Глава XI Монархия XVIII века

Бироновщина

Анна и шляхетство: предполагаемые «уступки»; к чему, в сущности, они сводились? Торжество петровской традиции ♦ Кабинет как преемник Верховного тайного советаПридворные нравы; Бирон; Остерман ♦ «Русские» и «немцы»; в чем был объективный смысл националистической реакции? ♦ Бироновщина и английский капитализм ♦ Националистическая реакция и дворянский заговор; осадное положение правительства Анны; дело Долгоруких ♦ Англо-французское соперничество и его отражение на русских делах; дворянский заговор и французская интрига; кандидатура Елизаветы Петровны; Lettres Moskovites и дело Волынского ♦ Шведский проект: договор царевны Елизаветы со Швецией ♦ Крушение бироновщины


Верховный тайный совет был низвергнут шляхетством. Казалось бы, с его падением давно подготовлявшаяся дворянская реакция должна была найти свое политическое завершение: власть должна была перейти в руки того класса, который при Петре должен был поступиться ею в пользу коалиции крупных землевладельцев с владельцами торгового капитала. Это было бы до такой степени естественно, что многим историкам кажется, будто именно так и случилось. Собрав воедино кое-какие меры императрицы Анны, шедшие навстречу пожеланиям шляхетских проектов 1730 года, выводят заключение, что Анна, не согласившись поделиться с дворянами властью, вознаградила их за то уступками в социальной области. Облегчена была будто бы воинская повинность, как тем, что было сформировано два новых гвардейских полка, Измайловский и Конный, так — что для дворянской молодежи очистилось больше места в гвардии, где служить было приятнее, нежели в армейских полках, так и тем, что был учрежден Кадетский корпус, откуда молодых дворян выпускали на службу прямо офицерами. Сама служба стала легче и притом ограничена известным сроком, впрочем, как признают все историки, ограничена, пока что, на бумаге. Отменен указ о майорате, будто бы чрезвычайно стеснявший дворянство. Ссылаются и на новый порядок взимания подушной подати, платившейся, как мы знаем, за крестьян их помещиками и потому интересовавшей последних не менее, чем первых. Эта ссылка есть уже чистое недоразумение. Анна закрепила тот способ сбора подушных, какого с колебаниями держались верхов-ники. Констатируя неуспех меншиковской меры 1727 года — передачи сбора подушных из рук военного в руки штатского начальства, благодаря которой «многая на крестьянах доимка запущена», что будто бы и самим крестьянам «к большему разорению, а не к пользе произошло», именной указ от 31 октября 1730 года категорически восстановляет петровские порядки, предписывая «тот с крестьян подушный сбор положить на полковников с офицеры, по-прежнему дяди нашего и государя определению…» До 1735 года по всей России действовала «экзекуция для сбора подушных денег», правившая их с такой свирепостью, что правеж этот в памяти масс остался едва ли не самым ярким признаком «бироновщины». На самом деле инициативе, кажется, Бирона принадлежит состоявшаяся в январе названного года отмена «экзекуции»[73]. Но мотивы одного, современного этой мере, проекта указа свидетельствуют, что и тут нельзя видеть победы дворянской политики. Нам известно, говорит императрица в этом замечательном проекте, что доимка учинилась «как от слабости и попущения будучих на штабных дворах офицеров, так и от некоторых бессовестных помещиков», которые «происком своим с начала 1724 года никогда сполна, а иные и ничего не платили, и все оные не столько старание имели ту государственную подать исправно платить, сколько нерассудно крестьян своих многими излишними работами и подложенными оброками отягощать, не чиня им в нужный случай никакого вспоможения, от чего крестьяне их пришли в худшее состояние…» Опубликовавший этот проект исследователь справедливо догадывается, что кабинет министров «задержал указ, боясь раздражить свое сословие». Тем более, что у этого сословия было уже достаточно поводов к раздражению. Донесения иностранных дипломатов и бумаги кабинета министров весьма согласно и основательно разрушают предрассудок насчет того, будто бы воинская повинность шляхетства стала при Анне легче. По поводу образования Измайловского полка — якобы «популярной» шляхетской меры — вот что писал английский резидент Рондо: «Ее величество формирует новый гвардейский пехотный полк, который имеет состоять из двух тысяч дворян; полковником же его назначается генерал-майор граф Левенвольд; все офицеры набираются из ливонцев или иноземцев — это будет так называемая лейб-гвардия ее величества. То будет третий гвардейский полк после Преображенского и Семеновского; но так как предполагают, что этот полк станет любимым полком государыни, гвардейцы двух прежних полков очень недовольны. Каковы будут последствия этого шага, покажет время: полки Преображенский и Семеновский — сильные полки; в составе их семь тысяч человек, из которых некоторые принадлежат к знатнейшим русским фамилиям…» В другом донесении Рондо прибавляет маленький штрих, дополняющий физиономию новой «лейб-гвардии ее величества»: «Около 800 человек этого полка уже прибыли из Украины», — пишет он. Таким образом, не только офицерский корпус измайловцев, но и состав солдат должен был представлять известное этнографическое своеобразие. Как и два его старших товарища, новый полк возник в ответ на потребности внутренней, а не внешней политики: то была попытка создать своих преторианцев, так как петровские не внушали более доверия. Но гвардия, провозгласившая Анну самодержавной императрицей, состояла именно из преображенцев и семеновцев, они должны были теперь убедиться, как странно намерены с ними расплачиваться за их услугу. То, что на первый взгляд кажется отражением «шляхетской» политики, на самом деле, при ближайшем рассмотрении, оказывается шагом, направленным чуть не прямо против шляхетства 1730 года, которое это хорошо поняло, о недовольстве преображенцев и семеновцев Рондо говорит не один раз. Едва ли не такой же иллюзией, в смысле удовлетворения шляхетских требований, был и Кадетский корпус. В его стенах могло найти себе место лишь ничтожное меньшинство дворянских «недорослей», подавляющее большинство должно было начать службу, по петровскому обычаю, рядовыми, и при том не столько в гвардии, сколько в армии. В бумагах кабинета министров аннинских времен сохранилось несколько списков «недорослей», призываемых на службу. В одном из них на одного счастливца, попавшего в кадеты, приходится пять менее удачливых товарищей, отосланных в военную коллегию «для определения в полки в солдаты». В другом на четырех гвардейцев приходится 38 человек, которым пришлось начинать солдатскую науку в армии. Не один раз встречаются требования о пересмотре списков отставных чинов, с целью призыва обратно на службу тех, кто еще к ней годится: имелись в виду едва ли не те, кому слишком легко были выданы указы об отставке в меншиковский период Тайного совета. Можно думать, что воскрешение таких «петровских традиций» не слишком обрадовало старых петровских служак, и что не один из них по этому поводу вздохнул о Верховном тайном совете, при всем пренебрежении к интересам мелкого дворянства, до таких мер не доходившем. Но был пункт, где посаженной шляхетством императрице удалось побить рекорд не только Тайного совета, но, что было труднее, начальника Тайной канцелярии, преемницы знакомого нам Преображенского приказа. В 1736 году в военном суде разбирался один из так хорошо знакомых всем временам и всем поколениям русского общества интендантских процессов: для целого ряда офицеров тогда, как и теперь, оказывалось гибельным прикосновение к промышленному миру — они не могли увидеть подрядчика или мануфактуриста без того, чтобы не взять с него взятки. «Фергер и кригсрехт», действуя по всей строгости петровского артикула, приговорил злосчастных офицеров к наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и ссылке «в вечную работу на галеры». Но начальник Тайной канцелярии, страшный Андрей Иванович Ушаков, одно имя которого доводило тогдашних дворян до озноба, а дам — до обморока, в числе других сенаторов, пересматривая приговор, сжалился над своей братией и предложил заменить кнут и каторгу разжалованием в солдаты. Императрицу страшно возмутило такое слабодушие ее заплечных дел мастера, и она положила резолюцию, одинаково грозную и для подсудимых и для потакавшего им сената. «Учинить во всем по сентенции военного суда, — написала Анна на приговоре (т. е. бить кнутом и рвать ноздри). — А представленный от военной коллегии и от сената резон для облегчения приговоренного им штрафа, а именно, будто оные впервые сию продерзость учинили, не токмо неприличный, но и удивительный. Оные впервые в воровстве пойманы, а не впервые и не один раз, но сие свое воровство через многие годы, не престаючи, продолжали. А что по конфирмации сената, сверх от оного апробованного облегчения, и полученных взятков с них не взыскивать (сенат предлагал взыскать только убытки казны), и то еще удивительнее того, — разве нагло нашу казну разворовать не в воровство вменяется?»[74].

Этот случай — один из массы, без сомнения объясняет нам, почему «бироновщина» на несколько поколений осталась пугалом для русского дворянства в самых медвежьих углах. Били жестоко, не менее жестоко, чем при Петре, и били всюду и всех, если не кнут, то правеж за неуплату подушных почти всякий дворянин если не испытал на себе, то видел своими глазами на себе подобных. Что тот, кто дал имя этому режиму, не был характерным его представителем, — так утверждают новейшие исследователи, готовые приписать фавориту Анны Ивановны чуть не ангельскую кротость, хотя современники сохранили нам достаточно образчиков, по крайней мере, грубости Бирона, от этого жертвам «бироновщины», было, разумеется, не легче. И отмена существовавшего больше на бумаге указа о майорате всего меньше могла, конечно, уравновесить в глазах дворянства тот гнет, который обрушился на его плечи после 1730 года. Оно должно было увидеть, что, сбросив верховников, оно не избавилось даже от Верховного совета как учреждения. Всего через несколько месяцев после переворота Верховный тайный совет вновь воскрес под названием Кабинета ее величества, официально учрежденного указом от 6 ноября 1731 года, фактически же существовавшего уже в первый год царствования Анны. Неоднократно цитированный нами английский дипломат совершенно определенно указывает цель этого учреждения еще в мае 1730 года: изъять из ведения сената, формально только что восстановленного во всех своих правах и прерогативах, наиболее важные дела. Русские современники, писавшие о Кабинете по свежим следам, вполне подтверждают эту оценку. «По учреждении сперва Верховного совета, а потом Кабинета— ибо хотя имена разные, а действо почти одно в обоих было — сенат остался уже не в такой силе, как прежде было…», — говорит одна докладная записка, представленная императрице Елизавете Петровне. Как и Верховный совет, Кабинет фактически заменял императрицу, указ, подписанный двумя кабинет-министрами (всех было три), имел такую же силу, что и высочайший указ. Для довершения сходства двое первых кабинет-министров и взяты были из числа верховников: Головкин и Остерман. Третий был князь Черкасский — лидер шляхетства 1730 года, но лидер лишь номинальный, декоративная фигура во главе дворянских петиционеров, он остался такой же декоративной фигурой и в новом учреждении. От Верховного тайного совета это последнее на практике, конечно, очень отличалось не к своей выгоде. Когда вы от протоколов и журналов Верховного совета переходите к кабинетским бумагам — и те и другие изданы в одном и том же сборнике Русского исторического общества, — вас поражает картина политического измельчания и опошления. Там была яркая, определенная, сознательная политика; здесь — жизнь со дня на день, куча бюрократических мелочей, среди которых невозможно уловить никакой определенной политической линии. Рядом с такой финансово-экономической катастрофой, как восстановление соляной монополии, стоят розыски мужика, который «умеет унимать пожар», и заботы о родившейся в Москве мартышке: императрица непременно требовала доставить ей в целости и мать, и новорожденного. Немудрено, что найти юридическую формулу для этого учреждения было еще труднее, нежели для Верховного тайного совета; но ежели взять для сравнения крепостную «контору» большой барской вотчины, смысл кабинета императрицы Анны будет нам очень понятен.

Эта реакция феодальной простоты после буржуазных замашек правительства Петра давала себя чувствовать в домашнем быту еще сильнее, нежели в официальной жизни. После царя-плотника и царя-солдата Анна была первой представительницей того типа коронованного помещика, который так надолго удержался в России. Между подданным и холопом для нее было так же мало разницы, как между камердинером или управителем и министром. Андрей Иванович Ушаков был начальником тайной политической полиции, но он же был и чем-то вроде главного швейцара императорского дворца. Приводили сказочницу во дворец — Анна любила на сон грядущий слушать рассказы о разбойниках, — ее прежде всего направляли в «дежурную, к Андрею Ивановичу»; нужно было наказать дерзкого придворного (осмелился побрезговать ее величеством) — гневный голос императрицы звал того же «Андрея Ивановича». Коренное дворянское развлечение, охота вошла в честь при русском дворе еще с Петра И; Анна, несмотря на свой пол, явилась и здесь ревностной продолжательницей традиции если не своего дяди, то своего племянника; следом за нею московские дамы и девицы стали учиться стрелять, и императрица живо интересовалась их успехами. Но предметом барской потехи были не только звери, а и люди. О шутах, переполнявших двор Анны Ивановны, слишком хорошо известно, чтобы стоило распространяться на эту тему. Наличность в их среде отпрысков старинной знати уже современников наводила на мысль, будто здесь было не без политической аллегории: Анна хотела, видите ли, унизить в их лице те «боярские фамилии», которые собирались ограничить ее власть в 1730 году. Едва ли такие мысли приходили в голову самой императрице: она просто тешилась тем, что ей попадало под руку, когда она приходила в шутливое настроение. То это была старуха-сказочница, которую не женски сильная рука Анны трясла так, что ей «ажно больно было», то доставалось какой-нибудь не в добрый для себя час попадавшей на глаза императрице челобитчице, иногда вовсе не простого звания. «Приехала одна знатная полковница в Петербург бить челом о заслуженном мужа ее жалованьи, которого было с 400 Рублев, и видя, что нигде определения сыскать не может, намерялась просить самое государыню в надежде той, что ее давно знает, и, долго ища случая, улучила видеть, и как ее государыня спросила, давно ли она приехала, то она доносила свою нужду и просила с челобитною о решении; то де государыня сказала ей: «Ведаешь, что мне бить челом вам запрещено», тотчас велела ее вывести на площадь и, высекши плетьми, деньги выдать, и как ее высекли, то, посадя в карету, хотели везти к рентерее, чтобы деньги выдать, но она, бояся, чтобы еще там не высекли, оставя деньги, уехала домой»[75].

У сердитой барыни, как водится, был немец-управитель. И современники, и история долго ошибались насчет его имени: считали им Бирона, а на самом деле душой аннинского режима был Остерман. Бирон состоял лично при особе императрицы, и состоял настолько неотлучно, что уже одно это мешало ему фактически быть министром, чем он не был к тому же и номинально: в состав Кабинета он никогда не входил. Несколько преувеличивая свое порабощение, курляндский герцог впоследствии даже нехождение в церковь по праздникам объяснял тем, что, как «всякому известно, ему от ее императорского величества блаженные памяти никуды отлучиться было невозможно». Скорее Анна не считала возможным отлучиться от своего фаворита. «6 июля (1731 года) государыня должна была обедать у Михаила Гавриловича Головкина, — писал своему министру английский резидент, — но обер-камергер имел несчастие, сопровождая ее, упасть с лошади и вывихнуть себе ногу, и она вернулась с ним во дворец. Этот случай вызовет, конечно, у вашего превосходительства то же размышление, которое он вызывает здесь у каждого: странно, что ее величество не доехала к графу Головкину и не обедала у него только потому, что граф Бирон не мог обедать с нею». Как бы то ни было, что Бирон мало интересовался русскими внутренними делами, и если вмешивался энергично в политику, то только внешнюю (гораздо более доходную, как скоро увидим), это едва ли подлежит сомнению. Функции управителя и фаворита при Анне отнюдь не смешивались. Но это не значит, чтобы условное имя «бироновщины» было просто недоразумением: не Бирон делал то, что окрещено этим именем, но для него это делалось, ибо в нем был весь смысл существования хозяйки и госпожи всего и всех. Когда мы читаем у того же английского дипломата, что «двор на зиму (1731/32 года) переберется в Петербург, так как фавориты надеются там избежать ежедневно раздающихся жалоб, находят и жизнь там менее опасною, чем здесь, так как всегда есть возможность помешать приезду недовольных в Петербург», то это бироновщина, ибо вся система этой политики диктуется соображениями личной безопасности Бирона. «Ваше превосходительство не может вообразить себе, до какого великолепия русский двор дошел в настоящее царствование, несмотря на то, что в казне нет ни гроша, а потому никому ничего не платят, что тоже много содействует общим жалобам, — продолжает свой доклад тот же беспристрастный свидетель аннинского царствования. — Невзирая на недостаток в деньгах, огромные суммы тратятся придворными на великолепные костюмы для маскарада, предположенного здесь в непродолжительном времени; кроме того, из Варшавы со дня на день ожидается прекрасная труппа актеров, присылаемая королем польским для развлечения ее величества, все мысли которой отданы удовольствиям и заботе о том, какими бы богатствами и почестями осыпать графа Бирона и как обогатить его брата»[76]. У Анны была одна забота — дать; как достать то, что дается, об этом заботилась не она и не тот, разумеется, кому давали, а люди менее видные и более деловые. Как мы уже упоминали, Остерман был первым из них. Сравнение этого фактического правителя России 1730-х годов с его предшественниками из Верховного тайного совета даст точь-в-точь такое же впечатление, как сравнение бумаг этого учреждения с бумагами Кабинета, непременным членом которого во все царствование Анны был Остерман. Любопытно, что он был уже и в совете, и многие шаги буржуазной политики верховников номинально связаны с его именем: он был, например, председателем «комиссии о коммерции». Но в кабинетских делах мы не найдем никаких следов того, что предлагала эта самая комиссия в дни Верховного совета: лучшее указание на то, что душою экономической политики этого последнего был, во всяком случае, не Остерман. Этот неудавшийся школьный учитель справедливо пользовался репутацией самого хитрого и ловкого интригана, какого только можно было найти при тогдашних европейских дворах. Он превосходно знал бюрократическую рутину, но в нем не было ни крупицы настоящего политического деятеля, и он сам себе выдал свидетельство о бедности по этой части, оставив известный проект «о приведении в благосостояние России»[77]. Когда ему пришлось формулировать свои политические взгляды, он не нашел у себя ничего, кроме полузабытых обрывков школьной морали: «страх Божий; милосердие и снисходительство; любовь к правосудию»… Дальше идет перечисление мелких бюрократических приемов, как завести порядок в делах, и мелких уловок, как привлечь на свою сторону тех или других влиятельных чиновников. Забота о распространении школ является единственным живым словом в этой части канцелярской программы, а наивные мечтания о торге с иностранными государствами ружьями, которые изготовляет Тульский завод, исчерпывают всю «экономическую политику». Перечислить все мелочи оказался, однако, бессильным даже этот, живший исключительно мелочами, ум, и каталог благополучия Российского государства остался недоконченным. Любопытно, что в беловом тексте эти мелочи, хоть несколько осмысливающие голые фразы о страхе Божьем и любви к правосудию, вовсе отсутствуют: обобщить их автор не сумел, а перечислить их все постеснялся, щадя свою высокую читательницу (правительницу Анну Леопольдовну). В результате получился документ, своею высокопарной бессодержательностью выделяющийся даже в литературе русских официальных проектов.

Но если деятели бироновщины сами не умели возвыситься до политических обобщений — и тем дали и потомству случай оценить всю разницу между ними и людьми такого калибра, как Дм. Голицын[78] или хотя бы даже Меншиков — это не значит, чтобы в их поведении не было никакой общей политической линии. Ее давала обстановка, независимо от того, сознавалась она или нет. Ища этого общего в политике своих врагов-правителей, русские дворяне времен Анны, совершенно так же, как впоследствии крепостные мужички их внуков, видели все зло в немецком происхождении Остермана, Бирона и их компании: «немец управитель», известно, всегда «отчаянный грабитель». Ввиду тенденции новейшей историографии просто-напросто устранять из поля своего зрения национальные конфликты, вместо того, чтобы объяснять их, сводя к социальным, приходится очень подчеркнуть, что борьба с бироновщиной, как с «немецким игом», вовсе не выдумана позднейшей литературой, как нередко бывает в подобных случаях. Субъективно, идеология русского шляхетства около 1740 года носила, несомненно, резко выраженный националистический характер — это факт не менее осязательный, нежели, например, шовинизм английской буржуазии в дни войны с бурами. «Немецкую партию» сочинил не XIX век, как кажется некоторым новейшим историкам, о ней весьма дружно говорят, со слов русской публики, современные иностранные дипломаты. «Надменность и наглость, с которою ведут себя теперь при здешнем дворе курляндцы и лифляндцы, увеличивают почти до невероятной степени ненависть к ним московитов; и самые благоразумные поэтому начинают опасаться, как бы их (mm. les courlandais) не постигла когда-нибудь та же катастрофа, которая случилась некогда с поляками, которые властвовали над Россией, как теперь эти», — такие слова были написаны немного больше, чем через год после воцарения Анны, и не квасным русским патриотом, а французским резидентом при русском дворе, делавшим своему двору чисто деловое сообщение. И такой отзыв не один — разговоры о «господстве иностранцев» составляют нечто вроде припева ко всем доносениям Маньяна, а на этих донесениях строилась вся политика французского кабинета относительно России; спекуляция на оскорбленное национальное чувство русского «народа», т. е. русского дворянства — широкой полосой входила в эту политику, о которой нам еще придется говорить, и ее удача, успех французской кандидатуры цесаревны Елизаветы, сама по себе достаточно доказывает, что правительство Маньяна строило не на песке. Просто отмахнуться от этого факта, заявив, что русско-немецкий антагонизм не играл никакой роли при Анне, конечно, очень облегчает задачу историка, но это равносильно, в то же время, отказу понять то, что творилось в России в 1730-х годах. Приходится искать объективные основания для русско-немецкой вражды, и мы без большого труда находим их в донесениях коллег Маньяна, английских представителей Рондо и Финча. Их еще более деловые сообщения освещают нам экономическую базу «бироновщины». «Иноземное иго», о котором толковали русские патриоты того времени, в переводе на экономический язык означало господство западноевропейского капитала над русской внутренней и внешней политикой при Анне Ивановне, господство настолько прямое и бесцеремонное, что ничего подобного этому мы не найдем в предшествующую эпоху. Но история как бы нарочно постаралась демонстрировать, что «национальное чувство в качестве «голоса крови», так сказать, здесь ни при чем, иностранцы, в жертву которым немецкое правительство приносило русские интересы, были как раз не немцы, а англичане. Бирон служил не тем, кто говорил на одном с ним языке[79], а тем, кто ему больше и лучше платил.

Экономические основания для того, чтобы «иноземное засилье» приняло в России того времени форму «английского засилья», были вполне достаточные. «До очевидности ясно, — говорит одна современная записка (английская, — этим объясняется ее тон), — что торговля с Великобританией в течение многих лет была и поныне продолжает быть для России более выгодною, чем торговля со всякой другой европейской нацией; по нашим расчетам, одна торговля с нами доставляет ей более дохода, чем торговля со всеми прочими европейскими нациями, вместе взятыми: великобританские подданные вывозят две трети всей пеньки, более половины всех вывозимых кож, столько же льна, более трех четвертей всех полотен и, по крайней мере, столько же железа, весь поташ, большую часть ревеня, рыбьего клея, щетины, воска и проч., и за три четверти этих товаров в течение последних лет платили и поныне платят русскими деньгами. И вся эта масса русских продуктов, исключая кожевенного товара, ввозится в Великобританию». Но англичане, естественно, считали для себя не очень выгодным такое положение вещей: им было бы больше расчета ввозить в Россию, в обмен на сырье, свои товары. Если бы при этом цены на эти последние и на русские продукты установились достаточно для англичан выгодные, Россия экономически попадала бы в разряд английских колоний. В правление Верховного тайного совета, покровительствовавшего туземной буржуазии, дело шло, однако же, как раз наоборот: «Хотя, — продолжает цитируемая записка, — в Англию русских товаров ввозится и теперь почти столько же или даже сполна столько же, как и в предыдущие годы, вывоз из Англии в Россию за последние десять лет уменьшился, по крайней мере, на половину». Англичане видели этому две причины: во-первых, конкуренцию прусских и голландских мануфактур, во-вторых — перенесение торговли из Архангельска на Балтийское море. С 1724 года пруссаки сделались постоянными поставщиками сукна для русской армии: косвенное, но очень яркое доказательство краха, постигшего петровские суконные мануфактуры. Из Голландии главным образом шли те фабрикаты, что служили для меновой торговли с Персией, — их ввозили туда в обмен на вывезенный шелк-сырец. Замена же Архангельска в деле английского вывоза не Петербургом, как бы мы ожидали, а Ригой — невыгодна была в том отношении, что на рижском рынке приходилось расплачиваться наличными деньгами, тогда как в Архангельске торговля была меновая. Это положение вещей намечало, таким образом, три основные линии английской торговой политики: устранение прусской конкуренции, воскрешение на Балтийском море добрых старых обычаев Архангельска и, в качестве венца всех успехов, захват в свои руки вывоза шелка из Персии. При Бироне Англии суждено было иметь триумф на всех этих трех полях битвы, не исключая и последнего.

Уже в апреле 1732 года, когда новое правительство только что уселось прочно в седле и начало пользоваться своим успехом, Рондо мог писать своему начальству в Лондоне: «Касательно затруднений, с которыми связана была торговля великобританских купцов в течение многих лет, ее величеству (императрице Анне) угодно было приказать, дабы министры ее рассмотрели статьи переданной мною записки и выполнили мои желания, насколько окажется возможным без ущерба интересам России и подданных ее величества». Какого рода директивы даны были коммерц-коллегии, видно из того, что она легко и скоро согласилась на все английские требования. «Могу, кажется утверждать, что вряд ли найдется в России другой пример такого быстрого успеха подобных переговоров, — восклицает с чувством законной гордости английский резидент. — Это убеждает меня, что здесь у нас много друзей, помогавших исходу дела, столь выгодного для торгующих в этой стране подданных его величества» (короля английского). Счастливый дипломат не мог выразиться осторожнее; французский агент, сообщая об одной из прежних английских неудач в другом подобном деле, был откровеннее и грубее: «Эта милость, — говорит он о сохранении поставки сукон за пруссаками, — стоила весьма дорого, так как ее можно было приобрести лишь при помощи значительных денежных сумм, розданных как обер-камергеру Бирону, так и графу Левенвольду и прочим фаворитам». Приобретение «милости» и англичанам впоследствии обходилось недешево; об одном из них сам английский консул высказывал опасение, как бы смелый купец не разорился: «…такие, как уверяют, огромные суммы пришлось ему выдать, чтобы провести контракт». Но англичане знали, что делали, ведя борьбу до конца на этом аукционе. Им удавалось добиваться «милостей» же совсем необыкновенных. В мае того же 1732 года фельдмаршал Миних (кто бы подумал, что знаменитый генерал так заботился о мирной коммерции?) велел внезапно произвести обыск в домах иностранных купцов, проживавших в Петербурге, с целью открытия контрабанды. При этой внезапной ревизии английские коммерсанты оказались чисты, как голуби: у них ни кусочка не нашлось, не снабженного надлежащим таможенным клеймом; английский консул сообщал об этом не без умиления и с искренней жалостью добавлял, что, вот, у пруссаков и голландцев, кажется, не так хорошо — «найдено много неоплаченных товаров». Разумеется, что английский представитель не отказался принять официальное участие в протесте всех иностранных дипломатов против набега фельдмаршала на торговые склады. Но фельдмаршал не только не рассердился за это на англичан (честные торговцы, но и добрые товарищи при этом — военный человек должен был особенно это оценить), а и счел долгом специально наградить английскую добродетель, проведя с чисто военной быстротой контракт на поставку одной английской компании поташа, золы, пеньки и сибирского железа (казенных товаров) по баснословно дешевой цене. На несчастье Миниха, он не поделился с Левенвольдом, и тот намекнул Анне Ивановне, что она теряет на этой сделке не меньше 180 тысяч рублей (около полутора миллиона золотом). Миних был очень сконфужен, а сделка немедленно кассирована; но так как англичане, не жеманясь, тотчас же накинули от 8 до 20 % на условленную ранее цену, то казенные товары остались все же за ними.

Мы видели еще раз, как условно название «бироновщины»: во всей этой истории имя курляндского герцога никем и не упоминалось, а между тем какая она характерно «бироновская». Быть может, однако же, просто размеры этого дела, крупного, но еще не вполне «государственного» по своему масштабу, ставили его ниже внимания фаворита Анны Ивановны. Для нас не ясна его личная роль в истории с сукном, которое, в результате всех перипетий, попало-таки в английские руки, хотя и не прямо: в качестве посредника к делу успел примазаться голландский купец, чуть ли не специально для этого принявший, впрочем, английское подданство. Это очень огорчило патриотическое сердце сэра Клавдия Рондо, и в припадке досады на неуклюжесть своих земляков, давших выхватить у себя добычу из-под носа, он обмолвился несколькими откровенностями, от которых, без сомнения, воздержался бы в спокойную минуту. Благодаря этому мы узнаем, что хотя вообще английские сукна были и лучше прусских, но специально в Россию англичане норовили сбыть всякую дрянь, подмоченную и залежавшуюся. Надежды Рондо, что, наученные опытом, англичане теперь поостерегутся, по-видимому, не оправдались, и русское правительство от английского не раз вынуждено было снова обращаться к прусскому сукну, которое хотя по существу тоже никуда не годилось, как свидетельствовал сам Кабинет министров, но зато было так подкрашено и подклеено, что хоть на приемке имело приличный вид. Но главной целью английских домогательств было все же не сукно и не поташ с пенькой, а — читатель, помнящий историю торгового капитализма в России, уже догадался об этом — торговля с Персией. Сменивший Рондо Финч едва ли и приехал в Россию не с двумя главными целями: открыть персидский транзит через Россию английским купцам и получить некоторое количество русских штыков на английскую службу. Последнее, конечно, носило форму союзного договора между двумя великими державами; первое было облечено в более скромную форму привилегии, данной императрицей частной компании, но, следя шаг за шагом за хлопотами Финча, с трудом представляешь себе, что было важнее. Речь ведь шла не о том только, чтобы вывозить шелк-сырец из Персии: это было лишь начало; через Персию англичане надеялись, с одной стороны, наводнить своими товарами всю Среднюю Азию, с другой — проложить себе путь в Индию, которая тогда стояла на распутье и могла так же легко сделаться французской, как и английской. Переговоры об этих важных делах Финч вел с Бироном лично (для того и понадобился ему немецкий язык), и герцог курляндский оказался куда податливее, нежели упрямые московские бояре XVII века, так неумолимо отстаивавшие от всей Европы русскую монополию на персидский шелк. За ничтожную пошлину образованная в Англии «персидская компания» получила возможность расположиться на Волге и Каспийском море, как у себя дома. Не нашли нужным выговорить даже пользование русскими судами и русскими матросами: в Казани было выстроено, средствами тамошнего русского адмиралтейства, но по английским планам, особое судно, годное как для Волги, так и для Каспийского моря, ставшее собственностью английской компании и снабженное английским экипажем. Таможенный контроль по отношению к этому судну в Астрахани был сведен к такому минимуму, что оно весьма свободно могло возить контрабанду, уклоняясь от платежа даже той ничтожной пошлины, которая была выговорена трактатом. Немудрено, что английский посланник был преисполнен живейшей благодарности к русскому правительству (трудно было быть щедрее и великодушнее!) и расплатился с ним за это чрезвычайно оригинально. Через него бироновское правительство, уже лишенное, к огорчению Финча, своего номинального главы, но, под управлением Остермана не менее еще «бироновское», получило первые и чрезвычайно обстоятельные сведения о заговоре, угрожающем его существованию. То, что даже и после этого заговор удался, принадлежит к числу самых любопытных эпизодов не одной русской истории.

Заговор носился в воздухе все время царствования Анны. Правительство, вышедшее из государственного переворота, могло быть сильным, только верно соблюдая молчаливый договор с теми, кто этот переворот устроил в его пользу. Но мы знаем, как оно было далеко от этого. Шляхетство медленно приходило к сознанию, что его обманули, что его использовали «курляндцы и лифляндцы». Но было настолько ясно, что рано или поздно это будет понятно, что нетерпеливые люди спешили использовать оппозиционное настроение шляхетства раньше, нежели оно успело сложиться. Одно донесение голландского посланника из Москвы от 6 января 1731 года[80], показывает нам неудачный финал заговора, сложившегося в Москве меньше, чем через год после патетических сцен «восстановления самодержавия». Во время одной из почти ежедневных поездок Анны в Измайлово, под одной из придворных карет, ехавшей непосредственно перед каретой императрицы, внезапно осела земля; в провале увидали «бревна, отрывающиеся и падающие друг на друга вместе с огромными глыбами камней, нагроможденных по бокам». К счастью для Анны Ивановны, технические средства, которыми располагали эти отдаленные предшественники народовольцев, были далеко ниже поставленной ими себе задачи: мина без пороха действовала так медленно, что пассажиры кареты успели из нее выскочить без всякого вреда для себя. Тем не менее императрица немедленно вернулась во дворец. Последовали, разумеется, аресты, но открыть, видимо, ничего не удалось; придворные сплетни приписывали дело первой жене Петра, монахине Евдокии Лопухиной. Но последующее донесение уже самого Маньяна ясно показывает, что не было надобности искать заговорщиков так далеко. Вот целиком это донесение, как нельзя более выразительное в том, что оно говорит о настроении верхних слоев русского общества на другой год после воцарения Анны. «Судя по тому, как продолжают говорить о недовольстве, выказываемом повсюду русскими вследствие злоупотреблений милостями царицы со стороны Биронов и братьев Левенвольде, весьма вероятно, что это и заставляет здешнюю государыню более всего оставаться в своей столице, для предупреждения, быть может, беспорядков, которые могли бы быть вызваны ее отсутствием… Здесь уже не скрывают, что нынешние фавориты являются для русского народа еще гораздо более ненавистными, чем были Долгоруковы в последнее царствование, и что, кроме нововведений и новых обычаев, вводимых фаворитами как при дворе, так и в войске, путешествие, задуманное царицею, удобно только для них одних; что касается других русских вельмож, обязанных следовать за царицей, то, так как они по большей части уже вполне почти разорены роскошью, к которой их обязывают, эта поездка была бы для них разорительнее четырехлетней войны с турками… Так, можно сказать, думают русские в настоящее время, и это дает место среди них ропоту, который, может быть, был бы опаснее, чем он есть в действительности, если бы недовольные не были лишены, как оно есть на самом деле, руководителя, способного вызвать тревогу при дворе, и если бы, кроме того, царица не полагалась до такой степени на свою гвардию»[81].

Итак, бироновщина уже на второй год своего существования «сидела на штыках»… Необычайно яркую картину настроения, переживавшегося теми, кто, казалось, так твердо занял престол, дает рассказ того же автора о способе, каким Анна обеспечила престолонаследие за своей, т. е. старшей, линией дома Романовых, потомками царя Ивана Алексеевича. Самая пылкая фантазия может себе представить при этом обстоятельстве дворцовые интриги, бурные заседания высших государственных учреждений, может быть, подтасованные их решения, но не то, что происходило в действительности. «В ночь с прошлого четверга на пятницу (дело было в декабре 1731 года) царица повелела своему обер-камергеру (Бирону) призвать майора гвардии Волкова и предписать ему собрать к четырем часам утра все три гвардейских полка перед входом во дворец. Майор, встревоженный тем, какое обстоятельство могло вызвать подобное распоряжение среди ночи, стал просить обер-камергера открыть ему причину, но последний ответил ему, что и сам ее не знает и не советует ему, вдобавок, идти за объяснениями к царице. Волков повиновался. В четыре часа войска стояли под ружьем, а на рассвете царица призвала в свои аппартаменты членов своего совета и главных офицеров своей гвардии и обратилась к ним с речью, содержавшею вкратце следующее: для предупреждения беспорядков, подобных наступившим по смерти ее предшественника царя Петра II и столь противных древним заветам русского правительства, что следствием их чуть не явилась окончательная гибель государства, она, царица, полагает, что в этом случае нет более верного средства, как назначить себе преемника при жизни». Вслед затем сначала приглашенные высшие чины, а следом за ними и вся гвардия присягнули новому наследнику — не столько назначенному, сколько, употребляя военное выражение, «обозначенному», ибо он еще не родился… Им должен был стать несчастный Иван Антонович, политическое существование которого началось, таким образом, под штыками, покончившими с его физическим существованием впоследствии. На редкость «военный» царь, хотя он ни разу в жизни не был на плац-параде! И для дополнения военного характера всего события оно закончилось арестом генерал-фельдмаршала, последнего уцелевшего представителя фамилии Долгоруких, князя Василия Владимировича.

Определенные признаки брожения не только при дворе, а и в более широких кругах, можно было заметить уже к осени 1732 года. «На сих днях в разных местах появились пасквили, — доносил 23 сентября этого года саксонский резидент, — в крепость заключены различные государственные преступники, между которыми немало священников; третьего дня привезли еще из Москвы трех бояр и одиннадцать священников; все это держится под секретом. Главная причина народного неудовольствия то, что возобновили взимание недоимок, от которых должны были отказаться царица Екатерина и Петр II». Другие донесения прибавляют еще кое-какие мотивы «народного недовольства», в особенности натуральные повинности, при помощи которых строились не только крепости, а и дворцы Анны Ивановны. Отнимая рабочие руки у помещиков, правительство сильно озлобляло последних; читатель не забыл, конечно, что «народ» иностранных дипломатов это и есть «шляхетство». С формальным заговором, однако же, курляндское правительство встретилось не раньше 1738 года. Он связан с именем Долгоруких и известен исключительно со слов иностранцев, русские документы о нем молчат, и русские историки, начиная с Соловьева, не видят во всем деле ничего, кроме сплетни, пущенной в ход бироновцами для того, чтобы оправдать перед европейским общественным мнением «всенародное» истребление несчастной семьи; на самом деле, новая опала Долгоруких объясняется исключительно мстительностью Анны и Бирона. Психологически не совсем понятна месть, отложенная на семь лет, придумать сплетню было ведь так же легко в 1732-м, как и в 1738 году. Гораздо труднее было обставить дело так, чтобы сплетня подходила к событиям не только 1738-го, а и 1741 года, оправдавшим именно то, что в рассказе иностранцев кажется всего невероятнее. Вот этот рассказ в существенных чертах: возмущенные разорением страны и господством немцев, «некоторые из значительнейших русских фамилий» стали «искать наиболее подходящих средств, чтобы освободиться от ига чужеземцев и ввести в России, при помощи революции, новую форму правления. Князья Долгоруковы, Нарышкины и Голицыны составили с этой целью неудавшийся заговор, пытаясь возбудить всеобщее волнение и заставить взяться за оружие подданных, принадлежавших к их партии; рассчитывая на поддержку со стороны Швеции, они хотели, таким образом, устранить царицу, принцессу Анну (мать будущего императора Ивана) и супруга ее, принца вольфенбютельского, равно как и всю семью герцога курляндского, истребить, кроме того, немцев или прогнать их из страны. Еврей Либерман, придворный банкир и фаворит герцога курляндского, должен был быть предан в руки разъяренной черни. Согласно этому невыполненному замыслу принцесса Елизавета должна была быть провозглашена императрицей». Какая дичь, скажет всякий, дойдя до места, где говорится о «поддержке Швеции». Но в 1741 году Елизавета стала русской императрицей именно при содействии Швеции, которого она сознательно и настойчиво добивалась, восшествие ее на престол сопровождалось националистической реакцией, и, в частности, ее правление ознаменовано резкими проявлениями антисемитизма, до тех пор настолько чуждого русским официальным кругам, что крещеный еврей мог быть царским министром и одним из «верховных господ». Чтобы сочинить сказку, которая два года спустя сделалась правдой, нужно было или чтобы «сказочники» были гениальными людьми — но именно это качество всего труднее было бы найти у бироновцев, или чтобы история подарила нас случайностью, которая бывает раз в две тысячи лет, но наличность такой случайности нужно, конечно, сначала доказать. По обязанности историка в случае нескольких возможных объяснений выбирать наиболее простое и правдоподобное, приходится остановиться на том, что в процессе Долгоруких мы имеем первую вспышку того, можно сказать, международного заговора, который тянулся около пяти, может быть, лет и закончился событием 25 ноября 1741 года — появлением ночью во дворце цесаревны Елизаветы в качестве «капитана гренадерской роты». Самым же невероятным во всей истории являются не те отмеченные нами подробности, которые внушили недоверие к рассказу русским историкам, а то, что в последний год заговор был «открытой тайной», известной всем и каждому, но у бироновцев было так мало гениальности, что даже при такой обстановке они не сумели с ним бороться.

Зависимость курляндского правительства от Англии не могла ограничиться одной экономической областью. Как ни велики были интересы английских купцов в России, они были ничтожны сравнительно с интересами всемирной английской торговли, сравнительно с задачей создания колониальной британской империи, задачей, падавшей именно на те годы, середину XVIII столетия. В наши дни трудно себе представить, чтобы серьезной соперницей Англии на этом пути могла быть Франция: так кажутся несоизмеримы силы этих двух держав на море. Но этой несоизмеримости не было еще даже в первые годы XIX века, до Трафальгарской битвы, а за семьдесят лет перед Трафальгаром колониальное расширение Англии на всех пунктах земного шара наталкивалось на энергичное и иногда успешное противодействие французов. Белый флаг с лилиями попадался везде на дороге красному английскому: в Северной Америке, в Ост-Индии, в Африке, на Средиземном море, и даже в России. Но Россия после Петра была не только рынком — это была крупная военная держава, имевшая и свой флот, в нем, правда, англичане не нуждались, и сухопутную армию, в которой бедная солдатами Англия нуждалась всегда. Наем на английскую службу русских штыков стал хроническим явлением в начале XIX века, в дни наполеоновских войн. В половине предыдущего столетия предпочитали нанимать прусские штыки: Фридрих II всю Семилетнюю войну провел при помощи английских субсидий. Но и русскими уже не брезговали, и первый случай найма мы имеем как раз в дни бироновщины: пребывание Финча в Петербурге кончилось (уже после смерти Анны) заключением союзного договора России с Англией, предоставлявшего в распоряжение английского короля корпус русского войска, причем не нашли нужным даже определить, против кого. Указать противника, ненавистью к которому должны были проникнуться сердца русских солдат, любезно предоставлялось Георгу II. Не нужно, впрочем, думать, что этим делалось какое-нибудь исключение для англичан: за несколько лет раньше правительство Анны Ивановны на таких же любезных условиях предоставило 30 тысяч русского войска австрийскому, в те времена еще «германскому» императору. Чтобы достигнуть этой цели, императорский посланник раздал Бирону и его коллегам, во-первых, все те подарки, которые предназначались для Долгоруких, но прибыли уже после смерти Петра II и восшествия на престол Анны (их оценивали в 100 тысяч тогдашних рублей), а к этому еще не одну сотню тысяч флоринов наличными деньгами. Подписание русско-английского трактата дало повод к сцене, не менее выразительной. «8 ноября, отправляясь к графу (Остерману) для обмена ратификаций, — рассказывает Финч, — я захватил с собой и вексель Лаутера на 1500 фунтов на имя его сиятельства, написав на обороте перевод на его банкира, Вольфа, живущего с ним дверь о дверь, дабы графу, для получения денег, оставалось только подписать свою фамилию. «Ваше сиятельство, — сказал я ему, — не раз говаривали мне о своем желании посетить меня в Англии и провести там остаток дней философом (в часы грустного настроения, граф действительно высказывал мне эту мысль). Как ни маловероятно осуществление такой мечты, в случае ее осуществления, однако вам пришлось бы, прежде всего, подумать о фунтах стерлингов; поэтому, повинуясь приказаниям короля, позволяю себе просить вас, не разрешите ли мне, вместе с благодарностью его величества вручить вам от его имени вексель в 1500 фунтов, которые сосед ваш, Вольф, выплатит вашему сиятельству немедленно, как только вы подпишете передаточную надпись?» Остерман тогда, после падения Миниха, чувствовавший себя некоронованным императором России, не стал марать руки о такую ничтожную сумму (1500 фунтов — 6 тысяч рублей по тогдашнему курсу: англичане, действительно, пожадничали, но ведь договор был уже заключен…) и отказался.

