах имеется весьма достаточно, — было бы лишь к тому желание»…

В то время когда писались эти строки, «желание» было уж обнаружено в достаточной мере, в 1572 году король Сигизмунд Август назначил «старшего и судью» над запорожскими казаками, подчиненного, в свою очередь, коронному гетману (главнокомандующему польской армией). Несколько позже началась постройка и замков (сначала в Кременчуге), откуда польские гарнизоны могли бы «держать в порядке» Запорожье. Но политика польского правительства в этом пункте не отличалась выдержанностью: среднее землевладение, шляхта, господствовавшая в это время на сеймах, не склонна была очень принимать к сердцу интересы украинских магнатов. Тем приходилось самим заботиться о себе, — и первое казацкое восстание, Косинского, носит чрезвычайно характерную физиономию дуэли низового рыцарства с отдельными феодалами, сначала Острожским, потом, когда Острожский оказался сильнее, чем думали его противники, с Вишневецким, на победе которого движение и оборвалось. Позднейшие украинские летописцы уже к этому моменту казацкой революции усваивали ту религиозную идеологию, которая должна была неразрывно связаться с казацким движением позднее. Но на самом деле Косинский и его товарищи не выставляли еще никаких, ни религиозных, ни социальных лозунгов, их движение даже не было движением всего казачества, а с другой стороны, в нем видную роль играли и неказацкие элементы: сам Косинский был шляхтич. Наиболее определенный пункт его программы заключался в требовании казацкого «присуда», т. е. упразднения феодального суда и предоставления казачеству того же права выбирать себе судей, какого давно добилась западнорусская шляхта[15]. Но не прошло двух лет со смерти Косинского, как мы имеем перед собою уже весьма типичный казацкий бунт, со всеми его классическими признаками — участием панских «подданных», крестьян, погромами католиков и униатов и т. д. То было разыгравшееся в 1595–1596 годах и захватившее все Поднепровье, от Могилева до Черкасс, восстание Наливайки и Лободы. Лозунг «За православие против католицизма и унии» был поднят впервые Наливайкой; его деятельным помощником был православный священник, его брат, Демьян. Как понимали они борьбу за православную веру, показывает их первое выступление, направленное против известного нам инициатора унии Терлецкого. Не будучи в состоянии достать его самого (тот был тогда в Риме именно по делу унии), Наливайко со своими казаками, во-первых, дотла ограбил имение его брата и жены этого последнего, забрав у них все, что только было в их усадьбах ценного; а затем экспроприировал ризницу Терлецкого, предусмотрительно спрятанную последним перед отъездом в одном частном доме, что, однако же, не спасло ее от казаков. Затем, по очереди, были ограблены все тянувшие к унии духовные и светские феодалы, попадавшиеся на пути восставших. Но мы напрасно стали бы искать каких-нибудь положительных шагов со стороны Наливайки с целью восстановить господство православия: редко в истории так называемых религиозных войн религия более наивно выдвигалась, как простой предлог, чем здесь. Врагами православия очень быстро оказывались все, у кого было что взять: рядом с епископами-униатами и католическими костелами Наливайко грабил и торговцев-караимов, и православных мещан, которые сами, как мы видели, были противниками унии. Формулируя свои требования в письме к королю Сигизмунду, Наливайко, в сущности, все сводил к тому, чтобы польское правительство взяло его казаков на жалованье, а самого Наливайку сделало над казаками гетманом. И еще более откровенно та же мысль проводится в замечательном письме другого героя восстания 1595–1596 годов, запорожского кошевого Лободы, к гетману Замойскому. «Ты не требуешь от нас услуг великому княжеству литовскому и всей Речи Посполитой, — писал вождь низового казачества, — ты указываешь на мир со всех сторон, со всеми неприятелями короны польской. За это да будет хвала Господу Богу за такой мир люду христианскому, что он смягчил сердце каждому неприятелю креста святого. Но если мы пришли в этот край, то причина этого для всякого очевидна: в это зимнее непогодное время, когда ты нас никуда не требуешь на услугу, Бог знает, куда нам направиться; поэтому покорно и униженно просим, благоволи не заборонить нам хлеба соли». А так как на это гетман мог бы ответить, что «хлеба-соли» достаточно забрал себе Наливайко, то Лобода спешит откреститься от этого союзника-конкурента: «Что же касается того своевольного человека Наливайка, который, забывши почти страх Божий и пренебрегши всем на свете, собрал по своему замыслу людей своевольных и чинил большие убытки короне польской, то мы об нем никогда не знали и знать не желаем».

Письмо Лободы с совершенной определенностью ставит перед нами причину собственно запорожского движения. Как раз перед 1595 годом адресат этого письма гетман Замойский в интересах молдавской политики Польши, избегая разрыва с Турцией, строжайше запретил низовым казакам беспокоить турок. «Национальный промысел» Запорожья был пресечен, надо было найти где-нибудь вознаграждение за это. О том же, что сделало экспедицию низового рыцарства за жалованьем (за «стациями», как это тогда называлось в Польше) народным мятежом крупного масштаба, мы узнаем совершенно случайно из одного описания конца восстания. Когда казацкий лагерь был со всех сторон окружен коронными войсками, и осажденные вынуждены были вступить в переговоры, польский военачальник, уже не раз нам встречавшийся на этих страницах гетман Жолкевский, потребовал от казаков, чтобы они по указаниям находившихся в польском войске помещиков выдали всех беглых крепостных, приставших к казачеству. Казаки отказались, и лагерь был взят штурмом со страшным кровопролитием — по одной версии; по другой — были выданы только казацкие предводители с Наливайкой и Шаулой во главе (Лободу перед этим убили сторонники Наливайки), и за это Жолкевский уступил по остальным пунктам.

Восстание Наливайки дает нам уже стереотипную картину казацких «рухов» вплоть до Хмельницкого. Картина очень не сложна и складывается, приблизительно, из таких элементов: прелюдией всегда является запрещение со стороны польского правительства «национального промысла», страшно дорого обходившегося Польше, так как за каждый набег запорожцев турки платили жестокими репрессалиями по отношению к южным областям королевства: запрещение морского разбоя вынуждает низовых рыцарей искать «хлеба-соли» в другом месте, и они почти инстинктивно, вместо того чтобы спускаться по Днепру вниз к Черному морю, начинают «выгребаться» кверху, в направлении Киева. Здесь они быстро находят себе массу союзников в придавленном новыми хозяйственными условиями крепостном крестьянстве и озлобленном унией мещанстве; начинается борьба «за православную веру» и, фактически, за свободу сельского люда: «посполитые» массами превращаются в казаков. Польское правительство всегда оказывается неготовым, и полуразрушенные замки Киевщины, Подолья и Волыни, с их слабыми гарнизонами, становятся на первых порах легкой добычей восставших. Но проходит несколько месяцев, и на сцене появляется медленно мобилизуемая коронная армия. К этому времени первое увлечение народной массы успевает уже остыть; она начинает смутно сознавать, что у казачества свои интересы, отдельные от поспольства, а казачество начинает так же смутно чувствовать, что превращение всех посполитых в казаков было бы весьма невыгодно для самого казачества. Военные неудачи в столкновениях с польскими регулярными силами поспевают как раз вовремя, чтобы быстро довести этот процесс разложения до конца. Восставшие капитулируют, а польское правительство облегчает эту капитуляцию, стараясь не доводить противника до крайности. Свирепо карая отдельных «здрайцев» (мятежников), оно не стремится уничтожить тот порядок, который создаст мятежи. Остается казачество, верхи которого прямо берутся на коронную службу, остаются панские имения с их барщиной и поборами, остается уния с ее бесконечной церковной склокой. Проходит несколько лет, пары в котле вновь накопляются, и когда правительство Речи Посполитой в вечной заботе о хороших отношениях с Турцией, вновь затыкает клапан, закрывает запорожцам дорогу на юг, происходит новый взрыв.

Нужно отдать справедливость польскому правительству — оно принимало все меры к тому, чтобы казацкая революция стала своего рода perpetuum mobile. Но «вечное движение» на одном месте так же немыслимо в истории, как и в механике. Экономическое развитие автоматически, без чьего-либо сознательного вмешательства, обостряло «классовые противоречия» в деревне — раздувало ненависть хлопа к пану. То же экономическое развитие так же автоматически поднимало значение буржуазии и делало для нее все более невыносимой ту своеобразную форму феодального гнета, которая звалась унией и, как мы видели, через церковь захватывала области, не имевшие ничего общего с религией, мешала ремесленнику работать, а купцу торговать. То же экономическое развитие, наконец, все больше и больше стесняло казачество, стесняло чисто территориально, прежде всего, так как пустых земель становилось все меньше, и панскому фольварку некуда было раздвигаться, не затрагивая казацких хуторов. Захват казацких земель панами стоит на одном из первых мест в жалобе, поданной послами Хмельницкого на Варшавском сейме летом 1648 года. Но и там, где у казаков ничего не отнимали прямо, им становилось тесно хозяйничать: денежное хозяйство все промыслы — и охоту, и рыбную ловлю, и даже «национальный промысел» запорожцев — превратило в выгодные статьи дохода, арендовавшиеся не хуже церквей и монастырей. Народные песни надолго зaпомнили, как казаку нельзя было ни рыбки в реке поймать, ни лисичку убить, не заплатив предварительно «жиду-рандарю», и жалоба на то, что у казаков отнимают «их добычу — татар и татарчат молодых», стоит не на последнем месте в списке обид, привезенном в Варшаву послами Хмельницкого. На последнем месте здесь стоит православная вера… Надежда польского правительства найти среднюю линию среди этой отчаянной борьбы двух крайностей, экономически исключавших друг друга, была полнейшей утопией. И хотя министры и генералы Речи Посполитой, можно думать, искренно желали быть умеренными, объективные условия делали и их радикалами против их воли. Приняв решительную меру, они обыкновенно пугались; сделав два шага вперед, они делали полтора шага назад, но, поминутно запинаясь, жалея о собственном радикализме, они все же наступали на казачество все ближе и ближе и, невольно являясь акушерами истории, делали решительный взрыв все неизбежнее.

В этом наступлении польского «уряда» на казаков вообще и на Запорожье в частности можно насчитать четыре этапа. Первым была попытка создания окончательного казацкого реестра, попытка выделить из жидкой массы казачества некоторый твердый осадок, «настоящих казаков», за которыми и оставить все казацкие права и привилегии, слив остальных с массою «штатского» населения. Эта более алхимическая, нежели химическая, операция имела место после так называемого Куруковского дела — восстания казаков (вызванного, разумеется, запрещением похода на Турцию) в 1625 году. Побежденные на Куруковом озере (около нынешнего посада Крюкова на Днепре), казаки должны были согласиться на то, чтобы казацкое войско было ограничено 6000 человек, внесенных в реестр, которые и получили самоуправление и все казацкие права по части охоты и других промыслов. Остальные, не вошедшие в реестр (выписанные из него, отсюда — «выписчики»), должны были сравняться с «посольством» и быть обезоруженными. Но так как в это время у Польши шла война со шведами, и профессиональные солдаты, какими были казаки, были крайне ценны, то само же польское правительство вербовало выписчиков на коронную службу, уничтожая левою рукою то, что оно только что сделало правою. Затем настояния турецкого правительства, все чаще и чаще грозившего войной за казацкие набеги, заставили правительство польское от платонических запрещений набегов перейти к мерам более практическим: в 1635 году в начале Запорожья по планам французских инженеров была построена крепость Кодак, где постоянный польский гарнизон должен был бдительно следить, чтобы ни одна запорожская «чайка» без разрешения начальства не смела пробраться к Черному морю. Первый комендант Кодака вел дело так решительно, что не позволял запорожцам ездить даже на рыбную ловлю. Но при первом же восстании крепость была моментально взята, и это повторялось при всех следующих восстаниях. Бунт Павлюка и Остряницы (1638) дал толчок к следующему этапу. «Ординацией» этого года было упразднено казацкое самоуправление, и казаки были подчинены полковникам, назначенным Речью Посполитой. Влияние этой меры можно оценить по тому, что поведение назначенных правительством старшин было одним из главных предметов жалобы, поданной казаками, восставшими под предводительством Хмельницкого. И, наконец, это был последний удар, видя, что Кодак не помогает, у запорожских казаков отняли и уничтожили их мореходные суда («челны»), оставив им только речные рыболовные лодки. После этой меры, которая, по мнению польских политиков, должна была окончательно умиротворить низовое рыцарство, новое общее восстание было совершенно неизбежно.

Восстание Хмельницкого в своем первоначальном периоде не отступало от обычной схемы. Личные обиды Чигиринского сотника, которым так много места отдают историки, в действительности имели очень мало значения рядом с основной обидой, нанесенной запорожскому войску истреблением челнов, закрытием для низового казачества дороги к Черному морю. Польская администрация поняла это сразу, и первое, что предложил королю Владиславу коронный гетман Потоцкий, как только пришли первые слухи о начинающемся в Запорожье движении, — это «позволить казакам выйти в море». Об этом отлично знали и сами казаки: «Была воля королевская, чтобы мы на море шли, — говорили послы Хмельницкого в Варшаве, — и деньги даны нам на челны». Но организовать сразу морскую экспедицию было немыслимо после того разгрома, который произвели сами поляки, и Потоцкий должен был это признать. «В один час этого не сделается, — писал он, — одни челны еще не готовы, другие готовы, но не в таком порядке, чтобы на них можно было в море идти». А запорожцам приходилось выбирать быстро, ибо они оказывались между двух огней. Было два новых условия, обострявших положение так, как этого не было ни в одном из предшествующих «рухов». Первое заключалось в том, что отмена казацкого самоуправления «ординацией» 1638 года временно погасила всякую партийную рознь внутри самого казачества во всем его объеме. Перед лицом назначенных польским правительством полковников не было больше ни «дуков», ни «нетяг» — первым, зажиточному слою, теперь даже больше доставалось, потому что у них больше можно было отнять. Личная история самого Богдана Хмельницкого характерна именно для периода после 1638 года. До того времени этот крупный хуторянин отлично уживался с «лядской неволей» и делал карьеру в рядах реестрового, состоявшего на королевском жалованье, казацкого войска. Но эта карьера была теперь недоступна для него я его сверстников — в старшины попадали теперь не те, кого выдвигало зажиточное казачество, а те, кого хотели видеть во главе казаков польские паны. А история с Чаплинским показала ему, и показывала опять-таки всем его односословникам, таким же крупным хуторянам, как он, что дело идет не просто о «прекращении политической деятельности» для них, что и «уйти в частную жизнь» невозможно — и там достанут польские «урядники» и обидят, когда захотят. Потеряв хутор, и сына, и любимого коня, ограбленный и обиженный, Богдан Хмельницкий должен был понять, что никакая «легальная» борьба с администрацией была невозможна, и, что было важнее, это поняли все. Почти моментальный переход всех реестровых, т. е. всей более зажиточной части казачества, на сторону восстания сам по себе не давал выбора запорожцам.

Другим условием, заставлявшим низовое казачество спешить, был новый фактор, который Хмельницкому удалось ввести в игру. Этим новым фактором была Крымская орда. Дружба крымцев с казаками была очень не новым явлением: еще в 20-х годах польскому правительству приходилось много хлопотать, чтобы расстроить казацко-татарский союз. Но тогда эти отношения больше были использованы ордою, чем Запорожьем. Мы часто видим казаков в Крыму, на службе той или другой из боровшихся там за власть партий. Но никогда раньше крымцы не приходили на Украину бороться за казацкие вольности. Чтобы поставить дело так, нужна была недюжинная моральная отвага. Было бы наивностью думать, а Хмельницкий совсем не был наивным человеком, что татары даром, из симпатии к казачеству, вмешаются в междоусобную войну. Открытыми воротами в Поднепровье они, конечно, должны были воспользоваться для своего обычного дела, для того, чтобы вернуться в Крым «ополонившеся челядью», как возвращались из похода древнерусские князья «ясыри» (невольники) и (опять как в старое время) в особенности невольницы для крымцев составляли главное, приходили ли они на Русь с Хмельницким или без него, ибо это была главная статья их отпускной торговли. За участие татар в игре приходилось платить несколькими десятками тысяч украинской молодежи, которая пошла на невольничьи рынки Средиземного моря и Малой Азии. И украинцы хорошо запомнили эту сторону войны Хмельницкого: до XIX века дожили песни, полные горького сарказма по адресу того, кто призвал татар на Русь. «Погляди, Василь, на Украину, — говорит одна из таких песен, — вон Хмельницкого войско идет, все парубочки (юноши) да девушки, молодые молодицы да несчастные вдовицы. Парубочки идут — на дудочках играют, девушки идут — песни поют, а вдовы идут — сильно рыдают да Хмельницкого проклинают, чтобы того Хмельницкого первая пуля не минула, а другая ему в самое сердце попала!» Но зато военные результаты достигнуты были этим отчаянным шагом самые решительные: с ордой вместе казаки на первых порах были безусловно сильнее коронной армии. Ни Желтых Вод, ни Корсуни нельзя себе представить без Тугай-бея, начальника вспомогательного крымского отряда. И недаром так ценил дружбу этого татарина «старший войска запорожского», как подписывался Хмельницкий в эту пору. «Тугай-бей, брат мой, душа моя, один сокол на свете, — говорил Богдан во время своей знаменитой беседы с польскими послами (в Переяславле, в феврале 1649 года), — готов все сделать, что я захочу. Вечная наша казацкая дружба, которой всему свету не разорвать!» А когда эта «вечная дружба» дала трещину, когда поляки пообещали хану такой же «ясырь» без всякой войны, Богдан на самом верху своей военной славы, под Збаражем, оказался бессилен и должен был капитулировать на другой день после блестящей победы. До самого союза с Москвой вопрос о том, на чьей стороне татары, был совершенно равносилен вопросу: кто сильнее на поле битвы?

Этот успех дала Хмельницкому не только его дипломатическая ловкость, разумеется. Момент был благоприятный как никогда: Крым переживал тяжелый экономический кризис, богатый «ясырь» выводил орду из тупика, орде, значит, нужна была война. С другой стороны, по мере того, как Польша укреплялась на низовьях Днепра, запорожцы становились регулярным войском на королевской службе, Крым чувствовал у себя на шее врага куда более опасного в будущем, чем казаки. «Лупленье чабанов» казацкой молодежью было дело вполне терпимое сравнительно с возможностью, что татарские «шляхи» будут перехвачены регулярной польской силой. Словом, экономика, и прямо, и косвенно, одинаково толкала крымцев на этот союз. Старые малорусские историки стыдились его. Антонович и Драгоманов весьма неохотно напечатали приведенную нами выше песню и, видимо, не прочь были внушить читателю мысль, что, быть может, она еще и не подлинная. Новые историки склонны, пожалуй, даже преувеличивать значение факта, и Грушевский, например, видит в татарском союзе главную причину «неслыханного в истории казацких войн успеха» Хмельницкого. Сам Богдан, кажется, лучше видел причины своего успеха, лучше понимал, что татары гарантируют только военную сторону дела, и союз с ними только военный успех, а успеха политического нужно искать иным путем. «Поможет мне вся чернь, — говорил он в том же разговоре с польскими послами, — до Люблина, до Кракова. Как она не изменяла (православной вере), так и я ей не изменю, это — правая рука наша». Причина «неслыханного успеха» в том и заключалась, что на Украине поднялась вся чернь, и только когда союз Хмельницкого с чернью был разорван, ему не оставалось другого выхода, кроме татарского, турецкого, шведского или московского союза[16]. Войны Хмельницкого с поляками резко распадаются на два периода: демократическую, крестьянско-мещанско-казацкую революцию 1648–1649 годов и чисто казацкие кампании последующих лет. Разрыв Богдана с «чернью» служит гранью обоих периодов и в то же время меткой его наивысшего успеха, после этого его влияние идет на убыль как и его слава.