В ту минуту, когда происходил этот любопытный разговор, деньги оказались бы выброшенными в форточку всего через три недели, некоронованным императором чувствовал себя французский посланник, маркиз Шетарди. Что Франция не могла потерпеть русско-английского договора, это разумелось само собой. Помешать заключению такого договора было главной задачей предшественника Шетарди Маньяна. Сначала, по-видимому, французы имели в виду бороться на равном оружии и действовать подкупом. В этой плоскости шли разговоры французского резидента с Минихом. Всего легче, по-видимому, было удовлетворить самое императрицу Анну: для этого казалось достаточным признать за ней императорский титул (для французского правительства она была по старому только «царица»). Услыхав такое предложение от Мяньяна, Миних пришел в чрезвычайное оживление, четыре раза повторив, что императрицу ничто не может сильнее побудить к заключению союза с Францией, нежели этот акт вежливости; при этом фельдмаршал «двигался на своем стуле с необыкновенно сильными проявлениями радости». Если бы к этому еще послать несколько кусков хороших вышитых обоев (роскошь, тогда только что начавшая входить в моду в русских барских домах), то дело относительно Анны было бы совсем в шляпе — по мнению Маньяна. Но окружавшие императрицу «курляндцы и лифляндцы» были людьми более практическими: им нужны были «экю», о которых так часто и с такой тоской говорит в своих донесениях французский резидент, а по этой части не только англичане, но даже имперцы были куда сильнее бедного представителя Людовика XV. Французское министерство иностранных дел дрожало над каждым грошем и неумолимо держалось при этом бюрократической отчетности, совершенно немыслимой, когда речь шла о «секретных фондах». Вместо того, чтобы тратить сотни тысяч на подкуп русских министров, Французский кабинет предпочел дать сотни экю на… литературную борьбу с ними. В 1736 году в Париже появилась книжка под напоминавшим известное юношеское произведение Монтескье заглавием: «Lettres moscovites». В основу ее легли воспоминания некоего Локателли (в книжке не названного): по всему судя, то был один из мелких французских шпионов, появление которых в России того времени было более чем естественно. Сам военный, он особенно близко интересовался положением русской армии, и большая часть «писем» посвящена рассуждениям на ту тему, что «московиты» на войне никуда не годятся и бояться их нечего. Быть может, это было и так, но нельзя не заметить, что при данной обстановке невольно вспоминается басня о лисице и винограде. Приключения Локателли кончились для него плачевно: он был арестован в Казани и после продолжительного пребывания в русских тюрьмах выслан за границу. Описанию московитских жестокостей, которое, нужно сказать, мало трогает под пером такого автора, посвящена другая половина книжки. Но всего замечательнее в ней ее послесловие: «издатель» воспоминаний французского шпиона, человек, по-видимому, превосходно осведомленный в русских делах, по поводу описанных Локателли порядков делает ряд жестоких выпадов против «министров иноземцев», управляющих Россией, обещаясь заняться систематическим разоблачением их подвигов в специально издаваемой для того газете. Неожиданный предшественник Герцена в 1736 году! Рядом с этим — и здесь мы имеем самую интересную страницу всего памфлета — «издатель» является горячим сторонником кандидатуры на престол цесаревны Елизаветы Петровны, единственной, по его мнению, законной наследницы, угнетаемой и преследуемой будто бы правительством императрицы Анны.

Все перечисленные черты автора послесловия: ненависть к «немцам», преданность Елизавете, осведомленность в русских делах, давали бы, казалось, возможность назвать определенное имя — автором мог бы быть Волынский или кто-нибудь из его «конфидентов». Памфлетов они, вообще, не были чужды, очень известна тенденциозная переделка кем-то из кружка Волынского полоцкой летописи, переносившая борьбу с немцами в XIII век, причем курляндцы были заменены «поморянами». Соседство с французским шпионом не должно удивлять: «патриотизм» тех дней был совсем особенный — не видела же Елизавета ничего зазорного в том, что на русский престол ее посадят шведы. Гипотезе о родстве «московских писем» с кружком Волынского противоречит хронология: в 1736 году Артемий Петрович был еще в прекрасных отношениях с «немцами» и делал карьеру при Бироне. Как раз в это время он был назначен обер-егермейстером — не пустой титул, если мы припомним, какой страстной охотницей была Анна. Волынского откинула в оппозицию неудачная конкуренция с Остерманом. Возможно, что тогда он в самом деле втянулся в заговор, не им начатый, но где, конечно, с распростертыми объятиями приняли такого влиятельного союзника. Вполне возможно, однако, что Волынского лично притянули к заговору и сделали его вождем просто для того, чтобы убрать с дороги Остермана, единственную крупную фигуру: насколько дело Долгоруких труднообъяснимо на одной личной почве, настолько гибель Волынского легко поддастся такому объяснению. Внешние подробности трагедии слишком хорошо известны из учебников, чтобы стоило их передавать вкратце, и недостаточно интересны, чтобы стоило ими заниматься детально. Но, оставив в стороне личность Волынского, само дело 1740 года, захватившее массу крупных лиц, таких, как президент коммерц-коллегии Пушкин, например, не могло быть отражением только личных дрязг между членами кабинета. По словам английского резидента, и тут дающего самые толковые сведения, не было почти знатной семьи, которая не была бы затронута следствием; Петропавловская крепость была переполнена арестованными, которых свозили со всей России. Это был новый «провал» заговора, притом гораздо более опасный, чем дело Долгоруких: чтобы воскреснуть, заговор должен был питаться из очень широких общественных слоев. Но питательная среда была настолько хорошо ему обеспечена, что падение Волынского даже не затормозило дела сколько-нибудь серьезно[82].

Быть может, лучшим доказательством того, что Волынский не был чужд подготовлявшемуся перевороту, служит тон, каким отзывается о несчастном кабинет-министре человек, который ради этого переворота, главным образом, и был послан своим правительством в Россию. Послушать маркиза Шетарди, так не было человека менее его интересующегося делом Волынского и менее его понимающего. С неподражаемой наивностью маркиз передает официальную версию, какую давало русское правительство, и ни звука о какой-либо подкладке, о том, что французский дипломат о чем-нибудь догадывается. Негодование по поводу того, что есть такие дурные люди, как Волынский, и только… Скорее всего, так можно было держать себя (что донесения иностранных дипломатов читаются, это знали хорошо они все) именно относительно попавшегося и потому страшно опасного теперь сообщника. Бог знает, что он может наговорить под пыткой… Но Волынский не выдал на пытке даже имени Елизаветы, которое с долгоруковского процесса было у всех на устах, не говоря уже о более интимных подробностях. Впервые в Петербурге узнали эти интимные подробности лишь после смерти Анны, как мы знаем, из английского источника. 14 апреля 1741 года Финч передал Остерману следующую депешу английского министра иностранных дел, лорда Гарингтона: «В секретной комиссии шведского сейма решено немедленно стянуть войска, расположенные в Финляндии, усилить их из Швеции еще 12 тысячами человек, снарядить со всевозможною поспешностью пятнадцать военных кораблей и все галеры. Франция для поддержки этих замыслов обязалась выплатить два миллиона крон. На предприятия эти комиссия ободрена и подвинута известием, полученным от шведского посланника в С.-Петербурге Нолькена, будто в России образовалась большая партия, готовая взяться за оружие для возведения на престол великой, княжны Елизаветы Петровны и соединиться с этой целью со шведами, едва они перейдут границу. Нолькен пишет также, что весь этот план задуман и окончательно улажен между ним и агентами великой княжны с одобрения и при помощи французского посла, маркиза де ла Шетарди, что все переговоры между ними и великой княжной велись через француза-хирурга, состоящего при ней с самого ее детства. Вы легко поймете, насколько для общего дела и в видах охранения свободы Европы (!) важно, по возможности, предупредить успех подобных замыслов, долженствующих отдать весь Север во власть Швеции, а, следовательно, поставить его в полную зависимость от Франции, так как великая княжна может удержаться на престоле единственно при ее помощи»…

Английская депеша совершенно точно устанавливала «соотношение сил» в заговоре: его инициатива шла, действительно, не от Франции, как следовало, по логике вещей, а от Швеции. С французским проектом в данном случае было то же, что со многими другими французскими проектами; практический смысл он получил в руках нефранцузов. Депеши самого Шетарди вполне подтверждают английскую версию: и у него на первом плане Нолькен со ста тысячами экю[83], тогда как сам французский посланник ссудил Елизавету всего двумя тысячами рублей, да и то заняв их у одного из чиновников своего посольства, который выиграл их в карты. Все позднейшие россказни о шестистах тысячах дукатов, которых будто бы стоило Франции воцарение дочери Петра Великого, не находят себе никакой опоры в документах. Восстановление на престоле «истинной наследницы» взяла на себя та самая держава, с которой Петр воевал всю жизнь, у которой он отнял восточный берег Балтийского моря, и Швеция затеяла все предприятие с исключительной целью — получить отнятое обратно. Это составляло самую пикантную сторону готовившегося переворота. Нолькен настойчиво требовал у Елизаветы Петровны письменного обязательства дать Швеции территориальное вознаграждение в случае удачи. То, как вела себя цесаревна в этом деле, показывает, что с 1730 года она многому научилась. Искуситель не мог от нее добиться не только подписи на бумаге, но даже сколько-нибудь определенного словесного заявления. В беседах с Нолькеном и Шетарди Елизавета выражала свои чувства вздохами, взглядами, улыбками, покачиваньем головы, но говорила чрезвычайно мало и в самых общих выражениях. При этом поддержку Швеции она ценила необычайно высоко и не решалась сделать сколько-нибудь серьезного шага, пока Стокгольмский кабинет определенно и официально не заявит себя ее союзником. Только обещанием шведского манифеста в соответствующем духе Нолькену удалось выманить у нее нечто более уловимое, чем взгляды и улыбки. 9 сентября 1741 года в руках у шведского посланника был, наконец, документ, где было черным по белому написано, что Елизавета обязывается в случае своего воцарения: 1) вознаградить Швецию за все издержки (по ведению войны с Россией); 2) платить Швеции субсидии в течение всей своей жизни; 3) предоставить шведам все преимущества, данные (правительством Анны) англичанам; 4) отказаться от всех договоров и конвенций, заключенных Россией с Англией и австрийским домом, и никогда не вступать в союз ни с кем, кроме Франции и Швеции; 5) отстаивать, наконец, при всяком случае интересы Швеции и выдавать для мной цели шведам секретно, без ведома нации, всякие суммы, в которых у этой державы может встретиться надобность. Едва ли нужно обращать внимание читателей на то, что русская история знает мало более скандальных договоров: особенно «хорош» последний пункт, которым Елизавета обязывалась обманывать свою «нацию», русский народ, в пользу его исконного неприятеля. Но формально цесаревна и здесь сумела удержаться на границе приличия, правда, уже на самой границе, так что дальше идти было некуда. Во-первых, обещания территориальных уступок (для шведов, повторяем, в них было все дело) нет и здесь. А главное, и на этой бумаге, написанной, конечно, не ее рукой, не стояло ее подписи; по ней «присягнули» за Елизавету камер-юнкер Воронцов и (упоминавшийся в английской депеше) ее врач, Лесток; но такая «клятва» едва ли имела какое-нибудь значение, с точки зрения Международного права. Словом, франко-шведская союзница заранее принимала все меры, чтобы обмануть своих «друзей», как только представится к этому физическая возможность. А возможность представилась скорее и легче, чем, конечно она сама могла ожидать.

Английский донос, по-видимому, отдавал заговорщиков с руками и ногами правительству Анны Леопольдовны — номинальной регентши при номинальном императоре одного года от роду. Фактически Елизавета и ее союзники были в руках Остермана. Когда Остерман попал в руки дочери Петра, та знала, что с ним делать, и неудавшийся правитель России умер в Березове. Но когда эту счастливую позицию занимал сам «величайший русский дипломат», он совершенно не знал, как ему поступить. Из чрезвычайно сбивчивых объяснений его на допросе[84] можно понять только одно: по поводу «извета» Финча — тотчас же нашедшего себе подтверждение с разных других сторон — при дворе много толковали и, в конце концов, пришли к весьма неопределенному решению — «наблюдать». Но наблюдали за Елизаветой давно; уже в январе этого года за ней была организована форменная слежка, доставлявшая аккуратно сведения, кто приходил к цесаревне, и куда она ездила. Ни малейшей попытки пойти дальше этого не было сделано. Заговор рос, как снежный ком, в него скоро было посвящено около трети всех гвардейский офицеров (54 из 160, по донесению Шетарди от 27 июня — за полгода до переворота!), а Остерман все «наблюдал»… Можно думать, что у великого человека петербургских канцелярий просто не хватало духу тронуть гвардию, силу которой он знал и перед которой чувствовал себя совершенно беспомощным. Муж правительницы по его совету делал чрезвычайно жалкие попытки «перекупить» кое-кого из заговорщиков. Те деньги брали, но тотчас же с хохотом несли их показывать матушке-цесаревне, куме чуть не всего гвардейского Петербурга. Фельдмаршал Миних, придя раз в Новый год поздравить Елизавету Петровну, «был чрезвычайно встревожен», увидав, что весь дом великой княжны наполнен гвардейскими солдатами, он с четверть часа не мог прийти в себя, а это просто кумовья пришли поздравить свою куму. А когда те же гвардейцы пришли поздравлять «правительницу» Анну Леопольдовну, та спряталась от них за часовых и боязливо выглядывала оттуда на эти совершенно чужие ей лица. В этих двух анекдотах — все «соотношение сил» низвергавших и низвергаемых. Остерман имел основание быть осторожным…

Но мы были бы несправедливы, если бы отнесли столбняк остатков бироновщины в эту трагическую для них минуту только к их личной трусости. Бироновщина давно и неудержимо разлагалась. Хронологическая последовательность фактов была такова: 17 октября 1740 года умерла от каменной болезни императрица Анна. «Не бойся», — были последние сознательные слова, которые слышал от нее ее фаворит. Совет был кстати — Бирон был в жестокой панике, и паника была основательна. В противоположность Меншикову, который стал хозяином положения именно в ту минуту, когда его покровитель умер, курляндский герцог после смерти своей покровительницы чувствовал себя в положении рыбы, вытащенной на песок. Настаивая на том, чтобы его назначили регентом, он руководился не жаждой власти, а просто инстинктом самосохранения. Не только под ним почва тряслась — заговоры Долгоруких и Волынского были уже совершившимся фактом, — но и на своих он не мог положиться. В предсмертных судорогах он цеплялся за расположение тех, кто все царствование Анны был для него просто предметом эксплуатации. Сбор подушной подати снова (уже в который раз) был передан в руки помещиков, причем сама подать уменьшена на треть, не считая прощения недоимок. Была обещана уплата полностью жалованья петербургским чиновникам и офицерам (оно при Анне платилось не очень исправно) и по крайней мере в половинном размере провинциальным. Масса галерников (часто сосланных за долг казне) были выпущены из тюрем. Но он сам не верил в эффект всех этих мер. Сообщив об этих милостях, французский посланник прибавляет: «Питейные дома, которые были закрыты в течение нескольких дней, теперь снова открылись. Шпионы, которых там держат, ежедневно хватают и ведут в тюрьму всех тех, кого раздражение или водка побуждает отважиться на малейшее неосторожное выражение. Так как гвардии не доверяют, вызвано шесть батальонов (армейских), а также двести драгунов». «Прибегать к таким предосторожностям тем более, может быть, благоразумно, что брожение среди народа весьма сильно, — прибавляет Шетарди, — гвардейские солдаты говорят смелей, чем когда бы то ни было, и им не смеют ничего сделать». Едва ли это было злословие по адресу Бирона: лично против него сторонники Елизаветы Петровны пока ничего не могли иметь, ибо Бирон в числе других заискивал и перед нею, назначив ей ежегодную пенсию в 50 тысяч рублей (около 400 тысяч золотом). Удар пришел, однако, не оттуда, откуда его ждали: «народного восстания», хотя бы при участии одной гвардии, не потребовалось. Один из членов бироновского же правительства, Миних, с несколькими гренадерами, оказался достаточно силен, чтобы произвести «государственный переворот»: в ночь на 9 ноября (1740) герцог был арестован. Совершенно не видно, чтобы его счастливым соперником руководили какие бы то ни было политические соображения, он просто хотел сесть на место Бирона, воображая, что при своей популярности между солдатами он будет на этом месте прочнее. К его удивлению, когда его самого вскоре ссадил с этого места Остерман, гвардия не шелохнулась: ей нужен был совсем не Миних. Но это был в то же время единственный бироновец, умевший хоть разговаривать с солдатами. Победитель всех своих коллег, оставшись один у власти, оказался в том трагически беспомощном положении, какое мы видели…

Для солдатской массы уже переворот 9 ноября был сделан в пользу Елизаветы, в казармах толковали, что Миних для этого и арестовал герцога. Когда выяснилось, что номинально последнего заменила Анна Леопольдовна, гвардейцы были жестоко разочарованы. А мало-мальски наблюдательным людям стало ясно, что для низвержения остатков бироновского правительства вовсе не нужно ни шведского флота, ни французских миллионов, довольно немного решительности и одной роты гренадер. Шведский проект пришел слишком поздно для Швеции, и если Елизавета за него уцепилась, то, главным образом, потому, что у нее самой решительности было немногим больше, чем у ее противников. Как известно, гренадерам пришлось взять инициативу на себя, и роль Елизаветы в ночной операции 25 ноября 1741 года была более декоративная. Так как шведы перед этим только что допустили себя разбить в Финляндии, то Елизавета с большим основанием могла впоследствии утверждать, что ничем им не обязана. Гренадеры имели сердце более благодарное. Конечно, они слишком хорошо помнили Северную войну, чтобы примириться со шведами. Но когда несколько из них, порядочно выпивши, пришли раз во дворец и застали там маркиза де Шетарди, они, облобызав ручку императрицы, пожелали непременно поцеловаться и с французским посланником: он был теперь тоже их кумом. «И он поцеловался с этими янычарами», — со скрежетом зубов писал об этом факте английский посланник, ему его ставка казалась окончательно проигранной. Последствия не замедлили обнаружить, что он очень ошибался.

Новый феодализм

Военный характер нового царствования: лейб-компания; Елизавета — «полковница». Лагерные нравы двора ♦ Дворянский режим; роль сената ♦ Пережитки бироновщины; Россия и Англия при Елизавете Петровне: Лесток; Бестужев; вел. княгиня Екатерина Алексеевна ♦ Переворот 28 июня 1762 года как окончательная ликвидация бироновщины ♦ Внутреннее управление; деятельность сената; служебные льготы дворянству; финансовая политика Шувалова ♦ Новый феодализм в деревне: вотчина-государство


«Третьего дня вечером, — писал своему начальнику злосчастный Финч, с небольшим через три недели после вступления Елизаветы на престол, — государыня, присоединив к 141 гренадеру еще сколько нужно других людей для комплекта в 300 человек, образовала из них лейб-компанию, в которой все нижние чины объявлены поручиками, капралы и сержанты — капитанами и майорами, а шесть человек, на долю которых выпали главные хлопоты при последнем перевороте, — подполковниками. Офицеры еще не назначены; определено, однако, что прапорщики лейб-компании умеют пользоваться чином бригадира, два подпоручика — чином генерал-майора, а поручики — чином генерал-лейтенанта армии. Расквартирована лейб-компания будет в домах, нарочно для нее купленных государыней вокруг дворца. Капитаном ее будет сама царица. Она заказала себе гренадерскую шапку и мундирную амазонку и станет во главе лейб-компанцев, как только обмундировка их будет закончена». В знак особенной милости образчики этой обмундировки, занимавшей такое важное место в предпринимавшейся новой государыней важной мере, были показаны игравшим с нею в карты иностранным дипломатам, в том числе и Финчу: об его доносе уже знали, но старались соблюсти внешние приличия и продолжали его принимать. То же соблюдение внешних приличий заставляло позаботиться и еще кое о чем, кроме обмундировки. Разговаривая с теми же дипломатами по поводу нового мундира, Елизавета Петровна добавила, что намеревается «мало-помалу из теперешнего состава лейб-компании удалить наиболее развращенных и пьющих (их там немало) и со временем устроить так, чтобы весь отряд состоял из одних дворян (хотя и теперешние все возведены в дворянство)». Но лейб-компанцев гораздо легче было украсить цветным сукном и золотым шитьем, нежели какими-нибудь буржуазными добродетелями, вроде трезвости и воздержанности. Когда одного запьянствовавшего гренадера из императрициной роты его начальство посадило под арест, его товарищи, как один человек, объявили бойкот императорскому двору, и никто из них во дворец в этот день не явился. Елизавета, узнав об этом, «немедленно и очень любезно приказала освободить арестованного и простила его». «Замечательное поведение гренадер должно вызвать на размышления, — замечает по этому случаю Финч. — Они явно сплотились в строгий союз, дабы стоять одному за всех и всем за одного, что, пожалуй, не позволит ее величеству осуществить предположенное удаление наиболее распущенных из их среды. Пожалуй, и объявленное прощение было вызвано не столько милосердием, сколько страхом; она (ее величество), пожалуй, признает себя зависимой от них; здешняя знать, по крайней мере, чувствует их господство над собой».

Елизавету Петровну так принято изображать доброй русской барыней. Она действительно находила такое же удовольствие «быть постоянно окруженной толпой холопов», как и «менять свои туалеты по 4 и по 5 раз на дню», и то и другое засвидетельствовал хорошо ее знавший человек, маркиз де Шетарди. Смешно было бы отрицать в Елизавете генерические черты того типа, первый образчик которого на русском престоле явила императрица Анна. Но жанровая сценка, которую нарисовал нам только что неудачливый противник счастливого маркиза, показывает, что в области генерических черт у нее, пожалуй, еще больше было сходства с се матерью: как и Екатерина, Елизавета была, прежде всего другого, «полковницей». Эту параллель можно бы провести до мелочей, до любви к венгерскому, например, столь прочной и интенсивной, что, по словам того же французского дипломата (который был для Елизаветы, кажется, кое-чем больше, нежели просто «представителем дружественной державы»), ничем нельзя было лучше угодить новой царице, как подарив ей хороший запас этого вина доброй марки. Или до любви к «развлечениям», опять-таки столь интенсивной, что только богатырское здоровье дочери Петра, не подточенное хроническим недугом, как у ее матери, позволило ей продержаться двадцать лет, вместо двух лет царствования, которые судьба послала Екатерине I. Ни одно царствование, не исключая Екатерины II, не поддается до такой степени превращению в chronique scandaleuse, как это. Не предполагая состязаться со специалистами этого жанра, мы не будем пускаться в подробности интимной жизни Елизаветы Петровны[85]. Отметим только, что черт сходства с казармой или с лагерем в придворном быту ее времени гораздо больше, нежели типичных черт помещичьей усадьбы. Последняя, прежде всего, нечто неподвижное, веками вросшее в землю, владелец если и выезжал из нее, то только по крайней необходимости. Почитайте записки Екатерины II: перед вами картина какого-то кочующего табора. «Зеркала, постели, стулья, столы и комоды перевозились из зимнего дворца в летний, оттуда в Петергоф, и даже ездили с нами в Москву»… Жили в наскоро построенных деревянных домах, где зимою вода текла со стен и куда людей набивали, как селедок в бочку. Великая княгиня (тогда единственная на всю Россию), жена наследника престола, должна была спать в проходной комнате, через которую поминутно бегали ее камерфрау и просто горничные, в количестве семнадцати душ, набитые в комнате рядом, не имевшей другого выхода, как через великокняжескую спальню. Ассенизационные приспособления при этой женской казарме живо напоминают реалистическое описание русского бивуака в известной сцене «Войны и мира». Но этим неудобства не исчерпывались: «Ко мне набиралось оттуда столько всякого рода насекомых, что я, бывало, не могла уснуть от них», — жалуется Екатерина. Нередко эти эфемерные постройки рушились, и только по счастливой случайности от одной из таких катастроф уцелела русская династия. Еще чаще они сгорали, как груда щепок, раньше, чем успевали опомниться: от большого московского дворца Елизаветы в ноябре 1753 года через три часа ничего не осталось, кроме кучи угольев.

Елизавета так привыкла к деревянным домам, что с трудом представляла себе другие, когда ей донесли о лиссабонском землетрясении; первое, что ей пришло в голову — это послать португальскому королю лесу на постройку нового города. Ее с трудом убедили что пока придет русский лес, португальцы давно успеют отстроиться. Но императорскому лагерю не всегда хватало даже этих деревянных бараков, и тогда двор размещался, как армия на походе, в палатках. Когда императрица «ходила пешком» из Москвы к Троице (эта экспедиция обыкновенно продолжалась целое лето), мы всего чаще встречаем ее в этом солдатском помещении. В палатке происходила и знаменитая сцена с ежом, которого императрицин шут принес показать своей госпоже, чем напугал ее до полусмерти. Так как императорский испуг — дело серьезное, то шутом и ежом занималась впоследствии тайная канцелярия… Приехала императрица в Ревель — бал устраивается в ее палатках; а так как во время бала полил, как из ведра, дождь, то скоро полностью была воспроизведена знакомая нам картина петровского праздника в Летнем саду. Промокшие гости могли, по крайней мере, утешать себя тем, что традиции преобразователя не забываются его дочерью. В Рогервике двор опять стоит в палатках, поставленных прямо на жесткие голыши прибрежья: у Екатерины четыре месяца потом болели ноги от ходьбы по этим голышам. Другой раз она сильно простудилась, потому что в ее палатку набралось по щиколотку воды. Для лагерной жизни короткое платье лучше подходило, нежели пышные дамские «робы» того времени, и если мы так часто встречаем Екатерину на страницах ее записок в мужском костюме, то причиной этого было не одно кокетство — соображения практического удобства требовали того же. Военному быту соответствовали и военные нравы: в записках Екатерины карты встречаются не реже, чем они встречались бы в воспоминаниях какого-нибудь гусарского поручика. В Козельске (куда судьба ни заносила императорский лагерь!) «в большой зале, занимавшей середину дома, постоянно с утра до вечера шла игра в фараон и по большой цене, зато в остальных комнатах была теснота». Чтобы великая княгиня могла держаться на соответствующей ее званию высоте, ей выдавались специальные суммы «для игры в фараон» — суммы, довольно значительные: однажды упоминается 3 тысячи рублей, не меньше 20–25 тысяч золотом. «На другой день по приезде нашем в Катериненталь (в Ревеле) придворная жизнь пошла прежним, обыкновенным порядком, I. е. в зале, занимавшей середину двухэтажного дома и составлявшей переднюю комнату императрицы, с утра до поздней ночи происходила карточная игра, довольно значительная… Я наравне с другими играла в фараон, которым обыкновенно занимались все любимцы императрицы, если не уходили в покой ее величества, или, лучше сказать, в ее палатку. Эта большая и великолепная палатка была разбита возле ее комнат… Итак, даже когда были комнаты, предпочитали жить в палатке: правда, комнаты «были очень малы». Но на тесноту вообще, как мы видели, не обращали внимания[86].

Елизавета Петровна, может быть, очень хотела бы видеть вокруг себя лакеев, но в казарме и лагере чаще поневоле видишь солдат, а солдаты с первых же шагов показали, что с ними нельзя обращаться, как с лакеями. Гвардейское шляхетство твердо решило не повторять ошибки 1730 года и, заняв престол своим человеком, не выпускать этого человека из-под своего наблюдения. «Интересы», которые таким наблюдением охранялись, пока дело шло о лейб-компании, были, конечно, весьма примитивные. Но за буйной и пьяной шляхетской молодежью стояло старшее поколение, для которого опыт бироновщины тоже не прошел даром. «Сенат, составленный из русской знати, начинает приобретать большой вес и старается возвратить ее царское величество к старорусским взглядам», — доносил (от 8 июля 1742 года) преемник Финча сэр Кириль Уэйч. Полгода спустя он говорит даже, что сенат «покушается на прерогативы» императрицы. С целью будто бы отпарировать эти покушения, последняя организует «новый совет или кабинет из 6–7 лиц». На таких воззрениях английского представителя, по-видимому, сказалась некоторая удаленность его от придворных центров, слишком естественная после инцидента с Финчем. Елизавета долго после не могла переносить англичан. Как-то она залюбовалась большим портретом Петра, висевшим в одной из комнат дворца. «Какой художник его писал?», — спросила она. Ей назвали английское имя. Она поспешно отвернулась и пошла прочь, с тех пор портрет ей перестал нравиться. От более близкого к делам Шетарди мы знаем, что совет — не в виде учреждения, таким он никогда не сделался, а на правах домашнего кружка «ближайших сотрудников» — существовал уже через месяц после переворота. В него входят более влиятельные сенаторы (в их числе мы встречаем и обломок Верховного тайного совета в лице фельдмаршала князя Вас. Влад. Долгорукого, освобожденного Елизаветой из Шлиссельбурга, и бывшего лидера шляхетства 1730 года, князя Черкасского, ставшего при Елизавете великим канцлером), но их близость к императрице так же мало стесняла сенат, как учреждение, как наличность кабинета из лидеров большинства палаты общин мало стесняет эту последнюю. Кабинет стесняет не парламент, а личную власть. Сенат Елизаветы Петровны больше подходил, по своему политическому значению, к Верховному тайному совету, нежели какое бы то ни было другое учреждение раньше или после. Вассалитет феодальной монархини, провозгласив ее государыней (в самом буквальном смысле)того слова, как известно, в манифестах о вступлении на престол Елизавета Петровна писала, что она приняла правление по прошению всех своих верноподданных, «а наипаче лейб-гвардии нашей полков»), стал вести себя, как вел всегда и везде всякий вассалитет: в лице наиболее крупных сеньеров он взял управление в свои руки. После полувекового перерыва Россия стала, наконец, опять той «дворянской Россией», какую мы видели накануне Петра.

В чем заключалось это, теперь уже действительно дворянское, управление Россией, начавшееся 25 ноября 1741 года, в день вступления Елизаветы на престол, и оборвавшееся 6 ноября 1796 года, почти ровно через пятьдесят пять лет, в день смерти ее невестки? В нем легко подметить две полосы: одну, когда просто выполняется программа 1730 года, не та, какая в довольно туманном виде носилась в голове литературных представителей движения, а та, которая была доступна и понятна каждому среднему «шляхетному», и которая вся сводилась к избавлению шляхетства от тягостей, наваленных на него службою торговому капиталу. Эта полоса охватывает царствования Елизаветы и Петра III; ее кульминационным пунктом является манифест о «вольности дворянства» от 18 февраля 1762 года. С этого момента пассивная оборона может считаться достигнувшей своей конечной цели: «тягости» с шляхетства все сняты. Но одержанная социальная победа пробуждает дремавшие еще в 1730 году политические инстинкты. Дворянство скоро не довольствуется фактическим приспособлением к своим нуждам обломков петровских учреждений, как это было с елизаветинским сенатом. Оно хочет организовать все государство заново и по-своему. У него теперь оказывается действительно, программа, правда, и теперь не особенно стройная, но, во всяком случае, гораздо более детально разработанная, нежели в 1730 году. Выполнение этой программы и споры около нее наполняют вторую полосу дворянской политики — межевыми камнями этой полосы можно поставить 1767 год, год созыва екатерининской комиссии, и 1785 год, издание жалованной грамоты дворянству. Но в тот момент, когда, казалось, остается только «увенчать здание», обнаружилось, что под ним уже нет фундамента. Пугачевский бунт наметил первый сдвиг почвы, и с тех пор непрерывно тряслось то там, то сям. Пришлось строить спешно новую оборонительную систему, чтобы защищаться уже не от деспотизма сверху, а от революции снизу. В этой лихорадочной работе были брошены мало-помалу за борт все «заветы» предшествующего поколения, а когда система при Николае Павловиче была закончена, то оказалось, что ею нечего оборонять, ибо те «ценности», во имя которых велась вся работа, к 40-м годам XIX века не стоили уже ни гроша. Надо было начинать всю стройку снова — и получились реформы Александра II.

Изучение последовательных этапов дворянской политики XVIII и первой половины XIX веков составит содержание ряда ближайших глав «Русской истории». В настоящей главе мы не будем выходить из пределов первой полосы первого периода этой политики (1741–1796). Но прежде чем говорить о том, чем она была, излагать ее положительное, с точки зрения дворянских интересов, содержание, приходится сказать несколько слов о том, чем она не была: эта отрицательная ее сторона тесно связывает ее с предыдущим периодом. Иначе читатель может подумать, что 25 ноября 1741 года было в самом деле какой-то катастрофой, что одна Россия провалилась в преисподнюю, а другая внезапно возникла на ее месте. Ничуть не бывало: в известном смысле — и притом в главном ее смысле — «бироновщина» непрерывно продолжала существовать во все царствование Елизаветы. До тех пор, пока она не задевала чувствительно интересов дворянства, на нее просто не обращали внимания. Только изведав на опыте Семилетней войны, к каким последствиям она может привести, ей положили конец переворотом 28 июня 1762 года.

Мы видели, что дворянская оппозиция при Бироне шла под национальными лозунгами: «против немецкого ига». Мы видели также, что у этой субъективной стороны дворянского движения были известные объективные основания: «немцы» были на жалованье заграничного капитала и продавали ему русские интересы и русские штыки по мере спроса. Мы видели также, что собственно национальность «немцев» была здесь ни при чем: курляндец Бирон продавал Россию не своим соотечественникам, но англичанам. После 25 ноября 1741 года у власти должны были стать «чисто русские» люди: в смысле национальности это действительно и было так. Черкасские и Трубецкие, Куракины и Нарышкины, Головин и Бестужев, Ушаков, Чернышев, Левашов — эти имена членов императорского совета 1741 года говорят сами за себя. Но вот странно: иностранные агенты хлопочут больше не около них — за некоторыми исключениями, — а около не занимавшего никакого почетного поста человека с иностранным именем. И этот человек, врач Елизаветы Петровны, француз Лесток скоро благополучно ставит внешнюю политику России на те английские рельсы, с которых она чуть-чуть не соскочила из-за глупости правительницы Анны Леопольдовны и трусости Остермана. Присмотримся к деятельности этого Лестока, или, лучше сказать, к деятельности английских дипломатов по отношению к этому Лестоку, и мы увидим очень знакомую картину. Меньше, нежели через год после торжества «национальных начал» вот что писал своему министру преемник Финча: «Не стану беспокоить вас подробным рассказом обо всем, что я предпринимал со времени своего приезда к русскому двору для приобретения дружбы и доверия Лестока. Не жалея ни здоровья, ни денег, я провел с ним несколько ночей, играл с ним на большие суммы, чтобы приобрести его расположение и, наконец, нашел случай… внушить, что для него и почетно и выгодно будет воспользоваться своим влиянием на советников ее царского величества для поддержки мероприятий, угодных его величеству (Георгу II Английскому). Он дал мне всевозможные уверения, что впредь будет держаться поведения, направленного к поддержанию теснейшего союза между королем и царицей. Чтобы поддержать Лестока в таком расположении, выгодном для службы королевской, я предложил ему, именем его величества, пенсион, который он и принял с готовностью, не допускающей сомнения в его намерении оказаться достойным милости, которую король разрешил мне оказать ему». В Лондоне не особенно доверяли хирургу Елизаветы Петровны не в силу его французского происхождения, а так как знали, что он получает пенсион и от Франции. Английским министрам казалось невероятным, чтобы один и тот же человек мог служить сразу двум враждующим между собою державам, не обманывая одной из них. Но Кириль Уэйч, к тому времени уже достаточно осмотревшийся в Петербурге, глядел на вещи шире. Он вполне допускал, что Лесток, может быть, обманывает обоих своих давальцев, но что, тем не менее, при некоторой ловкости каждый из них может извлечь из него свою долю пользы. «Очень вероятно, что Лесток получает пенсион от Франции, — писал он, — но вне сомнения, что он на днях же был мне очень полезен для ускорения подписания нашего контракта». И он настоял на том, чтобы этому полезному человеку дали пенсию (правда, не очень щедрую: 600 фунтов, т. е. около 2 1/2 тысяч рублей, в год, да еще взяли при этом нечто вроде расписки). Притом же Уэйч, недаром «просвещенный мореплаватель», был слишком осторожен, чтобы держать свой корабль в такое бурное время на одном якоре, у него было их несколько. Еще раньше, чем Лестока, он отметил будущего руководителя иностранной политики при новом царствовании. «Братья Бестужевы достойны получить осязательные доказательства (some sensible proof) милостивого расположения к ним его величества, — писал он еще в июле 1742 года. — Поведение их всегда оставалось неизменным, всегда было направлено к утверждению теснейшего союза морских держав с Россией. И они, полагаю, не стеснятся принять милость от короля, так как его величество не может потребовать от них взаимно ничего, что бы не соответствовало их собственным взглядам, а также действительным, несомненным выгодам Российской империи». Но час фавора Бестужевых еще не пришел — поэтому с пенсионом для них решено было обождать. Тем не менее один из братьев, скоро ставший очень знаменитым, Алексей Петрович, уже тогда занимал весьма крупный официальный пост: был вице-канцлером, товарищем министра иностранных дел, а фактически министром, так как номинальный канцлер, князь Черкасский, не знавший иностранных языков, притом старый и больной, мог только носить титул, но ничего не делал. Что такой важный чиновник, державший в руках все дела, мог на эти дела иметь меньше действительного влияния, нежели придворный доктор императрицы, это, конечно, необычайно характерно для елизаветинского режима. Но англичанин брал вещи такими, каковы они есть, и в то время, как доктору платили постоянное жалованье, притом за полгода вперед, министр иностранных дел получал сдельно и лишь в случае удачи. Убедившись, что «вице-канцлер хорошо служит королю и раз чуть было не поплатился за расположение к благому делу», решено было выдать и ему 8 тысяч рублей единовременно. Бестужев закапризничал, стал толковать, что он без разрешения императрицы не может взять денег, и такою добродетелью сначала поставил было в тупик Уэйча. Тот никак не мог понять, что же, собственно, Бестужеву нужно? Ларчик скоро открылся просто: неподкупный человек желал иметь на 1500 рублей больше. Английский дипломат не без брезгливости сообщает об этой мелочности «хорошо служившего» английскому королю русского министра[87]. Впоследствии англичане, однако, привыкли к изворотам Бестужева, постепенно дошедшего до такой виртуозности, что он брал взятки не только с разрешения императрицы (Елизавета знала, что ее министры берут, и раз, в сердцах, сказала это в глаза Бестужеву), но, можно сказать, ее руками. Операция обставлялась так: Бестужев «закладывал» свой дом английскому консулу; «заем» был, разумеется, фиктивный, фактически деньги шли из секретных фондов Английского кабинета. Но императрице, улучив добрую минуту, обыкновенно за столом, после нескольких бокалов шампанского или венгерского, кто-нибудь из друзей канцлера докладывал, что тот дошел до крайней нужды — даже дом, где он живет, в сущности уже не его. Елизавета была женщина добрая, хотя и вспыльчивая; снести такой нищеты своего верного слуги она не могла, Кабинет получал приказание выдать Бестужеву потребную сумму на выкуп его дома. История умалчивает, получал ли что-нибудь из этой суммы английский консул, надобно думать, что он был бы крайне изумлен, если бы ему стали возвращать «долг». Бестужев же получал вдвойне и притом лояльность его была гарантирована настолько прочно, что в нее верили не только многие современники, но даже и профессора истории XIX века[88].

Бестужев называл свою политику — не относительно дома, разумеется, а относительно Англии — «системой Петра Великого». На самом деле она гораздо больше заслуживала названия системы Бирона, первого покровителя Алексея Петровича, который в Кабинете Анны сел на место Волынского. Результаты 25 ноября 1741 года в области внешних отношений были быстро стушеваны, почти ровно через год, 30 ноября 1742 года, между Россией и Англией был подписан «союз дружбы, единения и обоюдной защиты, с принадлежащими к нему сепаратными и секретными статьями». Елизавета Петровна могла сколько угодно не выносить звука английского имени и уверять, что все английское «будет ей всегда противно», она была такою же союзницей Георга II, как и обе Анны, императрица и правительница. В борьбе английского и французского капитализма, которая составляет основной фон всей международной политики первой половины XVIII века, и тот эпизод, который разыгрывался за кулисами петербургского двора, разрешился в пользу Англии. Недавний «кум» лейб-компанцев, второе лицо при дворе после императрицы («первый поклон отвешивают еще Елизавете, а второй уже, конечно, французскому посланнику», ядовито замечал один не французский посланник), маркиз де Шетарди, скоро оказался в самом комичном положении «неприятного иностранца», высылаемого из России без права обратного въезда. Для достижения такого блестящего результата Бестужеву достаточно было показать императрице расшифрованную с большой ловкостью его агентами переписку ее французского «друга». Она нашла там такие выражения о своей особе, что в себя не могла прийти от негодования, тем более, что характеристика была верная[89]. Нужно прибавить, что в не менее комическое положение попала и Швеция, так рыцарски обнажившая меч на защиту прав дочери Петра: вместо обратного получения, в награду за рыцарство, провинций, отнятых у нее Петром, она должна была (по миру 1743 года) уступить России еще добрую полосу своей финляндской территории. Ибо, вступив на престол, Елизавета немедленно позабыла с таким трудом вытянутые у нее обещания, а так как на поле битвы шведам не везло, то трудно было их напомнить. Англичане, постепенно возвращая себе все позиции, занятые при Анне и чуть не потерянные в 1741 году, одновременно могли себя утешить, что и привилегия одевать «национальную» армию Елизаветы Петровны осталась за ними, как и в дни «немецкого ига». В конце 1743 года был подписан контракт с английскими купцами «на обмундирование трех гвардейских полков, полков артиллерии, флота и всех армейских полков». Контракт был пятилетний. «Это очень важно, — прибавляет, сообщая новость, Уэйч, — так как мы за это время из году в год будем в состоянии продавать русскому правительству на пятьдесят тысяч фунтов стерлингов одного грубого сукна, не считая лучших сортов и тончайшего сукна, отправляемого через Россию в Персию». Персидская английская компания также продолжала действовать при Елизавете, но не дала тех выгод, каких раньше от нее ждали.

У этих успехов английской дипломатии была, однако, оборотная сторона: они внушили победителям такую уверенность в себе, что те стали считать себе дозволенным все, раз дело шло о России. Не говоря ни слова своей союзнице, Англия заключила (5 января 1756 года) наступательный и оборонительный союз с Пруссией, с которой у России с 1750 года были прерваны всякие дипломатические сношения. Надо иметь в виду, что русско-английский союз был направлен, главным образом, против Пруссии, что Фридрих II был, можно сказать, «персональным» неприятелем Елизаветы Петровны, не терпевшей его, если это возможно, еще больше, чем англичан: она называла его «Шах-Надиром прусским» и с ужасом говорила, что прусский король, кажется, и в церковь не ходит; что, наконец, в это самое время Австрия, днем с огнем искавшая союзников против Фридриха, была в Петербурге наготове с баснословными, по своей соблазнительности, предложениями? Елизавета просила 4 миллиона флоринов субсидии и получила два. Так как от субсидий в карманах фаворитов и министров императрицы всегда оставалось достаточно, это могло быть уравновешено лишь исключительными щедротами английского кабинета, который как раз теперь, взяв на содержание прусскую армию — первую армию в Европе, — стал скупиться на приобретение русской. Англичане везде предпочитали первый сорт. И вот — такова объективная сила денег! — англофильское правительство (канцлером продолжал оставаться Бестужев) принимает участие в Семилетней войне, последнем эпизоде великой колониальной борьбы Англии и Франции, на стороне последней и против первой. Казалось, что было за дело русским помещикам и крестьянам, что где-то, на берегах реки св. Лаврентия, в Канаде, солдаты в синих мундирах обменялись выстрелами с солдатами в красных? Да что было до этого за дело и помещикам и крестьянам прусским? И тем не менее стоило начаться англо-французской войне, началась прусско-австрийская, а за нею и русско-прусская. Мы не будем входить в подробности этой войны — первой большой европейской, в какой, после 35-летнего промежутка, приняла участие Россия. Но чтобы закончить характеристику «бироновщины после Бирона», нельзя не сказать несколько слов о том способе, каким Англия и в этом случае ухитрилась все-таки обеспечить свои интересы.

«Около Троицына дня (1755 года — следовательно, за год до начала войны) прибыл в Россию английский посланник кавалер Уильямс, — рассказывает в своих записках Екатерина II. — В свите его находился граф Понятовский, поляк, отец которого держал сторону Карла XII, шведского короля. Императрица приказала отпраздновать именины великого князя в Ораниенбауме. К нам съехалось много народа; танцевали в той зале, которая при входе в мой сад, и потом в ней же ужинали; посланники и иностранные министры также явились. Помню, что за ужином английский посланник, кавалер Уильямс, был моим соседом, и мы вели с ним приятную и веселую беседу: он был умен, сведущ, объездил всю Европу — с ним нетрудно было разговаривать». Разговор шел, впрочем, не о всей Европе, а только о графе Понятовском. По случайности как раз около этого времени Екатерина узнала, что прежний предмет ее внимания, Сергей Салтыков, после рождения Павла Петровича вынужденный покинуть Россию, ведет за границей очень рассеянную жизнь и «волочится за всеми дамами, какие ему попадаются». Женское самолюбие Екатерины было задето, в сердце ее чувствовалась пустота, красивый и обаятельный польский граф, приехавший в Петербург в свите английского посланника, стал в великокняжеском дворце желанным гостем. Надежда Уильямса, что Понятовский «будет иметь успех в России», исполнилась очень быстро, впрочем, английская дипломатия и гораздо раньше, еще в дни Уэйча, имела ясное представление о политической роли, какую может сыграть в России «красивый молодой дворянин». Только, держа на жалованье русского министра иностранных дел, англичане пренебрегали этим средством, предоставляя им пользоваться более бедным или более скупым французам. Оценив Понятовского, нельзя было не почувствовать благодарности и к Уильямсу, виновнику его появления при петербургском дворе. Английский «кавалер» был не только интересным собеседником. Екатерина была страшная мотовка, как ни старается она замаскировать этот факт в своих мемуарах; в деньгах она постоянно нуждалась; просить же их у императрицы было не всегда удобно, вернее, всегда неудобно. Елизавета принималась в этих случаях ворчать и распространяться об ее собственной бережливости, когда она была цесаревной (в действительности она была в те времена в долгу, как в шелку, несмотря на то, что и Анна и Бирон были к ней щедрей, чем она к своей невестке). Можно себе представить приятное удивление великой княгини, когда она узнала от Уильямса, что под руками есть отличный способ «перехватить» в критическую минуту все у того же волшебника, английского консула. Факт этих «перехватываний» удостоверен документально; самый крупный из известных заем в 44 тысячи рублей (более 350 тысяч) относится к ноябрю 1756 года, когда война была уже решена, и русский главнокомандующий, приятель Екатерины, Апраксин, уже отправился к армии. А 18 декабря Уильямс[90] вот что писал своему Кабинету: «Посылаю вам самые верные известия, которые только удалось мне получить относительно планов, касающихся русской армии. Они были сообщены мне здешним лучшим моим другом (ma grande amie), великою княгиней. Она имела весьма продолжительный разговор с фельдмаршалом Апраксиным в ночь накануне его отъезда в Ригу, и то, что я пишу вам теперь, есть только точный список того письма, которым ее высочество почтила меня на другой же день». 7 января депеша Уильямса была в руках Фридриха II, а 8-го русский операционный план был сообщен фельдмаршалу Левальду, командовавшему против Апраксина. В утешение читателя мы можем только прибавить, что этот акт, находящий себе вполне определенную квалификацию не только в международном, но и в уголовном праве — практических последствий не имел. На практике русская армия обошлась без всяких операционных планов. Прошло чуть не полгода раньше, чем Апраксин, очень не хотевший воевать, собрался, наконец, перейти прусскую границу. К этому времени вся обстановка настолько изменилась, что планы, составлявшиеся осенью предшествовавшего года, никуда более не годились[91].

Русское дворянство, тысячами клавшее свои головы в бессмысленной, с точки зрения его классовых интересов, войне против Пруссии, никогда не узнало, кто играл его головами. Но тягости пятилетней (для России) войны нельзя было не почувствовать. Ко времени смерти Елизаветы положение было таково, что всякое разумное правительство поспешило бы как-нибудь выпутаться из дела. Когда мы читаем, что за январскую треть 1760 года жалованье войскам удалось выдать только в половинном размере, да и то медными деньгами, а чтобы добыть эти последние, пришлось переливать пушки в монету, знаменитая фраза Елизаветы Петровны о распродаже ее бриллиантов и туалетов, если понадобится, на нужды войны, перестает казаться только фразой. Но если императрице приходилось подумывать об отказе от привычной для нее роскоши (при дворе ее времени принято было переодеваться 3–4 раза в день, причем сама Елизавета Петровна редко надевала вторично однажды виденное публикой платье, так что цифра 15 тысяч платьев, о которой говорили современники, не покажется фантастической), то для дворянства, благодаря той же войне, начинало не хватать необходимого; если бы не отсрочка платежей в основанный Елизаветой дворянский банк, большая часть его клиентов осталась бы без имений. По этому положению заемщиков банка, составлявших привилегированное меньшинство помещиков, можно судить о положении большинства. Причина была га же, что и во время петровских войн: годами не живя в имении, офицер или солдат-помещик поневоле запускали хозяйство. А к исполнению воинской повинности тянули почти так же неукоснительно, как и при Петре: требовали даже старых, больных, даже никогда, фактически, военными не бывших, например, горных офицеров отправляли в действующую армию. Рекрутские наборы следовали один за другим, отбирая у владельцев крепостных деревень лучшие рабочие руки. Манифест о вольности дворянства — дело рук, в действительности, елизаветинского министра Воронцова (Петр III к изданному им манифесту не имел, в сущности, никакого отношения) — был не только логическим завершением дворянского царствования, это было слишком естественное стремление разрядить сгустившуюся атмосферу. Работа упраздненной одновременно тайной канцелярии была лучшим барометром, и барометр этот показывал бурю.

Когда Петр III, под влиянием личных симпатий к Фридриху II, поспешил заключить мир, этому, в сущности, все очень обрадовались. «Негодование» же он вызвал не этим, а намерением начать новую войну против Дании из-за Голштинии. Сопоставление фактов не оставляет ни малейшего сомнения, что непосредственный толчок к гвардейскому мятежу 28 июня 1762 года дало именно ото. Когда 3 июня высочайшим повелением были прекращены отпуска и всякие другие «отлучки» людей от полков — знак близкого похода — по Петербургу толпами ходили гвардейцы, «почти вьявь» ругая Петра III. В это же время вербовка заговорщиков Орловыми начинает идти особенно бойко, и только с этого времени самый серьезный человек заговора, Панин, серьезно за него принимается. Он понял, что груша созрела… Чем ближе поход, тем настроение острее. 26 июня был заготовлен провиант для гвардии от Петербурга до Риги. В тот же день вечером один капрал Преображенского полка спрашивает поручика Измайлова: «Скоро ли свергнут императора?» 27 июня «преображенский солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую, в поход в Данию, то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу возлюбленную матушку государыню, которой мы рады служить». Гвардии переворот помешал выступить, но двинутые ранее армейские полки, не дожидаясь приказаний, повернули к своим квартирам, как только узнали о низвержении Петра[92]. Судьба этого злосчастного государя становится нам понятна только в связи с его не менее, чем он сам, злосчастной внешней политикой.

До тех пор, пока дворянство не почувствовало внешней политики на своих боках, оно не имело поводов в нее вмешиваться. Если мы хотим найти дворянскую реакцию в царствование Елизаветы, мы должны ее искать в политике внутренней. Здесь картина получается совершенно отчетливая: шляхетство, наконец, добилось своего. Елизаветинский сенат, как уже давно заметили исследователи, был центром дворянского режима. «Без преувеличения, правление Елизаветы Петровны можно назвать управлением важнейших сановников, собранных в сенат», — говорит Градовский, и «нельзя не согласиться, что сенат неуклонно вел подчиненное ему сословие к свободе рядом практических мер»[93]. Градовский совершенно справедливо отмечает, что такое значение сената было тесно связано с сосредоточением в столице массы дворян: сенат был орудием социальной политики гвардии, как лейб-компания — орудием ее придворного влияния. Возрождающийся феодализм нашел свой центр, составленный, как и все феодальные центры, из представителей вассалитета не по избранию, а по положению. В сенат вошло все, что было повиднее среди шляхетства: «звание сенатора сделалось важнейшим отличием и ставится впереди всех других званий сановника. Петр Иванович Шувалов назывался просто сенатором Шуваловым». Особенно характерна для елизаветинского сената его власть над армией. «Обе воинские коллегии были обязаны строгою отчетностью пред сенатом в денежных суммах, находившихся в их распоряжении… Но его (сената) распоряжению формируют новые полки. Он заботился об образовании молодежи, приготовляющейся к военной службе… Укомплектование полков и наборы вполне находятся в его распоряжении… Обмундирование и продовольствие армии находилось под его руководством, так что генерал-кригс-комиссары, кажется, имеют дело больше с ним, чем с военною коллегиею; точно то же следует заметить и об вооружении армии. Образцы оружия обыкновенно присылались в сенат, который уже распоряжался о сделании оружия по этому образцу для всей армии… Общий бюджет армии составлялся в сенате, который, по представлению воинской коллегии, распределял сумму на военные расходы»[94]. И в этой области классовое значение сената успело сказаться достаточно рельефно. Рекрутчина брала у помещиков много рабочих рук: сенат заботился, говоря словами одной записки Петра Шувалова, о сохранении в рекрутских наборах такой пропорции, чтобы и армия была укомплектована, «число же народа, прежде в то употребляемое, сим способом оставшееся, умножало б народ к земледелию». И если в проведении этой политики сенат, по словам той же записки, обнаруживал некоторую вялость, то он, во всяком случае, чрезвычайно энергично боролся с попытками крепостных самовольно поступать в армию, попытками, которые петровским законодательством прямо поощрялись. Опираясь на петровские указы, дворовые «порознь и целою толпою» стали подавать Елизавете просьбы о принятии их в военную службу. «За таковое их вымышленное и противное указам (!) дерзновение учинено им на площади с публикою жестокое наказание; которые подавали челобитные не малым собранием, тех били кнутом, и пущие из них заводчики сосланы в Сибирь на казенные заводы в работу вечно; а которые подавали челобитные порознь, тех били плетьми, других батогами и по наказании отданы помещикам»[95]. В то же время для самих дворян служба всячески облегчалась. При Елизавете было отменено драконовское правило Петра, согласно которому недорослей, не явившихся к смотру, отдавали «вечно» в солдаты и матросы. Одновременно с этим при Елизавете окончательно укореняется обычай, не нашедший себе выражения в законодательстве, но который для дворян был полезнее всех писаных законов по этой части: обычай записывать в службу детей. Фактически дети, разумеется, не служили и нередко на руках у няньки уже пробегали первые ступеньки иерархии. Пяти-и семилетние капралы и сержанты к началу их действительной службы бывали уже офицерами, и пожелание шляхетских требований 1730 года, чтобы дворянских детей в нижние чины не отдавать, осуществлялось при помощи такого обходного движения без дальних хлопот и без помощи Кадетского корпуса.

Но настоящей сферой дворянской политики сената должны были стать финансы: мы видели, что подушная подать являлась своего рода барометром, по которому сейчас же можно было узнать, от чьего имени действует правительство. При Елизавете этот барометр неизменно показывал для дворянства «очень ясно» — и даже с наклонностью к «великой суши». Именно донесения иностранных дипломатов от самого начала царствования сохранили нам чрезвычайно любопытный проект совершенного уничтожения подушных путем замены их увеличением соляного налога, который будто бы предполагалось отдать на откуп Демидову. Последний обещал доставлять ежегодно не меньше, чем давала подушная подать. В такой чистой форме проект не осуществился, но стремление к упразднению номинально крестьянского, а на практике дворянского налога (упомянутый нами иностранный дипломат необычайно точно определяет подушные, как «подать, платимую каждым помещиком со своих крестьян») составляет постоянную тенденцию финансовой политики Елизаветы, притом тенденцию сознательную. Душа этой политики, тот же П. И. Шувалов, писал сенату в 1758 году: «Народ есть главная сила государственная, и потому надобно желать, чтобы народ, положенный в подушный оклад, от сего платежа совсем был свободен». Это звучало очень красиво и очень отвечало интересам помещиков. На практике возможно было, конечно, не достижение идеала, а только более или менее близкое к нему приближение. При вступлении Елизаветы на престол подушный оклад уменьшен на 10 копеек на два следующие года — 1742 и 1743-й, что должно было оставить в карманах помещиков около миллиона рублей (9—10 миллионов золотом). В 1752 году подушный оклад вообще был уменьшен на З1/ копейки, а манифестом от 15 декабря этого года прощена вся недоимка подушного сбора с 1724 по 1747 год — более двух с половиною миллионов рублей (20–25 золотом). Не совсем грамотно, но очень велеречиво манифест мотивировал эту высочайшую милость тем, что «империя так силою возросла, что лучшего времени своего состояния, какое доныне не было, несравненно превосходит в умножившемся доходе государственном»… Несравненно больше значения, нежели все частные льготы, имела мера принципиальная, назначенная, в самом начале царствования, по представлению сената, новая ревизия. Мотивировка ее не оставляет ничего желать еще по своей социальной выразительности. Сенат просил императрицу учинить ревизию «для удовольствия всех помещиков и пресечения доныне происходящих непорядков и в платеже отбывательства и запущения впредь доимок… и на будущее время производить ее через 15 лет, чем все непорядки… пресекутся, а бедные и неимущие помещики, кои сами и жены и дети в доимках под караулом содержатся и помирают, от такого бедствия свободятся». Даже крупнейшая финансовая реформа царствования — уничтожение в 1753 году внутренних таможен — рассматривалась проводившими ее с той же точки зрения. Ее инициатор, все тот же Шувалов, начинал с указания на то, какие обиды терпит от устаревшей таможенной системы крестьянство; интересы буржуазии, которые нам кажутся, естественно, господствующими в подобного рода перевороте, для него стоят на втором плане, и не видно даже, чтобы главный из этих интересов — развитие внутренней торговли — им отчетливо сознавался. Главная выгода, какую извлечет из реформы купечество, по мнению Шувалова, — это то, что оно избавится от таможенных должностей. Зато он много распространяется о тех мытарствах, которые приходится испытывать крестьянину, везущему «на продажу от Троицы в Москву воз дров». Но дрова эти чаще всего были барские, или из вырученных за них денег крестьянин должен был заплатить барский оброк.

Естественно является вопрос, кто же расплачивался за все эти льготы в пользу шляхетства, льготы, которые должны были образовать порядочную брешь в государственном бюджете: одно упразднение внутренних таможен должно было уменьшить доходы казны на миллион почти рублей. Тот же «народ», о котором так заботился Шувалов, но только в иной форме. Упразднение внутренних таможен было покрыто огромным повышением внешних таможенных пошлин — в 2 1/2, раза. Правда, что до нормы петровского тарифа 1724 года и теперь дело далеко не дошло, и что большую часть заграничного привоза все еще составляли, если не предметы роскоши, то, во всяком случае, предметы потребления высших классов. Но эти последние жили или крестьянским трудом или крестьянским оброком. Рост этого последнего в елизаветинское царствование достаточно показывает, что положение «народа» не улучшалось с облегчением платежей, падавших так или иначе на помещика. Возьмем один пример: в Загорской волости Московского уезда крестьяне платили своему барину в 1740-х годах. 300 рублей оброку, в начале 1750-х — уже 2300, в 1766 году — 3 900 рублей[96]. Но и все другие финансовые эксперименты Шувалова и руководимого им в этой области сената сводились к такому же переложению податного времени с плеч дворянства на плечи других классов — и в первую голову крестьянства. Грандиозный проект отдачи сей соли в России на откуп одному лицу, Демидову, не осуществился, но это не помешало правительству Елизаветы при помощи более мелких мер жить на счет того же соляного налога. Тенденция и здесь была настолько же сознательная, как в деле уменьшения подушной подати. Уже в 1745 году Шувалов, со ссылками на всевидящее око, отца отечества, матерь отечества и тому подобные возвышенные предметы, начал подходить к вопросу, как бы это открыть в государстве «такой пункт, который бы во время надобности бессумни-тельно доход государственный умножил», притом такой, который «умаления себе вовсе иметь не может, но будет единое обращение циркулярное бесконечное». Суть этих витиеватых рассуждений сводилась к тому, чтобы увеличить продажную цену вина и, в особенности, соли: вместо прежних различных по разным местностям цен, от 3 1/2 до 50 копеек, за соль была назначена однообразная цена в 35 копеек за пуд, от чего Шувалов ожидал увеличения соляного дохода с лишком на миллион рублей. Этот миллион можно было добыть или этим путем, или повышением цены на вино — коренную, так сказать, казенную монополию, иначе пришлось бы увеличить подушную подать, как объясняет Шувалов, а это, мы знаем, «исключалось условиями задачи». В конце концов пришлось прибавить и на вино, и на соль. От увеличения цены на соль, по словам князя Щербатова, уменьшилось потребление соли, и развились болезни. Повышение цен на вино сделало более выгодной тайную продажу его; финансовая политика вынудила Шувалова на полицейские меры, очень выразительно изображенные тем же Щербатовым. «При милосерднейшей государыне учредили род инквизиции, изыскующей корчемство и обагрили российские области кровию пытанных и сеченных кнутом, а пустыни сибирские и рудники наполнили сосланными в ссылку и на каторги, так что считают до 15 000 человек, претерпевших такое наказание». Зато, благодаря увеличению соляного налога, можно было осуществить ту сбавку подушных на 3 1/4 копейки в год, о которой мы говорили выше. А увеличение дохода от винной монополии дало еще более блестящие результаты: от продажи вина удалось сэкономить 750 тысяч рублей, на которые был основан первый в России дворянский банк.

Как видит читатель, в министре финансов Елизаветы Петровны (Петр Шувалов фактически был им) мы имеем родоначальника того направления, которое для нашей дворянской политики стало классическим. Знакомый с новейшими фазами этой политики ищет еще одного: бумажных денег, ассигнаций. Бумажек Шувалов не любил, усматривая «от подделывания банковых билетов опасность, и бумажки вместо денег народу не только дикими покажутся, но и совсем кредит повредится, потому что при употреблении банковых билетов в торгах всякие помешательства и обманы могут происходить». Он нашел более безопасным средство национально-русское: медные рубли. Правда, сравнительно с попыткой времен царя Алексея то, на что пошел Шувалов, было лишь полумерой. Чеканить прямо медные целковики при Елизавете не решились, ограничившись номинальным удвоением цены обычных медных денег: вместо 8 рублей из пуда стали чеканить монеты на 16. Смысл меры, однако, и теперь был тот же самый. «Все усилия сената были направлены к тому, чтобы удержать серебряную монету в казне, оставив для народного обращения одну медную, которая была отдана в его полное распоряжение, — говорит Градовский. — Серебряную монету приказано было выменивать из обращения по установленной цене, а все имеющие ее должны были являться с нею; за утайку было положено наказание. В судебных местах серебряную и золотую монету велено было обменивать на медную для произведения выдачи, дабы золотая и серебряная монета в казне всегда оставалась, а медная циркуляцию иметь могла». Вообще на все казенные расходы сенат приказывал употреблять медные деньги, «всемерно стараясь удерживать золотую и серебряную монету в казне». Золото и серебро положительно считались казенною принадлежностью; за тайную их сплавку сенат грозил жестокими наказаниями[97]. И результат был приблизительно тот же, лишь менее грандиозный, чем в середине XVII века. «Пятикопеешники медные привел ходить в грош, — говорит о Шувалове князь Щербатов, — и бедные подданные на капитале медных денег, хотя не вдруг, но три пятых капитала своего потеряли». Если прибавить к этому тучу казенных монополий: смоляную, поташную, табачную, рыбную и т. д., то сходство елизаветинской России с дворянской Россией XVII века будет весьма полным. В царствование Екатерины II туземному капитализму приходилось начинать приблизительно с того же, с чего начала петровская Россия[98].

Буржуазные наслоения первых лет XVIII века были смыты теперь основательно, и старый социальный материк должен был выступить наружу. Если при елизаветинском дворе феодальные черты уже били в глаза, то елизаветинская деревня даст столь ярко феодальную картину, что аналогичной мы не найдем, пожалуй, и в предшествующем столетии, правда, не найдем, быть может, только по недостатку данных. Елизаветинский дворянин был таким «государем в своем имении», каким был разве московский боярин до Грозного. Центральная власть, еще недавно, при Петре, довольно энергично вмешивавшаяся во внутренние отношения вотчины, незаметно отходит в сторону. Указ 1719 года, предписывавший отдавать в монастырь «под начал до исправления» тех дворян, которые разоряют крестьян своих вотчин, был, собственно, единственной юридической сдержкой помещичьего произвола на весь XVIII век, но и о ней «предшественники Екатерины II, по-видимому, совсем забыли»[99]. Зато с необычайной последовательностью практика этих «предшественников» проводит точку зрения на крестьянина, как «подданного» своего барина. Уже один из указов конца петровского царствования делает вотчину чем-то вроде маленького самостоятельного государства, требуя от ушедшего в город на заработки крестьянина паспорта, выданного помещиком и визированного, так сказать, представителями центральной власти — земским комиссаром и полковником. В случаях недальней отлучки или когда правительство по тем или другим причинам желало облегчить крестьянский отход, так было, например, по отношению к судорабочим, визы правительственных агентов не требовалось и достаточно было разрешения одного помещика, точно так, как и теперь в пограничных местностях для облегчения сношений упрощают паспортные формальности. Елизаветинский закон (1760), предоставивший помещикам право налагать на своих крестьян одно из самых тяжких уголовных взысканий — ссылать их в Сибирь, — был одним из дальнейших шагов на пути этого распыления государственной власти между отдельными землевладельцами. Как бы для того, чтобы подчеркнуть суверенный характер помещичьего господства, на решение барина в этом случае не полагалось апелляции, в то же время, чтобы барин не потерпел материального ущерба от результатов своей расправы, сосланный засчитывался ему в рекруты. «Вследствие позволения, данного дворянству, произвольно, по своему усмотрению, отправлять в ссылку ему подвластных, причем суд даже не может спросить о причине ссылки и исследовать дело, ежедневно совершаются самые возмутительные дела, — писал Екатерине II новгородский губернатор Сиверс в 60-х годах. — Все, кто не годится в рекруты вследствие малого роста или другого какого недостатка, должны отправляться в ссылку в зачет ближайшего рекрутского набора, а зачетные квитанции многие продают. Признаюсь, не проходит дня, чтобы мое сердце не возмущалось против подобной привилегии. Какая потеря для войска и для земледелия! К тому же, Сибири достигают сравнительно немногие, если принять во внимание огромное расстояние и убыль ссылаемых на пути. Мне кажется, что дворянство могло бы удовольствоваться правом отправлять в ссылку в зачет рекрут виноватого, изобличенного в довольно тяжелом преступлении. Если же помещик захочет кого-нибудь сослать по собственному усмотрению, то мог бы сделать это без зачета в рекруты». Как видим, екатерининский губернатор был очень скромен, он не притязал на лишение государя-помещика права ссылать своих подданных в Сибирь, а только желал бы, чтобы тот пользовался этим правом без ущерба для дворянского государства в целом. Помещичьи права юридически были ограничены лишь в одном пункте: права жизни и смерти над своими крестьянами помещик никогда не получил. Попытки, нужно заметить, были в этом направлении: в проекте уложения, составленном при Елизавете, предполагалось подвергать помещика судебному преследованию за убийство крепостного лишь в том случае, если он совершил это убийство лично, притом не случайно, а с заранее обдуманным намерением. Если крепостной умирал от последствий жестокого наказания, назначенного барином, но исполнявшегося другими людьми (крепостным кучером, например), проект возлагал ответственность на этих последних. Это было почти восстановление знаменитого правила Двинской грамоты XIV века: «а господин отрешится, ударит холопа на смерть, в вину ему того не ставить» — только в более лицемерной форме. Проект не стал законом, может быть, просто потому, что в глазах Европы — с нею как раз в это время начинают считаться — было бы уже очень зазорно, а между тем практической надобности в таком самообнажении вовсе не было: на практике помещики запарывали своих крестьян насмерть чуть не ежедневно, и никто в это не вмешивался. Даже когда свирепые наказания не вытекали естественно из уголовной юрисдикции помещика, а являлись просто любительским мучительством, на них смотрели сквозь пальцы: дело об известной «Салтычихе» начиналось двадцать один раз без всякого результата. Когда уже дело рассматривалось в юстиц-коллегии, челобитчики на Салтыкову, ее крепостные, были, по распоряжению сената, наказаны плетьми: так строго сенат соблюдал правило, неоднократно подтверждавшееся в течение XVIII века, что на барина государю бить челом нельзя. За границу помещичьего государства центральная власть могла проникнуть или по собственному почину, или по почину самого помещика; но для подданных этого последнего государство кончалось его барином — идти дальше без позволения барина они не смели.

Нравы маленького государства, меньше подвергавшегося влиянию наносных буржуазных тенденций, чем большая царская вотчина, лучше сохранили допетровскую старину. Это сказалось, прежде всего, на названиях. Из иностранных терминов сюда проник только бурмистр, а то мы встречаем «земских», «целовальников», «приказную избу», совсем как в Московской Руси XVII века. Еще более духом XVII века веет на нас от помещичьей уголовной юстиции: помещичьи судебники (таких, как известно, дошло несколько от XVIII века), особенно более ранние из них, как судебник Румянцева, относящийся к 1751 году, не знают еще наказания розгами, а говорят только о батогах. Розги в то время были иноземным новшеством, усиленно пропагандировавшимся у нас остзейскими помещиками, считавшими это наказание более, если можно так выразиться, гигиеничным: боль такая же, а для здоровья не так вредно, как палки (батоги). Едва ли где-нибудь в официальной практике можно было встретить в то время «рогатину», применявшуюся на одном уральском заводе: тяжелый железный ошейник, с рогами до одного аршина во все стороны и с железным висячим замком, который бил заключенного в «рогатину» по спине. Пытка в государственной практике начала отмирать в то время, ее применяли теперь только при политическом розыске да при следствии по важнейшим уголовным делам. В одном случае, запрещая употреблять пытку при маловажных преступлениях, елизаветинский сенат высказался даже принципиально против нее. В помещичьем государстве пытка продолжала процветать, и находились особые любители заплечного мастерства, которые в свое время, вероятно, не ударили бы лицом в грязь перед самим «князем-кесарем» Ромодановским. Уже в начале царствования Екатерины один орловский помещик, Шеншин, устроил у себя в деревне форменный застенок со всеми приспособлениями — дыбой, клещами и т. д. Притом это было учреждение таких размеров, что далеко не всякая воеводская изба XVII века могла бы похвастаться подобным: у Шеншина «работало» иногда до 50 человек палачей и их помощников. Не хуже Преображенского приказа! Пытали не только крепостных, но и свободных: однодворцев, канцеляристов, даже священников. На пытке одного купца и сорвалось все дело: купец пожаловался, и, так как он был не крепостной, начался процесс. Поводы к помещичьей пытке тоже живо напоминают годуновские времена: священника Шеншин пытал, подозревая в том, что тот давал его дворовым «чародейский корень», чтобы извести барина. Другой помещик пытал своего крестьянина, его жену и сына по подозрению в том, что они его испортили. Любители пытки были, конечно, редкостью, однако они не были все-таки какими-нибудь извергами. Бить крепостного считалось настолько нормальным делом, что этим не гнушались представители тогдашней интеллигенции, притом, что особенно интересно, они сами потом рассказывали о своих подвигах как о деле вполне обычном. Болотов, автор известных мемуаров и автор книжки «Путеводитель к истинному человеческому счастию», изданной Новиковым, сам рассказывает, как он истязал своего крепостного столяра, подвергая его сечению в несколько приемов, чтобы не засечь до смерти, а в промежутках держа его на цепи. Он довел этим самого столяра до самоубийства, одного из его сыновей до покушения на самоубийство, а другого до покушения на убийство самого Болотова, но даже этот трагический исход не навел Болотова на мысль, что он совершил нечто ненормальное; напротив, ненормальными людьми, «сущими злодеями, бунтовщиками и извергами» оказались у него замученные им крепостные, хотя он сам признает, что раньше сыновья столяра были хорошими работниками.

В литературе главное внимание долго было обращено на уголовную юстицию государя-помещика: в этом нельзя не видеть отзвука старой, еще дореформенной точки зрения на помещичьи неистовства как на «злоупотребление» крепостным правом. Так живучи однажды установившиеся взгляды: самое «право» давно осуждено, а историки задним числом все еще хлопочут доказать, что им «злоупотребляли»! Благодаря этой односторонности очень плохо изучено до сих пор законодательство маленького феодального государства вне уголовной сферы. Мы очень хорошо знаем, сколько палок или розог отмеривали помещичьи судебники согрешившим крепостным, как были устроены помещичьи застенки и тюрьмы, но у нас есть лишь очень отрывочные сведения о влиянии помещиков, например, на развитие наследственного права в русской деревне. А такое влияние было. В «приказчичьей инструкции» гр. Шереметева (1764) очень детально устанавливаются правила крестьянского раздела после смерти главы семьи. К сожалению, мы не можем судить, насколько эти правила являются измышлением барина, насколько они просто отражают господствовавшие в его деревнях обычаи. На счет помещика, по-видимому, должна быть отнесена одна тенденция — стремление возможно затруднить дробление крестьянских тягол, до объявления «выморочными» участков, которым не отыскивалось наследников ближе правнучат: выморочные земли шли помещику. Как царь XVII века, так и помещик XVIII столетия давали своим крестьянам жалованные грамоты на владение землями. Таков, например, один «указ» того же Шереметева своему крепостному Сеземову: «Покупным тобою на мое имя… недвижимым имением (таким-то) тебе и установленным по тебе наследникам владеть дозволяю, чего ради для владения и дан сей указ». В купленном Сеземовым «недвижимом имении» были и крепостные. «Той вотчины между крестьян суд и расправу иметь ему, Сеземову», — говорит другой документ, вышедший из шереметевской канцелярии. Шереметевские крестьяне приобретали себе крепостных на барское имя еще в 1718 году: внутренний строй маленького государства оказывался, таким образом, довольно точной копией большого. Мы сравнивали выше Кабинет министров Анны с вотчинной конторой огромного имения: наблюдения над тем, как управлялись вотчины гр. Орлова, навели одного современного нам писателя на ту же параллель с другого конца. Крепостные приказчики, сидевшие в главной конторе Орлова, были «в миниатюре скорее государственными людьми, нежели агрономами… Они докладывали о деле вместе со своим проектом резолюции, подписанным ими единогласно или с мнениями и представлениями, а граф, по рассмотрении всего дела и мнения конторы, возвращал их в контору со своим утверждением или с измененными приказами». Такие конторщики и взятки брали не хуже современных им министров: после них оставались состояния в десятки тысяч рублей, хотя жалованье они получали грошовое[100].

Теория сословной монархии

Политическая теория нового феодализма; олигархические тенденции и необходимость дворянской самообороны ♦ Предшественники екатерининского монархизма; Салтыков и Волынский ♦ Значение Монтескье; Дух законов и «Наказ» Екатерины II; роль, которую приписывают этому последнему, и его действительное значение ♦ Дворянские проекты 1767 года: центральная власть; местное самоуправление; «петровская традиция»: к чему она сводилась на практике? Политические привилегии, неприкосновенность дворянской личности Экономические привилегии дворянства; Ярославский наказ ♦ Вопрос о гарантиях, проекты Щербатова


Новый феодализм не мог ограничиться одной социальной областью — у него должен был оказаться и свой политический аспект. Должна была выработаться политическая теория, логически обосновывавшая распыление власти между помещиками. Должны были явиться попытки организовать этих маленьких государей хотя бы для того, чтобы изо дня в день отстаивать их интересы перед лицом большого государя, который — за это были порукой царствования Петра I и Анны — так же, как и в дни Верховного тайного совета, мог оказаться орудием социальных сил, дворянству чуждых. Правда, как мы скоро увидим, с каждым десятилетием становилось яснее, что опасность эта позади: экономика, чем дальше, тем больше ручалась за то, что самодержавие впредь будет верно служить интересам помещиков. Но уроки экономики всегда учитываются задним числом. Люди, посадившие на русский престол ангальт-цербстскую принцессу, ставшую Екатериной II, хорошо помнили если не Петра, то Анну. Мы очень ошиблись бы, если бы подумали, что они считали дворцовый переворот будничной вещью, которую можно устраивать каждый день. С другой стороны, не только лейб-компания, но и елизаветинский сенат были слишком импровизированными, чтобы на них можно были рассчитывать как на постоянное средство. Особенно после того, как закон о вольности дворянства должен был, рано или поздно, разрушить старый организационный центр — дворянскую гвардию. Без этой демократической Нижней палаты всероссийского «шляхетства» Верхняя палата, сенат, грозила весьма быстро выродиться в довольно точную копию Верховного тайного совета. Опасность обнаружилась, можно сказать, на другой же день после переворота 28 июня. Один из его невоенных вождей, Никита Панин, оказался очень не прочь воскресить традиции Дмитрия Голицына. Составленный им проект «императорского совета», непременного и постоянного «сотрудника» императрицы, без участия которого ничто не могло ни до нее дойти, ни от нее выйти, до такой степени напоминал учреждение, упраздненное в 1730 году, что один из критиков проекта выразил довольно резонное недоумение по поводу нового названия. Почему бы не назвать новый совет просто Верховным тайным советом, по-старому? — не без яду спрашивал этот критик. Екатерина чувствовала себя так непрочно на престоле, что соглашалась даже и на это, и манифест, превращавший панинский проект в закон, был ею уже подписан. Критика ее ободрила, а, может быть, отчасти и раскрыла ей глаза, и у нее хватило духу разорвать подписанный ею документ. Но дело было не в нем, а в существовании той социальной группы, которую при Петре называли «верховными господами», и в олигархических тенденциях этой группы. Нужно было не то что уничтожить ее — это было социально невозможно, а политически не важно дворянству: пусть верховники делят пирог между собою, но нужно раз навсегда помешать им ломать по-своему жизнь дворянской массы. Их деспотизм — гораздо больше, чем личный деспотизм Екатерины, которая вовсе не была страшна, как и не может быть страшна отдельная личность классу, — нужно было ограничить. «Система основательных прав» должна была послужить плотиной, сидя за которой маленький государь мог забывать о существовании большого вплоть до очередного паводка — уплаты подушных или рекрутского набора. И плотина, конечно, должна была быть настолько прочна, чтобы паводок не мог ее разрушить. О грунтовых водах, которые могли подточить все сооружение снизу, тогда еще мало думали, хотя их напор давал себя чувствовать год от году сильнее. Когда пришлось выбирать между произволом сверху и революцией снизу, выбрать пришлось все же произвол, обеспечив только его классовую, с дворянской точки зрения, доброкачественность. Но пока суровая необходимость выбора еще не была перед глазами, отчего было не помечтать о том, чтобы довести до конца дворянскую вольность, превратив отдельные и казавшиеся случайными завоевания в стройную систему?

Самооборона дворянства от натиска сверху начинается, как и следовало ожидать, одновременно с самим натиском: первую попытку формулировать дворянские привилегии мы находим у одного из прожектеров петровских времен, знакомого нам Федора Салтыкова. В своих «пропозициях» он предлагает, во-первых, закрепить за дворянством исключительное право на землевладение: «Ежели кто будучи из простых чинов, придут в богатство, и тем не покупать дворянских стяжательств, сиречь вотчин, понеже оное надлежит дворянам». Это была обычная практика XVII века, но при Петре слишком склонны были от нее отступать, и, несмотря на «пропозицию», Петр создал юридически недворянское землевладение, разрешив покупать вотчины к фабрикам купцам. Отмена этого разрешения при Петре III (указом от 29 марта 1762 года) была крупным успехом шляхетских интересов: как видим, однако, этого успеха пришлось дожидаться долго. Наплыв в ряды служилого сословия демократических элементов (чего стоили одни прибыльщики, так легко превращавшиеся в губернаторов!) заставлял поставить вторую перегородку: у Салтыкова мы впервые встречаем мысль, ставшую очень популярной впоследствии, что дворянином нужно родиться или стать в исключительном порядке, в силу особого высочайшего пожалования, но нельзя выслужиться в дворяне в обычном порядке службы, мысль эта пока выражена у него весьма осторожно: она сводится к требованию от новых дворян специальных жалованных грамот, к строгому контролю дворянских списков и т. п. Лишь в 1730 году шляхетство в проекте Татищева поднимается до более радикальных мер, прямо требуя очищения своих рядов от вкравшихся туда инородных элементов: татищевский проект настаивает на приведении в известность «подлинного шляхетства», отделив от него шляхетство, происходящее от солдат, гусар, однодворцев и подьячих. Но Салтыков прекрасно понимал, что одними юридическими перегородками не многого достигнешь и что при новых условиях дворянство лишь тогда сохранит командующую позицию, когда оно станет экономически и культурно сильнейшим элементом. Отсюда, во-первых, требование заведения училищ с необычайно широкой программой, куда входили и богословие, и поэтика, и артиллерия с фортификацией, и «мусика, пиктура, скульптура и миниатюра», не считая иностранных языков, а равно, «для обороны собственной и для изящества: на лошадях ездить, на шпагах биться, танцевать». Хотя Салтыков и называет свои училища «всенародными», но из контекста совершенно ясно, что предназначались они для дворянских детей, притом обоего пола. Параллельно с мужскими он проектирует устройство и женских школ с несколько иною, разумеется, программою — фортификации или «на шпагах биться» девиц не предполагалось учить, зато развитие «изящества» должно было быть предметом особого внимания. Экономическую силу дворянства Салтыков рассчитывал обеспечить майоратом, настоящее значение которого, в его английском образчике, он, в противоположность Петру, представлял себе вполне отчетливо. Петр ухватился за форму, но, как мы знаем, влил в эту форму совершенно своеобразное, «истинно русское» содержание.

Даже и майорат Салтыкову пришлось, однако же, замаскировывать финансовыми выгодами, которые сулит, будто бы, это учреждение государству. О политических привилегиях дворянства он прямо не решался говорить, слишком уж это пошло бы вразрез с господствовавшими при Петре тенденциями. Начавшаяся в последние годы петровского царствования дворянская реакция делала людей смелее, и уже «кондиции» верховников, отражая в этом пункте желания всей дворянской массы, вводят гарантию личных и имущественных прав дворянина от произвола сверху: «У шляхетства живота, имения и чести без суда не отнимать». Слабая политическая сознательность шляхетства и отсутствие всякой организации у него позволили «курляндцам» разорвать вместе с остальными кондициями и этот пункт без всякого сопротивления с чьей бы то ни было стороны. Но идея продолжала жить и вспыхивала при каждом удобном случае. Ее отзвуки слышатся в деле Волынского. «Вот как польские сенаторы живут, — говорил он в ряду других своих вольных речей, — ни на что не смотрят, все им даром! Польскому шляхтичу не смеет и сам король ничего сделать, а у нас всего бойся». И он, как Салтыков, исходил от конкретных порядков той или другой знакомой страны: Салтыков — Англии, Волынский — Польши. Когда в 60-х годах вопрос был снова поставлен на очередь, налицо, к услугам дворянских идеологов, была уже стройная теория, обобщавшая все порядки всех дворянских стран: в 1748 году вышел «Дух законов» Монтескье.