Хлопское движение точно так же было лишь использовано Хмельницким, а началось оно самостоятельно раньше, чем запорожцы и крымцы пришли на Украину, и там, куда они еще и не заходили. Еще Богдан сидел в Запорожье и вел переговоры с сечевиками, а в вотчинах Вишневецкого было больше чем простое брожение: Потоцкий доносил королю, что воевода русский (Иеремия Вишневецкий) отобрал у своих людей «несколько десятков тысяч самопалов», с которыми они собирались идти к Хмельницкому. Движение в Галиции началось задолго до того, как в этих краях показались первые отряды казаков: масса восставшего крестьянства была, наоборот, «авангардом армии Хмельницкого», по словам одного историка[17]. Организационно этот авангард совсем не был связан с главными силами: от одного из его вождей, Кривоноса, Богдан открещивался не хуже, чем в свое время Лобода от Наливайки. Восставшие крестьяне уже в это время, в глазах казацкого предводителя, были бунтовщиками, которых он не усмирял еще только потому, что они били поляков, значит, в военном отношении, как-никак, ему помогали. Один современный документ рисует нам живую картину этой, не имевшей социально ничего общего с казачеством, украинской пугачевщины. В одном галицийском селе отряды восставших, «разбойницкие хоругви», начали с того, что захватили замок, ограбили его и добром поделились. Потом вернулись на село, одни на телегах, другие пешком, с женами и детьми. Вся эта орда добиралась не столько до личности, сколько до имущества панов. Убегавших помещиков не тронули, но забрали сундуки с их вещами, выпорожнили двенадцать сусеков с мукой, пшеном, горохом, солодом, житом, на лошадях въехали в гумно, забрали и оттуда овес, ячмень, горох, а самое строение разобрали и бревна увезли. А чего не смогли увезти, собрали в огромную кучу на дворе и зажгли. Это был, собственно, погром, а не вооруженное восстание, но погромщиков было столько, что небольшие отряды польской регулярной конницы были бессильны против них, а главные силы были связаны борьбою с Хмельницким и с татарами. Но движение не ограничивалось деревенскими низами; уже и они имели своих организаторов в лице духовенства. Почти в каждом погроме мы видим в качестве руководителя православного священника. Если верить показаниям одного попавшего в польские руки казацкого шпиона, и высшее духовенство не было движению чуждо: владыка луцкий Афанасий посылал будто бы казакам порох и пули, владыка львовский — три бочки пороху. Один священник говорил рассказчику: «У нас лучше вести, чем у вас, мы один другому пишем, и так вести доходят до самого Киева». Письма важных духовных лиц ходили будто бы по рукам между казаками. Еще сильнее было революционное движение среди буржуазии. Мещане копили тоже порох и пули для казаков, другие портили городские пушки, чтобы помешать обороне против казаков, третьи не останавливались даже перед обещанием зажечь город в случае надобности для той же цели. Львов Хмельницкий взял при помощи тамошних мещан, указавших ему, где идет городской водопровод и как его перерезать. А в то время, как земля всюду тряслась, громадное народное движение разрасталось час от часу. Хмельницкий писал униженные просьбы польскому королю, уверяя его в своих верноподданнических чувствах, и клялся всеми святыми, что только нарушение казацких привилегий и вольностей заставило его, Хмельницкого, взяться за оружие и призвать к себе на помощь крымского хана. Стоит Речи Посполитой уважить законные требования казаков, и все сразу прекратится. А в этих требованиях нет ни звука ни о мещанах, ни о крестьянах, и только православная вера упомянута на самом конце, как бы для соблюдения приличия.

Требования Богдана Хмельницкого не оставались, правда, на одном уровне за все это время. Первая их редакция, относящаяся к лету 1648 года, не идет дальше ограждения казацких интересов в самом узком понимании этого слова. Первый пункт жалобы, поданной на Варшавском сейме, резюмирует их вес: «Польское начальство обращается с нами, людьми рыцарскими, хуже, чем с невольниками». Казаки протестуют не вообще против тяжести податей, а против того, что подати берутся и с них, казаков, не вообще против непомерно высокого оброка, а против того, что оброк берут с матерей и отцов казацких, хоть их сыновья и на службе, «как с других хлопов»; не вообще против барщины, а лишь против того, чтоб на барщину гоняли «наравне с мещанками» казацких жен; не вообще против стеснений права охоты, а на то, что даже на Запорожье право казака охотиться обусловлено тяжелыми поборами. «И здесь, на Запорожье, не дают нам покою, — писал королю Хмельницкий тем же летом, — не обращая никакого внимания на права и привилегии, которые мы имели от вашего королевского величества, вольности наши войсковые и нас самих обратили в ничто». В феврале следующего 1649 года мы слышим уже другое. Главной причиной зла оказываются уже не польские «урядники» с их злоупотреблениями, а уния — «неволя, горше турецкой, которую терпит наш народ русский». Уния должна быть упразднена: пусть остаются по-старому греческая вера и римская вера: что принадлежало православным до унии, пусть вернется к ним. Воевода киевский чтобы был «русского народу» и православной веры, каштелян тоже, и чтобы они оба, как и митрополит киевский, имели место в сенате. К этому прибавляется личное требование, касающееся только Хмельницкого, выдача его ворога Чаплинского, и одно общеказацкое требование, тоже личного характера, чтобы коронным гетманом не был Иеремия Вишневецкий.

За полгода перед тем требования были «сословными», казацкими: теперь они становятся национально-религиозными. Причина перемены совершенно ясна: за это время Хмельницкий победителем вступил в Киев, где его встречали «как Моисея», «спасителя и освободителя народа от неволи ляшской», встречала киевская академия и духовенство, как и следовало для полноты картины, с одним из восточных иерархов, патриархом иерусалимским, во главе. Движением завладела украинская интеллигенция — буржуазная интеллигенция, ибо и борьба с унией была, как мы видели, прежде всего мещанским делом. Но мы напрасно стали бы искать в официальных заявлениях Хмельницкого демократических требований, выражавших настроение той «черни», которая была «правой рукой» Богдана, по его собственным словам. Когда нужно было похвастать своей силой перед польскими послами, «чернь» сыграла в последний раз свою роль. Но даже в этой замечательной речи, которую до сих пор сочувственно цитируют украинские историки, Хмельницкий договаривается до обещаний, которые немало удивили бы хлопов, если бы те их услышали. Пообещав сначала, что ни одного князя и ни одной шляхетски ноги на Украине не останется, Богдан затем и с ними готов был примириться — «пусть с нами хлеб едят», только бы войска запорожского слушали да на короля не «брыкались». Нам еще ни разу не приходилось останавливаться на этой черте «демократической, пролетарской дружины» — ее глубоком монархизме. Хмельницкий не мог представить себе казаков без короля, как его донские собратья не могли бы представить себе Руси без царя всех православных. Королевские привилегии, подлинные или фантастические, составляли, в его глазах, юридическую основу всех его требований. Он непрестанно уверял в своих верноподданнических чувствах и Владислава, и позже Яна-Казимира. Когда последний прислал ему знаки гетманского достоинства — булаву и знамя, — он был этим весьма польщен, не меньше, нежели какой-нибудь варварский король эпохи переселения народов, получивший от императора консульские инсигнии. Победа над королевскими войсками внесла в этот монархизм только то, что Богдан стал чувствовать себя немножко ровней своему владыке: «Хотя плохой я и ничтожный человек, а все же Бог меня учинил единовластием, самодержцем русским». Но даже и в эту минуту, хотя он и пьян был, по собственному признанию, он не забывал, что «король королем будет, чтобы карать и казнить шляхту, дуков, князей, но чтобы был он в этом волен: согрешит князь — отрубить ему голову; согрешит казак — и ему то же сделать». Если у Хмельницкого был какой-нибудь политический идеал, шедший дальше знакомых ему по опыту форм «государственности», то это был идеал не народоправства, хотя бы самого примитивного, а централизованной абсолютной монархии, с военной диктатурой во главе, наподобие той, о которой мечтал Иван Пересветов. Только такие идеалы и могло выращивать Запорожье.

В практической политике он руководился, однако же, даже и не этим идеалом, а просто ближайшими, насущными интересами того класса, который он представлял, — буржуазии казацкой и неказацкой. Когда измена крымского хана под Збаражем поставила на карту все казацкие завоевания, Хмельницкий очень скоро пошел на основное польское требование, которое красной нитью проходит через все переговоры на протяжении этих двух лет — «отступиться от черни, чтобы хлопы пахали, а казаки воевали». Добившись утверждения королем Яном-Казимиром всех казацких вольностей, запорожское войско очень охотно согласилось «вместе с коронным войском, общими силами, как давать отпор всякому пограничному неприятелю, так и усмирять всяческие бунты». И это не были пустые слова. До нас дошло несколько универсалов Хмельницкого, показывающих, что обещание «усмирять бунты», т. е. помогать панам обращать обратно в крепостное состояние только что завоевавших себе свободу хлопов, понималось им вполне серьезно. В этих универсалах «Богдан Хмельницкий, гетман, с войском его королевской милости запорожским» предписывали, чтобы подданные и нереестровые (т. е. не внесенные в реестр казаки — даже и они!) «панам своим были послушны, как прежде, и никаких бунтов и своевольных поступков не учиняли». А кто вздумал бы учинить какую ни есть кривду, того полковники киевский и черниговский должны были казнить смертью без всякого промедления. Другой универсал предоставляет право смертной казни и самим панам, только под надзором казацких полковников. Причем для вящего вразумления тут прибавляется, что не один мятежный хлоп уже и казнен. Не будем удивляться, что украинский народ в своих песнях так плохо поминает Хмельницкого и так славит полковника Нечая, убитого поляками именно в то время, когда коронные войска явились на Украину снова, чтобы вместе с запорожцами восстановливать порядок.