Проводником влияния Монтескье на дворянскую идеологию в широкой публике принято считать «Наказ», данный Екатериной II известной «комиссии» 1767 года. Едва ли с каким-нибудь фактом из нашей истории XVIII века связано больше предрассудков, нежели с этой комиссией и ролью в ней Екатерины. Во-первых, самый созыв ее представляется началом какой-то новой эры. Приступая к чтению подлинных документов, вы больше всего будете поражены тем, что это необыкновенное событие никакой сенсации среди современников не произвело. И это просто потому, что ничего принципиально нового в затеянном Екатериной предприятии для этих современников не было. Недостатки уложения царя Алексея отчетливо сознавались еще при Петре, и над «сочинением» нового уложения работали комиссии уже с 1728–1729 годов, причем члены этих комиссий выбирались, «согласясь губернатором обще с дворяны». Эти полу выборные комиссии корнями непосредственно восходили к Земским соборам XVII века, и шляхетство относилось к ним с таким же равнодушием, как в свое время к этим последним.

Комиссия 1767 года отметила собой не какой-либо новый шаг правительственной политики, а огромное повышение сознательности в дворянской массе: дворянам теперь было что сказать, и они заговорили так дружно, так обстоятельно и определенно, что правительство Екатерины II несколько даже этого испугалось. Наша литература, в оценке результатов комиссии, довольно прочно усвоила себе мнение, высказанное биографом ее «маршала» (председателя) Л. И. Бибикова: «Должно признаться чистосердечно, предприятие сие было рановременно и умы большей части депутатов не были еще к сему приготовлены и весьма далеки от той степени просвещения и знания, которая требовалась к столь важному их делу». Но это было мнение правительственных кругов, фактическим агентом которых в комиссии был Бибиков. И его биограф тут же, сряду, проговаривается о другой причине роспуска комиссии: «Некоторые же из них (депутатов), увлеченные вольнодумием, ухищрялись уже предписывать законы верховной власти». Это объяснение гораздо ближе к делу. Сравнивая наказы, какими снабдили дворянские общества своих уполномоченных, со знаменитым «Наказом» императрицы, читатель задним числом переживает чувства, вероятно, испытанные самим автором этого последнего «Наказа» — чувство стыда за человека, который выступил, чтобы учить других, и которому эти другие показали, что они лучше его знают дело. «Ограбившая президента Монтескье» Екатерина кокетливо называла свою книжку «ученическим произведением»: она и не подозревала, сколько жестокой правды в таком отзыве. Удивительнее всего, что такие историки, как Соловьев, могли целыми страницами цитировать «Наказ» как произведение самой императрицы, написанное лишь «под влиянием» Монтескье и Беккариа. Это совершенно то же самое, что сказать, что составленный студентом к экзамену конспект профессорского курса есть произведение, написанное «под влиянием» данного профессора. Возьмите, для примера, главу XI, трактующую о самом животрепещущем вопросе эпохи — о положении крепостных. Она была предметом особого внимания императрицы и дошла до нас в двух редакциях: более полной, исправленной рукою Екатерины и оставшейся в рукописи, и сокращенной, которая была напечатана. Соловьеву это дает повод показать на примере, как либеральные мечты императрицы блекли в удушающей атмосфере ее крепостнического двора. Вот что она хотела и вот что позволили ей не сделать, а только сказать! В крепостничестве приближенных Екатерины едва ли можно сомневаться, но, цензуруя XI главу «Наказа», они руководились едва ли своими крепостническими вожделениями, а, вернее всего, просто элементарными требованиями литературного вкуса. В краткой редакции остались и характеристика рабства как неизбежного зла, и обидное для помещиков напоминание о знакомом нам указе Петра I, и весьма скользкая, по тогдашним временам, фраза о «собственном рабов имуществе». Вычеркнуты же были бесчисленные примеры германские, македонские, афинские, римские, ломбардские, из «законов Платоновых» и иные, выписанные великой императрицей из XV книги «Духа законов» с прилежанием гимназистки, конспектирующей первую серьезную книжку, которая попала ей в руки. Насколько конспектирующая вникла в смысл конспектируемого покажут два образчика. Говоря о законе Моисеевом, фактически позволявшем убивать раба, только не сразу, Монтескье восклицает: «Что за народ, у которого гражданский закон должен был быть в противоречии с законом естественным!» (Quel peuple que celui où il fallait que la loi civile se relâchat de la loi naturellei!). Екатерине понравилась фраза. Но как же выразиться непочтительно о «законе Моисеевом» — ведь это священное писание, ни более ни менее… Она сейчас же нашлась: слова Монтескье о евреях она применила к… римлянам. Правда, римлян автор «Духа законов» ни в чем подобном не обвиняет, и еврейский хвост, приделанный к римской голове, производит впечатление большой неожиданности, но зато уцелел звонкий конец периода, — а православному духовенству не на что пожаловаться. Другой пример еще лучше. Говоря о вредном влиянии вольноотпущенников в Древнем Риме, Монтескье делает из этого вывод, что не следует сразу, одним общим законом, освобождать большое количество рабов. Пример, который он приводит, говорящий о влиянии вольноотпущенников в народном собрании, обращение к «хорошей республике» (bonne republique) — весь контекст, словом, не оставляет ни малейшего сомнения, что это место «Духа законов» имеет в виду демократическую республику, подобную античным. Можно себе представить, какие большие глаза сделал бы «ограбленный» Екатериной «президент», если бы он имел возможность прочесть § 277 «Большого наказа»: «Не должно вдруг и чрез узаконение общее делать великого числа освобожденных». Эта фраза стоит в обеих редакциях (в окончательной она составляет § 260): окружавшие Екатерину помещики, вероятно, хорошо видели, что фраза ни к селу, ни к городу, но она так приятно звучала для помещичьего слуха…

Среди 28 параграфов, составляющих первоначальный текст этой главы, только два, оба заключающие в себе конкретные примеры — один знакомую нам ссылку на указ Петра, другой, изображающий судебные порядки Финляндии, — не представляют собою перевода или пересказа соответствующих мест «Духа законов». Критикуя императрицу, ее крепостники-придворные критиковали, в сущности, «президента Монтескье»: немудрено, что он местами показался им чересчур либеральным. Зато в нем должны были найтись места, весьма приятные для дворянского самолюбия, но не очень удобные для самого «автора» «Наказа». Автор «Духа законов», как известно, очень считался с требованиями современной ему французской цензуры. Он отнюдь не хотел принадлежать к тем памфлетистам, которые гнили в тюрьмах «возлюбленного» короля Людовика XV. Для этого бывший президент Бордосского парламента был слишком большим барином. Ради цензуры, как это доказано новейшими исследованиями, он не стеснялся даже вставлять в свои писания отдельные благонамеренные фразы, явно противоречившие общему строю его мыслей[101]. Ради той же цели он, сторонник аристократической конституции тогдашнего английского типа, за образец благоустроенной монархии взял не Англию, а Францию, но, путем идеализации старых феодальных обычаев, вымерших еще до Людовика XIV, настолько приблизил ее к любимому своему типу, что эту искусственную Францию и Англию оказалось возможным поставить за одну скобку. Францию же натуральную и неприкрашенную, классическую Францию «старого порядка», он изобразил под видом «деспотии», перенеся место действия на далекий Восток. Французская публика XVIII века не хуже умела читать между строк, чем русские читатели Щедрина сорок лет назад. Приемы Монтескье на его родине никого не ввели в заблуждение, но коронованную составительницу конспекта к «Духу законов» они подвергли жестокому испытанию. Ей очень нравилась эта книга, которую она, как трогательно сама признавалась в известном письме к д’Аламберу, «переписывала и старалась понять». Но она не меньше любила и самодержавие, а Монтескье говорит о нем так дурно и так неблагозвучно его называет! Но Екатерина и тут, в конце концов, нашлась. Монтескье говорит, что в большой стране неизбежно должен быть деспотический режим, а Россия очень большая страна — значит, деспотизм в ней извиним. Против географии не пойдешь. И в назидание русским медведям вслед за элементарными географическими сведениями о размерах Российской империи выписываются соответствующие места из «Духа законов». Но автор рисует деспотию очень черными красками — в ней господствует страх, у подданных нет чувства чести и тому подобное. На это Екатерина никак не была согласна: в ее деспотии ничего подобного не будет. Установив с географической непреложностью, что в России никакой образ правления невозможен, кроме самодержавного, «Наказ», характеризуя российское самодержавие в деталях, без всякого зазрения совести «грабит» те главы Монтескье, которые трактуют о монархии, т. е. о монархии ограниченной, конституционной. Как тут не вспомнить милую русскую интеллигентку 1905 года, пытавшуюся составить «свою» программу, выбрав «лучшее» из программ всех партий, ожесточенно боровшихся между собой?

Так чистолитературным путем в «Наказе» очутились две главы, III и IV, несомненно, стоявшие в противоречии с «существующим в Российской империи образом правления». Первая из них освещала политические претензии дворянства, как непременного участника в управлении. В монархической схеме Монтескье дворянство есть «посредствующая власть», pouvoir intermediaire, настолько необходимая, что без нее нет и монархии, как ее понимает «Дух законов»: «Без дворянства нет монарха, а есть деспот». Екатерина воздержалась от цитирования этой последней опасной фразы, но послушно скопировала все остальное, что говорил ее профессор о «властях средних». Она сохранила буквально даже форму слов Монтескье, говоря от первого лица все, что он говорит от себя. Так как от читателя «Наказа» этот плагиат был скрыт, то раболепная типография, набирая «я», «меня» крупным шрифтом, как подобает лицу государыни, не подозревала, что она возвеличивает этим какого-то не совсем благонадежного французского литератора. Но тут оказалась пикантность двойная: и сама Екатерина, копируя пассаж о «средних властях», не подозревала, что в него вставлен один из cartons, имевших целью надуть французскую цензуру и несколько замаскировать резко конституционный характер всего этого рассуждения. Но carton был рассчитан на то, что понятливый читатель сумеет его вынуть и добраться до истинного смысла. Переводя это место буквально, Екатерина невольно посвящала русского читателя в такие секреты, которые считались официально запретными даже для читателя французского. Недаром Никита Панин, принадлежавший, вероятно, к понятливым читателям Монтескье, говорил по поводу «Наказа» об «аксиомах, способных опрокинуть стены». По существу, он был, вероятно, очень доволен этими стенобитными «аксиомами», а в особенности его должна была удовлетворить глава IV. Идеализируя старую Францию, Монтескье находит одну из сдержек монархического произвола в старом французском парламенте, регистрировавшем новые законы, причем он мог отказаться, в теории, от регистрации закона произвольного, нарушающего старинные «привилегии» подданных короля, и делавшем «представление» монарху в случае, если его распоряжения противоречили законам старым. Как «власти средние» были пережитком средневекового вассалитета, физически необходимого сюзерену, а потому и юридически делившего с ним власть, так парламент старого порядка был рудиментом собрания крупнейших из этих вассалов, королевской курии, строго охранявшей неприкосновенность феодального контракта. В XVIII веке ни то, ни другое не имело реального смысла, что Монтескье, конечно, прекрасно понимал, но перед ним стояла задача найти легальные формы для обуздания королевского произвола; старый французский парламент помогал замаскировать настоящую сдержку, какою был бы парламент английский. В русской истории курии соответствовала боярская дума, но дворянская революция XVI–XVII веков настолько потрясла ее, что буржуазному режиму Петра удалось снести старое учреждение без остатка. Дворянской реакции елизаветинского времени пришлось творить сызнова: роль совета крупных вассалоа стал играть сенат. Сенат и явился в «Наказе» тем «хранилищем законов», которому в схеме Монтескье соответствовал старый парламент. «В России сенат есть хранилище законов» (§ 26). «Сии правительства (сенат и «власти средние»), принимая законы от государя, рассматривают оные прилежно и имеют право представлять, когда в них сыщут, что они противны Уложению» (§ 24). «Сии наставления возбранят народу презирать указы государевы, не опасался за то никакого наказания, но купно сохранят его от желаний самопроизвольных и от непреклонных прихотей» (§ 29).

В стене самодержавия была проделана настолько крупная брешь, что позднейшее, при Павле Петровиче, превращение «Наказа» в «запрещенную книгу» более чем понятно. Но если мы присмотримся к непосредственному влиянию литературных упражнений императрицы на дворянскую массу, мы увидим, что впечатление от изданной по высочайшему повелению конституционной брошюры было довольно слабое. Дворянство тоже читало Монтескье, и, кажется, задача «понять» его далась дворянству лучше, нежели его государыне. Мы увидим несколько ниже, что на той же основе крупнейший дворянский идеолог эпохи князь Щербатов сумел развить политическую теорию такой смелости и широты, что дальше этого шагнули только декабристы, оказавшиеся, благодаря этому дальнейшему шагу, уже на чисто революционной почве. Но декабристы имели перед собою новую «стену», в которой заново приходилось пробивать брешь. Перед екатерининскими же дворянами, в сущности, и стены-то никакой не было: фактически захват власти шляхетством уже совершился при Елизавете, оставалось найти юридические формулы и административные рамки для того, что было уже фактом. Меньше всего приходилось ломать в центре: при распылении власти влияние Центра на местные дела сказывалось довольно слабо, а поскольку такое влияние все-таки было, елизаветинским сенатом дворяне были довольны. Эта инстанция казалась им как бы само собою разумеющейся, естественной вершиной дворянского, «корпуса». «Всеподданнейше просим, — говорили боровские дворяне в наказе своему депутату, — чтобы по сочинении, при помощи Божией, Нового Уложения дозволено было дворянам, через всякие два года, в городе или где заблагорассудят, но в своем уезде, съезд иметь и на оном рассуждать и рассматривать, все ли в уезде в силу законов исполняется и не бывает ли кому от судебных мест, от квартирующих и проходящих полков и команд, или от кого бы то ни было какого утеснения, и ежели усмотрят, что происходить будет к ущербу казенному или к неисполнению законов или к утеснению дворян и крестьянства, в таком случае всемилостивейше дозволить помянутому собранию прямо от себя, выбрав депутата, чрез оного с верным и ясным доказательством, представить в правительствующий сенат».

Гораздо больше интересовало и гораздо хуже, с дворянской точки зрения, было организовано местное управление, с которым крепостная вотчина ведалась непосредственно. В нашей учебной, а отчасти и ученой, литературе не вполне определенно, но довольно упорно подразумевалось, что дворянское самоуправление XVII века[102], замаскированное новой, иноземной терминологией, благополучно дожило до екатерининских времен — как будто дворяне 1767 года, требуя этого самоуправления, ломились в открытую дверь. Правда, губные старосты были уничтожены Петром, но вместо них явились выборные дворянские ландраты, а позже комиссары, с очень сходными функциями, только имена были другие. Новейшие исследования показали, что на самом деле буржуазный шквал, пронесшийся над Россией в начале XVIII века, потряс основания дворянской организации гораздо серьезнее. Старые ученые основывали свое мнение на букве петровского законодательства, но чрезвычайно характерно: здесь буква оказалась гораздо консервативнее содержания. Петровский указ от 20 января 1714 года, предписывавший «ландратов выбирать в каждом городе или провинции всеми дворяны за их руками», на деле, как убедительно доказал проф. Богословский, никогда не исполнялся. Ландратов назначали, и притом не всегда из среды местного дворянства, de jure сенат, a de facto местный губернатор, и здесь, таким образом, то, что потеряло дворянское общество, перешло к «верховным господам». Вполне в согласии с этим и обслуживал ландрат не интересы местного населения, а нужды Центра; главной его функцией была финансовая, и сменил он не губного старосту, а воеводу[103]. В еще большей степени финансовым агентом центральной власти был земский комиссар 1719–1724 годов, назначавшийся камер-коллегией. Но, в отличие от ландрата, эта последняя должность пережила весьма любопытную эволюцию: земский комиссар после введения подушной подати[104] действительно стал выборным, притом едва ли не по инициативе дворянства. Только что названный нами исследователь опубликовал одно челобитье новгородских дворян 1719 года, как он думает, намечающее целый план сбора подушных при участии местных помещиков. Во главе этого дела в уезде, по дворянскому проекту, должен был стать обер-комиссар, а под ним «земляные комиссары» из местных дворян, по их выбору, и перед ними ответственные. О выборном комиссаре, впрочем, упоминали и более ранние указы Петра 1718 года, но тогда это опять был глас вопиющего в пустыне, а в 1723 году переписчики уже «понуждают» дворян к выборам. Одновременно с этим земский комиссар как бы становится полицейским органом: он должен смотреть и за тем, чтобы крестьяне снимали хлеб косою, а не серпом, и за тем, чтобы служивые люди брили бороды, и чтобы никто не уклонялся от исповеди и причастия. Правда, все это больше на бумаге — на деле главной заботой и выборного комиссара, как раньше назначенного, был сбор податей, а тут он, при петровской системе, совершенно стушевывался перед полковым начальством, в руках которого был сбор подушных. Он и жил обыкновенно при полковом дворе, и был, в сущности, делегатом местных помещиков при комиссаре полковом. Но не нужно забывать, что и этот последний был тоже своего рода выборным дворянским агентом: он выбирался только не местными дворянами, а полковым офицерством[105].

Таким образом, вместо непрерывной линии, ведущей в Московскую Русь, в качестве антецедента (предшествующего обстоятельства) екатерининских «реформ» приходится отмечать первые поступательные шаги дворянской реакции в последние годы Петра I. И не случайно, быть может, екатерининские дворяне сохранили в своих проектах петровскую номенклатуру. «Па том же собрании, — продолжает цитированный нами выше боровский наказ, — дозволить дворянам между собою выбрать ландрата и от всякого стана, которые дистриктами переименовать, дистриктного комиссара…» Память о том, что не удалось, но чего уже желали при Петре, была крепка еще в 1767 году. Но большинство не хотело останавливаться на исторических реминисценциях и шло дальше. Почему только низшие ступеньки областной администрации должны замещаться дворянскими уполномоченными? «От прежде бывших времен и доныне из правительствующего сената в города определяются воеводы, — писали козельские дворяне, — а к их должности принадлежащих качеств правительствующему сенату, за множественным числом оных, определяемых в воеводы, знать невозможно, но не благоволено ли будет отдать выбор воеводы дворянству того города, чтобы они выбирали из своих сотоварищей…» Коломенские дворяне были смелее и откровеннее. «К исполнению правосудия по законам и для искоренения лихоимства потребны добросовестные и помнящие свою присягу, беспристрастные городские правители, кои бы собою своим подкомандующим примером были, — говорил их наказ. — К достижению же таковых кажется ближайший способ: 1) поведено б было в городах воевод и товарищей воеводских и дворян того уезда выбирать дворянству… 2) воеводам быть по два года, а по прошествии оных сменять другими из того же уезда по дворянскому выбору»[106]. Тульские дворяне находили, что новый правитель и звания прежнего сохранить не должен: «И того градоначальника и его товарища, — писали они, — не бесполезно будет от ее императорского величества высочайшей власти назвать не воеводой, а нижние чины не подьячими, дабы чрез то не только удержать всякого градоначальника в своей не зазорной поступи, но и память многих бывших в сем звании нарушителей благоденствия загладить». Но, передав в руки местных помещиков уездную администрацию до самой ее верхушки, почему не передать в их руки и местный суд? Скромнее других в этом отношении были костромские дворяне. Судиславское[107] дворянство выражалось так: «Весьма бы для дворянства способно и полезно было, если бы ее императорское величество, милосердная мать отечества, соизволила повелеть для дворянства учредить словесный суд и по оному определить того уезда из дворян, выбрав обществом судью, и к нему, по таковому же выбору, определить же из дворян четыре персоны помощников… А суд дозволить им производить в нижеследующих делах, а именно: в ссорах, драках, в потраве хлеба и лугов, в порубке лесов, в перепашке земель и в других случающихся просьбах (окроме криминальных и разыскных дел), для того, дабы дворяне, не имея себе убытка и приказной волокиты, могли получить себе вскоре и малое удовольствие, сочтя за большое; ибо из дворян многое число таких, которые приказных порядков не знают, а другие и грамоте вовсе не умеют»[108]. Здесь, как видим, дворянскому судье отводилась компетенция позднейшего мирового или земского начальника: уголовными делами («криминальные и разыскные») должен был ведать кто-то другой. Калужское и медынское дворянство, напротив, главную цель своего суда видело в том, чтобы «разбои, кражи, наглости и всякие непорядки предварительно отвращены и сокращены были». Совершенно естественно, что калужане не довольствовались переходом в дворянские руки одних низших судебных инстанций. «Чтобы на учрежденный дворянский суд апелляцию просить от каждого уездного города прямо в губернских городах в учрежденном же дворянском суде, также избранием общим дворянским», — ходатайствовали они. В этом губернском суде центральная власть была бы представлена одним губернатором, который в нем должен был председательствовать, «яко поверенная особа от высочайшей власти ее императорского величества», апелляционной же инстанцией для губернского суда был бы только сенат или юстиц-коллегия. Перемышльские и Воротынские дворяне (нынешней Калужской же губернии) желали, чтобы и местная прокуратура была выборная: на местах получался, таким образом, сомкнутый фронт дворянских учреждений, противостоявших непосредственно центральной власти, тоже дворянской, но в состав которой местные помещики не желали мешаться. Картина «средних властей, поставленных между государем и народом», была столь полная, что более полной не представил бы себе и Монтескье. И в то же время картина была глубоко национальной. Ни в каком литературном позаимствовании никому не пришло бы в голову упрекнуть хотя бы суздальское «благородное дворянство», как оно само себя именовало, жаловавшееся на отмену пыток и смертной казни, отчего «некоторые, не видя самим смертоубийцам достойного, по делам их, истязания, чинят не токмо посторонним, но люди и крестьяне своим помещикам и помещицам смертные убийства и мучительные при том наругания», и требовавшие «таковым злодеям приумножить истязания». Или галицких дворян, желавших, без дальних рас-суждений, просто восстановления губного сыска, как он практиковался при Грозном. «По смертоубийственным, такоже татиным и разбойным делам, на что свидетельства нет, — писали галичане, — и по тому производятся суды, не поведено ль будет оное отставить, аучиня, на кого в оных делах будет челобитье, сделать повальный обыск, и ежели тот в повальном обыске одобрен не будет… таковых пытать, а не судом производить»[109].

Мы напрасно стали бы объяснять подобного рода вожделения невежеством захолустного дворянства: те же самые галицкие дворяне очень обстоятельно развивают в своем наказе мысль о необходимости дворянских училищ в провинциальных городах. Губной сыск, конечно, был бы направлен не против дворянства: первая из сейчас приведенных двух цитат ясно показывает, к какому классу общества принадлежали «злодеи», которым нужно было «умножить истязания». Кнут и плети предназначались для людей «подлого состояния», которым и по мнению тогдашней интеллигенции естественно было быть битыми, как мы видели на примере Болотова. Иное дело люди благородные. «Мы, быв обнадежены беспримерного милосердия опытами нашей всемилостивейшей государыни, яко то избавлением от смертной казни и впавших в важные преступления ее подданых, — писали калужане и медынцы, — препоручаем вам, почтенному господину депутату, в учрежденной комиссии представить, чтобы все дворянство, яко род из подданных ее императорского величества удостоившийся особливой высочайшей милости, благоволения и доверенности, как в важных государственных делах, так во всяком состоянии, везде и всегда, избавлен был бы всякого телесного и бесчестного наказания и пыток, а потому смертной казни[110]. Капорское дворянство, представителем которого в комиссии был Григорий Орлов, шло еще дальше и подбиралось к «действительной неприкосновенности личности», исключительно дворянской, конечно. «Сделано бы было положение… дабы дворянин, действительно владеющий своим имением, без предводителя и других ему в помощь назначенных, никогда и ни по какому делу арестован не был, в деревнях своих находящийся». И все дворянские пожелания прямо и просто резюмирует кашинский наказ (Тверской губернии): «Живущий дворянин в уезде не зависим бы был ни от кого, кроме того уезда дворян, и чтобы воеводская канцелярия и ниже другие какие правительства не могли дворянина собою к суду призвать, или к должности определить, или по какому делу взять». Дворянство должно было стать сословием политически привилегированным.

Наиболее полное и обстоятельное изложение дворянских требований содержал в себе, как известно, ярославский наказ, в большей своей части произведение лучшего публициста эпохи князя М. М. Щербатова. Его публицистическая деятельность и выразилась, главным образом, в этом наказе, да в «голосах», которые он по разным случаям подавал в комиссии; более обширные публицистические работы его (вроде знаменитого рассуждения «О повреждении нравов в России») увидели свет лишь много лет спустя после его смерти. По ярославскому наказу можно видеть, как представляли себе положение своего сословия наиболее сознательные его члены. О необходимости экономического базиса для дворянских привилегий подумывали уже довольно давно, как мы видели, но Федору Салтыкову, вероятно, и во сне не приснилась бы смелая картина, нарисованная Щербатовым. Ярославский депутат (Щербатов как раз и был им, так что это был, в сущности, наказ самому себе) должен был прежде всего другого, разумеется, стараться, «дабы право иметь деревни и земли одним дворянам российским оставлено было, яко более всех рождением своим и воспитанием пристойным владеть другими подданными ее императорского величества». Отсюда следовало, что он должен был бороться против права земельной собственности для купцов. Правда, закон Петра I, позволявший купцам покупать имения к фабрикам, был отменен Петром III, но это касалось лишь будущего — уже купленные или пожалованные вотчины оставались за фабрикантами. «Того ради, не соблаговолено ли будет, по рассмотрении, в противность законам (!) купленные ими деревни у них взять с нужными распорядками, дабы их по милосердию в убытке не оставить», — просили ярославцы. Работа на купеческих фабриках после этого должна была вестись вольнонаемными рабочими, что, в массе случаев, должно было сделать дальнейшее существование фабрики невозможным. Но ярославские дворяне не имели оснований особенно об этом заботиться; они ничего не возразили бы против того, чтобы взять почти всю обрабатывающую промышленность и добрую половину торговли на себя. Относящееся сюда мнение ярославского наказа настолько любопытно, что стоит его привести целиком. «Колико дворянство не утруждено службою своею государю, — писал Щербатов, — однако не меньше имеет старания и о домостроительстве, помышляя, что домостроительство партикулярных людей делает их изобилие, а обилие партикулярных сочиняет обилие государства. И как оно из древних времен имеет право пользоваться винною скидкою для поставки государю, которое право и ныне еще им (дворянам) вновь милосердием нашей всемилостивейшей государыни подтверждено; а как мнится нам, что сие право, особливо дворянству, не от чего иного начало свое имеет, как от того, что вино из продуктов земли, которой единые дворяне владетели, сидится, то по тому же резону мнится, что и фабрики, сочиняющие изо льну и из пеньки, и из прочих земляных и экономических произращений, равным же образом дворянам должны принадлежать. А понеже уже многие купцы, за неразличением сего права (!!), вступили в сии фабрики и уже великие капиталы положили, то оные у них оставить им и потомству их, с некоторым небольшим и им нечувствительным платежом корпусу дворянства в число платежа подушных денег за крестьян, а впредь такие фабрики оставить так, как вино, единым дворянам»[111]. Итак, земля дворянская и все, что в земле, — тоже дворянское; рассуждая по этой логике, нетрудно было бы доказать, что и всю металлургическую промышленность нужно также предоставить «дворянскому корпусу»: металлы ведь извлекаются из земли, стало быть, они, как и земля, должны принадлежать «единым дворянам». И, как полагается публицисту XVIII века, это дворянское право Щербатов рассматривает как право естественное, оно только «не различалось» до сих пор, а существовало искони, как и право дворян курить водку. Но это еще не все: «право торговли вне государства» тоже должно стать неотъемлемым дворянским правом; как купцы будут вести заграничную торговлю, когда они не знают ни арифметики, ни иностранных языков? А что оптовую торговлю хлебом нужно оставить дворянам, это совершенно ясно: ведь хлеб из земли, а крестьяне, у которых покупают хлеб купцы, — дворянские крепостные; выторговывая у них на хлебе, купечество, в сущности, залезает в дворянский карман. Но всего лучше заключительный пассаж всего этого отдела: после длинного рассуждения о том, как вредны кабаки в деревне, вы ждете, что Щербатов закончит решительным требованием — уничтожить это пагубное учреждение. Не тут-то было. «И так, не соблаговолено ли будет, по исчислению, сколько на те в господских деревнях построенные питейные дома выходит вина, пива и меду, отдать тем самым господам на откуп». Даже пьянство станет безвредно, когда откупа, почти крупнейшее капиталистическое предприятие того времени, станут дворянской привилегией!

Ярославский наказ представляет собою один из характернейших памятников того экономического сдвига, какой испытало крепостное хозяйство во второй половине XVIII века. Позднее мы подробнее займемся этой весной помещичьего предпринимательства[112]. Пока для нас важны те политические выводы, которые делал Щербатов из доминирующего положения «дворянского корпуса» в центре народного хозяйства. В самый наказ, по самому характеру этого официального документа, эти выводы вошли в минимальном объеме. Экономически привилегированное дворянство и во всех других отношениях должно быть «отличено от простых людей»: дабы дворянин не лишился «знатных мыслей», он должен был быть избавлен от телесного наказания как в дисциплинарном порядке, в военной службе, так и по приговорам уголовного суда; не совсем ясно Щербатов требует на последнем защиты (только для дворян, разумеется) и права отвода судей. Предварительное заключение для дворян если и допускается, то в самых мягких формах: «Чтобы каждый (дворянин), в каком бы преступлении ни явился, ожесточительным образом прежде изобличения его содержав не был»[113]. А так как привилегии лишь тогда ценны, когда они доступны не всякому, то, повторяя в более расширенной форме татищевские требования 1730 года, ярославские дворяне ходатайствовали «не соблаговолено ли будет право достигшим в офицерские чины дворянского как имени, так и прочих дворянских прав, отменить (которое по нужде прежних обстоятельств было дано), какой бы чин ни имели, дабы достоинство дворянское, которое — яко и блаженной и вечной славы достойной памяти Петр Великий в Табели о рангах изъясняется — единственно жаловать государю надлежит, не было уподлено чрез какие другие происками учиненные происхождения». Нужно сказать, что после указа от 18 февраля 1762 года требование это было более логично, нежели при Анне Ивановне: раз служба не являлась более отличительным признаком дворянина, не было основания делать дворянами всех, кто служил. В одном из своих «предложений» (поданном в комиссию 12 сентября 1767 года) Щербатов подробно развил эту мысль, что дворянином нужно родиться, а нельзя сделаться — разве уже в виде редчайшего исключения, — призывая на помощь и «Наказ» самой Екатерины и «славного римского писателя Варрона», и барона Пуфендорфа. И сохранение дворянства по службе в жалованной грамоте 1785 года вызвало у Щербатова ряд саркастических замечаний, показывающих, как горько было ему видеть крушение его надежды. Говоря о праве на потомственное дворянство тех, кто получил орден Георгия или Владимира, он припоминает такие анекдоты: «Я слышал, не помню как, что одному был прислан орден георгиевский с прописанием его знатного дела, но он с трудом его принял, говоря, что он тогда и в армии не находился, а другой получил, сказывают, орден за потеряние пушек в Польше. Владимирский орден не лучше же, кажется, раздаваем. Третьяковский украл деньги у своего благодетеля, и когда дело было гласно, орден Владимирский получил; найду я и других воров, о которых сами начальники доносят, а однако ордены получают; и потому можно ли дворянину не жалованному, но рожденному, без прискорбия видеть, что воровством и происками сии равны делаются с теми, которых кровь в непрерывное течение многих веков лилась за отечество?»[114].

Итак, экономическое преобладание дворянства гарантируется его правами и преимуществами. Но чем будут гарантированы эти последние? Гласно, вслух, в комиссии или вне ее это не было сказано, но отсюда не следует, чтобы об этом не думали, и то, как формулировал правовое положение российской монархии тот же Щербатов в одном из тех произведений, которые появились в печати только в наши дни, может считаться каноническим изложением русского «монаршизма» второй половины XVIII века. Неосторожные цитаты «Наказа» коронованной поклонницы Монтескье развернуты здесь в целую систему норм, ограничивающих императорскую власть. Но менее ядовито, чем Монтескье, охарактеризовав «деспотичество», и с не меньшею ловкостью, нежели он, перенеся его за тысячи верст от русских пределов, Щербатов продолжает: «Понеже Российская империя есть монаршического правления, яко и сама ее величество в «Наказе» своем изъясняется, что надлежит иметь хранилище законов, ибо законы в нем должны твердо пребывать под сению монаршей власти. Каковы сии законы должны быть? Я, первое, считаю, что понеже монарх несть вотчинник, но управитель и покровитель своего государства, а потому и должно быть неким основательным правам, которые бы не стесняли могущества монарха ко всему полезному государству, но укрощали бы иногда беспорядочные его хотения, по большей части во вред ему самому обращающиеся. В числе сих прав необходимо должно поместить твердое основание и положение о порядке наследства на престол… Хранение владычествующей веры и пребывание государя в оной и в гражданских законах должно составить ненарушимое положение… Права издания законов, разных налогов на народ, переделания монеты, — вещи, которые по непостоянству вещей человеческих иногда применяются, — то, по крайней мере, порядок произведения сего в действо на непоколебимых основаниях должен быть утвержден; равным образом суд и право себя защищать… наконец, право именования дворянского, по их разным степеням, ненарушимо в мо-наршическом правлении поставлено быть должно. Но недовольно сие словами или грамотою какою утвердить: надлежит, чтобы поставлены были и наблюдатели о сохранении оного. Тако, держася слов ее императорского величества, надлежит иметь «хранилище законов». А что в России хранилище законов? Сие есть сенат. Надлежит оный не токмо снабдить довольно основательными государственными правами о его могуществе, но также и наполнить такими людьми в силу ж основательных прав, чтобы препорученный ему закон в силах был охранять»[115]. Из этого можно видеть, что и состав сената предполагался независимым от «беспорядочных хотений» монарха. Как Щербатов надеялся этого достигнуть, здесь он не сказал. В его утопии «Путешествие в землю Офирскую г. С., швецкого дворянина», при «вышнем правительстве» Офирской земли имеются выборные депутаты, от дворянства и от купечества. Но дворянские депутаты представляют каждый только дворянское общество своей губернии, до вседворянского парламента щербатовская конституция не доходила.

Пока учительница дворянства «усиливалась понять» монархическую теорию «Духа законов», у ее учеников готова была своя теория, не менее стройная, чем у Монтескье, но приспособленная к русским условиям. Теория эта, в смысле логического совершенства, далеко оставляла за собою тот жалкий «плагиат» (подлинное выражение самой Екатерины), который носил название «Большого наказа». Но автор последнего, теоретически отстав от своей публики, далеко не лишен был практического здравого смысла. Екатерина не могла не видеть, что «основательные права» и политические гарантии интересуют лишь ничтожное меньшинство сознательных дворян, что серая дворянская масса гораздо больше хлопочет о социальных преимуществах и об укреплении своих позиций на местах, нежели о дворянской конституции. Чтобы помешать дворянским лидерам распропагандировать эту серую массу, комиссия была закрыта на середине своих занятий — наскоро выбранным предлогом была начавшаяся в 1768 году турецкая война. А затем большая часть практических пожеланий дворянских наказов были попросту превращены в законы, что в истории получило пышное название «реформ Екатерины II». По положению о губерниях 1775 года, уездная полиция была отдана выборному от дворян капитан-исправнику, были созданы дворянские суды не только в уезде, но и в губернии (Верхний земский суд), были удовлетворены даже второстепенные требования дворянства — учреждены, например, дворянские опеки, о которых много толковали наказы 1767 года, — дворянский предводитель занял определенное место среди губернской администрации. Изданная в 1785 году «Жалованная грамота дворянству» обещала, что «благородный» без суда не будет лишен ни дворянского достоинства, ни чести, ни жизни, ни имений; что он будет судим только своими равными, что его не коснется телесное наказание, что с дворянами, служащими в нижних чинах, будут поступать во всех штрафах так, как с обер-офицерами, что благородный имеет право покупать деревни, устраивать в них фабрики и заводы, торговать оптом сельскими продуктами, вести заграничную торговлю: было разъяснено, что право собственности на земли распространяется и на «недра той земли»; так что упущенные Щербатовым в его наказе минералы не ушли-таки из дворянских рук. Наконец, подтверждено было собранию дворянства дозволение делать представления и жалобы через депутатов их, «как сенату, так и императорскому величеству на основании узаконений». Но чем и как будут гарантированы все эти права и преимущества — жалованная грамота молчала. Казалось бы, рано или поздно дворянство должно было заинтересоваться этим вопросом, как заинтересовался им князь Щербатов. Но обстоятельства сложились так, что интересы дворянства направились совсем в другую сторону — и Щербатову суждено было стать не вождем дворянского движения, а только теоретиком неосуществившейся конституции[116].

Денежное хозяйство

Распространенное мнение о «натуральном хозяйстве» русских феодалов XVIII века. Ошибочность этого мнения: отзывы современников; проекты Вольного экономического общества; роль денег в личном хозяйстве помещика ♦ Условия перехода к денежному хозяйству; относительное перенаселение Центральной России ♦ Экономическое разложение феодальной деревни; земледельческий и неземледельческий отход во второй половине XVIII века ♦ Индустриализация крепостного имения; домашняя промышленность, ее размеры; крепостная мануфактура ♦ Помещичьи винокурни; дворяне-горнозаводчики ♦ Зачатки аграрного капитализма в крепостной деревне: пенька; хлеб; турецкие войны и хлебный вывоз; внутренний хлебный рынок ♦ Хлебные цены; их рост в конце века; влияние этого факта на дальнейшее разложение деревни; крушение эмансипационных планов; интенсификация барщины; плантационное хозяйство


Лет двадцать тому назад историк русской культуры, желая наглядно изобразить своему читателю разницу натурального и денежного хозяйства, противопоставил русского помещика начала XIX века, от которого мало было доходу московским лавкам и магазинам, потому что все у него было свое, а не покупное, современному предпринимателю, вынужденному «обращать свой товар в деньги и деньги опять в товар», чтобы существовать и пользоваться достатком. Насколько первый мог «с философским равнодушием созерцать окружающее», настолько второй зависит от покупателя и от обмена. Картинка, как и вся книга, хорошо кристаллизовала обычное мнение о предмете: так именно всегда и все представляли себе эволюцию русского хозяйства на протяжении двух последних веков. Уже несколько лет, как это представление начало сдавать перед другим, причем, как всегда бывает, быть может, несколько даже перегнули палку в противоположную сторону: стали говорить «о дворянской буржуазии» XVIII века и рисовать екатерининскую Россию чуть не капиталистической страной. Чтобы найти равнодействующую между двумя крайностями, лучше всего обратиться к современникам. Русские помещики начала прошлого века отнюдь не были безгласными; они говорили и писали о своем экономическом положении весьма словоохотливо. Найдем ли мы в их рассуждениях «философское равнодушие» или сознание своей зависимости от покупателя и от обмена? В 1809 году — эпоха, как видит читатель, как раз та, которую выбрал наш историк русской культуры, — некий коллежский секретарь, Михаил Швитков, представил Вольному экономическому обществу сочинение «о двух главных способах, назначенных к лучшему деревнями управлению». Общество наградило сочинение золотой медалью и напечатало его в своих «Трудах». Мы имеем, стало быть, основание считать взгляды и мнения Швиткова за нечто принятое и одобрявшееся значительною частью тогдашних образованных помещиков, заседавших в комитете общества. «Попечение о стяжании множества денег стало быть общим, — писал Швитков, — и, как кажется, единственно в том предмете, что оными думают заменить во всякое время другие свои недостатки… По приказным вотчинным делам не так известно, как по приватным сведениям, что многие помещики по пристрастию к одному только денежному богатству перестали уже существовать помещиками. Я отнюдь не упускаю из вида и того, чтобы как помещикам, так и крестьянам, наивозможнейшим образом стараться о приобретении довольного количества денег, как потому, что деньги за всем изобилием сельских произведений для многих предметов всякому необходимо нужны, так и потому, что они для всякого состояния людей естественно заключают в себе самое приятнейшее побуждение к трудолюбию и рачению о благе не меньше общественном, как и собственном своем»[117]. Историку конца XIX века казалось, что помещику начала этого столетия очень приятно было иметь «все свое, не покупное», начиная от крепостного повара или камердинера и кончая всякой живностью для стола. А богатому барину-петербуржцу уже за сорок лет до Швиткова начинало казаться, что выгоднее именно все покупать, а прислугу, по возможности, нанимать. В 1771 году то же Вольное экономическое общество, президентом которого тогда был граф Шувалов, а в числе «очередных» членов гр. Чернышев, Олсуфьев, кн. Гагарин и Демидов, задавало «для решения публике» задачу: как прожить в Петербурге примерно на двадцать тысяч рублей в год? Вопрос, очевидно, касался богатого помещика — один из премированных обществом авторов и называет своего воображаемого «домостроителя» «его сиятельством графом N. N.». В идеальном бюджете этого воображаемого сиятельства, который реальные сиятельства, заседавшие в Вольном экономическом обществе, вполне могли оценить по собственному опыту, все покупается на деньги, до черного хлеба и коровьего масла включительно, и вся прислуга наемная, — говорится лишь о возможности подучить кое-кого из крепостных мальчиков или девушек для некоторых второстепенных должностей[118]. Это, конечно, не действительность, а идеал, но для тенденции большого барского хозяйства второй половины XVIII века такой идеал как нельзя более характерен. В Петербурге дней Екатерины II, как в Париже времени Людовика XIV, уже не спрашивали: «Какого происхождения этот человек?», а спрашивали: «Сколько у этого человека ренты?».

Так как рента «его сиятельства графа N. N.» могла получаться только в виде доходов с его имений, то, очевидно, либо крестьяне графа, либо его управляющий должны были заботиться о том, чтобы «превращать товар в деньги». Первое имело бы место в том случае, если бы его имение, как большая часть крупных вотчин той поры, было на оброке, второе — если бы в нем велось собственное хозяйство. Что сам граф при всем этом оставался весьма малобуржуазной фигурой, не должно нас удивлять: ведь и современный нам предприниматель, если он достиг известных размеров, разве сам, лично, хлопочет о «превращении товара в деньги»? Он или картинную галерею собирает, или скаковых лошадей держит, или учится летать на аэроплане — словом, предается какому-нибудь благородному занятию, создавать же материальный базис для этого благородного занятия — дело разной челяди, получающей более или менее скромное вознаграждение, вроде управителя «его сиятельства графа N. N.». Разница между богатым помещиком екатерининских времен и теперешним крупным буржуа не в их индивидуальном, личном хозяйстве, а в социальной основе этого хозяйства. Один эксплуатирует пролетаризованных рабочих при помощи своего капитала, другой — мелких самостоятельных предпринимателей, крестьян, при помощи своей власти над ними. В одном случае мы имеем экономическое принуждение, в другом внеэкономическое. В известный момент второе должно было перейти в первое, тогда понадобилось так называемое «освобождение крестьян» — частичное открепление производителей от земли и орудий производства, предшествовавшее их полной пролетаризации[119]. При Екатерине II до этого было еще далеко, хотя появление первых ласточек эмансипации все в том же Вольном экономическом обществе тех же дней не менее характерно для эпохи, нежели вольнонаемный трубочист или вольнонаемный дворник графа N. N. Мы займемся этими идеологическими течениями в своем месте — сейчас мы в области объективного, а не субъективного. Новый феодализм второй половины XVIII века сделал еще шаг вперед сравнительно со старым московским. Мы помним, что уже тогдашнее имение не вполне само себе довлело: оно жило не только для удовлетворения непосредственных потребностей своего владельца, а отчасти и для рынка. Но это еще не было рационально поставленное хозяйство новейшего типа. Скорее, это было своего рода «разбойничье земледелие» — параллель «разбойничьей торговле» XI–XII веков. Помещик времен Годунова добивался не правильного постоянного дохода, — он стремился в возможно более короткое время извлечь из своего имения возможно больше денег, дешевевших год от года с быстротой, способной навести панику на людей, все привычки которых еще отдавали стоячим болотом натурального хозяйства. Он спускал на рынке все, что мог, и, оставшись в один прекрасный день на выпаханной и опустошенной земле с разоренными крестьянами, он старался превратить в товар хоть этих последних, так как земли никто уже не покупал. Эта оргия наивных людей, впервые увидевших денежное хозяйство, должна была кончиться, как всякая оргия, тяжелым похмельем. В XVII веке мы имеем частичную реакцию натурального хозяйства: но так как силы, разлагавшие это последнее веком раньше, продолжали действовать и теперь, притом чем дальше, тем больше, новый расцвет помещичьего предпринимательства был только вопросом времени. А это время должно было быть тем короче, чем плотнее было население помещичьей России, во-первых, и чем теснее были его связи с Западной Европой — во-вторых, ибо, как мы помним опять-таки, опустение центральных уездов и разрыв торговых сношений с Западом, благодаря неудаче ливонской войны, в сильнейшей степени способствовали обострению аграрного кризиса конца XVI века. Как раз к расцвету «нового феодализма», к концу царствования Елизаветы, обстоятельства в обоих этих отношениях складывались для помещичьего хозяйства необыкновенно благоприятно.

Петровские войны, как мы видели, сильно разредили очень увеличившееся к концу XVII века население старых областей Московского государства, но следы этого опустошения сгладились еще скорее, нежели следы Смуты. Петровская ревизия дала около 5 600 тысяч душ мужского пола: через двадцать лет — меньше одного поколения — елизаветинская ревизия, проводившаяся далеко не с такою свирепостью, как первая, и давшая, наверное, гораздо больший процент «утечки», зарегистрировала, тем не менее, 6 643 тысячи душ. Первая екатерининская ревизия, опиравшаяся исключительно на показания самого населения, т. е. для дворянских имений, на показания самих помещиков и их управляющих (в первую минуту столь простой способ счисления, предложенный императрицею, ошеломил даже членов дворянского сената), дала, однако же, новое и очень значительное увеличение — 7 363 тысячи душ. Начиная с четвертой ревизии, в перепись вошли губернии, раньше к ней не привлекавшиеся, вследствие иной податной организации в них (Остзейские и Малороссийские), а также области, вновь приобретенные от Польши: для всей России цифры получаются, таким образом, несравнимые с результатами трех первых ревизий. Но уже в 70-х годах (четвертая ревизия началась в 1783 году) князь Щербатов считал в границах петровской России около 8 1/2 миллиона душ. Другими словами, за полвека со смерти Петра население увеличилось в полтора раза. Абсолютные цифры населения еще ничего, конечно, сами по себе не говорят. Важнее отношение его к территории. При средней плотности для Европейской России 405 человек на кв. милю (около 8 на кв. километр), в конце царствования Екатерины II нашлось 11 наместничеств, где эта плотность превышала 1000 человек на кв. милю (20 на километр), т. е. почти достигала средней плотности населения теперешней Европейской России, составляющей, как известно, по данным 1905 года, 25 человек на кв. километр. То были губернии: Московская, с плотностью 2403 человека на кв. милю (почти 50 на кв. километр, т. е. почти столько, сколько теперь в центральных земледельческих губерниях — Курской, Рязанской, Тамбовской и т д.), Калужская, Тульская и Черниговская — от 1500 до 2000 на кв. милю (от 30 до 40 на километр, как губернии Среднего Поволжья, Симбирская, Саратовская, Пензенская, Казанская), Рязанская, Курская, Киевская, Орловская, Харьковская, Ярославская и Новгород-Северская — от 1000 до 1500 на кв. милю, или от 20 до 30 на кв. километр (плотнее Самарской и области Войска Донского и немного ниже Минской или Смоленской)[120].

На населенность Московской губернии должен был оказывать известное давление город Москва, но не столь, однако, сильное, как может показаться: в конце XVIII столетия в Москве было не более 250 тысяч жителей. Еще меньше могло сказаться влияние городских центров на населенности таких губерний, как Калужская или Рязанская. Даже уменьшив плотность населения Московской губернии на V, мы получим до 40 человек на кв. километр чисто земледельческого населения. В наше время губернии с такой плотностью страдают уже от малоземелья: полтораста лет назад не могло быть иначе. Вот что писал в 70-х годах Щербатов о Московской губернии петровского разделения, включавшей в себя позднейшие Ярославскую, Костромскую, Владимирскую, Тульскую, Калужскую и Рязанскую: «По причине великого числа народа, населяющего сию губернию (Щербатов в ней считал 2169 тысяч душ), многие деревни так безземельны остаются, что ни с каким прилежанием не могут себе на пропитание хлеба достать, и для того принуждены другими работами оный сыскивать. По той же причине многонародие леса в сей губернии весьма истребило, и в полуденных провинциях их столь мало стало, что с нуждою на протопление имеют». В то же самое время в Нижегородской губернии были «многие великие села и волости», которые, вследствие недостатка земли, «упражняясь в рукоделиях, промыслах и торговле», не имели даже огородов[121]. Вольное экономическое общество при самом своем основании пожелало собрать сведения об экономическом положении различных областей России, и в первой же книжке его «Трудов» был напечатан весьма обширный и детально разработанный план анкеты, заключавший в себе 65 вопросов, «касающихся до земледелия». Это было, для своего времени, очень крупное и рационально задуманное предприятие — если бы оно удалось вполне, мы имели бы нечто вроде моментальной фотографии аграрных отношений, существовавших в России около 1765 года. К сожалению, полученные обществом ответы охватывают лишь меньшую часть тогдашних провинций, притом не все они напечатаны в «Трудах», а в напечатанных есть пробелы. Тем не менее ничего столь полного мы не имеем ни для предшествующей эпохи, ни даже для последующих, вплоть до того времени, когда появились работы «редакционных комиссий» 50-х годов. Нам в дальнейшем не раз придется прибегать к данным этой анкеты. Пока отметим, что по интересующему нас вопросу об относительном перенаселении ответы корреспондентов Вольного экономического общества вполне подтверждают слова Щербатова. «Сколько я приметить мог, — писал из Каширского уезда знакомый нам Болотов, — то во многих местах здешнего уезда более способных работников, нежели земли к делению способной. Почему многие помещики от времени до времени вывозят крестьян своих в Воронежскую и Белогородскую губернии, и селят в степных уездах». «В здешней провинции противу пашенной земли земледельцев гораздо больше», — категорически заявлял корреспондент из Переяславля Залесского. Притом «крестьяне опричь земледелия никаких промыслов других не имеют»: здесь, таким образом, мы имеем очень чистую форму избыточного населения, которому ничего не остается, как уйти, если оно не хочет умирать с голоду. Избыток отмечается во всех центральных провинциях: в Рязанской, Калужской, Владимирской и Тверской[122]. Его нет только в южных и восточных пристенных областях, хотя уже в Украинской слободской провинции (нынешней Харьковской губернии) «пашенные земли с числом земледельцев состояли в равновесии». А в Сумской провинции (теперь уезд той же Харьковской губернии), «земли против числа людей» было даже «умеренно, и излишества ни в чем не предвиделось». Наконец, в северных провинциях — Вологодской, Галицкой, около Онежского озера — земли, правда, было, сколько хочешь, но лишь ничтожная часть ее была распахана, так что малоземелье давало себя чувствовать и здесь[123].

Кашинский корреспондент Вольного экономического общества дает нам чрезвычайно яркую картину разложения земледельческой России по мере того, как плодилось земледельческое население. Нет нужды, что он сам плохо улавливает связь явлений и склонен большую долю возложить на Господа Бога, который урожая не послал, да на леность крестьян, не сумевших вовремя приноровиться к Божьему насланию. В прежнее время большая часть кашинских крестьян, «не выходя с роду ни ногою из своего уезда, питалась единственно хлебом, просто сказать, так, как он сам родился, не заботясь о приведении земли к лучшему хлебородию, что им удавалось; ибо продолжавшиеся до 1762 года сухие годы и, следовательно, по здешней низменной земле хорошие урожаи довольно снабжали их как хлебом, так и для скота кормом, а они, обнадеясь на то, и употребляли все свои мысли единственно к обрабатыванию той земли, коя их питала, не приумножая вновь. Но когда же с 1762 года сделались почти всегда дождливые лета, и низкие пашни от долго на оных стоявшей воды начали вымокать, а старая земля выпахиваться, то и хлебы стали хуже родиться. Однако крестьяне пробивались еще год или два старыми семенами, неурожаи не переставали, но еще более умножались; наконец хлеба у них не стало, они принялись за скот, но который, к пущему несчастию, неоднократно помирал поветрием, что их и последнего лишило пропитания. Они стали мало содержать скота, следовательно, и земля навозу прежнего получать не стала, вспашка от дурных лошадей и бороньба также переменилась, и пашня сделалась еще хуже; при всем том они никаких средств не предпринимали, перебивались с копейки на копейку, а все дома сидели, и почитали за страх ходить по землям куда-нибудь в большие города работать, и тем доставать себе хлеб и деньги. Напоследок, когда многие помещики начали их к тому принуждать, то вступили они в поход; но и там, как люди незнаемые и не заобыкновенные, мало получали барышей или привыкнувши к вольной городской жизни, а лучше сказать, к пьянству, от хлебопашества зачали отставать»[124].

Итак, первое, что умели сделать помещики с избыточным населением своей крепостной деревни это выгнать лишние рты в город на заработки. Общественное мнение хороших хозяев тех времен этого отнюдь не одобряло, помещик считался как бы обязанным найти своему крепостному работу на месте. Князь Щербатов развитие отхожих промыслов прямо связывает с развитием как среди помещиков, так и среди самих крестьян «сластолюбия»: «Сластолюбие обыкновенно влечет за собою леность, а леность людей ослабляет в земледельческой работе». Неодобрительную нотку в суждениях кашинского корреспондента Вольного экономического общества читатель уже заметил, конечно. Но неодобрение не могло устранить объективного факта: барин требовал оброка, и в поисках денег крестьянин «выступал в поход» — из деревни в город. О размерах «похода» дают представление цифры, собранные историком русской фабрики. В Ярославской губернии было взято паспортов:

в 1778 году — 53 656;

в 1788-м —70 144;

в 1798-м —73 663.

«Мужчин в Ярославской губернии по 5-й ревизии (1796 года) было 385.008. Таким образом, в конце XVIII века около 20 % всего мужского населения Ярославской губернии уходило на заработки на сторону, иначе говоря, более 1/3 взрослого мужского населения занималось неземледельческими отхожими промыслами»[125].

Не симпатизировавший явлению князь Щербатов даст в одном месте картину его конечных результатов не менее наглядную, чем изображенная кашинским помещиком. «Если мы возьмем одну Москву, — писал он в 1788 году, — и рассмотрим разных мастеровых, живущих и приходящих в оную, то ясно увидим, как число их приумножилось. Двадцати лет тому не прошло, весь Каретный ряд вмещался за Петровскими воротами по земляной ограде на большой улице, а ныне не только уже многие лавки распростерлись внутрь Белого города, и взаворот в обе стороны по земляному городу, но и в других улицах множество есть таких сараев для продажи карет, не считая, сколько немцев каретников в Москве в разных местах кареты делают и продают. Хлебники были весьма редки; ныне почти на всякой улице вывески хлебников видны. Кирпичу в год делалось в ряд до 5 миллионов, ныне делается до 10 миллионов; строенья (т. е. стройки) были редки и много как в Москве прежде когда 20 домов строилось, а ныне нет почти улицы, где бы строения не производилось. Все таковые промыслы требуют людей, или навсегда пребывающих или приходящих на время летнее, яко кирпичников, каменщиков, штукатуров, плотников, столяров и проч.: а все сии люди, удвоившиеся или утроившиеся на летнее время, оставляют свои дома и земледелие, чтобы, не способствуя к произращению пропитания, быть истребителями съестных припасов»[126]. Но Щербатов мог бы утешиться: рядом с неземледельческим те же причины создавали земледельческий отход. Описывая в своей «статистике» Белогородскую губернию (соединявшую в себе части теперешних Курской и Орловской), он говорит: «Великое число земель и легкая работа дают способ земледельцам великое число земли запахивать, так что в многих местах они четверть жатвы своея отдают приходящим из Московской губернии за то, что сии им помогают хлеб их убрать». Это известие целиком подтверждает для крайнего юга тогдашней Московской губернии Каширского уезда Болотов, добавляющий любопытную подробность: на работу в степь ходили преимущественно женщины, а осенью их мужья отправлялись, иногда за сотни верст, с телегами, чтобы забрать хлеб, наработанный в течение лета их женами. Одного этого маленького факта достаточно, чтобы видеть, насколько екатерининская Россия не была уже страной натурального хозяйства.

Выгнать крестьянина на заработки в город было, конечно, самым простым для помещика способом извлечь пользу из своих «лишних людей». Для этого ничего, кроме некоторой энергии с его стороны, не требовалось. Но мы видели, что хорошие хозяева не сочувствовали такому способу извлечения дохода из крестьян, и, с помещичьей точки зрения, они были правы. «Где селянин навыкает тем порокам, которые ему больше должны быть чужды, нежели кому другому в гражданском состоянии пребывающему? — вопрошает своего читателя знакомый нам Швитков. — Где он научается роскоши, где вольнодумству, где высокомерию, как не в городах? По природной своей простоте он скорее, нежели кто другой, по самому первому побуждению к тому, имеет поползновение; а сие, я думаю, потому больше делается, что он живет не в природном своем местопребывании, но на стороне, а потому и на воле, которая, как обыкновенно, всякого почти портит. Пристойно ли и сходно ли с гражданственным всего народа состоянием, не скажу по большей части, но весь свой век, жить крестьянину в городе, и, одним городским промыслом наживая себе многие тысячи денежной суммы, отнимать через то у городских жителей способ к подобной промышленности, оставлять в пусте свою пашню между всем тем по союзу со своими земляками в селах пребывающими, переносить к ним вести о нуждах градских? Посему едва ли не настает уже та необходимость, чтобы крестьян от всех их привилегированных посторонних промыслов возвратить в природный сельских их должностей круг, или, по крайней мере, поставить их в известную и надежную в том ограниченность». Швитков предвидел возражение, что нельзя же всех крестьян посадить на землю, потому что в таких местах, как Кашинский уезд, например, у земли им всем не найдется работы. Но у него на это был готов ответ. «Я всегда держусь того мнения, — писал он, — что из них (поселян) и те семьи, которые поселены на невыгодной хлебородием земле, по изволению своих господ могут быть заняты в собственных своих обиталищах многими упражнениями, полезными и для себя самих, и для своих господ, и для своего государственного общества»[127]. Дальнейшей, по интенсивности, ступенью эксплуатации избыточного населения являлось развитие в деревне промыслов. В Кашинском уезде ко времени анкеты Вольного экономического общества эта ступень была уже достигнута. «Нет почти ни одного помещичьего дома, — говорит цитированный нами выше автор, — где бы не было несколько ткачей для ткания полотен, которые бывают по семидесяти по девяносту пасм, и в Москве продаются аршин по пятьдесят и по шестьдесят копеек, многие помещики сим большие барыши получают. Впрочем, прядут здесь столько, сколько в силах выпрясть, — говорит он же в другом месте о кашинских крестьянах, — и пряденье не за недостатком льну не приумножается, но в помещичьих домах не достает иногда льну по причине многих ткачей', однако там покупают на ростовской ярмарке пряжею, а иногда и льном, как лучше рассудится». «Прилежные, трудолюбивые женщины» пряли «прикупной лен» и в Вологодском уезде. «Когда своего льна нет, что часто случается, — пишет Болотов о Каширском уезде, — то покупается он от посторонних». И здесь, кроме грубой крестьянской холстины, которая, однако, охотно разбиралась весной по ярмаркам и торгам городским, существовали помещичьи холстопрядильни: в них дворовые бабы и девки прядут довольно тонко, и обученные ткачи ткут полотна, которые аршин по 20,30 и по 40 копеек продается, и мне случалось такую видеть, за которую охотники по 70 копеек аршин давали (тогда как цена крестьянского холста была от 2 до 3 1/2 копейки аршин). Тканье холста на продажу засвидетельствовано анкетой и для целого ряда других провинций и уездов: Калужской, Владимирской, Переяславль-Залесской, Рязанской, Олонецкой. Пряли, по большей части, из своего, непокупного льна, но местами, в Калужской провинции, например, его тоже начинало уже не хватать, и если его еще не покупали, то только потому, что не было подвоза из других мест[128].

Несколько цифр дадут понятие о размерах этой отрасли домашней индустрии в екатерининское время. Тверская губерния 1780-х годов вывозила на продажу ежегодно не менее 10 миллионов аршин холста, а в 1879 году той же Тверской губернией вывозилось не более 16 миллионов аршин. Торговое значение холстоткачества увеличилось за сто лет всего на 60 %, и уже при Екатерине II оно достигало здесь двух третей того, что давала Тверская губерния при Александре II[129]. Но относительное значение промысла было несравненно выше того, что могут показать абсолютные цифры. Пеньковые и льняные ткани были главной статьей русского мануфактурного вывоза за границу и одной из главных статей этого вывоза вообще. В 1793–1795 годах средний отпуск их из России достигал 14 614 000 аршин в год, на сумму 4285 тысяч рублей тогдашних (около 10 миллионов рублей золотом), и он был также велик уже за тридцать лет раньше: в 1769 году изделий из льна и пеньки (не считая канатов, веревок и т. д.) было вывезено на 1935 тысяч рублей; но рубль 60-х годов был втрое больше по своей покупной силе рубля 90-х годов, в переводе на современные деньги вторая цифра дает даже больше первой — от 13 до 14 миллионов рублей. А весь вывоз 1769 года составлял всего 14 866 тысяч рублей тогдашних — около 100 миллионов золотых[130].

Мы употребили выражение «домашняя индустрия» несколько в фигуральном смысле. У Болотова мы встречаем и настоящую «систему домашнего производства», с переходом даже к фабричной системе: крестьянки в окрестностях Серпухова брали пеньку и паклю с парусинной фабрики и пряли «в домах своих за заплату». Но и там, где лен покупался или раздавался помещиком, а потом холстина ему же отдавалось в виде оброка, разница с домашней промышленностью была больше юридическая, чем экономическая. Крестьянин эксплуатировался уже как современный нам кустарь, только поле эксплуатации было сужено: эксплуататором являлся не экономически сильнейший, а тот, кто имел над крестьянином власть и мог его принудить отдать свой продукт внеэкономическим путем. С другой стороны, тканье в барской усадьбе полотна высших сортов дворовыми женщинами и девушками, вероятно, стало прообразом настоящей мануфактуры, отличавшейся от западноевропейской, опять-таки, только юридическим положением работника. То, что Петр напрасно старался вызвать к жизни, уничтожая конкурировавшего с мануфактурой кустаря чуть ли не при помощи осадного положения, теперь росло само собою из того же самого крепостного кустарничества. Наглядную схему превращения маленького домашнего заведения в небольшую фабричку дает современник Швиткова и его соперник по соисканию премии от Вольного экономического общества орловский помещик Погодин. Он советует своим собратьям заводить на первое время «таковые рукомесла, фабрики, заводы и прочие работы — самые небольшие», и рисует такую примерную картину: «Помещик, имеющий сто душ ревижских, может завести фабрику на первый случай не более 5 или 6 станов и бичевую прядильню, и как уже не безызвестно всякому (!), что на сих обеих работах могут заниматься от 10- и до 15-летнего возраста крестьянские дети обоего пола, под надзором совершенного возраста людей, и которые к тяжелой полевой работе не так еще привыкли и способны и, по большей части, больше бывают праздны…»[131]. Подозревавшийся историками в наклонности к натуральному хозяйству помещик начала XIX века, как видим, не хуже своего современника, английского капиталиста, умел понять, как выгодно эксплуатировать детский труд. Мало того, он постигал уже, что одним «внеэкономическим принуждением» в этом случае не обойдешься и предлагал назначить маленьким работникам денежную плату, настолько, впрочем, безобидную для помещика, что последний при этом получал «втрое или вчетверо» более, нежели от оброка, т. е. от отхожих промыслов своих крестьян. В 1809 году, нужно прибавить, Погодин вряд ли кому говорил что-нибудь новое. Рядом с ним Швитков ссылается на помещичьи фабрики, как на нечто прочно укоренившееся, и нужно посмотреть, с каким торжеством он о них говорит: «По поместьям и действительно есть многие таковые заведения, и существуют уже несколько лет, не приходя нимало в упадок, между тем как по городам на нашей уже памяти скоропостижно возникшие разного рода фабрики и заводы, существовавшие весьма краткое время, скоропостижно упали. Суконные и другие фабрики князя Юсупова, состоящие в его поместьях, как известнейшие всему обществу, могут служить ближайшим всему сказанному в сей статье примером. Подрядчики и самые казенные места по близости тех заводов и фабрик состоящие, с какою выгодою получают от них изделия их, то докажут всегда они сами». Что после известного нам указа 1762 года, запретившего покупать деревни к фабрикам, недворянам было трудно основывать новые промышленные предприятия, и крупная индустрия, в силу вещей, стала дворянским делом, об этом еще за 10 лет до Швиткова, как о деле общеизвестном, писал Шторх. Но закон шел в направлении экономической эволюции, а не против нее. Избыточное население давало готовый контингент фабричных работников именно в руки владельцев крепостных имений, и они воспользовались этим своим преимуществом еще раньше закона 1762 года, который только убрал с поля последних их конкурентов. Уже в комиссии 1767 года, когда влияние изданного всего за пять лет закона не могло быть очень ощутительно, князь Щербатов заявлял с гордостью, еще большей, чем какой проникнуты только что цитированные нами строки позднейшего помещика: «Дворяне, заводя фабрики, весьма умножили разные рукомесла и трудолюбие и подали способ государству довольствоваться теми вещами своими, которые оно прежде от чужестранных народов получало. И оставя прочие токмо о двух родах упомяну, то есть о суконных и полотняных, которых, невзирая на великие побуждения государя императора Петра Великого по 1742 год было суконных фабрик только 16; с вышеозначенного года, когда дворяне зачали в оные вступать, доныне еще их 60 прибавилось, и чрез такое прибавление Россия стала в состоянии армию свою собственными своими сукнами довольствовать: полотняных же, которых было по вышеозначенный год только 20, а того году еще 68 прибавилось»[132]. Как быстро пошла новая, дворянская фабрика в противоположность туго росшей купеческой, покажут следующие данные: в 1762 году фабрик, не считая горных заводов, в России было 984; в 1796 году — 3161; уже в 1773 году их общее производство выражалось суммой 3 548 тысяч рублей (около 21–22 милионов рублей золотом), в том числе сукна на 1178 тысяч рублей, полотна на 777 тысяч рублей, шелковых материй на 461 тысячу рублей, бумаги на 101 тысячу рублей и т. д.[133].

Оброчный крестьянин, выгнанный своим барином на заработки в город, крепостной кустарь, рабочий на крепостной фабрике, — таковы прослеженные нами три ступени все возрастающей эксплуатации избыточного населения крепостных имений, не находившего себе работы у земли. Читатель с удивлением спросит: разве эта последняя так хорошо обрабатывалась уже, что дальше некуда было идти, и более интенсивной системы хозяйства, которая потребовала бы новых затрат труда, завести уж было нельзя? Напротив, и в земледелии интенсификация вполне была возможна, и последние десятилетия XVIII века были свидетелями чрезвычайных успехов крепостного хозяйства в этом отношении, но и логически, и хронологически интенсивное барщинное земледелие пришло у нас позже крепостной индустрии. Хлеб, как товар, становится очень выгоден с 80—90-х годов: промышленные предприятия давали раньше барыши, с которыми не могло сравниться никакое сельское хозяйство. Две статьи «Наказа управителю», составленного известным тогда агрономом Вольфом около 1769 года, лучше длинных рассуждений покажут нам, как стояло тут дело, и вместе напомнят об одной отрасли промышленности, до которой куда как далеко было и сукну, и полотну. § 1 VII главы этого «Наказа» гласит: «Управителю должно всегда наведываться о цене хлеба, дабы оный продать в настоящее время». А § 2: «Ежели есть винокурни, то должен он употреблять хлеб на курение вина для того, что через сие получить двойную прибыль, а именно: корм скотины для навоза; во-вторых, изойдет меньше на провоз потому, что одна лошадь свезет в город настолько вина, насколько шесть лошадей хлеба». Шторх прибавляет к этому еще один расчет, вполне убеждающий, насколько прав был по своему времени Вольф. Для одного бочонка вина, мерою в 12 ведер, нужно, по меньшей мере, две четверти ржи, говорит он. Цена этого количества хлеба, по средним ценам 90-х годов (когда писал Шторх), около 9 рублей, а за выкуренную из него водку правительство платит от 15 до 18 рублей; чистый барыш помещика мог доходить, таким образом, до 100 %, а расход главный был на дрова, которые, по большей части, были свои, не купленные. Немудрено, что практичные остзейские дворяне (Вольф как раз принадлежал к их числу) перекуривали в водку весь свой хлеб, и Лифляндия, в шведские времена «житница Севера»[134], при Екатерине II не вывозила ни пуда хлеба, а даже ввозила его для надобностей своих винокуренных заводов. В 1773 году правительством было куплено у помещиков 2103 тысячи ведер, на сумму около 3–3 1/2 миллиона рублей тогдашних (около 20 рублей золотых), одни винокуренные заводы «вырабатывали» столько, сколько вся остальная индустрия, вместе взятая. Остается прибавить, что казна, уже совершенно без всяких предприятий, получала на водке еще более крупные барыши, продавая откупщикам за 4 рубля ведро, которое самой казне обходилось не дороже 1 рубля 80 копеек. Причем и откупщики не оставались в обиде: в списке тогдашних русских богачей, по случайному поводу приводимом Щербатовым, они занимают первое место[135]. С ними могли конкурировать только горнозаводчики. По словам Шторха, они пользовались в России екатерининских времен такими привилегиями, как, вероятно, нигде и никогда в мире. Он приводит образчики льгот, дарованных им законом: уже этот перечень достаточно выразителен. Князь Щербатов иллюстрирует ту же мысль бытовыми наблюдениями, по своему обычаю, — и картина получается еще более эффектная. На основании очень надежного источника — торговых книг, которые ему пришлось просматривать, так сказать, по обязанности службы, — он рассказывает, что пуд меди, например, обходился заводчику с доставкой до Екатеринбурга от полутора рублей до 1 рубля 70 копеек. По словесным показаниям заводчика Твердышева, дороже 2 рублей 25 копеек он никогда не стоил: а казна принимала медь в Екатеринбурге, для надобностей Монетного двора, по 5 рублей 50 копеек за пуд. Немудрено, что дела предпринимателей шли прекрасно.

«По тем же книгам Твердышева я видел, — рассказывает Щербатов, — что, помнится, в 1756 году, при начале их заводов, было на них долгу до пятисот тысяч рублей, а в 1784 году, когда Иван Борисыч Твердышев умер, уже были заводы заведены, восемь тысяч душ куплено, и до двух миллионов с половиною чистого капитала было»[136].

Большинству железозаводчиков не приходилось и покупать «душ». Почти все дворяне, или из старинных одворянившихся купеческих фамилий (вроде Демидовых), они вели работу собственными крепостными, которых у Строгановых, например, по четвертой ревизии, было 83 453 души. Несвободный труд настолько преобладал в горном деле, что, по словам Шторха, свободные рабочие составляли здесь ничтожное исключение, и если бы горное дело вынуждено было довольствоваться ими, почти все заводы пришлось бы закрыть. Так как правительство не могло хладнокровно отнестись к подобному бедствию, то тем предпринимателям, которые не имели своих крепостных, рабочих давала казна. По обе стороны Уральского хребта целые волости черносошных государственных крестьян «приписывались» к горным заводам, где они должны были «отрабатывать» свою подушную подать. По смыслу закона, они несли на себе лишь разные вспомогательные работы — рубку и подвоз дров, вывоз металла и т. п., — причем, как только труд их, по казенной оценке, достигал нормы подушной подати, их обязанности по отношению к заводчику прекращались. На деле их зависимость от заводской администрации была почти так же велика, как крепостных, и заводовладельцы эксплуатировали их, как находили для себя выгоднее[137]. Так на рабском труде воздвигалась еще одна отрасль индустрии, имевшая не только общерусское, но и громадное международное значение. Читатель, вероятно, очень удивится, когда узнает, что железо составляло одну из главнейших статей русского экспорта во второй половине XVIII века. Впереди железа как вывозной товар шла только пенька, все остальное, не говоря уже о холсте и полотне, даже лес, продукты скотоводства и хлеб, стояло далеко ниже. Средний вывоз железа за границу в 1767–1769 годах составлял 1 951 464 пуда; в 1793–1795 годах — 2 965 724 пуда. По ценности, железа вывозилось в 90-х годах ежегодно с небольшим на 5 миллионов рублей (11–12 миллионов рублей теперешних), около одной восьмой всей суммы русского вывоза, где лен и пенька составляли почти 33 %. Особенно ценилось «сибирское», или, как оно еще называлось, «соболиное» железо — клемейнное сибирским гербом двумя стоящими на задних лапах соболями. Оно шло из классического района уральского горнозаводства — из рудников на восточном склоне Уральского хребта. Англичане предпочитали его шведскому железу и охотно, по словам современников, перенесли бы все свои заказы из Швеции на Урал, если бы русские заводы сумели приспособиться к английским потребностям. Но, обеспеченные своими привилегиями, Демидовы и Строгановы мало интересовались новыми заказчиками, а крепостная администрация их заводов, где иногда предприятием с сотнями тысяч рабочих ворочал один полуграмотный приказчик была, конечно, во всех отношениях слишком далека от европейского рынка с его требованиями. Русские заводы продолжали изготовлять товар по раз установившимся образцам, и качество металла было так высоко, что он все же находил себе покупателей на Западе[138].

На помещичьих винокурнях и уральской железопромышленности мы можем снова наблюдать влияние тех двух факторов, которые создавали концентрацию капиталов в послепетровской, как и в допетровской России: монополий, с одной стороны, заграничного спроса — с другой. Дворянский капитализм времен Екатерины II ничем не отличался в этом случае от буржуазного капитализма последних дней Московской Руси. И уральские заводчики фактически были монополистами: когда в 1782 году всем было разрешено свободно искать и добывать руду, это не вызвало к жизни ни одного нового завода, до такой степени несокрушимой казалась всем конкуренция уральских магнатов. Когда появились у нас первые зачатки аграрного капитализма, он не ушел из-под влияния общего закона.

Говоря теперь о сельскохозяйственном предпринимательстве в России, мы думаем о хлебе и о том, что связано с производством хлеба, — от засеянного пшеницей поля до молотилки, мельницы и элеватора. А когда говорили о нем полтораста лет назад, говорящему представлялась пенька. «Которого из наших земных продуктов излишнее размножение нимало неопасно и, следовательно, заслуживает преимущественное поощрение? — спрашивал в 1765 году инициатор знакомой нам анкеты Вольного экономического общества, Т. Клингштет. — Ежели отвечать на сей вопрос в рассуждении важности и множества выпускаемого ныне из России продукта, то всякому, чаятельно, в голову придет назвать пеньку, ибо всем известно, что сей продукт имеет преимущество в цене и количестве перед всеми прочими, которых Россия от своего натурального избытка ежегодно уделяет чужестранцам, но не упоминая о том, что уже выше сказано о пеньке, тщетный труд был бы выхвалять, яко новость, прибыла уже и без того всем известные»[139]. Тщетность всяких панегириков конопле арифметически доказывает знакомый уже нам орловский помещик Погодин, приложивший к своему проекту подробный расчет, что давала каждая десятина под тем или другим растением (цены 1809 года). В то время как десятина ржи давала всего 14 рублей 40 копеек дохода, овса — 16 рублей 50 копеек и даже пшеницы только 54 рубля, десятина конопляника приносила 83 рубля дохода. Пенька была главной статьей русского экспорта в XVIII веке, притом вместе со льном она далеко оставляла за собою все другие предметы вывоза. По расчетам Шторха, Россия вывозила в среднем пеньки:

в 1758–1762 годах ежегодно 2 214 956 пудов;

в 1763 — 1767-х —2 490 588;

в 1793 — 1795-х — 3 062 387.

По стоимости вывоз пеньки составлял в 1769 году 2 795 тысяч рублей (18 миллионов рублей на золотые деньги), льна и пеньки вместе — 4 478 тысяч рублей (около 29 миллионов золотых рублей). Любая картинка, изображающая корабль XVIII века, объяснит нам странное для современного взгляда преобладание этого товара: пенька — это паруса и канаты, это каменный уголь торгового, как и военного флота времен Семилетней войны. Очень характерно, в связи с этим, что англичане искали на русском рынке всегда первого сорта пеньку, а французы — всегда второго и третьего. Повторяем, уже в 60-х годах XVIII столетия приходилось не толковать русскому помещику о выгодах конопляников, а, напротив, держать его, что называется, за фалды. «Известно, что никакой продукт не истощает столь много силы из земли, как пенька», — предостерегает в цитированной нами статье Клингштет. Но из этого следовало только, что землю под коноплю нужно удобрять сильнее, чем под хлеб, другими словами, что раз-ведение пеньки являлось более интенсивной культурой, чем хлебопашество. Погодин и изображает это весьма ясно: «Десятина конопляника больше всякого хлеба приносит дохода и составляет по здешним местам наилучший продукт, — говорит он, — а потому всякий владелец согласился бы засевать свою землю больше коноплею, нежели прочим хлебом; но сего сделать потому нельзя, что от 50 тягол при посредственном скотоводстве больше нельзя удабривать земли, как 8 десятин, а сверх того и работы за оною больше, нежели за прочим хлебом»[140]. Оттого в большей части Средней России, по анкете Вольного экономического общества, крестьяне сеяли коноплю в ничтожном количестве, лишь для собственного потребления. Только на нетронутых целинах юга поставщиком пеньки на рынок могло явиться крестьянское хозяйство; во всех других местах таким поставщиком мог быть только помещик, способный собрать на свои конопляники удобрение с целой деревни — способный благодаря своей монополии, называвшейся крепостным правом. А побуждение пустить эту монополию в ход именно в этом направлении давал опять-таки европейский рынок.

В русском хлебе этот рынок пока нуждался еще гораздо менее: в списке русских вывозных товаров хлеб стоит на шестом месте, ниже не только пеньки, льна и железа, но ниже продуктов скотоводства (сала) и даже холста. Холста в 90-х годах вывозилось на четыре с лишком миллиона рублей, а хлеба меньше, чем на три. Это объясняется, однако же, вовсе не тем, чтобы русский хлеб меньше ценили на Западе, нежели русскую пеньку или русское железо напротив, хорошо просушенное русское зерно предпочитали всякому другому. Хлебный экспорт задерживался чисто географическими причинами. До второй половины царствования Екатерины II у России были порты только на Балтийском и Белом морях. Но ближайшие к этим морям губернии производили, главным образом, серые хлеба, а Европа спрашивала, преимущественно, пшеницу. «Большая часть жителей полуденных европейских земель пшеницею питаются, — писал в 1765 году пропагандист русского хлебного экспорта Клингштет, — и понеже многие из сих государств гораздо меньше у себя имеют хлеба, нежели к содержанию их жителей потребно, то цена пшеницы (выше?) прочих родов хлеба, и сей продукт должен быть сочтен продажным во всякое время товаром». Но сеять пшеницу на суглинке было хлопотливым и рискованным делом, особенно, когда рожь можно было с такою выгодой перекурить в спирт[141]. Великолепные урожаи давала пшеница в южных пристепных уездах, но ее сеяли здесь мало — «столько, сколько кому, по его семейству, на пропитание до новой жатвы стать может». Корреспондент Вольного экономического общества по Слободской Украинской провинции (нынешней Харьковской губернии) тут же чрезвычайно убедительно и объясняет, для чего земледельцы не прилежат к размножению сего, равно как и прочего хлеба. Никакой иной причины им «не предвидится, кроме того, что они не имеют способа, куда оной с прибылью отпускать, потому что в близости сих стран никакого порта нет». Так, накануне первой турецкой войны Екатерины II, скромный захолустный обыватель дал философию всех русско-турецких войн XVIII века. Вопрос о том, как сделать русский хлеб таким же отпускным товаром, как пенька, давно был поставлен, и не только в ученых обществах, что показывает напечатанная в первом же томе знакомых нам «Трудов» записка Клингштета, но и в официальных сферах, как мы знаем из еще более ранней записки Волкова, будущего кабинет-секретаря Петра III и автора манифеста о вольности дворянства. Рассуждая о том, какими мерами вернуть России серебро, выкачанное из России благодаря нелепому ее участию в Семилетней войне, Волков писал, приблизительно за год до смерти Елизаветы Петровны: «Хлебом торг производит Рига и великую полякам прибыль делает: то мне кажется стыдно столь изобильной России в сем торгу ничего не участвовать и весь свой хлеб на одном вине пропивать. Хлебный здешнему государству торг натуральнее всех. Подлинно, бывшими и часто без нужды запрещениями (вывоза хлеба) заставили мы многих (иностранцев) прилежать к земледелию и убавили расходы на наш хлеб. Но если бы паче чаяния и ожидания надлежало войну еще несколько лет продолжать, то в государстве серебряного рубля не осталось бы»[142]. Но против экономики, гнавшей хлеб на винокуренные заводы, никакая политика ничего не могла поделать, и скоро та самая Лифляндия, на которую с одобрением ссылался Волков, как на хороший пример, перестала вывозить хотя бы пуд хлеба, весь выкуривая на вино. Положить в основу русского торгового баланса хлебный вывоз можно было, только отворив пшеничной России ворота на Черное море. Это и сделал Кучук-Кайнарджийский мир, и его экономические результаты были немедленно же, по горячим следам, учтены теми, кто пристальнее всех следил за русской торговлей. «Я посвящу эту депешу разбору дела, которое может оказать весьма важное влияние на интересы этой страны в тортовом отношении, — писал английский министр иностранных дел посланнику Георга III в Петербурге 14 февраля 1775 года, — я разумею плавание по турецким морям, по смыслу последнего мира уступленное России в самых широких размерах. Если взглянуть на карту, очевидно, что держава эта может извлечь много торговых выгод из последних своих приобретений на Черном море и свободного прохода по Дарданелльскому проливу, предоставленного ее купеческим кораблям… Один только зерновой хлеб, выставляемый в огромном количестве губерниями, прилегающими к Черному морю, займет значительное число кораблей, составляя предмет, который всего менее помешает торговле русских северных портов». Английский дипломат выводил отсюда, конечно, что и англичанам «положительно необходимо иметь свободное плавание к русским портам на Черном море и обратно». Турецкие войны и позже, как известно, гораздо больше помогли развитию на Черном море какого угодно судоходства, только не русского. Но, на своих или чужих кораблях, русский хлеб должен был массой пойти по новой дороге на Запад. Проницательный англичанин только несколько предупредил события: новая дорога наладилась не сразу. Но к концу царствования Екатерины его предсказание можно было считать достаточно оправдавшимся: в 1793 году уже пятая часть русского хлебного вывоза шла через Таганрог, Херсон и Феодосию, а пшеница в этом вывозе, по ценности, составляла почти половину[143].

Из этого, конечно, вовсе не следовало, что превращения хлеба в товар дожидались так же долго. Если уже в XVI веке у нас существовал внутренний хлебный рынок, то во второй половине XVIII веке не могло быть иначе. Уже в самом начале царствования Екатерины II мы встречаем в Нижнем Новгороде купеческую «компанию» — товарищество на паях, одно из первых в России, которая торговала, главным образом, хлебом, и первоначально даже так и предполагалась назвать ее в уставе: «Хлебная компания». Хлебный рынок создавался автоматически, благодаря той передвижке избыточного населения, о которой мы говорили в начале главы. Подвоз хлеба в центральные области был необходимостью уже в 60—70-х годах. «Об Московской губернии особливо должно сказать, — говорит Щербатов, — что в оной не токмо ее жители истребляют хлеб, но также множество приходящих из всех городов, да и самые жители, находя себе удобные промыслы, довольно не прилежат к земледелию; а потому коль обильную жатву поля ни представляли бы, но никогда она пропитаться сама собою не может, а должна от всего государства заимствовать свое пропитание»[144]. Этими словами Щербатов опровергает, между прочим, собственное свое показание относительно слабого развития хлебной торговли в современной ему России: благодаря размерам империи, издержки перевозки будто бы съедали все барыши. Наблюдения помещика Центральной России курьезным образом перепутались у него с наблюдениями петербургского обывателя. Петербург действительно, пока не были окончательно готовы водные пути, связывавшие его с Верхним Поволжьем (главным образом, Вышневолоцкий канал), часто получал хлеб за более дешевую цену из Польши, через Ригу, нежели из Рязанской или Казанской губерний. Но самое прорытие каналов, при тогдашней технике более трудное, чем теперь, достаточно свидетельствует о громадном напоре черноземного хлеба к северу. Вышневолоцкий канал начали еще при Петре I, но практическое значение эта «в высшей степени искусственная система сообщения, на которой главным образом основана балтийская торговля и снабжение Петербурга» (Шторх) получила лишь при Екатерине II, а вполне закончена она была даже лишь в XIX веке (в 1802 году). Задолго до этого времени в Петербурге выражали уже опасение, что максимальная пропускная способность Вышневолоцкого канала — 4 тысячи барок в год — скоро окажется ниже потребностей петербургского рынка. Это опасение дало толчок к постройке новых каналов, связывавших Неву с Верхней Волгой, — Тихвинского и Мариинского, оконченного при Павле. Действительно, Вышневолоцкий канал, пропустивший снизу 2 914 барок в 1787 году, уже достиг своего максимума к 1791 году, когда через него прошло 4025 барок. Речное судостроение к этому времени сделалось настолько важным промыслом, что один помещик начала XIX века называет деревни, расположенные близ судоходных рек и имеющие строевой лес, «превосходнейшими». Такие деревни, по его словам, даже если у них вовсе не было пахотной земли, могли давать владельцу не меньше доходу, чем имения «с обширными для хлебопашества землями», притом без всякого отягощения крестьян[145]. Постройка барок общественным мнением тех дней рассматривалась, как чрезвычайно серьезная угроза русским лесам, а что это не было предрассудком, доказывает быстрый рост цен на речные суда: в 1764 году в Рыбинске барка стоила от 16 до 30 рублей, в 1797 году — от 120 до 350 рублей (т. е., приводя к рублю 60-х годов, — от 40 до 120, — цена поднялась от 2 1/2 до 3 раз).