Украина под московским владычеством

Необходимость иностранной поддержки после разрыва; колебания между Швецией и Москвой ♦ Альтернатива казацко-московского или московско-польского союзов ♦ Хмельницкий и московское самодержавие ♦ Влияние успеха на Хмельницкого; «единовластец русский»; борьба за политическую автономию ♦ Условия договора 1654 года; социальная реакция ♦ Классовая борьба на Украине и московский захват ♦ Обрусение Украины и интересы русских помещиков ♦ «Нобилитация» казацких старшин ♦ Москва и киевская митрополия ♦ Нарушения автономии ♦ Московская демагогия, Самко и Брюховецкий ♦ Андрусовское перемирие ♦ Социальная реставрация ♦ Возрождение крупного землевладения ♦ Его экономические условия ♦ Украинское дворянство первой половины XVIII века ♦ Монастырское землевладение ♦ Земельное ростовщичество ♦ Военный режим и феодализация ♦ Закрепощение казаков


Разрыв с чернью и ненадежность хана, который за хороший «ясырь» готов был продать кого и что угодно, — это после Берестечка[18] было уже совершенно очевидно, но достаточно ясно было это и под Зборовым, — делали для Хмельницкого неизбежным союз с одной из «великих держав» Восточной Европы. Не считая Польши, с которой Хмельницкий вел войну, таких держав было две: Московское государство и Швеция. Может показаться, что упоминать эту последнюю страну как возможную союзницу казаков в борьбе с Польшею, — своего рода исторический педантизм, объясняемый суетным стремлением перечислить все «исторические возможности», хотя бы и крайне далекие от осуществления. На самом деле оба союза, с Москвою и со Швецией, объективно были одинаково возможны, и Хмельницкий действительно колебался между ними до последних дней своих, причем в эти последние дни шведский союз был большею реальностью, чем московский. Но он совсем не был новостью. «От шведского короля, — говорил в 1657 году Богдан московскому послу, — я никогда отлучен не буду, потому что у нас дружба давняя, больше шести лет». Начало союза со шведами довольно точно совпадает, таким образом, с Берестечком и с окончательным разочарованием в крымском союзе. Своим скандинавским союзником Хмельницкий был очень доволен: «Шведы — люди правдивые, — говорил он в той же беседе с окольничим Бутурлиным, — всякую дружбу и приязнь додерживают, слово свое держат». Правда, говорилось это не без того, чтобы уколоть москвичей, которые слова своего не додерживали. Но Карл X мог действительно обещать казацкому гетману нечто такое, чего от царя Алексея тот дожидался тщетно: положение вассального государя, «удельного князя киевского», в своих внутренних делах независимого от кого бы то ни было, а по внешнему положению равного герцогу курляндскому или даже курфюрсту бранденбургскому. И такие обещания на самом деле были даны и приняты. В начале 1657 года союз, считавший уже шесть лет фактического существования, был окончательно оформлен. «Изменник» Мазепа мог бы найти весьма авторитетный пример в подтверждение своего образа действий по отношению к Карлу XII. Если, в конце концов, Украина осталась в зоне московской политики и за исключением короткого эпизода при Мазепе никогда не была шведским вассалом, здесь, очевидно, виноват был не Хмельницкий лично. Идеалистическая историография, конечно, всегда готова была дать этому факту субъективное объяснение: русское и православное казачество не могло примириться с зависимостью от иноверного и иноземного государя. Но мы скоро увидим, что представительница православия на Украине, киевская митрополия, с зависевшим от нее духовенством, была самым упорным врагом, какого встречало здесь московское владычество. Что касается русских симпатий Хмельницкого и его товарищей, то не надо забывать, что в рядах сражавшегося с ними польско-литовского войска было сколько угодно русских. Вся шляхта Волыни, Подолии, Польской Галиции и Литовской Белоруссии была русской крови и, по большей части, русского языка; главные деятели со стороны поляков в области дипломатии — Адам Кисель, на поле битвы — знакомый нам Иеремия Вишневецкий, были русские, а первый даже и православный. Казаки и сами заявляли, что считают Киселя «своим», но это нисколько не прибавило ему авторитета в глазах казаков и не помешало его переговорам с Хмельницким кончиться полной неудачей. А в припадках гнева на Москву тому же Хмельницкому случалось говаривать, что он отдастся в подданство турскому царю, и вместе с турками и крымцами будет ходить войною на Московское государство. Хоть и сказанные в гневе, это не были пустые слова. До нас дошла грамота султана Магомета IV (от декабря 1650 года), где Богдан титулуется «голдовником» (вассалом) Турции, в знак чего ему и жалуется от султана почетная шуба. А уж кто бы, казалось, дальше был от казачества и по национальности, и по вере, и по всему историческому прошлому, чем «неверные» турки? Союзы государств и в XVII веке, как теперь, определялись не симпатиями народных масс, а политическими расчетами руководящих слоев — симпатии же очень легко инсценировались и тогда, как теперь, если руководящим слоям то было нужно. Когда Богдану был нужен московский союз, посланцы царя Алексея отовсюду слышали хвалы Московскому государству и выражения горячего желания «в государеву сторону перейти». Но переговоры и после этого шли не только с Москвой, а и со Швецией, и с султаном, и венгерским правителем Ракочи, и если, в конце концов, ближе всех оказалась все же Москва, то это был результат своего рода «естественного отбора». Почему в этой борьбе союзов московский оказался «наиболее приспособленным», хотя личные симпатии Хмельницкого и руководящих кругов казачества к нему вовсе и нс лежали, это становится ясно, когда мы читаем переписку Богдана с Москвой с первых же шагов восстания. В первых же письмах перед нами стоит чудовищный, с точки зрения традиции, образ — польско-московского союза против казаков. Едва узнав о восстании запорожцев, московское правительство сосредоточило под Путивлем 15 000 человек. Формальным предлогом для этого был союз Хмельницкого с крымским ханом и возможность нападения беззастенчивых по части международного права крымцев на соседние русские области. Но казаки этому не верили и говорили, что москвичи «в речи на татар, а более на самих нас хотели ляхам помогать», как писал Богдан (20 июня 1648 года, вскоре после корсунской битвы) Хотмыжскому воеводе кн. Семену Волховскому. Месяц спустя он писал путивльскому воеводе еще прямее: «Не надеялись мы того от вас, чтобы вы ляхам, недоверкам, на нас, православных христиан, на братию свою, помощь войсками своими давали…» Но московское правительство по-своему было право: даже и позднее, когда Украина уже признала московскую власть, беглые боярские люди и крестьяне собирались в глухих лесах целыми ватагами и хотели идти к Хмельницкому, надеясь найти на Украине и землю, и волю. Но в это время московская администрация в союзе и единении с казацкой могла их хватать и вешать, а что было бы делать, если бы казацкое государство стало совсем независимым? На Москве значение того факта, что чернь — «правая рука» Хмельницкого, понимали едва ли не лучше, чем сам Богдан. Поскольку Московское государство было дворянским, а не боярским, оно было ближе к казакам, нежели к польским панам, но поскольку казацкая революция в начальном своем периоде была и крестьянской, она была одинаково страшна и панской, и дворянской «государственности». Хмельницкий должен был дать известный залог своей благонадежности, чтобы в Москве согласились хотя бы разговаривать с ним. В 1653 году, когда запорожское войско дало виденные уже нами блестящие примеры «восстановления порядка», вопрос был только об условиях союза: принципиально дело могло считаться решенным. Но в 1649 году для Москвы разумнее было держаться выжидательной политики, а чем осторожнее были в Москве, тем настоятельнее нужен был Хмельницкому московский союз, или, по крайней мере, благожелательный нейтралитет Московского государства. Как польское восстание 1865 года было раздавлено между Россией и Пруссией, так казацкое восстание XVII века было бы, вне всякого сомнения, раздавлено между Москвою и Польшей, действуй эти последние вместе. Разъединить их было основной дипломатической задачей гетманов и после Хмельницкого, но те иногда разрешали эту задачу, становясь на сторону Польши, как это сделал Выговский. В разгаре же борьбы с поляками Хмельницкому не оставалось другого выхода, как искать московской дружбы, независимо от того, был он сам другом Москвы или нет.

Московский союз был политической необходимостью для казачества, как крымский был необходимостью военной. Находясь в различных плоскостях, они, как это ни кажется на первый взгляд странно, и не мешали друг другу. Получив 27 марта 1654 года в качестве «вечного подданного» царя Алексея жалованную грамоту на город Гадяч, Богдан через три недели, 16 апреля, писал крымскому хану, что и ему присяги он не нарушит «на веки вечные» и сам, и все потомки его. Хана он называет в этом письме «своим всемилостивейшим государем», а насчет московского союза объясняет, что хану нечего от того бояться, ведь всякий ищет «иметь побольше приятелей». Поляки заключили же союз с венграми и волохами, отчего же ему, Богдану, не подкрепить себя, со своей стороны, московской дружбой? Но уже из этого совпадения двух союзов с двумя обычно враждовавшими между собою государями видно, что «подданство» но Украине понималось совсем не так, как понимали его обычно в Москве. В первое время подчинение Украины московскому царю представлялось Хмельницкому в очень своеобразной форме. Мы знаем, что «сильный король» Речи Посполитой был его заветной мечтой. Ему казалось, что когда властная рука сверху обуздает панов, последние сразу притихнут и станут для казаков безвредны. Но у выборных польских государей у самих не было другой опоры, кроме этих же панов, могли ли они обуздать тех, от кого сами зависели? Иное дело, если король будет иметь собственную силу, независимую от польской аристократии, такому королю легко будет справиться с панами. Вот, если бы королем стал государь московский, он бы показал панам, как обижать казаков! «Мы бы желали себе такого государя-самодержца в своей земле, как ваша царская вельможность, — писал Богдан в первом своем письме царю Алексею (8 июня 1648 года), — если бы была на то воля Божия, да твое царское желание, сейчас да не мешкая, на панство то наступати — мы бы со всем войском кшорожским готовы были услужить вашей царской вельможности!» В этом водворении «православного крестьянского царя» на польский престол руками запорожского войска казацкий гетман (в переписке с Москвой он уже тогда подписывался так, чего еще тщательно избегал, писавши полякам) видел даже исполнение какого-то «предвечного пророчества Христова», хотя едва ли сам сумел бы сказать, где его можно найти. Вначале Москва, так недавно сама избавившаяся от польского царя, относилась, однако же, к «предвечному пророчеству» довольно холодно. За пятнадцать лет перед тем Смоленск не удалось добыть обратно у поляков — где уж тут, казалось бы, мечтать о польском престоле? Только неожиданно блестящие успехи московских войск в начавшейся в 1654 году войне (в первых числах июня сдался первый «литовский» город Дорогобуж, а в августе московские воеводы стояли уже на старой литовской территории, под Могилевом; год спустя московский царь вступал в Вильну и, с благословения патриаршего, стал писаться «великим князем литовским») выдвинули вопрос о польской кандидатуре Алексея Михайловича в область практической политики. Но тут сейчас же и обнаружилось, как близоруки были надежды запорожского войска. Одна мысль о том, что московский царь, может быть, сделается и королем Польши, крайне ослабила энергию Москвы в борьбе с этой последней. Польские дипломаты систематически манили царя Алексея престолом Речи Посполитой и очень удачно выменивали на эти туманные надежды вполне реальные куски занятой московскими войсками территории. А к Украине будущий православный государь Польши стал гак относиться, что Хмельницкому пришлось искать подмоги у Карла X Шведского и Ракочи Венгерского.

Надежды на всемогущего короля-царя, который смирит гордых панов, поблекли у Хмельницкого, впрочем, еще гораздо раньше. Не нужно забывать, что, он по собственному признанию, «сделал то, чего не мыслил». Казацкие восстания до сих пор всегда кончались неудачей, как только на театре войны появлялась регулярная коронная армия. Теперь случилось неслыханное: вся эта армия, с двумя ее главными командирами, гетманами, оказалась в казацком плену. По той же переписке Богдана с царем Алексеем видно, до какой степени самому казацкому предводителю трудно было освоиться с таким неожиданно счастливым оборотом дела: взятие в плен гетманов Хмельницкий прямо приписывает татарам, уменьшая свою военную славу к явной невыгоде для своей конечной цели — союза с Москвой. Ряд новых побед приучил его к тому, что он сильнее, чем мыслил когда бы то ни было. Тон его переговоров с московскими дипломатами становится все увереннее. Москва ему еще очень нужна, но он говорит с нею уже почти как с равным. Вначале он, и бунтуя против Речи Посполитой, не мог себе представить себя иначе, как польским подданным; мы видим, что даже еще в разгаре революции он не переставал уверять короля Яна Казимира в своих верноподданнических чувствах. Но это было в официальных документах, где каждое слово взвешивалось. В застольной беседе, когда языки развязывались, Богдан уже в феврале 1649 года начинает называть себя «единовластием русским». Эта мысль, что он, Хмельницкий, — государь новой страны, независимой казацкой Украины, мысль, которой раньше он сам испугался бы в трезвом виде, начинает сквозить все отчетливее в его внешней политике и в мелочах, вроде подыскивания для своего сына невесты непременно из владетельного дома, хотя бы и не важного, молдавского, сквозит и в крупном — в его договоре с Москвой. «Борони Боже смерти на пана гетмана (ибо всякий человек смертен — и без того не может быть)» — читаем мы в одном из пунктов этого договора: и вы чувствуете, что это не только договор казацкого войска с московским правительством, но и договор двух государей, гетмана Богдана с царем Алексеем. Наиболее полного выражения эта идея достигает в одном из позднейших документов, грамоте Хмельницкого обывателям пинского повета, прибегнувшим к покровительству войска запорожского. Проф. Грушевский справедливо отметил, что в этой грамоте нет ни звука о Москве (если не считать титула — «гетман войска его царской милости запорожского»), и это, без сомнения, характерно для тех отношений, в каких стоял тогда к московскому правительству гетман, но, может быть, еще характернее обещание пинчанам протекции гетмана с «потомками нашими и всем войском запорожским». Богдан чувствовал себя в эту минуту не только монархом, но и наследственным монархом, несмотря на выборы гетмана, которые он, конечно, признавал теоретически, но это так же мало делало его демократом, как раньше казацкий «республиканизм» мало мешал его верноподданническим чувствам к Яну Казимиру. Конечно, гетмана выбирают, но выбрать должны, разумеется, моего сына — в этой формуле было мало логики, но психологически она понятна.

Защита казачества от панов уступает теперь место защите своей внутренней политической самостоятельности от своих союзников и покровителей. Объективное основание такой перемены не нужно долго искать. Паны были сметены народной революцией так чисто, что когда они понадобились, пришлось их завести заново. Прибегать против них к помощи земного провидения, в образе царя-короля, перед которым все равны, не имело смысла. А московский воевода был реальностью, которую можно было видеть необычайно близко, в соседнем Путивле, откуда этой реальности ничего не стоило передвинуться немного на запад и очутиться в Переяславле или Киеве. Богдан-инсургент 1648 года, может быть, и не поднял бы вопроса о пределах воеводской власти на Украине, не поднял бы, по крайней мере, до той поры, пока нс столкнулся бы с этой властью на практике. Богдан-государь 1653–1654 годов был подозрительнее и предусмотрительнее. Петиции Хмельницкого царю Алексею, которые юридически, может быть, и не совсем правильно называть «договором», потому что представители московского царя, как известно, отказались по ним присягнуть, к великому смущению казацкой старшины, и носят, прежде всего, этот политически оборонительный характер. Обороняются, во-первых, само собою разумеется, права и преимущества казачества: «сначала изволь, твое царское величество, подтвердить права и вольности войсковые, как от веку было в войске запорожском, которое по своим правам судилось и вольности свои имело, чтоб в именья и суды его ни воевода, ни боярин, ни стольник не вступались, в войсковые суды: пусть товарищество так судит, — где три человека казаков, двое судят третьего». Ближе всего к казачеству стояла шляхта: «скасовав шаблею козацкою» права и привилегии крупного феодального землевладения, польского по культуре, католического по вере, казацкая революция не тронула среднего землевладения, русского и православного: около 300 шляхтичей присягнуло в январе 1654 года царю Алексею вместе с казаками. Естественно было позаботиться и о них. Гетман просил, чтобы «они (шляхтичи) при своих шляхетских вольностях пребывали и между собою выбирали старших на служебные должности (мы знаем, что добиться выборного дворянского суда было крупным успехом литовско-русской шляхты еще до унии с Польшей) и имения свои и вольности имели, как при королях польских было, чтобы и другие, видя такую милость твоего царского величества, стремились под державу и могущую великую руку» московского царя. Сохранение шляхетством своих «добр» в прежнем виде само собою предполагало и сохранение в прежнем виде крестьянских повинностей в этих «добрах», другими словами — крепостного права. Казачество, использовав хлопское восстание в борьбе с Польшей, вовсе не собиралось закреплять результаты этого восстания, ломая традиционный общественный строй Украины. Оно ограничилось тем, что вобрало в себя экономически более сильные элементы поспольства, увеличив реестр до 60 000, но сохранив его все-таки. Это сохранение реестра, введенного некогда польским правительством против казаков, теперь, когда польское господство было свергнуто, необычайно характерно. Казаки меньше всего желали, чтобы права и вольности войсковые сделались общим достоянием: реестр играл роль новейшего ценза, держа в стороне от власти слишком уже черную чернь. «Можнейшие пописались в казаки, а подлейшие остались в мужиках», — такими словами одного документа XVIII века можно охарактеризовать социальные результаты восстания Хмельницкого. Но, оставив при своих «звичних обовязких» массу поспольства, казачество не могло не позаботиться о своем давнем союзнике — городской буржуазии, «чтобы в городах начальство выбиралось из наших людей (т. е. украинцев), на то способных, которые и обязаны будут управлять подданными твоего царского величества и правильно вносить в казну твоего царского величества следуемые доходы». Все эти «урядники» — «войты, бурмистры, райцы и лавники» — должны были, очевидно, остаться такими же, какими были они при польском господстве; как шляхетство осталось при своих «вольностях», так и города Украины — при своем «магдебургском праве». Но «политической страной» оставалось одно казачество: в случае смерти гетмана нового выбирали не все украинцы, а только одно запорожское войско, притом оно выбирало совершенно самостоятельно, только «извещая его царское величество» — «чтобы не было это для его царского величества тайной». А гетман имел даже право, хотя и ограниченное (Хмельницкий желал неограниченного), сноситься с иностранными государствами. Москва монополизировала только дипломатические сношения Украины с главными московскими соперниками — Польшей и султаном; послов от них гетман не имел права принимать, ни к ним посылать, со всеми остальными он мог сноситься, опять-таки, извещая Москву.

В свое время, в дни казацкого самоуправления, польское правительство играло на противоречиях классовых интересов внутри самого казачества — на вражде «дуков» и «нетяг». Ошибка ординации 1638 года в том и заключалась с польской стороны, что ординация, уничтожив казацкое самоуправление вовсе, на время отодвинула на старый план всякие внутренние казацкие разногласия, и «дуки» выдвинули из своей среды гетмана Богдана. Восстановление казацкой, а не украинской, автономии должно было восстановить и прежние отношения внутри автономного казачества, и московское правительство не хуже польского сумело использовать классовую вражду казацкого верха с казацким низом. Постепенное превращение казацкого государства в московскую провинцию, только управляемую на особых условиях, было ближайшим результатом этого. В трех гетманствах — Выговского, Юрия Хмельницкого и Брюховецкого — процесс был почти закончен. Боярин Брюховецкий был уже не столько «казацким государем», сколько просто наместником государя московского с особыми полномочиями. А к началу XVIII века это положение стало считаться настолько нормальным, что попытка Ивана Мазепы подражать Хмельницкому в деле шведского союза даже для самого казачества показалась настоящей государственной изменой.