Мы имеем косвенное, но довольно убедительное доказательство того, что всероссийская торговля хлебом была во второй половине XVIII века распространена значительно более, нежели некоторые исследователи принимают даже для первой половины XIX. В неоднократно упоминавшейся нами анкете Вольного экономического общества были вопросы и о хлебных ценах. Сводя получившиеся на этот вопрос ответы, мы получаем таблицу (см. ниже).



Рассматривая эту таблицу, мы сразу замечаем два географических полюса: Петербург (Ингерманландская губерния), с ценами резко выше средних, и степные провинции Юга и Юго-Востока, лишенные всякого сбыта за отсутствием речных путей, с ценами значительно ниже их. О южных степных уездах до первой турецкой войны (а наши цифры относятся именно к этому времени) в этом отношении уже говорилось выше. Об Оренбургской губернии тамошний корреспондент общества, очень известный в те времена агроном Рычков, писал, что «водяной коммуникации из уездов к Оренбургу ни отколе нет», а провоз гужом обходится от 30 до 40 копеек за четверть, т. е. даже для пшеницы составляет 50 % цены самого хлеба, а для овса все 100 %. Но даже и здесь производство хлеба на вывоз уже налаживалось, ниже мы увидим один чрезвычайно яркий признак этого. Как бы то ни было, если брать одно только настоящее, для шестидесятых годов, а не будущее, хотя бы ближайшее, мы увидим, что цены на хлеб, за исключением столиц, с одной стороны, окраин, отрезанных от остальной России, — с другой, отличаются поразительной ровностью: и в Вологде, и в Калуге, и в Кашире, и во Владимире, даже в Рязани цены были приблизительно те же, с колебаниями не больше 12–15 %. Только живой обмен хлебом во всей этой полосе мог установить такие однообразные цены. И действительно, за единичными исключениями, опять-таки в окраинных провинциях, анкета всюду изображает нам продажу хлеба, как общераспространенное явление. Наиболее «капиталистическими» из охваченных анкетой местностей были Кашинский уезд, несмотря на свое неплодородие, отправлявший хлеб водою в Петербург, и Вологодская провинция, посылавшая его даже, через Архангельск, за границу. Здесь не только хлеб, но и сено «всегда продавалось». Ближе всего к натуральному хозяйству была Калужская провинция. «Хлеба во время и великого урожая, по мало-имению у владельцев земель, излишнего от своего употребления в остатке бывает весьма мало, — писал корреспондент последней. — В отпуск в другие места оного никогда не бывает», покупали хлеб будто бы только купцы местных уездных городов, да помещики, у которых хлеб не уродился. Единственными продуктами земледелия, шедшими за пределы провинции, были, по его словам, конопля, пенька и конопляное масло: он дает их цены у Гжатской пристани. Двадцать лет спустя Щербатов, который в своих экономических показаниях всегда скорее отставал от своего времени, чем опережал его, дает, однако же, цены ржи именно для этой самой Гжатской пристани. Да и сам корреспондент в другом месте проговаривается, что «земледелец» возит хлеб на продажу в уездный город не только в случае исключительного урожая, но и «в обыкновенный год», и цены дает для этого «обыкновенного года». А сходство этих цен с ценами соседних губерний ясно показывает, что уездные купцы, дальше которых не видел калужский помещик, едва ли сами ели купленный ими у «земледельца» хлеб. Вопреки его неоднократному утверждению, «отпуск», таким образом, и из Калужской провинции, несомненно, был. Каширский уезд в отношении сельскохозяйственной культуры был весьма отсталой частью России. Болотов рисует нам чрезвычайно яркую картину почти средневековых отношений. Мы ее ближе коснемся далее. Тем не менее и здесь торговля хлебом была вполне налажена. Только «скудные и бедные люди» продавали свой урожай на месте. «Имеющие же довольно лошадей» возили уже в уездный город, «где они за хлеб свой лучшую цену получают». А помещики посылали его в Москву «сухим путем», несмотря на то, что Кашира связана непрерывной водяной дорогой с Москвой. Барка, как мы видели, все же стоила денег, а крепостной мужик обязан был возить барский хлеб даром, на своей лошади и своей телеге. В Рязанской провинции помещики, по-видимому, никогда не продавали хлеба на месте, а весь отправляли в Москву и другие города, опять-таки сухим путем. Только более емкая мука шла до Москвы на барках и стругах, притом ею торговали уже не помещики, а по большей части купцы. «Провоз сухим путем на четверть подлинно положить невозможно, потому что всяк возит на своих лошадях и своими работниками; но провоз водою от места до Москвы на четверть становится по двадцати копеек». Так как четверть пшеницы на месте стоила не меньше 1 рубля 20 копеек, а ржи — не меньше 60 копеек, то доставка хлеба на рынок давала в первом случае накладной расход в 16–17 %, во втором — до 33 %[146].

Ровные географически, хлебные цены зато тогда, как и теперь, обнаруживали резкие хронологические колебания: по сезонам — во-первых, в зависимости от урожайного или неурожайного года — во-вторых. Кашинский корреспондент, потому ли, что он сам был толковее других, оттого ли, что Кашинский уезд был более затронут рассматриваемым нами экономическим процессом, даст наиболее полное объяснение колебаниям первого рода. Он говорит, приведя обычную цену хлеба на месте: «Вышеписанная цена обыкновенно бывает вскоре по убрании с полей хлеба, уменьшается против весенней цены по причине сбору подушных и оброчных денег; но весною, когда крестьянин небольшое количество родившегося хлеба съест, оставя малую часть для посева, цена возвышается». Трудно себе представить более «современную» картину: Тверская губерния уже при Екатерине жила так же, как все русское крестьянство при Александре III и позднее, только название податей изменилось, да вместо того, чтобы отдавать их в разные руки то помещику непосредственно, то в казну, они целиком стали отдаваться последней, чтобы потом, в образе ли государева жалованья или под видом займа из дворянского банка, попасть все в тот же помещичий карман. Денежный помещичий оброк был сильнейшим стимулом превращения крестьянского хозяйства в денежное, а в Нечерноземной полосе в екатерининское время на оброке было 55 % всех крестьян[147]. В связи же с казенными податями корреспонденты Вольного экономического общества особенно часто упоминают продажу скота: продавать лишний, а в случае крайности, и не лишний, скот на уплату подушных было, по-видимому, чрезвычайно распространенным обычаем. Всего более развита была торговля скотом опять-таки в нынешней Тверской губернии. «Здешней народ, — говорит Кашинский корреспондент, — имея мало промыслов, первою в нужде подпорою почитает свой скот, который, хотя бы последний был у него, ведет со двора на рынок, для заплаты подушных денег и прочих податей». Но от чего разорялись бедняки, на том более состоятельная часть крестьянства еще наживалась: «семьянистые и домовитые крестьяне, содержа больше скотины, не только оную продают, но скупая у других, оною еще переторговывают; иные по первому пути тушами возят в Петербург или купцам, торгующим мясами, из барышей перепродают. Таковые, не имея довольного числа для скотины корму своего, нанимают луга для сенокоса, или пашню для хлеба, дабы излишнее число тем прокормить». Зачатки классов и классовой борьбы мы встречаем, по данным анкеты, не в одной Кашинской провинции. Автор «экономических ответов» из южной части нынешней Олонецкой губернии рассказывает следующее: «Имеющий достаток почти за весь погост платит деньги в нужном случае, а именно, когда должно платить подушные деньги, или употреблять на домашние нужды и на складчину во время рекрутского набора. Но за такое свое благодеяние берет он чрезвычайные проценты, на которые склоняет его староста: и таким образом бедные крестьяне не токмо не могут исправиться, но еще приходят через то в большее разорение»[148]. Чем не 1880-е годы? А это писано за сто лет до споров о том: есть в России, и в частности в русской деревне, почва для классовой борьбы, или нас Господь Бог уберег от этой напасти. О податях, как стимуле для «торгового скотоводства», упоминают и вологодский корреспондент («мясо… редко в году употребляют в пищу, ибо от скота что сберегут, то продают на соль себе и в подати»), и сумский, и Болотов из своего средневекового Каширского уезда («во время нужного случая, а особливо при платеже подушных денег первое свое прибежище к сей продаже — скота — принимает, и скудные часто до такой крайности доходят, что последнюю корову или овцу продают и платят подушные деньги, или нужной себе хлеб покупают»). Последняя фраза Болотова рисует нам такую картину разложения натурального хозяйства, даже в этом медвежьем углу, ярче которой трудно себе что-нибудь представить.

Но население росло быстрее, чем производство хлеба, и уже 80-е годы дают нам картину голода, напоминающую конец XIX столетия. «Московская, Калужская, Тульская, Рязанская, Белогородская, Тамбовская губернии и вся Малороссия претерпевают непомерный голод, — писал Щербатов в начале 1788 года, — едят солому, мякину, листья, сено, лебеду, но и сего уже недостает; ибо, к несчастию, и лебеда не родилась, и оной четверть по четыре рубля покупают. Ко мне из Алексинской моей деревни привезли хлеб, испеченный из толченого сена, 2 из мякины и 3 из лебеды. Он в ужас меня привел, ибо едва на четверть тут четвертка овсяной муки положена. Но как я некоторым и сей показал, мне сказали, что еще хорош, а есть гораздо хуже»[149]. Цифры того же Щербатова показывают нам, каким темпом и до каких неслыханных прежде размеров поднимались хлебные цены. У Гжатской пристани, главного отпускного «порта» для восточной части Смоленской и западной — Московской губерний, а также для Калужской провинции, платили за четверть ржи:

в 1760 году — 1 рубль 86 копеек;

в 1763-м — 1 рубль 95 копеек;

в 1773-м — 2 рубля 19 копеек;

в 1788-м — 7 рублей.

Даже приняв в расчет разницу в цене рубля (ассигнационного с семидесятых годов — причем к 1790 году ассигнации упали почти на 20 % сравнительно с серебром), мы получим увеличение цены за четверть столетия почти на 500 %. Если когда-нибудь помещик хлебородной губернии мог колебаться, что выгоднее — завести ли у себя в имении суконную или полотняную фабрику, или же самое имение превратить в фабрику для производства хлеба, то теперь этим сомнениям должен был наступить конец: при ценах 80-х годов, а они держались и в 90-х, когда четверть хлеба стоила не дешевле 4 рублей, хлеб становился не менее выгоден, чем всякий другой товар. В 60-х годах помещики еще не решили, что лучше: вести ли хозяйство самим или предоставить его крестьянам, превратившись в простых получателей ренты. С этим связаны известные эмансипаторские проекты 60-х годов, которым сочувствовала крупнейшая русская знать, заседавшая на первых местах в только что основанном Вольном экономическом обществе. Под их влиянием, не без участия и разделявшей их взгляды императрицы Екатерины, общество поставило «задачу»: «Что полезнее для общества: чтобы крестьянин имел в собственности землю, или токмо движимое имение, и сколь далеко его права на то и другое именно простираться должны?» Премию — 100 червонных и золотую медаль — получил Беарде-Делабэ, «доктор прав церковных и гражданских в Ахене». Две цитаты покажут, в каком направлении был дан ответ. § 9: «Человек, осужденный питатися в поте лица своего, без сомнения, должен трудиться: но Бог, подвергая его сему труду, в то же время дал ему и право на ту самую землю, которую принужден он был обрабатывать»; § 11: «Но узнав все прибытки, происходящие от собственности, крестьянам дозволенной, каким образом должно их до того доводить? Как могут они владеть землею, будучи сами во власти у других? Раб, сам в себе не властный, никогда не может иметь владения, как только мнимого: ибо собственность не может быть без вольности. Богатство, принадлежащее рабу, подобно брякушкам серебряным, у собаки на ошейнике висящим: все принадлежит господину. Излишне входить о сем в дальнейшие подробности: ясно, что прежде, нежели дать рабу какое имение, надлежит необходимо сделать его свободным». Понятно, что попытка напечатать это произведение на русском языке произвела среди тогдашних помещиков впечатление настоящего скандала; даже в обществе предложение не собрало сначала большинства. Но количество должно было уступить качеству: за напечатание высказались такие члены общества, как гр. Орловы, гр. Чернышевы, Сиверс и другие, а за ними, как всем было известно, стояла императрица. Трактат «доктора церковных и гражданских прав» был напечатан в русском переводе[150]. Дочитав его до конца, успокоились вероятно, и наиболее ожесточенные его противники: Беарде практически не предлагал ничего такого, что шло бы вразрез с интересами владельцев оброчных деревень. Сущность его проекта сводилась к тому, чтобы, дав крестьянину юридическую свободу, притом не сразу, а очень постепенно, следуя столь оригинально понятому Екатериною правилу Монтескье, и небольшой участок земли, и то и другое не даром, а за выкуп, увеличить этим производительность крестьянского труда, а, стало быть, и размер оброка. «Дайте собственность крестьянину; пускай бы он имел какое-нибудь имение: тогда можете вы без всякого страха препоручить ему управление своих доходов; вы не будете ничего опасаться в рассуждении цены, за какую вы оное ему уступите: небольшое его поместье, или, лучше сказать, охота, с которою он прилепится к новому своему имению, будет вам порукою во всем. Таким-то образом богатые, способствуя благополучию крестьян, умножат собственное свое богатство, и доходы их тем надежнее будут. Владельцы, познав истинные свои пользы, препоручивши им свои земли и попечение о полученном с них доходе, умножат тот самый доход…» Юридически свободный крестьянин, фактически поставленный в необходимость арендовать барскую землю, — вот тип, весьма хорошо знакомый нам, тип, который, в качестве идеала, рекомендовал Беарде-Делабэ своим знатным читателям. И, предвидя возражение, что крестьянин не удовлетворится этой свободой, воспользовавшись ею просто для того, чтобы сбежать из имения, ученый доктор ссылается на пример Европы. «Нет, господа, — говорит он своим воображаемым возражателям, — никогда не вздумают они бежать. Воззрите на примеры всех благоустроенных в Европе народов; подражайте оным. Богатые, не утруждая себя всегдашним надзиранием, получают исправно и порядочно свои доходы. Удовольствие видеть следующую везде за вами собачку, которая вас любит и вас ласкает, может ли сравняемо быть с тягостным трудом водить медведя?» Все это звучало очень приятно для ушей сверстников жившего исключительно на денежные доходы «графа N. N.», пока оброки, т. е. отхожие промыслы, сулили, по крайней мере, не меньше, чем земледелие. Но когда хлеб, вместо рубля за четверть, стал давать четыре, находилось все больше и больше помещиков, легко соглашавшихся «водить медведя» (столь прибыльного!) и «утруждать себя всегдашним надзиранием». Сорок лет после Беарде то же Вольное экономическое общество премирует Швиткова, который о свободе рассуждал, как мы видели, совершенно иначе, нежели «доктор церковного и гражданского права», и категорически рекомендовал барщинное хозяйство перед оброчным. В добросовестность «ласковой собачки» Швитков решительно отказывается верить, и, даже допуская, что оброчный крестьянин от своего хозяйства будет иметь хороший доход, он сомневается, чтобы тот пожелал делиться этим доходом со своим барином. «Часто случается, — пишет он, — что при всем изобилии сельских произведений, которыми крестьяне могут наживать себе и деньги, в приобретении потребного оных количества для оброка могут они господ своих обманывать, а количество их же трудами приобретаемых сельских произведений всегда может быть виднее: то по сим причинам судя, я полагаю, что лучше обложить крестьян рабочею, нежели денежною повинностью… Мне кажется всегда лучше, чтобы помещики ссужали крестьян своих нужным количеством денег за их работу[151], нежели чтобы крестьяне промышляли деньги для помещиков. И сколь оно удобно, особливо в нынешние благословенные времена, когда и из благородного дворянства помещики имеют привилегию не только держать подряды и откупы, но и производить торговлю наравне с купечеством! Товар они имеют всегда готовый, т. е. сельские произведения, трудами поселян приобретаемые, которые во всяком, а особливо в известных местах, платятся весьма дорого»[152].

Так, к концу XVIII века «избыточное население», от которого за сорок лет раньше помещик не знал, как избавиться (при условии сохранения своего дохода, разумеется), становится необходимо нужно в самом имении, и помещик начинает находить, что у него не только нет «лишних» людей, а даже едва-едва хватает тех, которые есть. Мы напрасно стали бы искать какие-нибудь политические или, тем более, индивидуально-психологические причины тому, что эмансипаторские проекты Екатерины II увяли, не успев расцвести. Идею освобождения крестьян в XVIII веке убили хлебные цены. Дальнейшее повышение этих цен в половине XIX века сделало снова всех умных помещиков эмансипаторами, а их падение сорок лет тому назад снова развило сильнейшие крепостнические тенденции в русском дворянстве. Что хозяйство, основанное на рабском труде, рано или поздно должно было очутиться в экономическом тупике, подобном тому, в какой попала Римская империя в первые века нашей эры и из которого этой империи вовсе не удалось выйти, — это могли бы предсказать и современники Беарде-Делабэ. Но теоретические выкладки всего меньше могли иметь влияние на ход хозяйственного развития. Огромное вздорожание «сельских произведений» толкало к интенсификации помещичьего хозяйства, а это последнее в данный момент не могло обойтись без барщинного труда крестьян; интенсификация хозяйства должна была свестись к интенсификации барщины.

Эту последнюю можно уже заметить по анкете Вольного экономического общества, хотя анкета двадцатью годами предшествовала тому колоссальному подъему хлебных цен, какой отмечен Щербатовым. Наиболее типичные для середины столетия условия изображает, по-видимому, Болотов, отвечая на вопросы анкеты по Каширской провинции. Как мы уже упоминали, картина получается средневековая: чересполосица, или, как он выражается, «разно-боярщина и черездесятинщина», в связи с этим принудительный севооборот, плохое удобрение — потому что на дальние полосы иногда даже и не доберешься, — и т д. Все эти отрицательные стороны средневекового экономического режима Болотов рисует чрезвычайно яркими красками, интенсификация хозяйства уж очень его озабочивает, а он вполне отчетливо сознает, какой вред для нее представляет, например, чересполосица. «Черездесятинщина препятствует земледельцу малою своею землею по своему хотению пользоваться и оную под такой хлеб или произрастание употреблять, и то на ней в разные года сеять, чтобы он за лучшее признавал. Она отнимает у него руки и не допускает ни до каких предприятий…» Она связывала не только крестьянина, но и помещика, ибо и помещичья земля, обыкновенно вперемежку с крестьянскою, была «изрезана на мелкие полосы и по них разделена». Выделять помещичью землю к одному месту только еще «в иных местах начинали», иными словами, особой барской запашки в Каширском уезде 1760-х годов, как правило, не было, а крестьянин пахал часть своих полос не на себя, а на господина. Это был большой архаизм: в хорошо устроенном имении даже сороковых годов барская пашня была уже выделена в самостоятельное целое[153]. Тем характернее, что количество пахавшихся крестьянами на барина полосок было не меньше, чем в правильно организованном имении 40-х годов: в Каширской провинции, обыкновенно, половина рабочей силы тратилась на барина (или один работник с полного тягла, т. е. один из двух постоянно пахал на барина, или все тягло три дня в неделю работало на барина, три дня на себя), а иногда и больше. Между тем Татищев, в 1742 году, считал трехдневную барщину максимальной. Определяя, как и Болотов, размеры ее размерами земли, которую крестьянин пашет как на барина, так и на себя, Татищев говорит: «В случае недостатка земли помещику делить землю с крестьянами пополам (иначе барская пашня должна была составлять меньшую часть имения, а крестьянская большую)… а если того не достанет крестьянам, то такие деревни должны быть на оброке необходимо». Сравнительно с картиной застоя, которую представляла собой Каширская провинция («Ежели сказать об урожае хлеба, то в здешних местах хлебы за несколько уже лет хуже прежних родятся», — нехотя признается Болотов), соседняя Рязанская провинция давала яркие признаки сельскохозяйственного прогресса: «Здесь земледелие ни в которых местах в упадок против прежнего не пришло, но еще размножается, — писал рязанский корреспондент, — ибо всяк тщится во всяком довольствии себя видеть, к чему росчисти, а по способности и луга в высоких местах употребляют в пашню». Зато здесь и барская запашка, а стало быть, и барщинная повинность, достигала размеров, не знакомых Кашире. Характерно уже то, что работу крестьянина на своем наделе рязанский корреспондент склонен рассматривать как исключение, а работу на барской пашне как правило. Присмотритесь к его манере выражаться: «Помещичьим крестьянам свободные дни даются на себя работать не равно, но по рассмотрению помещика: и так у некоторых в неделе, кроме праздников, один день, а прочие дни на господина; а у других два дня на помещика, а третий крестьянину». В Переяславль-Залесской провинции свободных дней помещичьему крестьянину давалось «в неделю два дня, а прочие дни работают на господина». Кашинский корреспондент очень желал быть оптимистом в вопросе о крестьянских повинностях[154], но, начав за здравие, он, нечаянно для самого себя, кончает за упокой. «С осмака («тягло из двух мужиков и двух баб состоящее») один крестьянин с женою ходит всякий день на барскую работу, а другой с бабою всегда дома, воскресные же дни и прочие праздники также от господской работы уволен (видите, какая идилия!), и, следовательно, имеет в год больше дней на себя работать, нежели на помещика. Случается также, что во время жнитва, где не разделена господская пашня, или в сенокос, ходят они поголовно, то есть, иногда трое, иногда четверо с тягла; но сие бывает не всегда (еще бы!), или после за то какая дается выгода». И наконец, оренбургский корреспондент, суровый и правдивый Рычков, так характеризует положение дела в своей губернии: «Крестьяне помещичьи работают на своего господина по три дня в неделю, столько же и на себя, а воскресный день оставляется им свободен, но больше употребляют они так, как помещик хочет. Есть и такие еще помещики, что повседневно наряжают их на свои работы, а крестьянам для пропитания их дают один месячный хлеб». Это первое упоминание о плантационном хозяйстве, какое мы встречаем в литературе, притом не в сатире, как впоследствии у Радищева, а в чисто деловом сообщении. И современники (Болтин) и новейшие исследователи (В. И. Семевский) оспоривают, чтобы подмеченное Рычковым явление, на котором он настаивает и в других своих писаниях, было общераспространенным. Первый оперирует методом того француза, который давал честное слово, что земля вертится, и спор его с Рычковым может быть решен только сопоставлением их авторитетов — одного из первых агрономов своего времени и дилетанта-историка, умного, наблюдательного, но еще менее, чем Щербатов, способного критически отнестись к своим собственным наблюдениям[155]. Г. Семевский обосновывает свое заключение на просмотренных им описаниях огромного количества имений Средней России, где он нашел лишь два-три случая, когда в имении отмечены одни дворовые, а пашня была. Но помещик очень редко мог иметь побуждение юридически раскрестьянивать своих крепостных, ибо это, прежде всего, вело к личной ответственности за подушные. Оставить крестьянину хотя бы видимость своего хозяйства было в его интересах, но это «свое хозяйство» могло быть не крупнее того участка, который сплошь и рядом давался и античному рабу, чтобы отнять у него побуждение к побегу, и который, конечно, не делал еще этого раба крестьянином в настоящем смысле этого слова. Только дальнейшие архивные изыскания смогут решить вопрос окончательно. Историк, вынужденный опираться на печатный материал, может лишь констатировать, что тенденции превратить крестьянина в живой инвентарь, в некоторое подобие античного раба или негра на американской плантации (отсюда, как известно, и термин «плантационное хозяйство»), существовали повсюду, а не в одной Оренбургской губернии. Хотя, возможно, что в последней необычайно благодарная почва и малое, относительно, количество рабочих рук создавали для помещика больший соблазн доводить до крайности эксплуатацию крепостной рабочей силы, чем в других местах. Недаром Оренбургская губерния, так скоро после описания ее Рычковым, стала ареной Пугачевского бунта.

Домашний враг

Непрочность положения Екатерины II в первые десять лет ее царствования; попытки дворянского заговора; пугачевщина кладет им конец ♦ Пугачевщина и разинщина; различие экономических условий ♦ Пугачевщина как ответ на интенсификацию барщины; горнозаводские крестьяне; их положение, их волнения; Петр III на Урале ♦ Тактика уральского движения; карательные экспедиции и их результаты ♦ Движение яицких казаков: денежное хозяйство и классовая борьба среди уральского казачества; роль в этой борьбе Петербурга ♦ Пугачев и его предшественники; начало его карьеры; особенности тактики уральских казаков в 1773 году; военная роль горнорабочих: пугачевская артиллерия ♦ Регулярные войска на службе Пугачева: башкиры и крепостные крестьяне; опасения за «фабричных», Пугачев и духовенство ♦ Дворянская паника, паника в Петербурге и «секретная комиссия»; Екатерина и Павел ♦ Политические ошибки Пугачева; их причины; он теряет время: действия Бибикова ♦ Роль Панина; правительственный террор; Екатерина и дворянство в конце пугачевщины


«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к тому, — писал один иностранный дипломат, характеризуя положение Екатерины в середине 1772 года. — Она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви; чувство, которое в ней пополняет недостаток этих побуждений к великим замыслам безграничная жажда славы; приобрести эту славу для нее гораздо важнее истинного блага той страны, которою она управляет. Это, по-моему, ясно следует из положения здешних дел, если рассмотреть его беспристрастно. Без этого предположения мы должны были бы обвинить ее в непоследовательности и сумасбродстве, видя, как она предпринимает огромные общественные работы, основывает коллегии и академии по чрезвычайно обширным планам и с огромными издержками, а между тем ничего не доводит до конца и даже не доканчивает зданий, предназначенных для этих учреждений. Нет сомнения, что таким путем растрачиваются огромные суммы без малейшей реальной пользы для этой страны, но не менее несомненно и то, что этого достаточно для распространения молвы об этих учреждениях между иностранцами, которые не следят, да, в сущности, и возможности не имеют следить за их дальнейшим развитием и результами»[156].

Иностранный наблюдатель делал из этого вывод о неизбежности близкой «революции», т. е. нового дворцового переворота, в пользу, как казалось ему, Павла Петровича. По его мнению, отношения между матерью и сыном (которому не было еще и двадцати лет) уже тогда отличались крайней степенью остроты. Поговаривали, что Екатерина не прочь избавиться от сына, и сам Павел был убежден, что его хотят отравить. В материале для нового заговора недостатков как будто не было. Не считая громкого дела Мировича, попытавшегося посадить опять на престол однажды уже сведенного с него Ивана, первое десятилетие екатерининского царствования наполнено целой вереницей аналогичных попыток, которые Екатерина и ее окружающие имели весь интерес выставить перед публикой пустяками и вздором, а позднейшие историки слишком легко поверили в этом случае заинтересованным людям. На самом деле, это был ни более и ни менее вздор, нежели первые неудачные вспышки заговора в пользу Елизаветы Петровны. Как тогда имя Волынского, так теперь в заговорах мелькали имена Никиты Панина, Шуваловых, даже знакомого нам князя Щербатова, одна группка гвардейцев не прочь была сделать основателя российского «монаршизма» русским монархом. Эта, на первый взгляд, самая курьезная подробность свидетельствует, может быть, что движение после разгона комиссии 1767 года приобрело более серьезный политический оттенок, нежели какое-либо гвардейское движение, бывшее раньше. Недаром и Екатерина, по обычаю притворяясь для публики, что она считает и это дело чуть не детской шалостью, в действительности очень хотела бы его замять так, чтобы публика, по возможности, ровно ничего не знала. «Скажите Чичерину (генерал-полицеймейстеру), — писала она в одной записке, — что если по городу слышно будет, что многие берутся и взяты солдаты под караул, то чтоб он выдумал бы бредню и ее б пропустил, чтобы настоящую закрыть, или же и то сказать можно, что заврались». Боялась она, конечно, не Панина и тем более не Щербатова: последний, вероятно, и узнал-то о предназначавшейся ему роли из следствия. Первый стоял ближе, может быть, если не к этому, то к предшествующим заговорам: недаром ему было дано прочесть дело Волынского в назидание. Но костей не ломали и ему, Екатерина была слишком европейской государыней, чтобы устроить скандал на всю Европу, как не постеснялась в свое время простая русская помещица Анна Ивановна. Главное же, центральной фигурой всех толков были не «министры», надежные или нет, ею был все тот же Павел Петрович, имя которого с уст не сходило у всех «болтунов» без исключения. Эту фигуру было не так легко убрать. И пока на это не решались, оставалось терроризировать сторонников Павла, назначая за «детские шалости» такие кары, что впору хоть очень зрелым людям. В записках Державина сохранился рассказ, живо рисующий одну из таких расправ, да, кстати, и настроение, какое они создавали в гвардии. «В один год (это был год 1772-й), помнится, в июле месяце, отдан приказ, чтобы выводить роты на большое парадное место в три часа поутру. Прапорщик Державин приехал на ротный плац в назначенное время. К удивлению, не нашел там не токмо капитана, но никого из офицеров, кроме рядовых и унтер-офицеров; фельдфебель отрапортовал ему, что все больны. Итак, когда пришла пора, он должен вести один людей на полковое парадное место. Там нашел майора Маслова, и прочие роты начали собираться. Когда построились, сказано было: «к ноге положи», и ученья никакого не было. Таким образом прождали с трех часов до девяти в великом безмолвии, недоумевая, что бы это значило. Наконец, от стороны слобод, что на Песках, услышали звук цепей. Потом показались взводы солдат в синих мундирах. Это была Семеновская рота. Приказано было полку сделать каре, в который, к ужасу всех, введен в изнуренном виде и бледный унтер-офицер Оловянишников и с ним 12 человек лучших гренадер. Прочтен указ императрицы и приговор преступников. Они умышляли на ее жизнь. Им учинена торговая казнь; одели в рогожное рубище и тут же, посажав в подвезенные кибитки, отвезли в ссылку в Сибирь. Жалко было и ужасно видеть терзание их катом, но ужаснее того мысль, что мог благородный человек навлечь на себя такое бедствие. Однако же таковых умышлений на императрицу было не одно сие, окроме возмущения злодея Пугачева, которое будет ниже несколько обстоятельнее описано»… «Возмущение злодея Пугачева» и положило конец дворянским «умышлениям». Все мелкие счеты между сюзереном и его вассалами были забыты, когда у ног их открылась пропасть, куда «чернь» — вилланы, чтобы продолжить сравнение, готовилась сбросить сразу и императрицу, и ее дворянство. Пугачевщина потрясла до основания империю Екатерины, но она как нельзя лучше укрепила положение ее самое, лично.

Когда также знакомый нам Рычков сидел в осажденном Пугачевым Оренбурге, он от скуки занялся описанием бунта Стеньки Разина и написал «большую тетрадь». Два казацко-крестьянских восстания, отделенные друг от друга почти ровно столетним промежутком, и тогда, как теперь, были связаны в умах публики прочной «ассоциацией по сходству». Новейшая историография, однако же, довольно давно заметила, что ассоциация идет, скорее, в другую сторону, и уже Соловьев указывал на почти фотографическое сходство начала разинского восстания с началами казацких «рухов» в Приднепровье. Как у запорожцев, так и у донцов дело начиналось с того, что казакам отрезали дорогу к морю, лишая их тем промысла, столь же исконного на Дону, как и на Днепре. Для донцов решающим моментом была, по словам Соловьева, постройка турками Азова, перекинувшая казацкие походы с Дона на Нижнюю Волгу и Каспийское море. Он не договаривает, что там, на только что проторенной большой дороге из Западной Европы в Персию, казачество должно было встретиться с крупнейшей экономической силой эпохи — торговым капиталом, к которому уже начало поступать на службу Московское государство. Исконный промысел вдруг стал необычайно выгодным, но и страшно опасным: удачливый атаман на новой дороге мог награбить так много, как никогда раньше, но зато и встретить на своем пути силу, какой раньше донцам никогда не приходилось видеть против себя. Что Астрахань защищали от Стеньки немцы — это было таким же выразительным символом, как и то, что окончательный удар казацким отрядам нанесли европейски обученные войска князя Барятинского. Тут столкнулись между собой два этапа коммерческого развития: «разбойничья торговля» первобытного типа с колониальным предприятием XVII века. И то, и другое по отношению к коренной России было периферийным явлением, каким остались бы и набеги запорожцев на польские области, не захвати революционное движение оседлого и зажиточного казачества, «дуков», «посполитых» с одной стороны, крепостного крестьянства, с другой. Но зажиточная часть донского казачества с самого начала отнеслась к разинскому движению очень холодно, а для восстания крепостных в коренных московских областях как раз 1668–1669 годы были наименее подходящим моментом, ибо крестьянское хозяйство именно в эту эпоху шло на подъем, а не на убыль[157]. Оттого разинщина, кроме Поволжья, в тесном смысле, где ее отряды пополнялись в первую очередь из населения, непосредственно эксплуатировавшегося торговым капиталом (бурлаков, грузчиков, нижних слоев посадского населения и т. п.), захватила только свежеколонизованную окраину тогдашней Руси: Тамбов и другие соседние города, оказавшиеся в черте восстания, были основаны всего за тридцать лет до Разина. К Москве она не подошла и с московскими движениями того времени, весьма нередкими (из-за медных рублей, например), не связалась. Оттого и непосредственного влияния разинского восстания на судьбу собственно московских дел нельзя подметить: и до, и после него режим был тот же, и даже на прогрессе торгового капитализма оно сколько-нибудь заметно не отразилось. Роль пугачевщины, с этой точки зрения, была совершенно иная. Она положила резкую грань между двумя периодами развития «дворянской России». Последующие три четверти столетия русской истории проходят под знаком пугачевщины, и только переход к новым условиям производства, с 60-х годов, снимает этот «знак», снимает настолько основательно, что возобновление явления оказывается невозможным даже при самых, на первый взгляд, благоприятных условиях. Пугачевщина нанесла удар, глубоко проникший в самую сердцевину крепостного хозяйства, и это потому, что она сама была продуктом общерусских экономических условий, которые на восточной окраине проявлялись наиболее интенсивно, но отнюдь не были ее местной особенностью. Восстание крестьян в 1775–1774 годах было первым ответом на интенсификацию барщины, и новый Петр III нигде не имел более верных сторонников, как среди уральских горнорабочих, представителей той отрасли крепостного труда, где интенсификация была доведена до последних пределов. Этот факт хорошо отметили уже современники, хотя и не понимая его экономической подкладки: биограф Бибикова, писавший с их слов (когда вышла его книга, всякий помещик за пятьдесят лет мог рассказывать о Пугачеве по личным воспоминаниям), среди «подлой черни», составлявшей пугачевскую армию, на первое место выдвигает «рудокопов». Без них не было бы той «пугачевщины», какую мы знаем, было бы лишь слабое повторение одного из казацких бунтов, вроде булавинского при Петре. В сущности, вся пугачевщина явилась соединением двух взрывов, вызванных каждый самостоятельными причинами: то были конечные эпизоды борьбы за свободу уральского крестьянства, с одной стороны, уральского казачества — с другой. Разобравшись в обстоятельствах, предшедствовавших бунту в том и в другом случае, мы будем иметь уже достаточно полную его «этиологию» — достаточно полное представление об его причинах. Уральское движение было самостоятельным, остальное лишь сообщенным: но сообщиться оно могло только потому, что основной экономический фон всюду был одинаков, разница была лишь в степени интенсивности гнета и, отчасти, в связи с этим, в степени организованности движения.

Горнозаводские крестьяне (их в 60-х годах на Урале считалось до 100 тысяч душ мужского пола) не были юридически крепостными. Это, как мы уже упоминали, были черносошные, казенные крестьяне, отрабатывавшие на заводах свою подушную подать, т. е. таково было их правовое положение. По инструкции 1734 года всем заводчикам, в видах расширения их производства и устройства новых заводов, было обещано от 100 до 150 дворов государственных крестьян к каждой доменной печи и по 30 дворов к каждому молоту. Заводчик обязывался платить за этих крестьян подати, как помещик за своих крепостных, а крестьяне — на него работать по известной таксе: выработанные ими деньги не выдавались им на руки, а засчитывались в подать. По расчету одного исследователя, каждому работоспособному крестьянину, чтобы выработать подати, приходилось затратить на заводскую работу 120 дней: другими словами, по тяжести, заводская работа равнялась, приблизительно, двухдневной барщине[158]. Это было бы еще не так тяжело, если бы соблюдалось требование инструкции приписывать ближайшие к заводам деревни. На самом деле, юридическая оболочка никого не обманывала: дело шло о возможности получить крепостных из казны, и само собой разумеется, что заводчики и их управители тянулись к лучшим, наиболее богатым и населенным волостям. В результате «заводские» крестьяне оказывались за 400, 500 и даже 700 верст от завода, к которому они были приписаны. Это одно уже делало заводскую барщину исключительно тяжелой. «Земледельцы не могут пропитаться своим собственным хлебом, — говорит Н. Рычков о Соликамском уезде около 1770 года, — сие не столько от посредственного плодородия их земель, но больше от того, что обитатели сей области почти все к заводам приписные крестьяне, а потому большая часть из них, упражнены будучи заводскими работами, не имеют довольно времени к распространению своего хлебопашества. Ибо в тот час, когда руки земледельцев должны обрабатывать свои земли и пользоваться плодами, от нее произрастаемыми, принуждены они идти на заводы, находящиеся от них в весьма дальнем расстоянии, каковые суть заводы верхотурского купца Походяшина, лежащие в 500 верстах от тех селений, кои к ним приписаны, и еще в таких местах, куда и пешим с великим трудом пройти возможно по причине чрезмерно болотистых и лесистых мест». По расчету того же исследователя для того же типичного случая, походы приписных крестьян на завод при расстоянии, которое можно считать, скорее, средним, чем очень большим (400 верст), брали у них 96 дней в год, т. е. их барщина растягивалась до 216 дней, из двухдневной превращаясь в четырехдневную. Это уже одно делало положение «приписных» значительно худшим в сравнении со средним положением барщинного крестьянина по всей России; но это было далеко не все. Работа крестьян на их наделах и заводская барщина сталкивались не только потому, что вторая брала время, нужное для первой. По самым условиям производства заводская работа требовала непрерывности: доменную печь потушить было нельзя, потухшая домна была крупным убытком для заводчика. Странно было бы думать, что более сильный пойдет в этом случае на убытки ради интересов более слабого, и вот заводчики начинают систематически стремиться к ликвидации собственного крестьянского хозяйства, к пролетаризации крестьянства, чтобы иметь рабочие руки при заводе всегда. «Я многих (заводчиков) знаю, — писал в 1765 году оренбургский губернатор Волков, — кои за правило почитают, дабы их заводские крестьяне совсем домоустройства не имели, а единственно от заводской работы питались; и сего правила тем прилежнее держатся, что в то же время и сугубую от того пользу получают». «Сугубая польза» заключалась в том, что заводчик эксплуатировал пролетаризованного им крестьянина совершенно так же, как фабрикант второй половины XIX века своих «свободных» рабочих, заставляя его покупать все необходимое, до хлеба включительно, в заводской лавке, с крупной для предпринимателя прибылью. Челобитная крестьян демидовских заводов (1741) дает яркую картинку этой пролетаризации в условиях глубоко феодального режима. В рабочую пору демидовские приказчики наезжали на деревни с солдатами и били дубинами и батогами старост, выборных десятников и писарей, требуя, чтобы они, в свою очередь, гнали крестьян на заводскую работу. «Когда приказчики наших крестьян увидят на пашнях, — писали челобитники, — то и работать им не дают, и бьют смертельно, и приговаривают… работай на заводе, а не на своих пашнях». Ко времени челобитной цель была уже в значительной степени достигнута: «уже не малая часть» демидовских крестьян «произошла пустотою и многие в убожество и в крайнее разорение пришли и подушного окладу платить нам нечем». Приводить последний мотив было большой наивностью: за уплату подушных отвечал заводчик, покупавший этим рабочие руки приблизительно втрое дешевле, чем они стоили тогда на Урале[159]. «Конечное» же «разорение» было прямо в его расчетах, и Демидов прекрасно это понимал, рекомендуя своим детям терпеливо относиться к забастовке и их «крепостных пролетариев», он высказывал твердую уверенность, что голод, рано или поздно, пригонит их обратно на завод.

Плантационное хозяйство, которое в земледельческой полосе было, во всяком случае, исключением, хотя, может быть, гораздо более частым, чем обыкновенно думают, на уральских заводах становилось правилом: «приписной» крестьянин все больше и больше обращался в безземельного раба, которого хозяин кормил и одевал, эксплуатируя за то и его, и его семью (случаи применения детского труда уже встречаются), как ему заблагорассудится. Нет надобности говорить, что условия труда вполне отвечали всей картине тогдашнего режима: никаких признаков «фабричной гигиены», разумеется, не существовало; рабочие задыхались в шахтах, лишенных вентиляции, их заливало водой, они наживали себе скорбут (цингу) и другие болезни. Обезлюдив одну деревню, заводчик хлопотал о приписке другой — и только. Особенно мало заботились об этом привилегированные заводчики из крупной знати, которые, как грибы после дождя, стали расти в конце царствования Елизаветы, с развитием спроса на уральское железо за границей: Шувалов (у одного Петра Ивановича, так хорошо знакомого, было до 25 тысяч душ «приписных»), Чернышев, Воронцов и др. При этом дисциплина на заводе XVIII века была такая же, как и в крепостном имении, и если на фабриках XX века «начальство» сплошь и рядом давало волю рукам, можно себе представить, что было в те времена. «При заводской работе происходило нам не точию излишнее противу положенных на нас подушного оклада и оброчного провианта отягощение, но и самые мучительные ругательства», — писали демидовские же крестьяне (в одной челобитной, несколько более поздней, чем цитированная выше). «Его, Демидова, приказчики и нарядчики, незнаемо за что, немилостиво били батожьем и кнутьями, многих крестьян смертельно изувечили, от которых побой долговременно, недель по шести и по полугоду не зарастали с червием раны. От тех же побой из молодых в военную службу за увечьем в отдачу уже быть не способны; а заводских и домашних работ исправлять не могут (а иные померли). А за принесенную в обиде жалобу, дабы и впредь нигде не били челом, приказом приказчиков и нарядчиков, навязав яко татю на шею колодки и водя по дровосекам и шалашам, а в заводе по улицам, по плотинам и по фабрикам, ременными кнутьями немилосердно злодейски мучили…» Крестьяне называли при этом по именам 12 человек, засеченных приказчиками до смерти[160].