Москве необходимо было ассимилировать Украину по той простой причине, что иначе московская «польская Украина» превращалась в бездонную бочку, и основная задача, из-за которой только и стоило вмешиваться в казацко-панскую войну, — колонизация пристенных южных уездов Московского государства, становилась задачей неразрешимой. В Москве на каждого прибылого черкаса смотрели как на ценную добычу и даже по поводу Хмельницкого одно время питали надежду, что, может быть, он со всем «войском запорожским» перекочует в московские пределы, на Донец, а теперь Украина начала полниться на счет этих самых московских пределов. То явление, которое мы отмечали уже выше, бегство великоросских крестьян в казачину, продолжалось неудержимо и после смерти Хмельницкого. «В это время, — говорит Костомаров о гетманстве Юрия Хмельницкого, — Малая Русь сделалась притоном беглых людей и крестьян из Великой Руси. Из уездов Брянского, Карачевского, Рыльского и Путивльского от вотчинников и помещиков бегали боярские люди и крестьяне в Малую Русь, составляли шайки около Новгорода-Северского, Почепа и Стародуба, нападали на имения и усадьбы своих прежних владельцев, и делали им всякие «злости и неисправимые разорения»[19]. Любопытно, что интересы «можнейших» и московского правительства в этом пункте совпадали: для казачества и свои «гультяи», просившиеся в его ряды, были не малой докукой. Что же было сказать о тех, кто старался пробраться на Украину из-за московского рубежа? Гетман Выговский (заступивший место Хмельницкого после смерти последнего 27 июля 1657 года) бил челом царю Алексею, чтоб великий государь послал сделать перепись между казаками, написать 60 000 и вперед бы гультяям в казаки писаться было не вольно. Очень хорошо, что решено царских воевод посылать по украинским городам: «Этим в войске бунты усмирятся; да хотя бы государь и в иных городах изволил воеводам быть, то у них бы в войске было гораздо лучше и смирнее; изволил бы великий государь послать в войско запорожское своих воевод и ратных людей для искоренения своеволия»[20]. Найдя московское правительство в деле «искоренения своеволия» недостаточно энергичным, Выговский ушел к полякам, к тем кто его поддерживал, это достаточно ясно из договора, заключенного им с Речью Посполитой в Гадяче (6 сентября 1658 года). По одной из этих знаменитых «гадячских статей», король обязывался «нобилитовать», возвести в шляхетское звание казаков, которых представит ему гетман, по другой — все уряды и чины в воеводствах Киевском, Брацлавском и Черниговском должны были остаться в руках шляхты. Казацкая старшина и местное дворянство сливались теперь и фактически, и юридически в один класс. В первую минуту Москва так испугалась неминуемой, казалось, потери Украины, что московскому главнокомандующему, князю Трубецкому, было дано полномочие — просто переписать гадячские статьи на царское имя, если Выговский согласится. Но Москва напрасно беспокоилась: если царские воеводы не хотели покончить с «своевольниками», дабы не нарушать необходимого для них на Украине неустойчивого равновесия, всегда дававшего повод для московского вмешательства, то поляки не могли этого сделать. Занятые в это время войной на других театрах, они не в состоянии были предоставить в распоряжение Выговского более 1500 человек коронного войска. С москвичами преемник Хмельницкого справился только при классической помощи татар, лишний раз оправдав поговорку: «За кого хан, тот и пан». Крымцы уничтожили московское войско (под Конотопом, весной 1659 года), но оставить их в стране для «поддержания порядка» не пришло бы в голову самым жадным до шляхетского звания казакам. А между тем без жандарма они обходиться уже не могли. «Благоразумнейшие из старшин казацких молят Бога, чтобы кто-нибудь или ваша королевская милость, или царь взял их в крепкие руки и не допускал грубую чернь до такого своеволия», — писал польскому королю его генерал, начальствовавший небольшим коронным войском на Украине. Пришлось обратиться опять к Москве, и Выговский уступил булаву сыну Хмельницкого Юрию. Условия, предъявленные Москве при этом случае казацкой старшиною, представляют собой последнюю попытку отстоять казацкую автономию, как понималась она при отце нового гетмана. Мы опять видим перед собой казацкое государство, самостоятельно сносящееся с иными странами, только с ведома своего союзника и покровителя; опять находим просьбу, чтобы царских воевод на Украине не было, разве в одном Киеве. Но в 1659 году выяснились уже кое-какие новые пункты, о которых при Хмельницком еще не думали. Царь русский и православный, принявший под свою высокую руку Украину, именно ради того, чтобы там не терпела больших обид православная вера (это была официальная мотивировка войны с поляками), должен бы, казалось, иметь в малороссийском православном духовенстве своих ревностнейших слуг, главную опору своего влияния. На деле, как только зашла речь о присяге московскому государю украинцев, первые, кто от этого уклонился, были шляхта и дворовые люди митрополита киевского.

Сам митрополит, хотя и признавал свою обязанность «за государево многолетнее здоровье Бога молить», одобрял, однако же, поведение своего вассалитета в вопросе о присяге и упорно избегал личного свидания с представителем московского царя. Такое начало не обещало ничего доброго. И действительно, довольно скоро в Москве узнали, что киевский митрополит и остальное высшее украинское духовенство присылали к Яну Казимиру тайно двоих монахов «с объявлением, что им (митрополиту и другим малорусским архиереям) быть с московскими людьми в союзе невозможно, и они этого никогда не желали; Москва хочет их перекрещивать: так чтобы король, собравши войско, высвобождал их, а они из Киева московских людей выбьют и будут под королевской рукой по-прежнему»[21]. Московские люди, в свою очередь, не оставались в долгу, и первый же московский комендант Киева начал с того, что отобрал часть земли у митрополита и различных киевских монастырей для постройки на этой земле укреплений. Хмельницкому приходилось в одно и то же время искоренять крамолу среди украинского духовенства и защищать это духовенство от слишком круто наступавших на него московских порядков. Приходилось рядом с автономией войска запорожского ставить автономию украинской церкви. Это и выполняли статьи, предъявленные казацкими полковниками князю Трубецкому в Переяславле в октябре 1659 года; малороссийское духовенство должно было остаться таким же выборным, как и казацкая старшина, а в духовном отношении зависеть от патриарха не московского, а константинопольского, к которому привыкли и с которым знали, как ладить. Но единого казачества уже давно не существовало, это и в Москве отлично знали, да этого и старшина в своих пунктах не умела скрыть. Она сама признавалась, как плоха у нее дома дисциплина, прося, чтобы царь не принимал чело-битий из Украины иначе, как через гетмана или его представителя, и чтобы он прислал в распоряжение гетмана московское войско. Но два требования — «не мешайтесь в наши внутренние дела» и «защитите нас от наших внутренних врагов» — взаимно исключали друг друга, и Москва отлично поняла это. Коли гетман не может обойтись без московского войска, чего же он чурается московских воевод? Нужно тебе войско, бери воеводу с ним. «Быть царским воеводам с войском в городах Переяславле, Нежине, Чернигове, Бреславле, Умани», — ответили из Москвы на пункт о воеводах. А затем, явно нелогично было ставить гетмана независимым правителем автономной Украины и в то же время признаваться, что без московской поддержки ему не усидеть: тот, при чьей помощи гетман только и может быть гетманом, очевидно, и есть настоящий хозяин Украины. Москва должна же была знать, кого она будет поддерживать. Пусть гетмана выбирают, но под контролем московского правительства, пусть, если угодно, меняют, но только с его разрешения. А что применимо к главе всей казацкой старшины, применимо и к ней вообще: судить и казнить полковников гетман мог, опять-таки, только с ведома и разрешения Москвы. Очевидно, при такой постановке дела, что сношений отдельных казаков и казацких «урядников» с Москвой мимо гетмана никак нельзя было запретить. «Если кто из войска запорожского к царскому величеству без гетманского листа и приедет, то царское величество велит дело рассмотреть, — поучали в Москве казацких депутатов, — и если которые люди станут призжать по своим делам, а не для смут, то царское величество и указ им велит чинить по их делам; от которых же объявятся ссоры, то государь никаким ссорам не поверит и велит отписать об этом к гетману. Так гетман бы ничего не опасался; если же исполнит эту их просьбу, то вольностям их будет нарушенье, этим они вольности свои замыкают». Точно так же, ограждая «вольности» украинского духовенства, в Москве не согласились и на его автономию. «Митрополиту киевскому быть под благословением патриарха московского, потому что духовенство на Переяславской раде приговорило так». А о том, что Переяславская рада 1659 года совещалась, окруженная со всех сторон московскими войсками, обеспечивавшими свободу прений, само собою разумеется, чтобы какие-нибудь смутьяны ее не нарушили, — об этом что же было вспоминать? Ведь сам же гетман просил, чтобы войск царских из Украины не уводить.

Москва имела теперь против себя не только верхи казачества, но и украинскую буржуазию, ибо западнорусская церковь, как мы видели, была прежде всего буржуазной организацией. За это московское правительство поплатилось еще одной военной неудачей: благодаря тому, что и Юрий Хмельницкий, подобно Выговскому, вынужден был «изменить» и присягнуть королю, повторился Конотоп, и даже в увеличенном масштабе. В октябре 1660 года вся московская украинская армия под командой Шереметева при Чуднове (около Житомира) должна была положить оружие. Но политически Москва вела беспроигрышную игру: чем резче проявляли свою антипатию к московскому режиму верхи, тем преданнее были низы Москве. А единственная опора верхов после «измены», польское войско, оказалась так же слаба при Юрии Хмельницком, как и при Выговском: на другой день после Чуднова татары (без которых и здесь, конечно, не обошлось) ушли, а коронное войско, не получая жалованья, стало бунтовать. Старшина опять, волей-неволей, начала думать о примирении с Москвой; и на раде, где не было черни (как наивно объясняли собравшиеся, чтобы избежать чересчур больших расходов), был выбран гетманом Самко, дядя постригшегося в монахи Юрия Хмельницкого, тотчас же начавший уверять царя Алексея в свой преданности. Но для Москвы подобные союзники были уже не нужны: это была пройденная ступень, и простого повторения истории Выговского теперь было мало. Нужно было нанести старшине такой удар, после которого ей осталось бы только сдаться на милость победителю. Предлог же нс утвердить Самка гетманом — что без утверждения московского государя гетманом быть нельзя, об этом теперь уже не спорили — был превосходный: гетмана должно выбирать все казачество, «как старшие, так и меньшие», а где же эти последние? Кто их видел на выборах Самка? Повести на этой почве демагогическую агитацию было крайне легко, и весьма скоро мы находим депутатов от запорожской черни в очень дружеских разговорах с московским воеводою князем Ромодановским, тут же, при них, третировавшим Самка и его сторонников. Депутаты эти, подпив, откровенно говорили, что они «сошлись затем, чтобы перебить городовую старшину, которая обогащается на счет простого народа»[22].

Под видом демократической, «черной», рады подготовляли, таким образом, просто погром старшины казацкими низами, и программа эта была выполнена как не надо лучше. Казацкая демократия выдвинула кандидатом в гетманы Брюховецкого, который сразу стал и официальным кандидатом московского правительства: царский представитель разбил свой шатер рядом с его ставкой, и Самко со своими сторонниками должен был идти во вражеский стан для того, чтобы принять участие в выборах. «Их кармазинные, вышитые золотом жупаны, богатые уборы на конях составляли противоположность с сермяжными свитами и лохмотьями пеших, обнищалых, разоренных сторонников Брюховецкого, сбежавшихся отовсюду на добычу». Оставшаяся еще на стороне Самка часть черни, увидав своих у Брюховецкого, стала массами покидать кандидата старшины. Самка прогнали с места выборов — не без содействия и московских войск, а потом отпраздновали свою победу грандиозным грабежом всех его богатых сторонников, которых тут же, на раде, ободрали догола. «Брюховецкий исполнил свое обещание, которое сообщали черному народу его пособники: он дозволил грабить богатых и потешаться вообще над «знатными» в течение трех дней. По этому дозволению безобразное пьянство, грабежи, насилия продолжались три дня; «знатных» мучили беспощадно, никто за них не взыскивал, все обращалось в шутку, — говорит самовидец. — Все имение тех, которые сидели в замке под стражею, было расхищено, так что у них во дворах не осталось ровно ничего. Худо было всякому, кто носил кармазинный жупан; иных убивали, а многие тем спасли себя, что оделись в сермяги»[23]. На место ограбленных, убитых и казненных — к числу последних принадлежал сам Самко с ближайшими сторонниками, — поставлена была новая старшина, полковники «из гультяйства запорожского», которые из «голоты» ставши начальниками, прежде всего стремились материально использовать возможно скорее доставшуюся им — бог весть, надолго ли? — власть и от того «имеяху всегда на мысли разграбление». Главные вожди «черной» рати были пожалованы дворянами московскими, а их начальник Брюховецкий стал боярином. За такую царскую милость нельзя было не отблагодарить, и новый гетман ударил государю челом — всей Украиной приехав в Москву, просил, чтобы великий государь пожаловал, велел малороссийские города со всеми принадлежавшими к ним местами принять и с них денежные и всякие доходы сбирать в свою государеву казну, и послать в города своих воевод и разных людей. А насчет церкви Брюховецкий оказался радикальнее самой Москвы — прямо предложил, чтобы киевским митрополитом был «святитель русский из Москвы». Московский государь нашел, что это уже слишком, и пообещал только снестись об этом с патриархом константинопольским.

Мы очень ошиблись бы, если бы подумали, что этот демократический гетман отсутствие «сепаратизма» выкупал какими-либо социальными новшествами, проведенными ценою уступок Москве. Ничуть не бывало. В этом отношении Брюховецкий решительно ничем не отличался от своих предшественников. Отдавая московскому царю доходы с украинских городов, он и себя не забывал. Вдобавок к Гадичу — гетманскому домену со времен Хмельницкого, он просил себе еще в личное, не по гетманской должности, наследственное владение целую «сотню» (волость) в Стародубеком полку, да еще мельницу под Переяславлем. Всем полковникам своим новый гетман выпросил по селу. И, наконец, не довольствуясь московскими войсками, которым теперь и не суждено было уходить из Украины, хлопотал об организации постоянной гетманской гвардии «из московских людей»: «Без таких людей мне никакими мерами быть нельзя в шаткое время — меня уже раз хотели погубить, да сведал вовремя», — говорил он приставленному к нему московскому дворянину Желябужскому. Москва могла быть довольной — несмотря на полный разгром старшины Брюховецкий не остался без противников. Буржуазия с духовенством во главе ненавидела новую старшину и боялась ее. Боярин Шереметев писал из Киева: «Теперь епископ, архимандрит печерский и всех малороссийских монастырей архимандриты и игумены, и приходские попы с мещанами в большом совете и соединении, а с гетманом, полковниками и казаками совету у них мало за то, что гетман во всех городах многие монастырские местности, также и мещанские мельницы отнимает, да он же, гетман, со всех малороссийских городов, которыми великому государю челом ударил, с мещан берет хлеб и стацию большую грабежом, а с иных за правежом». А Брюховецкий на вопрос, чем успокоить «шатость» в малороссийских городах, отвечал: «Одно средство — когда эти города будут взяты государевыми ратными людьми (после бунта, подразумевалось), то надобно все их высечь и выжечь, и всячески разорить, также и села около них, чтобы вперед в этих городах и селах жителей не было»[24]. При таких отношениях вождя голоты и зажиточного мещанства (включая сюда и зажиточных казаков, проживавших в городах, которые теперь охотнее писались мещанами, чем казаками), пожива для московской дипломатии оставалась богатая.

Если этой дипломатии пришлось по Андрусовскому перемирию (1667) отказаться от целой половины захваченной было добычи, от всей правобережной Украины, кроме Киева, в этом виноваты были не внутренние украинские условия, а те тиски, в которые извне схватили Москву с севера шведы, с юга турки, призванные правобережным гетманом Дорошенком. Чего стоила Московскому государству тринадцатилетняя война, мы увидим в следующей главе: начинать новую кампанию с противниками посильнее расшатанной казацкими и крестьянскими восстаниями Речи Посполитой думать не приходилось. Оставалось пользоваться тем, что в тех же тисках была и сама Польша, но предложение — поделить Украину Днепром, и тем покончить спор — шло из Москвы. И даже уступка Киева была для московских дипломатов приятным сюрпризом: «Свыше человеческой мысли», — писал об этом нежданном приобретении Ордин-Нащокин. Насколько Москве был нужен мир, видно из того, что она не отказалась заплатить бывшим польским помещикам Левобережной Украины за их «скасованные козацкою шаблею» права, правда, не совсем по их оценке: паны желали получать по 3 миллиона золотых в год, а московский государь отпустил им один миллион единовременно. Но принципиально конфискация латифундий Вишневецкого и других магнатов была все же не без выкупа.

К этому времени, впрочем, не было уже недостатка в новых магнатах: крупное землевладение возродилось так же быстро, как и пропало. Об имениях гетманов, не уступавших Конецпольским и Вишневецким, мы уже не раз упоминали мимоходом. Но за гетманом шла и остальная старшина. «…Пожалуй меня, подданного своего, — бил челом царю Алексею нежинский полковник Василий Золотаренко (март 1660 года), — и их, ясаула Леонтия Бута и сотников Романа и Филиппа, за их к тебе, государь, верную службу, и за раденье, и за давнюю и за нынешнюю работу: вели, государь, им дать вновь — Леонтию Буту, ясаулу, сельцо Киселевку и Адамовку… а крестьянских дворов в них с сорок, опричь казаков… сотника Романа в Нежинском полку селом Кистер… а в нем крестьянских дворов, опричь казаков, со сто; глуховского сотника Филиппа селом, называемым Гремячи… и в том селе крестьянских дворов с шестьдесят, опричь казаков…». Брюховецкий в то время, когда еще он не был гетманом, а был в оппозиции и обличал неправды Самка и его друзей, говорил московскому посланнику Ладыженскому: «У нас в войске запорожском от века не бывало того, чтобы гетманы, полковники, сотники и всякие начальные люди без королевских привилегий владели мещанами и крестьянами в городах и селах, разве кому король за великие службы на какое-нибудь место привилей даст: те только и владели. А гетманской, полковницкой, и казацкой, и мещанской вольности только и было, что если кто займет пустое место земли, лугу, лесу, да огородит или окопает, да поселится со своею семьей — тем и владеет в своей городьбе; а крестьян держать на таких землях, кто сам собою занял, никому не было вольно, — разве позволялось мельницу поставить; да и вином в чарки казаки не торговали: одни мещане торговали тогда и с того платили королю или панам, за кем кто жил… А теперь гетман, полковники и прочие начальные люди самовольно позабирали себе города, и места, и пустовые мельницы, а черных людей отяготили так, что под бусурманом в Царьграде христианам такой тягости не наложено»[25].