Для того чтобы правильно оценить то действие, которое процесс закрепощения должен был произвести на психику уральских крестьян, надо не забывать двух обстоятельств: во-первых, что процесс этот, тянувшийся в земледельческой России с незапамятных времен, здесь начался и кончился на глазах у одного поколения — ко времени пугачевщины во многих местах могли быть живы люди, которые не только родились, но и выросли свободными черносошными крестьянами; во-вторых, что, благодаря именно этой постепенности, всюду право успело приспособиться к экономической действительности, подчинившей себе все — и религию, и мораль: и государев указ, и поучение сельского попа, и «обычай», свято хранимый мудрыми стариками, дожившими до старости именно потому, что они были самыми усердными холопами, твердили крепостному об одном: нужно слушаться барина. На Урале не было ничего подобного, на бумаге «приписные» продолжали оставаться свободными, наезжие государевы чиновники на словах не решались этого отрицать, как ни сильно они тянули руку заводчиков, и ни в каком священном писании нельзя было отыскать текстов, которые бы уполномочивали Демидова драть семь шкур со своих мужиков, «обычаи» же все говорили о свободе. В первую минуту уральским крестьянам и казалось, что вполне возможно легальное сопротивление надвигавшейся на них крепости. По дальности расстояния о них забыли, вот заводчики и начали своевольничать; надо напомнить о себе, и управа на лиходеев найдется. Они писали прошения в главную канцелярию заводов в Екатеринбурге, с них брали взятки, огромные по времени и положению просителей, до 100–150 рублей (700 — 1000 на золотые деньги), и потом издевались над ними. Они посылали ходоков — их сажали в тюрьму, заковывали в кандалы, надевали им на шею рогатки и отправляли работать вместе с каторжниками. Естественно, должна была явиться мысль, пока еще не о том, что легальный путь ни к чему не приведет, а о том, что они ищут управы не по тому направлению, по какому нужно. Настоящее ли это начальство, которое не хочет исполнять требований, до очевидности законных? Не узурпаторы ли это, посаженные заводчиками? «Узурпаторы» действуют от имени императрицы Екатерины II; не в этом ли обман? где же Петр III? почему он так скоро исчез? Уже в 1763 году на Урале питали сильные сомнения по этому случаю, и священник одного села, не без побуждения своих прихожан, конечно, служил молебен о здравии Петра Федоровича. А два года спустя, почти за десять лет до Пугачева, по Уралу уже ходят слухи, что Петр Федорович не только жив, но находится здесь, на Урале, называли даже крестьянина, в избе которого он ночевал. А крестьянские ходоки собирают указы Петра III, подлинные и подложные, да, говорят, это еще не все, есть другие, откуда крестьянская правда видна еще лучше. Идеология уральской революции 1773 года была, таким образом, готова.

Ее тактика была готова еще раньше. Было бы верхом наивности думать, что восстание станет дожидаться, пока сложится юридическая теория, которой можно его оправдать, во всех революциях люди начинают действовать стихийно, теорию они находят, или теория их находит потом. Уже самая «приписка» крестьян к заводам редко проходила спокойно: для того чтобы получить фактически, а не на бумаге только, рабочих для Авзяно-Петровского завода (впоследствии одного из главных опорных пунктов пугачевщины на Урале), П. И. Шувалову пришлось прибегнуть к содействию целого драгунского полка, специально присланного из Казани. «Приписные» были жестоко перепороты, и часть их отдана в каторжные работы на те же самые шуваловские заводы. В то же время (1750-е годы) Сиверс «приписывал» крестьян к своему заводу при помощи шести рот пехоты. Чтобы читатель оценил как следует эту военную статистику, вот один пример, живо рисующий тогдашние условия по этой части: когда посланный по специальному поручению Екатерины на Урал князь Вяземский затребовал из Казани 100 человек солдат, ему ответили, что в городе всего 33 гренадера и мушкетера. При таком положении вещей мобилизовать полк или шесть рот было все равно, что теперь двинуть дивизию или бригаду. Но с меньшими силами нельзя было иногда подступиться к взволнованным «приписным». В 1760-м и следующих годах около масленского острога, на юго-востоке нынешней Пермской губернии, происходили настоящие военные действия. Крестьяне заняли «крепость» (острог был окружен деревянными стенами) вооруженным отрядом в несколько сот человек. Сотня из них имела ружья, остальные были вооружены копьями, бердышами, дубинами, иные имели луки и стрелы. Подступы к крепости были заперты рогатками, а около ворот были насыпаны кучи камней «и прочих к сопротивлению разных орудий». По дорогам держалась строгая караульная служба, а крепостной гарнизон производил по временам правильные учения. Маленькие воинские команды, приходившие по вызову демидовских приказчиков — они были тогда неприятелем, на которого ополчились крестьяне, — и подступиться не смели к этому укрепленному лагерю. Демидовская администрация вызвала тогда из Оренбурга отряд гренадер с пушкой и две роты драгун и воспользовалась проходом из Сибири полка донских казаков: вокруг крестьянской крепости было сосредоточено до 600 человек войска. Но крестьяне и тут не сдались — удачно отбились от казаков и храбро выдержали бомбардировку из полковой пушки. Тогда драгуны пошли на приступ, и после жестокого рукопашного боя, в котором войска потеряли более 50 человек, острог был взят. После этого в соседней шадринской тюрьме оказалось 300 колодников, да такому же числу удалось бежать, убито во время усмирения тоже было, конечно, немалое количество, а всего-то речь шла о приписке 2 тысяч душ мужского пола. Восстание было едва ли не поголовным, и когда в Петербурге получили о нем детальные сведения, решено было пойти на уступки, на место была послана следственная комиссия с чрезвычайно широкими полномочиями: ей было предоставлено право в случае надобности даже и отчислить крестьян от демидовских заводов. Большая часть заключенных в тюрьму была выпущена, и вообще расправа за «вооруженное сопротивление» со стороны центральной власти была гораздо более кроткой, чем можно было ожидать по нравам эпохи. Но если в Петербурге до некоторой степени понимали, что не следует доводить дело до крайности, местные власти, в упоении своей «победы», обыкновенно теряли всякую способность различать достижимое от недостижимого. Предводитель шести рот, приписывавших крестьян к заводу Сиверса, майор Остальф, «забирал под караул наиболее зажиточных крестьян, приковывал к кольцам за руки и за ноги, бил немилостиво кошками, и все это для того, чтобы вынудить у них взятки. Всякий, опасаясь смертных побоев, закладывал дом, продавал скот, чтобы отнести деньги, холст, медь и все, что случится, не только самому Ос-тальфу, но и его офицерам и рядовым; одними деньгами они отдали 712 рублей». Крестьяне другого селения, куда потом перешел Остальф со своими отрядами, передавали в своей челобитной такую сцену: «Пришли мы, сироты, к господину майору Осипу Маркычу поклониться и стал наш выборный ему, господину, говорить, что «мирские люди кланяются вашему высокородию пуд меду», и оный майор ударил выборного в рожу и говорит нам, мирским людям: «Я де не рублевый гость, вы-де дадите и дворецкому моему пять рублев; привезите же ко мне… 30 рублев денег да приведите пару коней»». Когда в приписных к шуваловским заводам волостях стоял драгунский полк, «это было чуть ли не поголовное изнасилование и растление женского населения: эти преступления совершали и офицеры, и солдаты. Крестьян всевозможными наказаниями заставляли отдавать своих дочерей на жертву страстям разнузданной солдатчины; от насилия не избавлялись ни замужние женщины, ни девушки, еще не достигшие зрелости»[161]. Прибавим, что эти тираны были так немногочисленны, что даже терроризировать население не могли. Этот драгунский полк был, в конце концов, чуть ли не единственный на весь Урал и, ко времени приезда кн. Вяземского (1763), от постоянных передвижений почти потерял способность двигаться, оставшись без лошадей.

Карательная экспедиция при таких условиях только лила масло в огонь, волнения возобновлялись, стоило солдатам уйти, и при вступлении на престол Екатерины II почти половина приписных крестьян на Урале (49 тысяч из 100 тысяч душ) находились в состоянии бунта. И Вяземскому пришлось рассчитывать не столько на военную силу, сколько на хитрость: он рекомендовал своему чиновнику «приманивать» крестьян ссылкою на туманные слова императорского манифеста, где говорилось, что крестьяне, может быть, будут и отписаны от заводов. «Таким образом приманя и обнадежа, что никакого вреда им сделано не будет, вдруг и крестьянам неприметным образом всех или сколько можно главных злодеев и возмутителей захватить и того же часа, набив на них колодки, спрашивать о их сообщниках и помощниках, которых потому же, немедленно захвати, содержать под крепким караулом, ибо от скоро приятой твердой резолюции не только крестьяне, но и регулярный неприятель легко в беспорядок приведен быть может, и всякое такое предприятие желаемый конец получает…» Но, в сущности, и обещания манифеста сами по себе были военной хитростью, и подписавшая его сама признавалась, что крестьян, даже незаконно закрепощенных заводчиками, она освободить не в силах. «О переведенных крестьянах на заводы, чтобы их выслать на старые жилища, — писала Екатерина-Вяземскому, — хотя сие и в противность указам заводосодержа-тель делал, я еще указа дать не могу, дабы, поправляя сие зло, другого вящего не сделать к разрушению заводов, потому что многие уже мастерствам обучены»[162].

Заводские крестьяне должны были, таким образом, на собственном горьком опыте убедиться, насколько та власть, которая им казалась всемогущей, бессильна перед крупными собственниками. В то же самое время таким же опытом пришли к такому же убеждению уральские, или, как их тогда называли, яицкие казаки. Как и всякая другая казацкая община, на первых порах промысловое товарищество, в свободное от промыслового хозяйства время «казаковавшее» в соседней степи, уральцы к шестидесятым годам XVIII века оказались сразу стесненными в обоих своих исконных занятиях. С одной стороны, откочевка к Китаю калмыков лишила их главного объекта «казакования»; с другой, монополизация казною рыбного промысла привела на практике к быстрому вторжению на Урал денежного капитала и, в связи с этим, к быстрому расслоению общины, которая и раньше, как всякая опять-таки казацкая община, содержала в себе элементы более зажиточные quasi-буржуазные, рядом с бедняками[163]. Главным уральским промыслом была рыбная ловля, считавшаяся тогда лучшей во всей России. В половине XVIII века она не была уже совершенно свободной, и лучшие рыболовные места (гурьевский учуг, например) войску приходилось брать на откуп у казны. Пойманную рыбу надо было солить, но соль опять была казенной монополией, и мы помним, что при Елизавете на эту монополию особенно налегали. Номинально откупщиком и соляной, и рыбной монополии на Урале было все войско, практически контракты в Москве и в Петербурге заключали от имени войска наиболее зажиточные казаки, и официальные документы, касающиеся «яицких волнений», нисколько не отрицают, что атаман Бородин, например, правивший Яиком в 60-х годах, «содержал соляной откуп в своем ведомстве три года, не давая в том никакого отчету, и хотя собираемых в оной откуп денег не только на заплату учужного (рыболовного), но и соляного, откупов казалось быть довольно, несмотря на то, налагали еще на народ сборы». После Бородина старшина Якутии, при помощи взяток из войсковой казны, сделался откупщиком рыбной ловли на Волге, а потом и соляных на Урале[164]. А за то, на чем казацкая старшина наживалась, казацкой массе приходилось самой платить. За соляную подать с казака требовали десятую рыбу от улова. С рыболовным откупом было еще «лучше»: со времени Бородина повелось, что в откупную сумму стали засчитывать жалованье, которое выдавалось казакам от правительства — жалованье небольшое, не выше рубля в год, но составлявшее едва ли не главную денежную сумму, попадавшую в руки простого казака, особенно с тех пор, как «казакованье» прекратилось за отсутствием добычи. Когда Бородин, не удовлетворившись и этим, обложил еще казаков, возвращавшихся с рыбной ловли, денежным сбором, якобы на необходимые войсковые расходы, вспыхнул бунт. Среди державшей в руках войсковые должности, войсковую казну казацкой олигархии нашелся порядочный человек, некто Логинов, который раскрыл глаза «войску» на хозяйничанье его атамана и убедил казаков новозаведенного Бородиным сбора не платить, ибо в атаманском кармане и без того уже слишком много казацких денег. Струсивший Бородин в первую минуту нашелся ответить смелому агитатору только «непристойной бранью», но затем, конечно, поспешил воззвать к власти, охраняющей порядок, послав жалобу в военную коллегию. Подавляющее большинство казаков было на стороне Логинова, так что предпринять что-либо собственными средствами атаман не решался: очень характерно, что логиновская сторона скоро получила в народе название «войсковой», а бородинская — «старшинской» — названия давали очень точное представление о соотношении сил на месте. Иным оно, конечно, было в военной коллегии. Присланный ею для разбора дела (в 1763 году) генерал Потапов нашел Логинова достойным кнута и каторжных работ (в действительности он был лишен чинов и, исключенный из яицкого войска, записан в оренбургское простым казаком), многих его сторонников наказали плетьми, а одного отдали в солдаты, что для казака было едва ли не более тяжким наказанием, чем плети. Но желания «войсковых» были еще так умеренны, что они остались почти довольны Потаповым за то, что он сместил с атаманства Бородина и пообещал взыскать с него и других старшин, по крайней мере, ту часть войсковых денег, которую те слишком явно клали себе в карман. Войско заволновалось снова только тогда, когда оставленный Потаповым майор Новокрещенов стал беззастенчиво тянуть руку «старшинской» стороны, а выборных от «войсковой» приказал наказать палками. Но и на этот раз недовольство не нашло еще себе более резкого выражения, чем челобитные в Петербург, и только когда посланный для разбора челобитных генерал Черепов начал с того, что стал стрелять в челобитчиков, температура быстро поднялась… Череповская пальба помогла «старшинской» стороне посадить еще одного своего атамана, Тамбовцева, но это был уже последний. Теперь достаточно было первого удобного повода, чтобы вызвать настоящее вооруженное восстание. Военное начальство не замедлило этот повод дать. Когда присланный из Петербурга новый генерал Траубенберг стал отбирать казаков для формировавшегося тогда «образцового легиона» и велел брить новых рекрутов на площади (а уральские казаки были раскольники и бородами своими очень дорожили), войско начало с того, что двинулось к генералу с иконами, одна из которых даже плакала при этом случае, а кончило тем, что убило и Траубенбер-га, и Тамбовцева. Что история с рекрутами была лишь случайным поводом, а движущие пружины и этого волнения оставались прежние, ясно видно из того, что победившее войско, прежде всего другого, взыскало с Бородина и остальных старшин деньги, обещанные когда-то Потаповым. Убийство Траубенберга было уже бунтом во всем смысле этого слова, и на Яик явилась карательная экспедиция. Попытка войска оказать ей вооруженное сопротивление была сломлена — так слабы, в сущности, были уральские казаки, предоставленные самим себе! — а последующая расправа превзошла все предыдущее. Арестована была такая масса народу, что в тюрьме ему не нашлось места, многие сидели по лавкам в гостином дворе. Множество «войсковых» было пересечено кнутом, сослано в каторгу, отдано в солдаты. Столица уральского войска, Яицкий городок, была так терроризована, что «порядок» в ней торжествовал и в разгар пугачевщины: в то время как Казань была уже сожжена, Пенза и Саратов были в руках Пугачева, а Москва ждала нашествия со дня на день, в центральном пункте мятежа продолжал держаться царский гарнизон. Но масса инсургентов разбежалась по степным хуторам, где их трудно было достать; на одном из таких хуторов появился, как известно, и Пугачев.

История «самозванства» последнего еще менее интересна для современного читателя, нежели история Лжедмитрия. Там есть хотя материал для довольно эффектного романа, в старом вкусе, а менее романическую фигуру, чем Пугачев, трудно себе представить. Как личность это было нечто среднее между фантастом, способным уверовать в плоды своей фантазии, каких тогда много было среди раскольников (к которым Пугачев был так близок, хотя и родился православным), и просто ловким проходимцем, каких тоже было немало в разбойничьих гнездах Поволжья или даже в воровских притонах Москвы. Что он сознательно принял на себя имя лица, одна мысль о котором должна была приводить в трепет простого, безграмотного казака, показывает, как легко люди этого типа эмансипировались от обычной холопской психологии. Но и тут он опять был представителем типа — и довольно распространенного. Он был не первым «Петром III», как не был и последним. За восемь лет до него бывший солдат Кремнев попытался разыграть совершенно ту же роль в Воронежской губернии; в миниатюре его история как две капли воды напоминает пугачевскую — даже до такой подробности, что у него были «генералы» из крепостных крестьян, одного из которых он называл «Румянцевым», а другого «Пушкиным» (нужно думать, что это были единственные важные генералы, известные ему по именам). Воронежские однодворцы, с которыми пришлось иметь дело Кремневу, оказались гораздо менее благодарной почвой, нежели только что «усмиренные» яицкие казаки или бесконечно усмирявшиеся уральские горнорабочие, одиссея Кремнева кончилась, благодаря этому, очень скоро. Но чуть ли не в то еще время, как его секли кнутом на базарах всех деревень, где он выступал в качестве «претендента», в соседней Изюмской провинции другой беглый солдат, Чернышев, уверял всех, что Петр III — это он, сейчас же нашел сельского попа, который стал поминать его на ектеньях, как императора. Словом, как раз в этом пункте Пугачев был наименее оригинален. Если бы можно было приписать ему лично систему его военных действий, за ним пришлось бы признать выдающиеся стратегические способности, но эту систему, кажется, приходится считать продуктом коллективного творчества, и возможно, что здесь Зарубин (Чика) или Белобородов играли большую роль, нежели сам Пугачев. Поведение «императора» после ареста показывает, что сам на себя он смотрел не больше как на удачливого атамана разбойников, не задумывающегося ни над какими «принципиальными» оправданиями своих действий: просто грешил, пока было можно, а пришел час — нужно искупить грех. Поймавшие его чиновники Екатерины II не могли прийти в себя от удивления и обиды в своем дворянском достоинстве, когда увидели, кто их держал целый год в страхе и трепете. «Он человек нельзя никак сказать, чтобы великого духа, — писал императрице московский главнокомандующий князь Волконский после первого свидания со вчерашним ‘‘Петром Федоровичем», — а тем меньше разума, ибо я по всем его изветам нисколько остроты его не видел… Скверен так, как мужику быть простому свойственно, с тою только разницею, что он бродяга».

Карьера этого «бродяги» на первых шагах ничем не отличалась от карьеры его предшественников. Едва успев объявить себя Петром III, он был схвачен, отвезен в Казань и приговорен к кнуту и каторге. Вместо этого, однако ж, он через несколько месяцев опять появился среди яицких казаков, а еще через несколько недель стоял уже во главе общеуральского мятежа. Екатерина — с ее взглядом на дело мы ниже познакомимся подробнее — долго не могла простить казанскому губернатору Бранту его оплошности, и нашла нужным подчеркнуть ее даже в официальном рескрипте ему, по случаю назначения генерала Кара главным начальником над первой экспедицией против Пугачева. «По случившемся в Оренбургской губернии от бежавшего у вас из-под караула бездельника казака Пугачева мятеже», — ядовито отмечал рескрипт, объясняя бедному Бранту причины посылки Кара. Естественно, что сам Кар больше всего хлопотал, как бы Пугачев не убежал вторично: «Опасаюсь только того, — писал он Екатерине, — что сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег». Военная коллегия вполне разделяла его «оптимизм». «Весьма изрядно учинить все изволили, предписав сибирскому коменданту преградить у плутовской толпы путь на случай их бегства по услышании о приближении к ним военных команд», — писал Кару в ответ президент военной коллегии граф Чернышев. По крайней медленности тогдашних сношений, писалось это в то время, когда давно «обратился в бег» сам Кар, а командированный им для пресечения Пугачеву путей к бегству «синбирский комендант» давно качался на виселице. В силу вековой традиции русской — да и всяческой другой — бюрократии старались не упустить «зачинщика». Но суть была совсем не в нем, можно быть уверенным, что в случае вторичной поимки Пугачева «войсковые» сейчас же нашли бы себе нового «Петра III», а в той тактике, которую усвоили себе теперь уральские казаки и которая, всего вероятнее, была им подсказана их неудачей в предшествующем году. Тогда они держались оборонительной системы — дожидались, пока к ним придут войска, и отбивались от них, в результате они были разгромлены. Теперь они решились взять инициативу в свои руки, и победа над силами, гораздо более крупными, чем какие они имели перед собою в 1772 году, досталась им с легкостью, которая должна была изумить их самых. Историки, которые объясняют легкость успехов Пугачева тем, что против него была «дрянная гарниза» за не менее дрянными деревянными укреплениями, забывают, что ведь и годом раньше на Яике действовали не отборные полки (они были на турецкой войне или же в Польше). У Фреймана, усмирявшего Яик в 1772 году, была всего одна гренадерская рота — точь-в-точь такая, какую Пугачев в ноябре следующего года взял, что называется, голыми руками. Но перед Фрейманом были «злодеи», бежавшие и укрывавшиеся, в крайнем случае, отстреливавшиеся, когда на них нападали, словом, была картина обычная, к которой «усмирители» давно привыкли, а перед Каром и его предшественниками были «злодеи», совершенно необычным образом нагло шедшие вперед, точно они были авангардом стотысячной армии. Между тем у Пугачева в этот период восстания было не больше двух тысяч хорошо вооруженных людей, и то под самый конец, а начал он, имея их не более трехсот. Тогда как у одного Кара было 1300 человек, может быть, и не равнявшихся по достоинству гренадерам Фридриха Великого, но, во всяком случае, вооруженных и обученных, как всякие регулярные солдаты, да в Оренбурге, за всеми потерями первых недель, оставалось почти три тысячи. Но на стороне пугачевцев был огромный моральный перевес — перевес людей, уже одержавших победу и идущих вперед, тогда как психология правительственных войск была психологией отступающей армии, не верящей ни в себя, ни в своих вождей. Два привходящих обстоятельства облегчили положение: одно — первую победу, а стало быть, и моральный перевес восставших, другое — техническую возможность использовать этот перевес. Первое обстоятельство заключалось в крайнем ослаблении «старшинской» партии на Урале в это время, благодаря отсутствию почти всех ее боевых элементов, командированных в Кизляр: считая Яик окончательно замиренным, правительство спешило использовать свою победу, заткнув яицки-ми казаками бреши, которых у него так много было на всех границах. Таким образом, элемент, который имел социальный интерес бороться с восстанием, был сведен почти на нет, и это как раз в ту минуту, когда противоположная сторона была ожесточена до крайности, потому что яицкий комендант начал править с «войсковых» деньги, нечто вроде контрибуции, наложенной на них за бунт 1772 года. Один из допрашиваемых казаков впоследствии «откровенно признался», по словам официального документа, «что никакая другая причина не принуждала их к соединению с самозванцем, как только, чтобы избежать притеснений и взыскания несносного денег»[165]. В то же самое время восставшие казаки немедленно же умели связаться с социальным элементом, как нельзя более им родственным: горнозаводскими крестьянами. Уже в октябре 1773 года, через месяц после выступления Пугачева, на знакомом нам Авзяно-Петровском заводе лили для восставших пушки и ядра, которые Кар тщетно пытался перехватить при перевозке их в пугачевский лагерь. Благодаря этому уже к ноябрю Пугачев имел до 70 орудий, в том числе довольно крупных — двенадцатифунтового калибра, и был артиллерией сильнее правительственных войск: в главном сражении с Каром у инсургентов было 9 пушек против 5, которыми располагал отряд Кара, причем пугачевские пушки были лучше казенных. Факт необычайной важности, недостаточно подчеркивающийся обыкновенно историками бунта, весьма склонными изображать пугачевскую армию как громадную нестройную толпу полувооруженного мужичья. В документах мы не видим ни громадности, ни нестройности, видим, напротив, сравнительно небольшую силу, составленную из отборных элементов и подготовленную к борьбе в данных условиях гораздо лучше, чем ее противники. Во-первых, вместе с пушками с заводов пришли люди, умеющие их употреблять в дело: современники согласны с тем, что не только артиллерия, но и артиллеристы у Пугачева были лучше правительственных. «Артиллериею своею чрезвычайно вредят, — доносил военной коллегии разбитый Кар, требуя присылки возможно более пушек возможно более крупного калибра, — отбивать же ее атакою пехоты также трудно, да почти и нельзя, потому что они всегда стреляют из нее, имея для отводу готовых лошадей, и как скоро приближаться пехота станет, то они, отвезя ее лошадьми далее на другую гору, опять стрелять начинают; что весьма проворно делают и стреляют не так, как бы от мужиков ожидать должно было». Рычков в своем описании оренбургской осады отмечает, что инсургенты, придавая большой угол возвышения своим орудиям, навесным огнем ухитрялись громить дома в самом центре города, к немалому ужасу осажденных, в первую минуту думавших, что только на валу и около вала опасно быть. Надо иметь в виду, что тогдашние гладкостенные орудия не отличались дальнобойностью, и что городским пушкам, например, никогда не удавалось разрушить пугачевские батареи: чтобы достигнуть описываемого Рычковым эффекта, нужно было быть, по своему времени, образованным артиллеристом. Совершенно определенно указывает Рычков на связь этого явления с присутствием в рядах пугачевцев заводских мастеровых. «Сказывали, — пишет он, — что посланные на Твердышевский завод без всякого там сопротивления получили и прислали к нему злодею более 3000 зарядов с ядрами, и заряды де были все из лучшего пороха, и не малое число ружей. Тут же взяли они к себе из заводских многих служителей, в том числе несколько довольно обученных пушечной пальбе, о коих сказывали, якобы они добровольно склонились»[166]. Остается прибавить, что если. на горнозаводских рабочих держалась артиллерийская тактика Пугачева, то яицкие казаки не менее умело развили тактику кавалерийского боя. Их рассыпной строй был почти неуязвим для артиллерии противника, в те далекие времена не располагавшей даже и шрапнелью, появившейся в начале XIX столетия, попасть же ядром в одиночного всадника было труднее, чем убить ласточку на лету пулей из ружья. А на ружейный выстрел казаки не подъезжали, пока тяжелые каре екатерининской пехоты не были окончательно расстроены метким артиллерийским огнем: тогда стремглав, с криком и визгом, бросались они на обезумевших солдат, большей частью без сопротивления бросавших ружья. Кар не видел иного спасения, как сосредоточить на театре восстания возможно более регулярной конницы, и действительно, в усмирении пугачевщины гусары и драгуны впоследствии сыграли самую видную роль, а в зимнюю кампанию 1773–1774 годов с пугачевской тактикой довольно удачно боролись еще отряды егерей-лыжников.

Но пока были усвоены тактические уроки пугачевщины — более серьезные, как видит читатель, чем обыкновенно думают, — «Петру Федоровичу» давно удалось самому обзавестись настоящей регулярной армией: одним из непосредственных результатов первых его успехов было то, что целые отряды правительственных войск, нередко с офицерами, переходили на его службу. Современники очень неохотно признавались в этом факте. Екатерина уверяла Вольтера, будто бы Пугачев «предавал смерти всех офицеров и солдат, которые в руки к нему попадались». Биограф Бибикова очень хотел бы уверить своего читателя, что ни один из дворян не передался (самозванцу): он, однако же, не мог скрыть, что после взятия Татищевой (в самом начале восстания — в конце сентября 1773 года) Пугачев «всех военнослужащих, бывших в городе, числом более тысячи человек, принудил присягнуть», а несколько позже — что «из войск, противопоставленных бунтовщикам, целые отряды положили оружие и даже иные перешли к самозванцу». Изменяли не только гарнизоны крепостей оренбургской линии, что еще можно было бы с грехом пополам объяснить «заразой», давно исходившей от яицкого казачества. Ненадежны были и полки, присылавшиеся из Центральной России: солдаты Кара «вслух кричали, что бросят ружья». Измена гнездилась в отборных полках, на которые особенно рассчитывали при усмирении восстания. Владимирский гренадерский полк, который на почтовых наспех везли из-под Петербурга в Казань, пришлось подвергнуть особому тайному наблюдению, открывшему, «что действительно между рядовыми солдатами существует заговор положить во время сражения перед бунтовщиками ружья». Цитируемый нами здесь Державин также неохотно бы признался, что измена шла выше «рядовых солдат». Но в том самом Саратове, откуда он не особенно почетно уехал, когда стал приближаться Пугачев, почти весь гарнизон, во главе с довольно крупным чином, секунд-майором, перешел на сторону инсургентов. Из состава этого гарнизона артиллерийская команда особенно отличилась в рядах пугачевской армии во время битвы под Царицыном против Михельсона. А еще раньше, когда последний действовал на Урале, он принял однажды пугачевцев за правительственные войска, настолько хороша была их фронтовая выправка. Дела об офицерах, перешедших к «самозванцу», менее всего редки в бумагах, оставшихся от пугачевщины, и напрасно Бибиков, желая успокоить Екатерину, объяснял эти явления «мрачной глупостью» провинциального офицерства. Дворцовые перевороты как раз более сметливых должны были приучить к тому, чтобы не разбираться чересчур долго в правах различных претендентов на престол, а, не теряя времени, присоединяться к тому, кто сильнее. Если что задерживало в этом случае, так, скорее, неизбежность конкурировать с пугачевскими «генералами» и «полковниками» из казаков, да острое социальное недоверие, которое чувствовали восставшие ко всему, от чего пахло барином.

Казаки, горнозаводские мастеровые и крестьяне, перешедшие к Пугачеву отряды регулярной армии составляли главную боевую силу восставших. То, что нами так прочно ассоциируется с именем «пугачевцев», восставшие крепостные помещичьих имений, были не столько активной частью пугачевского войска, сколько его питательной средой. Во-первых, Пугачевым была заведена правильная рекрутчина: он брал по одному человеку с пяти душ тех деревень, которые были заняты его войсками, а под конец восстания, когда ему приходилось иметь дело с огромными, относительно, правительственными силами, забирал с собою поголовно всех, кто мог носить оружие «Секретная комиссия», ехавшая по следам пугачевского ополчения в августе 1774 года, во встречавшихся по пути селениях никого не находила, «кроме престарелых людей мужеска и женска пола, а прочие все, кто только мог сесть на коня и идти добрыми шагами пешком, с косами, вилами и всякого рода дубинками, присоединились к пугачевской армии» (Записки Рунича). Но в еще большей степени, чем рекрутским депо, взбунтовавшаяся «чернь» служила Пугачеву ширмой, закрывавшей движение его главных сил и рассеивавшей в то же время силы его противника. В первый период восстания такой ширмой для него служили башкиры. Неоднократно бунтовавшие в течение XVIII века, они «усмирялись», кажется, еще решительнее, чем заводские крестьяне. По крайней мере, автор, которого трудно заподозрить в тенденциозности по такому случаю (биограф Бибикова), приводит такие данные: после восстания 1735–1741 годов «башкирцев побито, казнено, под караулом померло, сослано в работу, жен и детей их для поселения в России роздано, а всего числом 28 452 человека»; между тем всех башкир автор считает 100 тысяч душ обоего пола! Нет надобности говорить, что к «успокоению» такие меры не привели — в 1754 году башкиры «опять взбунтовали», причем на этот раз «для усмирения их побито и вывезено… до 30 тысяч». Нет ничего удивительного, что они присоединились к Пугачеву весьма охотно и дрались под его знаменами отчаянно: другим пощады не давали и сами не сдавались; в одном сражении с ними Михельсону удалось взять в плен из большого отряда только одного человека, да и то «насильно пощаженного», по образному выражению Пушкина. Помощь башкир, народа конного, располагавшего отличными лошадьми, была особенно ценна для восставших. Разгром их Михельсоном был вторым, по тяжести, ударом для пугачевщины, после подавления тем же Михельсоном и Деколонгом заводского движения. Но на Среднем и Нижнем Поволжье, куда передвинулся театр восстания летом 1774 года, для него нашлась питательная среда и завеса не хуже прежней, в населении помещичьих имений, в военном отношении превосходно использованном пугачевцами. «По всем местам, где они проходили, — доносил Екатерине Панин в августе этого года, — и по прилежащим к ним на немалое от оного отстояние оказывается чернь, восстающая против своих начальств»; из этого «заключать можно, что злодеево главное в том и упражнение, чтобы оную (чернь), где только возможно ему собою и посланными от себя подсыльными возмутить, и когда он войска, на истребление его отраженные, за собою развлечет, то тогда обратиться ему туда, где больше будет обнажено и где он лучшие себе выгоды предвозвещать может». Один современник рассказывает, что для достижения этой цели Пугачеву достаточно было самых ничтожных средств: довольно было двум его посланным, без всякой вооруженной силы, явиться в какую-нибудь местность, чтобы целые волости поднялись, как один человек. Насколько далеко захватывало пугачевское влияние, покажут два-три образчика. В окрестностях города Рязани, за несколько сот верст от места военных действий, воеводы с трудом находили лошадей для графа Панина и вынуждены были обратиться к содействию проходившего гусарского полка. Когда член «секретной комиссии» Рунич ехал из Рязани в Шацк переодетый, подводчик спрашивал его: «Не к батюшке ли государю ты едешь из Москвы, и не слышно ли в ней, скоро ль наследник государь, Павел Петрович, изволит к нему здесь проехать? Мы его то и дело, что всякий день сюда ожидаем». Член секретной комиссии ничего не нашелся на это сказать, кроме: «Молчи, брат!» «Что далее вдаюсь я в сей край, то открывается в ней черни злодеево бунтовщичье возжение, — писал оттуда же Панин, — по которому всякие оказательства подлость превращая к его выгодам, не оставила и такое дерзновение произносить, что я, как брат дядьки его императорского высочества[167], еду встречать с хлебом да солью». Это объяснение панинской экспедиции, «принудив вострепетать все жилы» в уполномоченном Екатерины, послужило для него оправданием ряда совершенных им жестокостей — «для показания, с каким хлебом и солью я против самозванца и всего его сонмища еду». Из его же собственных донесений видно, что жестокости никакого впечатления не производили: месяц спустя ему пришлось доносить Екатерине о «холопе», который, «видя все оные казни и наказания, не ужаснулся, однако же, на перво-встретившегося дворянина напасть с ножом для ограбления его… Во всей здешней черни из всего без изъятия весьма приметно, что дух ее наисильнейшим образом прилеплен к самозванцу изданными от его имени обольщениями на убийство своих градоначальников, дворян, на разграбление казны, соли и на неплатеж десятилетний никаких податей»[168]. Как всегда, официальные донесения, скорее, смягчали истину, чем преувеличивали: если почитать письма московского главнокомандующего Волконского к Екатерине, можно подумать, что кроме самой невинной болтовни в Москве ничего услыхать было нельзя. А вот что пишет биограф Бибикова, отражающий в своем рассказе неофициальные впечатления той поры: «Приехав в Москву 13 того же месяца (декабря 1773 года: речь идет об А. И. Бибикове), нашел он обширную сию столицу в страхе и унынии от язвы и бывшего возмущения[169]; настоящая гроза приводила в трепет ее жителей от новых бедствий, коих не без причины опасались, ибо холопы и фабричные, и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно оказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который, по словам их, несет им желаемую ими свободу»[170]. Рабочих московских фабрик побаивалась и Екатерина; еще в июле 1774 года она, в числе возможных планов, в сущности уже разбитого тогда Пугачева, упоминала и о таком: «Прокрадывается в Москву, чтобы как-нибудь в городе в самом вдруг пакость какую ни на есть наделать сам собою, фабричными или барскими людьми». А для удержания на стороне правительства тульских мастеровых были приняты специальные меры: «О тульских обращениях слух есть, будто там между ружейными мастеровыми не спокойно, — писала Екатерина Болконскому. — Я ныне там заказала 90 000 ружей для арсенала: вот им работа года на четыре — шуметь не станут».

Горючего материала для восстания было сколько угодно, и его создавала уже не одна интенсифицированная барщина. Поднималось все, что было задавлено и обижено господствующим режимом. Для того демидовского крестьянина из села Котловки, который «по богатству имел в околотке первенство» и «назван был от злодея полковником», мотивом, побудившим к «предательству», едва ли была тяжесть заводских работ. Положение «экономических» (бывших церковных) крестьян после секуляризации церковных вотчин (в 1764 году), несомненно, улучшилось[171]. В них, по-видимому, ожидали найти элемент «порядка»: Кар вооружил их в подмогу своим войскам, но они из первых перебежали к Пугачеву. Мелкое мещанство поволжских городов с восторгом принимало инсургентов. Католический патер одной из немецких колоний на Волге рассказывал Руничу, что человек до тридцати молодых людей из колонии, «разграбив его (патера) и некоторых зажиточных жителей, ушли к Пугачеву». Местное духовенство, до архимандритов крупных монастырей включительно, выходило навстречу Пугачеву с крестами и хоругвями, служило молебны о здравии «Петра Федоровича» и, разумеется, поминало его на ектеньях. Высшие его представители (в числе подозреваемых был ни более ни менее как казанский архиепископ Вениамин, насчет сношений которого с Пугачевым имелись весьма сильные улики, но дело сочли удобнее замять) действовали, главным образом, под влиянием страха, если не за свою жизнь, то за свое и церковное имущество: подчинением самозванцу они надеялись хоть что-нибудь спасти. Но сельское духовенство, с которым помещики обращались не лучше, нежели с крестьянами, разделяло идеологию последних, и нередки были сельские батюшки, которые «наперед к злодеям выезжали и в шайках совокупное с ним злодейство производили». В Петербурге сгоряча решили было расстричь всех, так или иначе приставших к самозванцу, но против этого должен был восстать даже такой последовательный усмиритель, как П. И. Панин. «На сей чин смею я вашему императорскому величеству представить, — писал он, — в тех здесь местах, где злодей сам проходил и в которые входили большие его отряды, не было из оного (духовенства) почти ни одного человека, из не случившихся быть тогда в отлучке, который бы не встречал злодея с крестами, и не делал бы служения с произношением самозванца». Если бы исполнить первоначальное синодское определение, пришлось бы лишить духовенства целый край и закрыть в нем все церкви. По представлению Панина, ограничились поэтому извержением из сана только тех попов, которые приняли активное участие в бунте, но и таких было немало, не меньше, чем офицеров. Невосприимчивым к заразе оказался только один класс — местные землевладельцы, не дворяне вообще, потому что поступившие на пугачевскую службу капитаны и майоры по званию были, конечно, дворянами. Но не было, кажется, ни одного случая, чтобы во главе пугачевского отряда стоял помещик из восставшей местности. Там, где мятеж пылал ярким пламенем, все население превращалось в охотника, а помещики — в травимую дичь. Одно, устным путем дошедшее от времен пугачевщины до 60-х годов прошлого века предание рисует нам трагикомическую картину отчаяния одной крепостной деревни, барин которой был в отъезде: мужички были искренно убеждены, что если им не удастся повесить своего барина, они навеки останутся крепостными. И как они были рады, когда им удалось, наконец, приманить беглеца на родное пепелище! Но, на счастье почти уже повешенного барина, это был последний момент восстания: правительственные войска вовремя успели явиться ему на выручку[172]. Местное дворянство гибло «всеродно» не хуже, чем боярство при Грозном. «В некоторых селениях злодейские убийства истребляли всех их владельцев до того, что еще неизвестно, кому они по закону достанутся», — доносил Панин. По его подсчету мятежниками было казнено (преимущественно повешено) 753 помещика, а с женами и детьми 1572 человека, но он сам признает эти сведения далеко не полными. Паника, охватившая дворянство приволжских губерний, да и не их одних, была неимоверная. Казани в декабре 1773 года, когда приехал туда Бибиков, никакая непосредственная опасность еще не угрожала. Тем не менее, «многие отсюда, или, лучше сказать, большая часть дворян и купцов с женами выехали, — писал Бибиков жене, — а женщины и чиновники здешние уезжали все без изъятия, иные до Кузмодемьянска, иные до Нижнего, а иные до Москвы ускакали. Сами губернаторы были в Кузмодемьянске». Но чего же было требовать от казанцев, город которых был все же, в конце концов, сожжен Пугачевым (хотя только через полгода после того, как они стали приходить в трепет), когда и подмосковное дворянство вело себя не лучше. «Дворянство, собирающееся обыкновенно в Москву к празднику, съехалось тогда в великом множестве; выезжая из губерний, разоряемых разбойничьими шайками бунтовщиков (но в декабре 1773 года «разоряема» была еще только одна Оренбургская да часть Казанской) или угрожаемых, оставляло отеческие свои домы и искало в Москве последнего себе убежища»[173]. Кто не имел средств ехать в Москву, искали убежища в уездных городах, где помещики скоплялись сотнями: в одном Шацке Рунич нашел «до 300 мужска и женска пола дворян». Когда взята была Казань, паника пошла гораздо дальше уездных помещиков. «Сего утра получили мы известие о разорении Казани, и что губернатор со всеми своими командами заперся в тамошнем кремле, — писал Никита Панин брату 29 июля 1772 года. — Мы тут в собрании нашего совета увидели государыню крайне пораженною, и она объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том мнение. Безмолвие между нами было великое». Но и сама Екатерина только храбрилась — мерою ее паники может служить распоряжение, отданное ею за несколько дней перед тем: задержать на три дня всю почту из Петербурга во внутренние губернии. По собственному признанию, она еще никогда так не терялась в своей жизни, как в эти месяцы. «Уф, тяжело, горько было, до позабычливо!» — вспоминала она потом свое настроение в дни казанского разгрома. От этой растерянности самого «высшего правительства» сохранился и более объективный след, чем письма императрицы: знаменитый проект изловить Пугачева при помощи подкупа его приближенных, — в чем предлагал взять на себя посредничество «яицкий казак Остафий Трифонов», на самом деле проворовавшийся ржевский купец Долгополов. История этого громадного шантажа составляет истинно комическую сцену в трагедии пугачевщины[174]. «Секретная комиссия», о которой упоминалось выше — к ней Екатерина относилась так ревниво, что попытка Панина забрать комиссию под свое ведение вызвала у нее резкую вспышку негодования, — эта «секретная комиссия», с огромными полномочиями, делавшими ее иногда соперником главнокомандующего, имела главною задачею содействовать предприятию ржевского шантажиста, своего рода провокатора навыворот, ибо он обманывал не пугачевцев, а правительство без всякой задней политической мысли, впрочем, а просто в расчете сорвать с правительства хорошую сумму денег, что ему, было, и удалось в первую минуту. А о размеpax паники наверху эта история может свидетельствовать потому уже, что первым, уверовавшим в Трифонова был Григорий Орлов — человек, вообще говоря, не легко терявшийся.