Характеристика тех экономических условий, которые, в свою очередь, «скасовали» завоевания казацкой сабли на Украине во второй половине XVII века, так хорошо сделана одной новейшей исследовательницей, что мы можем воспроизвести эту характеристику здесь дословно, с небольшими оговорками, читатель увидит, какими. «Хлеб, почти единственный продукт южной полосы края, не имел сбыта ни внутреннего, так как население, вообще говоря, не нуждалось в покупном хлебе, ни внешнего: хлеб, по своей дешевизне и по затруднительности транспорта, не выносил сколько-нибудь отдаленной перевозки. Чтобы обратить хлеб в деньги, необходимо было его переработать. И вот, первою страстною заботой каждого пана стало всеми правдами и неправдами завладеть возможно большим числом мельниц и мест, для них удобных, а затем и понастроить винокурен с возможно большим числом казанов, т. е. винокуренных котлов. Свобода винокурения, предоставленная московским правительством украинскому народу, была такой важной привилегией, что, конечно, та более обеспеченная часть населения, которая могла извлекать из этой привилегии непосредственные выгоды, дорожила ею не менее, чем всеми своими политическими правами и преимуществами. Водка распродавалась и на месте по шинкам, выдерживала и отдаленную перевозку; паны даже брали ее для распродажи с собой в походы, и куда бы случайности войны ни загоняли наших воинов — всюду находил себе рынок этот ходкий товар. Вторым предметом торговых оборотов был скот, главным образом, волы, которые так отлично выпасались «вольны, не хранимы» на безграничном свободном степу. Скот гоняли в Москву, в Петербург, гоняли и за границу. Главными заграничными местами были Гданьск и Шленск (Данциг и Силезия). Иной хозяйственный склад представляла северная полоса края, собственно, так называемый Стародубский полк. Здесь имело место разведение промышленных растений, главным образом конопли, более скудная почва, песчаная и болотистая, покрытая лесами, давала побуждение искать в земле иных источников дохода. Предприимчивость обратилась на устройство руден (заводы для добывания и обработки железной руды), буд (поташных) и гут (стеклянных заводов); бортное пчеловодство, исконный местный промысел, также обратило на себя внимание панов, которые стали захватывать в свои руки борти. Уряды Стародубского полка, в особенности, конечно, стародубское полковничество, стали считаться завиднейшими из урядов. Пунктами сбыта, в особенности для пеньки, служили Рига и Кенигсберг. Наконец, для всего края издавна были проторены торговые пути на юг, в Крым, куда также находили свой сбыт различные продукты и откуда вывозилась, главным образом, соль»[26].

К середине XVIII века крупное землевладение на Украине если и уступало по размерам имениям прежних польских магнатов, то с вотчинным землевладением «Великой России» смело могло помериться. В одном списке малороссийской старшины, от начала царствования Елизаветы Петровны, мы находим Андрея Полуботка, владеющего 1269 дворами, Кочубеев с 1193 дворами, Галаганов и Лизогубов — с тремя-четырьмя сотнями дворов. Все это — потомство гетманов, полковников, судей, есаулов и других казацких начальных людей; с другой стороны, и старшина XVIII века сплошь состоит из крупных землевладельцев, за одним «генеральным судьею», Горленком, числится 232 двора, за другим, Лисенком, даже 415, за «подскарбием енеральным», Скоропадским, 405 дворов. Казацкая Украина Хмельницкого за сто лет успела превратиться в такую же дворянскую страну, какою было Московское государство XVII века. Правда, это дворянство не было настолько старым, чтобы его генеалогию можно было возводить до времен мифических, и, по словам малороссийского генерал-губернатора Румянцева, когда два украинских шляхтича начинали считаться знатностью, один у другого без большого труда находил в предках «мещанина, либо жида». Но деньги все исправляли — и какой-нибудь мелкий торговец-грек, ходивший по Украине с коробом на спине, по заказу его правнука легко превращался в знатного греческого выходца, ведшего свой род чуть не от Палеологов. Сказочно быстрый рост новых латифундий на почве, довольно основательно нивелированной революцией, дает нам зато великолепный случай наблюдать образование крупной земельной собственности без всякой помощи феодальной традиции. Лишь в очень редких случаях украинское крупное землевладение второй половины XVII века было простым продолжением того, что было до хмельничины. Таковы были, главным образом, церковные имения. Уже сам Богдан очень заботился о том, чтобы в них все оставалось по-старому, и чтобы Православная Церковь от революции только выиграла, ничего не потеряв. В одном документе 1652 года гетман требует, чтобы казаки, поселившиеся на землях Никольского пустынного монастыря в Киеве, обязательно отбывали в пользу владельца земли все те повинности, на которые игумен монастыря показывал Хмельницкому «листы, права и привилеи давние», выданные еще польскими королями: там, в остальной Украине, как хочешь, а в монастырских имениях все должно было быть так, как при «ляшской неволе». Но в громадном большинстве случаев, «права и привилеи» приходилось создавать заново. Самым простым средством создания, новых имений было, конечно, ростовщичество — средство классическое и универсальное, одинаково знакомое как античной Греции и античному Риму, так и современной России. Вот один случай, приводимый как типичный пример несколькими историками. Один из Лизогубов дал казаку Шкуренку в долг 50 злотых (10 рублей) и взял у него «в арешт» его «грунтик». Казак имел чем заплатить в срок, у него был скот, который он специально «выготовил» для продажи, но Лизогуб принял меры, чтобы его должник не мог вовремя достать денег и оказался, таким образом, неисправным. Когда пришел срок, он попросту арестовал Шкуренка у себя на дворе и держал две недели — тот скота продать и не смог. А затем управляющий Лизогуба оценил казацкий «грунтик» и отвел несчастного владельца к конотопскому попу, который и написал от имени Шкуренка купчую на имя Лизогуба. Вырвавшись, наконец, на свободу, злосчастный казак прежде всего поспешил достать денег и принес их «пану», но пан сослался на купчую и заявил, что земля теперь его, панская, казаку на ней делать нечего[27]. Рядом с этим универсальным способом применялись и украинские. Превратив Украину в военный лагерь, хмельничина все управление поставила на военную ногу: полковники и сотники совмещали в своей округе все власти в своем лице — и судебную, и исполнительную, и даже законодательную. Как всеми этими полномочиями пользовалась старшина уже во времена, весьма недалекие от Хмельницкого, показывает такой рассказ о полтавском полковнике Витязенке, относящийся к 1667 году. Тот полковник «Козаков многих напрасно зневажает, а иных и бьет напрасно; а жена де его полковникова жон козацких напрасно же бьет и бесчестит. А кто де, козак или мужик, упадает хоть в малую вину, и их де полковник животы все, и лошади, и животину, емлет на себя. Да он же со всего полку согнал мельников и заставил на себя работать, а мужики де из села возили ему, полковнику, на дворовое строение лес и устроили де от себя дом такой, что де у самого гетмана такого дому и строения нет». Витязенко грабил, преимущественно, движимость, но это был его вкус: другие полковники при подобных же условиях отбирали и земельные участки[28]. Кроме того, каждый «уряд», каждая войсковая должность давала право на известные натуральные повинности крестьян — вначале небольшие: помощь при покосе, перевозка зерна на мельницу (мельницы были весьма обычным натуральным вознаграждением за службу) и т. п. Но при полном отсутствии контроля легко было сделать из этих повинностей каторгу, заставлявшую население разбегаться куда глаза глядят. «Обнявши они селцо Хмелевку в подданство, — жаловались крестьяне на одного из подобных панов, — немерными и несносными работизнами и податками нас утеснили для того, чтобы мы по слободкам расходились, а ему чтобы грунта наши и дворы остались, яко с десяти тяглых человек один только остался человек; прочие по слободам, оставивши свои оседлости, му сели (должны были) разволоктися».

Как видим, в большинстве случаев речь шла не только о земле, а о земле плюс повинности сидевших на ней крестьян. Возрождалось, как мы уже упоминали, не только крупное землевладение, а и крепостное право. И это возрождение крепостного права началось еще во время Хмельницкого: его послы в Москве, Зарудный и Тетеря, выпрашивая себе имения, желали, чтобы они «были вольны в своих подданных, как хотя ими урежати и обладати». Дискреционная власть казацкой старшины не только над военным, но и над штатским населением своего околотка, над «посполитыми», чрезвычайно облегчала создание нового подданства в пользу новых панов — мы уже видели достаточно примеров этого. К началу XVIII века почти все повинности и поборы с посполитых, существовавшие перед восстанием Хмельницкого, действовали снова в полной силе[29]. Гораздо любопытнее, что и процесс закрепощения казаков, начатый Вишневецкими и их собратьями в конце XVI века, после небольшого перерыва продолжался с прежней интенсивностью. Закрепощение было здесь, прежде всего, неизбежным спутником обезземеления: лишенный земли казак не имел возможности отбывать военную службу и уже тем самым падал до положения посполитого, из шляхтича второго сорта становился мужиком. С чрезвычайной простотой и выразительностью обрисовано это превращение в одной купчей начала XVIII столетия. «Мы, нижепоименнованные, чиним ведомо сим нашим писанием, — читаем мы здесь, — что хотя покойные отцы наши, а по них и мы, козацко, а не посполито служачи, воинскую повинность до сих времен отбывали, однако же теперь, до крайнего убожества и скудости пришедши и не будучи в силах впредь службы козацкой отбывать, продали мы его милости Игнатию Галагану, полковнику прилуцкому, дворовую землю нашу, на которой хаты наши построены, где мы, продолжая жить, обязываемся служить пану полковнику посполито, а не козацко и всякие повинности отбывать, ина будущее время неповинны уме будем ссылаться на наш козацкай чин, чего ради и сие наше писание до рук его милости пана полковника прилуцкого выдаем». Мы не знаем, дожидался ли этот Галаган естественной смерти казацкого звания у своих будущих подданных, но у одного из его родственников на это не хватило терпения, и он посылал своих «куренчиков» (нечто среднее между вестовыми и вассалами, но у нового панства были и настоящие вассалы, называвшиеся по-старому «боярами») «с оружием, как надлежит воинскому человеку, по козачьим дворам и дворы их разорял: в хатах двери и окна снимал, забирал скот и взятым скотом — лозу, колоду дерева, что найдет во дворе и что ему понадобится в свой двор перевозить приказывал. А кто с того принуждения ему, Галагану, быть подданным подпишется, тому все забратое возвращается».



Загрузка...