Если мы к пожару, неудержимо стелившемуся по низам, прибавим эту растерянность наверху да еще те вспышки, которые, почти не переставая, нарушали спокойствие в верхних слоях, мы поймем, что перед противником Екатерины была ситуация, благодарнее которой трудно себе представить. Мы теперь хорошо знаем, что между попытками гвардейского мятежа и мятежом уральских крестьян и яицких казаков не было ровно никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Но современникам дело представлялось иначе. Еще Рунич, писавший в двадцатых годах XIX века, находил нужным связывать яицкое восстание с известиями «о сылке в Сибирь некоторых лейб-гвардии офицеров». А для Екатерины связь между петербургскими «замыслами» и появлением самозванца казалась, по-видимому, сама собою разумеющейся, и нет ничего страннее, как видеть в ее переписке, наряду с полным игнорированием социальной стороны движения, пристальный интерес, с которым она подхватывала такие мелочи, как присутствие в пугачевском лагере голштинского знамени, например. Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого-времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо. С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер-гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой-то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник «из безусловно авторитетного источника» располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это — сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров[175]. Пугачев не только объективно был грознее, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником «Северной Семирамиды», но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах. Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в «генералов» и «полковников». Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, — военная коллегия. Первое, что они поспешили сделать, это создать свою собственную военную коллегию, наделив ее членов для большего сходства даже именами генералов, заседавших в коллегии настоящей, начиная с президента, графа Чернышева (им стал Зарубин-Чика, правая рука Пугачева в военных делах). Затем они порекомендовали всем верноподданным Петра Федоровича казацкий строй, как идеал и образчик: «Награждаем вольностью и свободою и вечно казаками, — говорили пугачевские манифесты, — не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными сенокосными угодьями и рыбными ловлями и солеными озерами без покупки и без оброку», — словом, не требуя ничего, что так досаждало яицким казакам и из-за чего они бунтовали уже десять лет. Большего блаженства для кого бы то ни было пугачевцы представить себе не могли, и мы очень ошиблись бы, если бы приняли их манифесты за провозглашение земли и воли хотя бы в самой примитивной форме: если понимать пугачевские воззвания буквально, они не шли дальше превращения помещичьих крестьян в казенных. «Жалуем… всех находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков быть верноподданными рабами собственно нашей короны», — писал «Петр III». А так как на практике и рекрутчина, и денежные поборы продолжали существовать и в пугачевском царстве, притом едва ли не в усиленном виде сравнительно с тем, что было раньше (относительно рекрутчины это несомненно), то от всех обещаний в руках крестьян оставалось одно: право истреблять помещиков, «кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать». Крестьяне пользовались этим правом как только могли широко — мы это видели. Но свести всю революцию к истреблению дворян, при сохранении во всем прочем старого порядка, — это могло повести лишь к одному результату: заставить дворянство сплотиться и сорганизоваться так, как оно никогда не было сплочено и сорганизовано раньше. Пугачевская стратегия, испорченная той же политической близорукостью, как и пугачевская агитация, давала им, к тому же, достаточно для этого времени.

После поражения Кара (в ноябре 1773 года) самое естественное в положении Пугачева было двинуться на запад, на Казань и Москву, по следам отступавших правительственных войск. Ожидание этого совершенно естественного события и вызвало ту панику и в Казани, и в самой Москве, о которой мы говорили выше. Но как военная коллегия для казаков была воплощением государства, так центром всякой власти для них был Оренбург, откуда появлялись все громившие и поровшие Яик генералы. Одержав блестящую победу в поле, Пугачев поворачивает назад и почти на полгода (до марта 1774 года) застревает под Оренбургом. Эта была не столько стратегическая ошибка, как думают военные историки пугачевщины, сколько именно политическая. Стратегически, если рассматривать восстание как местное, уральское дело, в попытке овладеть Оренбургом не было ничего нелепого: нельзя было считать себя хозяином на Урале, пока в самой середине его сидел екатерининский гарнизон, который при первой же удаче легко мог перейти от обороны снова к наступлению. Но Пугачев мог стать хозяином не на Урале, а во всей восточной половине России по крайней мере: этого гораздо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора. Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес — тот выиграл время, которое Пугачев потерял. Сорвав зло на Каре — больше за собственное легкомыслие, потому что Кар сделал все, что при его средствах можно было сделать, Екатерина поспешила заменить его крупнейшим полицейским талантом, какой имелся в ее распоряжении, в лице А. И. Бибикова. Бывший «маршал» комиссии 1767 года систематически употреблялся для поручений наиболее «деликатного» свойства, были ли это переговоры с семьей низверженного Ивана Антоновича или приведение в порядок занятых русскими войсками польских областей.

С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал-прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале. По уверению его биографа, Бибиков действовал исключительно кроткими мерами: «более уверением общего прощения, даруемого монаршим милосердием», и быстро достиг «успокоения». Новейшие историки находят его расправу более свирепою, чем меры, практиковавшиеся его предшественником, и утверждают, кроме того, что «успокаивать» ему было уже некого, ибо восстание было окончательно подавлено Вяземским[176]. Как бы то ни было, он знал Урал и правильно ценил его значение в пугачевщине. Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, — настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть инсуррекционной армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться — психологический перевес был уже не на его стороне. Что восставшие оборонялись все-таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое-как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство (тотчас после разгрома под Татищевой он бросился на знакомый нам Авзяно-Петровский завод), благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее. И только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, — пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: «Можно ли от домашнего врага довольно охраниться?» — писал он в начале своего похода, когда ему казалось, что все идет «к измене, злодейству и к бунту на скопищах». Победа под Татищевой и успехи Михельсона на Урале успокоили его, и он умер, 9 апреля, не дождавшись того, чего так боялся. Его смерть, которой современники придавали такое огромное значение, ничего не могла переменить, Пугачев уже был разбит и вниз по Волге, в сущности, также бежал, как раньше вдоль Уральского хребта. Что и эта агония пугачевщины была еще так страшна, если судить по дворянской панике, это время можно принять за самый грозный период пугачевщины, показывает только, на какие результаты могло бы рассчитывать восстание, будь оно с самого начала перенесено к западу от Волги. Преемнику Бибикова, Петру Панину, в распоряжении которого было уже столько войска, что «едва ли не страшна такая армия и соседям была», по словам Екатерины, оставалось только терпеливо дожидаться естественного конца всего дела. Он так и поступал, коротая время, от скуки, охотой. И, конечно же, не энергии этого генерала, две недели собиравшегося выехать из Москвы, постоянно жаловавшегося, что ему «подагрический припадок пал на кишки» и принимавшего приезжавших к нему с докладами офицеров «в светло-сером шелковом шлафроке и большом французском колпаке с розовыми лентами», — не этой слишком штатской фигуре Екатерина была обязана прекращением бунта. Индивидуальный вклад Панина в дело усмирения выразился в поставленных им около бунтовавших деревень «виселицах, колесах и глаголях», о чем он с гордостью доносил императрице, подчеркивая, что эта мудрая мера принята по его «повелениям». На этих виселицах и колесах велено было казнить «злодеев и преступников подлого состояния… не останавливаясь за изданными об удержании над преступниками смертной казни все-милостивейшими указами как покойною в бозе почивающею государынею императрицею Елизавет Петровною, так и ныне владеющею над нами нашею всемилостивейшею самодержицею». Так впервые в нашей истории Петром Ивановичем Паниным было дано авторитетное разъяснение, что политических преступников указы об отмене смертной казни не касаются. Панин готов был бы и дальше идти, он, было, издал «повеление», чтобы в случае повторного бунта «казнить всех без изъятия возрастных мужиков мучительнейшими смертями», но и тут его остановила Екатерина. Все-таки, она переписывалась с Вольтером, и ее подобная откровенность могла поставить в неловкое положение.

Но в участии Панина, как «усмирителя» пугачевщины, была еще одна сторона, если так можно выразиться, символическая. Панин был главой будировавшего из-за недостатков екатерининского монархизма дворянства. В донесениях московского главнокомандующего Волконского — это «большой болтун», а в письмах самой Екатерины — «первый враль и мне персональный оскорбитель». Что оскорбитель и оскорбляемая сошлись теперь за общим делом, это было глубоко знаменательно. Комиссия 1767 года едва не поссорила Екатерину и ее дворянство, пугачевщина опять их сблизила, и на этот раз неразрывно. Этот новый и прочный мир нашел себе и еще более яркое символическое выражение, нежели назначение Панина главнокомандующим против Пугачева. Когда зашла речь об организации на местах дворянского ополчения для борьбы с пугачевщиной, Екатерина, по дворцовым имениям Казанской губернии местная землевладелица, приняла живое участие в деле, и в письме, которым сопровождалось ее пожертвование на «милицию», назвала себя казанской «помещицей». Нужно видеть, какой взрыв холопского умиления вызвало это маленькое слово в сердцах казанских дворян, чувствовавших себя такими жалкими и покинутыми перед лицом надвигавшейся пугачевщины. — «Что ты с нами делаешь? — вопияли дворяне в ответном письме. — В трех частях света владычество имеющая, славимая в концах земных, честь царей, украшение корон, из боголепия величества своего, из сияния славы своея снисходишь, и именуешься нашею казанскою помещицей! О радости для нас неизглаголанной, о щастия для нас не окончаемаго! Се прямо путь к сердцам нашим!» Перед чрезвычайно демократической практикой мужицкого бунта где уж тут было хлопотать о «доведении до конца» аристократического монархизма «Духа законов»…

Централизация крепостного режима

Административные уроки пугачевщины: умножение местных правительств, наместники ♦ Центральная полицейская диктатура; Потемкин; особенности его фавора, его военные реформы; его церковная и социальная политика ♦ Отношение к Потемкину екатерининского дворянства; характеристика нового режима у кн. Щербатова ♦ Вырождение потемкинского режима; Зубов ♦ Павел Петрович как продолжатель Потемкина и Зубова; безграничное расширение полицейской диктатуры ♦ Крестьянская политика Павла; история указа о трехдневной барщине ♦ Павловская демагогия; «желтый ящик»; льготы общественным низам; Павел и раскольники, Павел и дворянство ♦ Патологические черты павловского режима; неизбежность катастрофы


Одним из основных условий русского феодализма XVIII века, как он сложился к шестидесятым годам, была слабость центральной власти. Государю-помещику в его вотчине редко была нужна эта власть: он справлялся собственными средствами. А с тем, что превышало эти средства, должно было справляться местное дворянское общество через своих выборных агентов: таков был идеал дворянских наказов 1767 года. Мы не встретим в них жалоб на то, что в провинции мало правительственных чиновников: бюрократическая централизация прочно связалась в воспоминаниях дворянства с реформой Петра, а эту реформу дворяне вспоминали без большого удовольствия; официальные восторги по ее поводу не должны нас обманывать. Если Петр часто цитируется в тогдашней дворянской литературе, то большей частью для того, чтобы приписать ему то, чего он не делал и что — как выборные дворянские ландраты, например, — шло вразрез с основными тенденциями петровской политики в дни ее расцвета. Это был удобный и приличный повод легализировать дворянские чаяния, когда они казались самим дворянам немного смелыми для настоящего момента — нечто вроде тех цензурных вставок, какие делал Монтескье в своих немного скользких рассуждениях о «посредствующих властях». В действительности, дворяне желали бы, чтобы между дворянскими выборными органами и общегосударственным центром не было никаких промежуточных звеньев, а этот центр рисовался им в образе сената, где заседают такие же дворяне-помещики. До пугачевщины этого казалось совершенно достаточно, пугачевское восстание заставило пересмотреть вопрос. «Внутреннее бывшее беспокойство, — писал Екатерине с места усмирения не кто иной, как Петр Панин, недавний «большой болтун» и вождь дворянской оппозиции, — для управления таковых (отдаленных от первопрестольных надзираний) народов и стран открыло потребности в умножении над ними более правительств и присутственных полицейских надзирателей, нежели доныне оных есть». «Мудрая императрица Екатерина II, — говорит в своих записках знакомый нам член «секретной комиссии» Рунич, — по случаю возникшего в низовом краю России возмущения извлекла все опыты из внутреннего тогдашнего управления губерний и воеводств и со сродным ей благоразумием усмотреть соизволила, что в таком обширном государстве, какова российская монархия, разделенная на 12 только губерний, необходимо требует нового постановления — чтобы они (губернии), в пределах своих, были не столь обширны, что и сделано по усмирении в низовом краю пугачевского бунта…» Низший персонал новых губерний, в несколько раз «умноживших» местные «правительства», рекрутировался, как мы знаем, все из того же дворянства: этим были удовлетворены в минимальной мере требования 1767 года. Но над низшей дворянской администрацией были поставлены агенты центральной власти с чрезвычайными полномочиями в лице наместников, которые обращались к дворянскому обществу с высоты императорского трона, нарочито поставленного в залах дворянских собраний, «яко частные цари под начальством единой великой самовластной своей царицы, коей одной обязаны они были ответствовать». Это отнюдь не была только декоративная должность, как часто думают: выборная дворянская администрация скоро это почувствовала. «По прошествии некоторых лет, — говорит тот же автор, — начали изменяться, упадать и терять цену дворянские выборы, ибо некоторые из государевых наместников допустили вкрасться при своих, так сказать, дворах пристрастию фаворитов и фавориток, по внушению коих на новые трехлетия при выборах начали избирать дворян, как в предводители, так и в присутственные места, качеств низких, услужливых прихотям фавора… почему многие добрых качеств дворяне, видя, что в собраниях для выбора зарождаются пристрастия и выгоды… начали удаляться от выборов и решительно оставили по губерниям службу»[177].

«Двор» екатерининского наместника, с его «фаворитами и фаворитками», был такой же точной копией центрального, петербургского, двора, как трон в зале губернского дворянского собрания — копией настоящего царского трона. И далеко не случайно в самый разгар пугачевщины вся Россия получила «государева наместника» очень своеобразного типа в лице Потемкина. На «великолепного князя Тавриды» (иные еще называли его «князем тьмы») долго смотрели у нас как на «фаворита» в полном смысле этого слова, как на человека, лично близкого императрице, а потому и пользовавшегося, по личному доверию, «всею полнотою власти самодержавной». С этой точки зрения он, конечно, легко находил себе предшественников в Бироне, Разумовском, Шувалове, Орлове. Но уже современники должны были заметить, что между этими последними и Потемкиным было существенное различие: у тех власть (если они ею обладали, как Бирон или Орлов) и «случай» были тесно связаны, прекращался «случай», и они становились частными людьми, иногда с богатством и внешним почетом, иногда без всего этого, но всегда без всякого политического значения. Когда кончился «случай» Потемкина, когда появился новый фаворит (Завадовский), все были убеждены, что и роль прежнего фаворита сыграна, но, доносил своему начальству австрийский посол, «князь Потемкин, к общему удивлению, сохраняет авторитет, трудно соединимый с его теперешним положением, и, по крайней мере, по наружности, совсем не похож на попавшего в немилость фаворита, хотя, несомненно, он более фаворитом не состоит»… С тех пор сменилось еще несколько фаворитов, а Потемкин все оставался при старом значении и влиянии, причем это влияние распространилось даже и на выбор его, по внешнему виду, заместителей[178]. Размеры же этого влияния были совершенно ни с чем предыдущим не сравнимы: ни один из его предшественников, даже Бирон, не занимал положения такого всевластного первого министра, настоящего великого визиря, каким был князь Таврический, притом с первых же дней своего фавора. «Граф Потемкин имеет такое влияние на императрицу, что во внутренних делах все от него зависит», — писал тот же австрийский посол в 1775 году, а через несколько месяцев он был очень рад, когда один его приятель доставил ему частную аудиенцию у того же Потемкина, причем посол мог убедиться, что и по иностранным делам тоже «все от него зависит». В марте 1774 года Потемкин сделался генерал-адъютантом императрицы (звание, в екатерининскую эпоху имевшее совершенно определенное значение — и Орлов, и Зубов, и все меньшие боги екатерининского Олимпа были генерал-адъютантами), а уже в апреле Лондонскому кабинету доносили: «Весь образ действий фаворита свидетельствует о совершенной его уверенности в прочности своего положения. Действительно, принимая в расчет время, в которое продолжается его фавор, он достиг далеко большей степени власти, чем кто-либо из его предшественников… Хотя нигде любимцы не возвышаются так внезапно, как в этом государстве, однако даже здесь еще не было примера столь быстрого усиления власти, какого достигает настоящий любимец. Вчера, к удивлению большей части членов, генералу Потемкину поведено заседать в Тайном совете». В действительности, он был гораздо больше, чем рядовым членом Тайного совета: наиболее «тайное» изо всех тогдашних дел, усмирение пугачевского мятежа, всецело было отдано в его руки. Самые секретные донесения Екатерине с мест доставлялись прямо ему, и он имел право их вскрывать[179]. Гордый и непреклонный Никита Панин вступал с ним в частные интимные разговоры по поводу назначения главнокомандующим против Пугачева Петра Панина. По-видимому, вначале Н. Панин тешил себя. надеждой, что ему удастся забрать в руки «неопытного» нового фаворита, когда же окончательно убедился, что тот «ничего не внемлет или внимать не хочет, а все решает дерзостию своего ума», то заскучал и стал говорить об отставке. Предметом многочисленных «милостей», сыпавшихся, как из рога изобилия, бывали. и другие. В быстрой карьере Потемкина характерно именно сосредоточение в его руках реальной власти. По части «милостей» он не очень опережал других, и графом, например, сделался слишком полгода спустя после начала своего «случая». Зато в первые же его месяцы он стал подполковником Преображенского полка (полковником была сама императрица) и вице-президентом, а фактически президентом, военной коллегии. Только нежелание всегда тактичной Екатерины обижать старших генералов армии мешало ей подчинить Потемкину формально все русское войско, и без того Румянцев чувствовал себя жестоко обиженным, получая распоряжения из рук человека, еще недавно сражавшегося под его начальством в скромном качестве «волонтера». Но наделе Потемкин все же был главнокомандующим, и характерно, что его фавор начал бледнеть с той самой поры, когда вторая турецкая война показала совершенное ничтожество его как полководца. Только тогда один из временных фаворитов, Платон Зубов, начинает выдвигаться на место постоянного. И точно так же не менее характерно то, что одним из первых, кого Екатерина нашла нужным известить о пожаловании Потемкина генерал-адъютантом и преображенским подполковником, был усмирявший пугачевщину Бибиков: обер-полицеймейстер, работавший на месте, должен был знать, кто в России новый генерал-полицеймейстер. Суть была не в том, что Бибиков «любил» Потемкина. Почти игривая форма, в которой старый и верный слуга был извещен о появлении нового фаворита (письма Екатерины от 7 и 15 марта 1774 года, таким резким пятном выделяющиеся на общем мрачном фоне тогдашней ее переписки), была одним из проявлений все той же тактичности. Пилюлю нужно было подсластить…

Только в самое последнее время русская историческая литература начинает делать попытки взглянуть на «князя тьмы» не как на типичного представителя фаворитизма XVIII века, а как на выразителя новой политики Екатерины II, так не похожей на времена, когда эта государыня с трогательной добросовестностью конспектировала Монтескье[180]. Как реагировало на эту новую, послепугачевскую, политику общественное мнение дворянской России, это в необычайно яркой форме выразил лидер дворянской публицистики князь Щербатов. Но прежде чем перейти к этому плачу на развалинах русского «монаршизма», нельзя не сказать два слова о новых струнах совсем иного рода, какие начинают теперь звучать в екатерининской политике, подготавливая следующее царствование. Пугачевщина заставила не только поставить у центра всех дел «человека с кулаком», всеми ненавидимого («Вся нация, — писал ровно через два года после назначения Потемкина генерал-адъютантом австрийский посланник, — которая его ненавидит, ничего так сильно не желает, как его падения», — мы сейчас увидим, кто это «вся нация»), но умеющего всех подчинить своей воле. Она напомнила о том, что в известную минуту, и как раз самую критическую, кулак может бессильно повиснуть в воздухе. Военные реформы Потемкина чрезвычайно выразительны. Уже одно стремление организовать войско из инородцев — албанцев, волохов, болгар, даже кабардинцев, и, так неприятно напомнивших о себе во время пугачевщины башкир — не покажется случайностью тому, кто вспомнит, как вели себя русские войска в дни Пугачева. Иноземные наемники — любимое прибежище всякого деспотизма XVIII века. Но это, конечно, мелочь на общем фоне потемкинских преобразований. Они вовсе не ограничивались одним введением рациональной формы обмундирования (заимствованной, впрочем, отчасти у австрийцев). Сущность дела хорошо объясняет одно распоряжение Потемкина[181]: «А офицерам гласно объявите, чтоб с людьми обходились со всевозможной умеренностью, старались бы об их выгодах, в наказаниях не преступали бы положенных, были бы с ними так, как я, ибо я люблю их как детей». Положение солдата вообще стремились облегчить, для того, чтобы сделать его более надежным, если опять понадобится встретиться с «домашним врагом». Но и самого домашнего врага старались приручить, насколько возможно. Мы видели, какую поддержку пугачевщине оказывали раскольники. «Время улучшения раскольников при Екатерине II совпадает с порою усиления влияния Потемкина», — говорит новейший биограф последнего. В Таврической губернии старообрядчество терпелось на равных правах с остальными неправославными исповеданиями. Из одной резолюции Екатерины на доклад Потемкина видно, что он предполагал распространить это местное распоряжение на всю Россию, организовав старообрядческую церковь на началах, напоминающих позднейшее «единоверие». Екатерина нашла это слишком рискованным: «Сей пункт поныне избегаем был всеми, и по сею пору о сем никто, а наипаче духовный чин, слышать не хотел». Она посоветовала, без огласки, улучшить положение раскольников путем частных соглашений с духовной властью. Всего труднее было приручить главную разновидность «домашнего врага» — крепостных крестьян; но и тут Потемкин оставил по себе весьма характерный след, предписав уже совершенно секретно не выдавать помещикам беглых, которые найдут убежище в подчиненной непосредственно ему Новороссии.

Этим распоряжением Потемкин, конечно, гораздо больше помог колонизации Новороссии, нежели постройкой своих городов, которая к «колонизации», собственно, может быть отнесена лишь по недоразумению, потому что населены они были исключительно солдатами, чиновниками и иными казенными людьми, или выпиской заграничных колонистов, по показанию очевидцев, частенько умиравших голодной смертью, ибо, выдав им грошовое пособие, потемкинская администрация бросала их на произвол судьбы. Что злоупотребления этой администрации были колоссальны, как всякой администрации крепостного типа, — об этом не может быть спора. Но это были именно недостатки, свойственные всякой тогдашней администрации, когда же приходится перечислять индивидуальные грехи человека, которого ненавидела «вся нация», злейшие обвинители теряются и не знают, что сказать. Щербатов готов приписать Потемкину «все знаемые в свете пороки», которыми тот будто бы не только «сам был преисполнен, но и преисполнял окружающих его», но видим мы воочию только любовь хорошо покушать, да грубое обращение с придворными лакеями высшего ранга. «Неосторожность обер-гофмаршала князя Николая Михайловича Голицына не приготовить ему какого-то любимого блюда подвергла его подлому ругательству от Потемкина и принудила идти в отставку», — вот и все доказательства «всех знаемых в свете пороков Потемкина, какие можно найти в широкой картине «повреждения нравов в России». Для человека, задавшегося специальной целью обличать, жатва не богатая. Не много находит прибавить сюда и другой обличитель Потемкина, представляющий собою противоположный полюс Щербатову. St. Jean рассказывает, например, не без пафоса, как самые знатные люди, в том числе губернаторы и наместники, в полной парадной форме и во всех орденах, съезжались за сотни верст навстречу проезжавшему по их губернии Потемкину, а он сплошь и рядом не удостоивал даже выйти из своего крытого возка, где спал или читал, так что собравшейся высокопоставленной публике оставалось только раскланиваться с лакеями и лошадьми князя. Вольно им было кланяться, скажет новейший читатель, чем же виноват Потемкин, что екатерининские наместники, гордые сатрапы перед местным населением, так подло холопствовали перед центральной властью? И, наконец, Державин, который, как и все дворяне его времени, не прочь привести образчик «пороков» князя Таврического, в качестве самого эффектного номера рассказывает, как тот разрешил купить населенное имение еврею. По нравам XVIII века, когда у всех свежо было в памяти поголовное изгнание евреев из империи Елизаветой Петровной, это был, конечно, случай резкий, но где же опять-таки тут «все знаемые в свете пороки»? Если при этом и были закрепощены свободные люди, как рассказывает Державин, этому, впрочем, менее придающий значения, чем национальности покупщика, — то разве вся политика Екатерины в Малороссии не сводилась к закрепощению уцелевших еще остатков свободного населения?

В лице князя Потемкина «вся нация», т. е. все благородное российское дворянство, ненавидела режим, а человеку доставалось лишь за то, что он был первым воплощением этого режима, хотя лично он был не хуже и не лучше других. Когда Щербатов почти в симпатичных тонах рисует первого фаворита Екатерины, Григория Орлова, сравнивая его с последующим, он вспоминает добром первую, до-пугачевскую, половину царствования — весну дворянского «монаршизма». «Домашний враг» безжалостной рукой разрушил иллюзии своих господ, и полторы тысячи повешенных помещиков заставили их уцелевших собратьев позабыть всякие мечтания о «властях средних». Приходилось брать то, что центральной власти угодно было уступить, да еще и за это благодарить и славословить. «Испекли законы, правами дворянскими и городовыми названные, — иронизирует Щербатов, — которые более лишение, нежели дание прав в себе вмещают и вообще делают отягощение народу». Но поневоле идя под ярмо, кляли его, и тот же Щербатов умел придать этим проклятиям общую форму, не привязываясь к «порокам» отдельных «властителей». «Я охуляю самый состав нашего правительства, — говорит он в своей предсмертной записке, — называя его совершенно самовластным и таким, где хотя есть писаные законы, но они власти государевой и силе вельмож уступают, где состояние каждого подданного основывается не на защищении законов, не от собственного его поведения зависит, но от мановения злостного вельможи… Надлежало бы мне теперя говорить о правительствах; но как у нас по самому непомерному деспотичеству не законы действуют в правительствах, но преклонение двора и воля вельмож, то прежде и должно о сих говорить». Настроение настолько сродни и недавнему поколению, что нельзя, кажется, читать эти строки без живого сочувствия, но взгляните на конкретные образчики «непомерного деспотичества». «Охуляю я подчинение губернских предводителей под власть наместников, яко разрушающее преграду власти наместников над дворянами… Охуляю я учреждение нижних и верхних расправ, где несмышленые и упрямые крестьяне заседают, с отнятием их от земледелия и с повреждением их нравов, от коих и другие повреждаются… Охуляю я дворянское право в самом его порядке и расположении книг; позволение девкам благородным выходить в замужество и за низшего состояния людей с сохранением своего права, от чего нравы повреждаются и смешиваются состояния; вмещение в разные классы дворянства всяких чинов людей, чрез что самое сословие дворянское уподляется»… Это не все, что «охуляет» старый «монаршист» в своей предсмертной речи к тем, кто заставил согнуться его гордую голову (он «отстал от двора», по его словам, в 1777 году — как раз в начале потемкинского режима): во многих своих «охулениях» он опять оказался бы понятен и людям иного мировоззрения, когда он нападает, например, на «чинимые наказания по уголовным преступлениям, производящие мучительную смерть», или на «писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хочет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает». Но это — общие места, годные для многих мест и разных эпох: индивидуальность вносит в них то, что отражает интересы класса, представителем которого не только в комиссии 1767 года был князь Щербатов, и ту перемену, которую этот класс пережил на склоне царствования Екатерины.

Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль «государственного человека», то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он «все знает». Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики. К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по-видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем «третьего раздела Польши». По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность… России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он. «Раскаявшиеся» польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян «за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью». Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, «старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку». Одно такое паломничество польских помещиков в Петербург сохранило для нас любопытную картинку русских придворных нравов 1790-х годов. «Каждый день, — рассказывает в своих записках князь Чарторыйский, которого родители прислали в Петербург спасать семейное достояние, — у Зубова был un lever (утренний туалет короля, по французской придворной терминологии), в точном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всякого ранга стекалась присутствовать при его туалете. Улица была заставлена каретами шестериком и четвериком, совершенно, как перед театром. Иногда, после долгого ожидания, толпу предупреждали, что граф сегодня не выйдет, и все расходились, говоря друг другу «до завтра». В противном случае двери распахивались настежь, и в них бросались, тесня и толкая друг друга, полные генералы, кавалеры различных орденов в звездах и лентах, черкесы — до купцов с длинными бородами включительно. В числе челобитчиков иногда было много поляков, приезжавших хлопотать о возвращении их имений или жаловаться на какую-нибудь несправедливость… Самое торжество происходило следующим образом: раскрывались обе половинки дверей, Зубов входил, волоча ноги, в халате, почти неодетый; легким наклонением головы он приветствовал челобитчиков и придворных, в почтительных позах стоявших кругом, и принимался за свой туалет. К нему приближались камердинеры, взбивали ему волосы и пудрили их. Тем временем прибывали новые просители; их также удостаивали легкого движения головы, когда граф замечал кого-нибудь из них; все с напряженным вниманием ловили его взгляд. Мы были из тех, кого всегда встречали милостивой улыбкой. Все оставались на ногах, и никто не осмеливался произнести слова. Это была как бы мимическая сцена: красноречивым молчанием каждый стремился обратить внимание всемогущего фаворита на свое дело. Никто, повторяю, не открывал рта, разве что граф сам обращался к кому-нибудь — при этом никогда по поводу просьбы. Часто он не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предлагал сесть кому бы то ни было, за исключением фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, сделал фортуну Зубовых; благодаря его посредничеству граф Платон наследовал Мамонову. Деспотический проконсул Тутолмин, перед которым все трепетало в эту эпоху в Подолии и на Волыни, приглашенный сесть, не осмелился сделать этого как следует: он лишь присел на кончик стула, и то только на один момент»[182].

Двадцать лет потемкинского режима так вымуштровали русского дворянина, что, казалось, самая пылкая фантазия не в силах была бы представить себе этого последнего революционером и политическим заговорщиком. И, однако же, такое чудо совершилось всего через несколько лет после описанной князем Чарторыйским сцены. Виновником чуда был Павел Петрович. Он натянул струну до последней степени, и на нем режим временно оборвался, чтобы очень скоро, даже не целое поколение спустя, возродиться вновь в лице Аракчеева и Николая Павловича.

Оригинальности мало было и в Павловом царствовании. Основная пружина, выдвинувшая в свое время Потемкина, продолжала действовать и при Павле. Рассказав, как Павел десятками тысяч раздавал своим приближенным казенных крестьян (по случаю коронации в 1797 году роздано было более 82 тысяч душ), адмирал Шишков дал этому факту такое объяснение: «Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрость. Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений. Сия, можно сказать, несчастная боязнь часто тревожила сердце сего монарха и была причиною тех излишних осторожностей и непомерных строгостей, какими, муча других, и сам он беспрестанно мучился, и которые, вместо погашения мнимых искр возмущения, действительно, порождали их и воспламеняли». Правдоподобность этого объяснения вполне подтверждается словами самого Павла: «По-моему, лучше бы и всех казенных крестьян раздать помещикам. Живя в Гатчине, я насмотрелся на их управление; помещики лучше заботятся о своих крестьянах, у них своя отеческая полиция»[183]. Полиция, и именно «отеческая», т. е. вотчинная, крепостническая и крепостная, была душой павловского режима: этого не решаются отрицать даже панегиристы «коронованного Гамлета». «Сенат и совет при высочайшем дворе утратили почти всякое законодательное значение: государь хотел сам все видеть, все решать и всем лично управлять, — говорит один из них. — Зато особое значение приобрели полицейские органы власти, наблюдавшие за исполнением воли государя…»[184]. «Насмотревшись» на управление самого Павла вы приходите к убеждению, что это был прирожденный полицеймейстер, прежде всего другого. Как нельзя более для него характерна в этом отношении одна его записка, относящаяся еще к догатчинскому периоду («Рассуждения о государстве вообще», 1774), где он настаивал на том, что необходимо «предписать всем, начиная от фельдмаршала, кончая рядовым, все то, что должно им делать; тогда можно на них взыскивать, если что-нибудь будет упущено». Это не случайное увлечение: «Предписать всем Все, что должны они делать» — основная идея Павла, гвоздем сидевшая в его мозгу, идея, которую он добросовестнейшим образом пытался осуществить, как только власть попала в его руки. Ежели не всему населению вообще, то, по крайней мере, дворянству и жителям столиц было точно указано, как должны они причесываться, одеваться, ходить и ездить по улицам, красить свои дома, и даже, как должны они говорить. «Воспрещено было ношение фраков и разрешено немецкое платье, с точным определением цвета его и размеров воротника; запрещены были жилеты, а вместо них дозволено употреблять камзолы; дозволены были башмаки с пряжками, а не с лентами, и запрещены короткие сапоги с отворотами или со шнурками»; не позволялось «увертывать шею безмерно платками», а внушалось «повязывать ее без излишней толстоты» и т. д. При этом «домоправителям, приказчикам и хозяевам строжайше подтверждалось, чтобы всем приезжающим для жительства или на время в домы их объявляли они не только об исполнении сих предписаний, но и о всех прежде бывших, и если окажется, что таковых объявлений кому-либо учинено не было, то с виновным поступлено будет по всей строгости законов». К большому, вероятно, огорчению Павла невозможно было урегулировать обыденную, разговорную речь, но из официального языка был изгнан целый ряд слов с заменою их другими. Слово «стража» заменено было словом «караул», «врач» — «лекарь», граждане» — «жители» или «обыватели», «отечество» — «государство» и т. д.; слово же «общество» совсем воспрещено было к употреблению. «Во время путешествия Павла Петровича в Казань статс-секретарь его, Нелединский, сидевший с ним в карете, сказал государю, проезжая через какие-то обширные леса: «Вот первые представители лесов, которые далеко простираются за Урал». — «Очень поэтически сказано, — возразил с гневом император, — но совершенно неуместно: извольте сейчас выйти вон из коляски»[185]. Любовь Павла к военной регламентации, его парадомания и мундиромания были, в сущности, производными качествами, наиболее бросавшимися в глаза формами любви его к регламентации вообще. Мало известно, но очень характерно, что повод к возникновению знаменитых гатчинских батальонов был чисто полицейский — опасение шаек беглых крестьян, будто бы бродивших вокруг Гатчины. Гатчинские порядки ставили себе целью создание не только образцового войска, но и образцового города. Задолго до Петербурга как Гатчина, так и Павловск были переведены на «полуосадное положение»; дома строились по определенному фасону, после известного часа нельзя было показываться на улицах и т. д. Собственно к военному делу, в точном смысле этого слова, Павел уже потому не мог чувствовать особенного влечения, что он от природы был крайне труслив. Ребенком он так трепетал перед императрицей Елизаветой Петровной — женщиной, в сущности, очень доброй, как мы знаем, что это отражалось даже вредно на его здоровье. Известие о том, что его воспитателем назначен Ник. Панин, преисполнило его ужасом. «Увидя в Петергофе, что идет старик в парике, в голубом кафтане, с обшлагами желтыми бархатными, Павел Петрович заключил, что это Панин, и неописанно струсил», — рассказывает его гувернер Порошин. Взрослым Павел боялся ездить верхом и крайне неуверенно держался на лошади, что было причиною бесчисленного количества «недоразумений» на кавалерийских ученьях и маневрах, недоразумений не всегда комических, иногда и трагических, не для самого Павла, а для окружающих. Он сам признавался, что любит «военных, но не войну», и если ни в одной из екатерининских войн ему не удалось принять участия (кроме, на короткое время, шведской 1788–1790 годов, где он воевал не столько с неприятелем, сколько с русским главнокомандующим), то в этом виноваты не только политические расчеты Екатерины; ей, правда, не было бы приятно, если бы сын ее приобрел популярность как военачальник, и она могла сознательно мешать этому, но нужно сказать, характер ее сына очень облегчал эту задачу. Недаром именно после выступления Павла в шведской войне она окончательно перестала беспокоиться о гатчинских батальонах и равнодушно смотрела на то, как Павел увеличивал свою «армию». На этом поле он никому не был страшен, кроме собственных солдат. Зато полицеймейстер он был «бравый». С его вступления на престол не проходило пожара в Петербурге, на котором бы Павел не присутствовал, а с ним и «все, что носило военный мундир из его свиты», в результате чего дамам императорской фамилии с их фрейлинами нередко приходилось доканчивать ужин в полном одиночестве. Старые екатерининские придворные, совершенно не привыкшие ассоциировать в своем представлении царя и брандмейстера, долго не могли прийти в себя от изумления после первого такого случая…

Полицейскими соображениями вдохновлялась и крестьянская политика Павла, которую так часто утилизировали, пытаясь хоть чем-нибудь облагородить это злосчастное царствование. Для того чтобы прийти к этому выводу, достаточно сопоставить даты. В январе 1797 года волнения крестьян, за двадцать лет успевших несколько забыть панинское «усмирение», с его виселицами и колесами (в то время как экономическое положение крепостных ухудшилось, барщина стала еще интенсивнее), достигли таких размеров, что вечно преувеличивавший все опасности Павел нашел нужным командировать для усмирения их первого, после Суворова, боевого генерала того времени, фельдмаршала Репнина. Одновременно был издан манифест, где говорилось: «С самого вступления нашего на прародительский наш императорский престол предположили мы за правило наблюдать и точно взыскивать, дабы каждый из верноподданного нам народа обращался в пределах, званию и состоянию его предписанных, исполняя его обязанность и удаляясь всему тому противного, яко разрушающего порядок и спокойствие в обществе. Ныне уведомляемся, что в некоторых губерниях крестьяне, помещикам принадлежащие, выходят из должного им послушания, возмечтав, будто они имеют учиниться свободными, и простирают упрямство и буйство до такой степени, что и самым прощениям и увещаниям от начальства и властей, нами постановленных, не внемлют… Повелеваем, чтобы все помещикам принадлежащие крестьяне, спокойно пребывая в прежнем их звании, были послушны помещикам своим в оброках, работах и, словом всякого рода крестьянских повинностях, под опасением за преслушание и своевольство неизбежного по строгости законной наказания. Всякое правительство, власть и начальство, наблюдая за тишиною и устройством в ведении, ему вверенном, долженствует в противном случае подавать руку помощи, и крестьян, кои дерзнут чинить ослушание и буйство, подвергать законному суждению и наказанию». Действия агентов Павла не оставляли никакого сомнения в полной искренности императорского манифеста: то, что здесь говорилось о «строгости» и «наказании», было отнюдь не фразой. Посланный на бунтовавших крестьян фельдмаршал не мог не дать генерального сражения — уже чин не позволял ему унижаться до мелких стычек, и хотя мятежники, по собственному признанию Репнина, были вооружены лишь цепами и дубинами, при усмирении их в одной только деревне было сделано 33 пушечных выстрела и израсходовано 600 ружейных патронов, причем сожжено было 16 крестьянских домов, убито 20 крестьян и ранено 70[186]. На этот раз войскам посчастливилось все же найти «инсургентов», но не всегда было так. Один вице-губернатор, явившись в бунтовавшую деревню с командою, ни одного взрослого крестьянина там не нашел и должен был для устрашения «пересечь кнутьем жен их и среднего возраста детей». Как бы то ни было, «порядок одержал победу всюду, притом очень быстро (из деревни, бомбардированной Репниным, уже через четыре дня оказалось возможно вывести войска). Происходило это в феврале, а в апреле, по случаю коронации, вышел указ о трехдневной барщине, претендовавший устранить раз навсегда самую причину крестьянских волнений — отягощение крестьян работой. Нужно прибавить, что самое урегулирование барщинной повинности трактуется в манифесте очень осторожно и как бы вскользь — на первый план выдвигается соблюдение святости воскресного дня. Но так как воскресенье даже при хозяйстве почти плантационном обыкновенно оставлялось крестьянам, как мы знаем, то с этой стороны большой фактической перемены в существующие отношения манифест и не вносил. Не видно, чтобы помещики особенно тяготились указом от 5 апреля 1797 года, и даже, чтобы они вообще сколько-нибудь обращали на него внимание: надзор за его соблюдением был всецело в руках местных властей, а эти власти были свои, дворянские. Манифест мог бы встревожить дворянство, как симптом, как первая ласточка эмансипационной политики, но от этой последней Павел был едва ли не дальше, чем даже Потемкин с его косвенным покровительством крестьянским побегам, не говоря уже о приводившейся выше его сентенции насчет преимущества положения крепостных крестьян сравнительно с казенными, он и больше, чем словами, доказывал, что и здесь «порядок» для него выше всего. Когда в Петербурге на разводе кучка дворовых подала ему челобитную, жалуясь на своих господ, Павел немедленно приказал дать каждому из челобитчиков столько плетей, сколько захочет его барин. «Поступком сим, — говорит Болотов, — Павел приобрел себе всеобщую похвалу и благодарность от всего дворянства». Нужно сказать, что дворянство могло быть ему благодарным и за более серьезные меры в пользу помещичьего сословия: 18 декабря того же 1797 года Павлом был учрежден дворянский банк, откуда выдавалось под залог имений от 40 до 75 рублей на душу из 6 %; ссуда выдавалась билетами, приносившими 5 %. Интересы дворянства, насколько он их понимал, Павел старался соблюдать не хуже своих предшественников.

Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной демагогии на почве классового антагонизма верхов и низов феодального общества. Напротив, если он где был новатором, так именно тут — позднейшим поколениям оставалось только идти по его следам. Людям его общественного положения во все времена была не чужда мысль, что «народ», который обыкновенно они представляют себе очень смутно, весьма интересуется их личностью и семейными делами[187]. На самом деле, у «народа», конечно, довольно своих забот, и для него, как бесцеремонно выразился один конногвардейский солдат после смерти Павла, «кто ни поп, тот батька». Но народ толпится на пути высокопоставленных особ, кричит, машет шапками — как тут не явиться мысли, что на эту «восторженную толпу» можно опереться при случае? Надо обладать умом и цинизмом Екатерины II, чтобы ответить так, как она ответила в одном подобном случае: «На медведя еще больше смотреть собираются». Ее сын был человек наивный, неспособный к цинизму, в народные «восторги» простодушно верил и упивался ими еще почти ребенком. Когда он был в Москве в 1775 году, он «разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка». Сообщающий об этом английский посол рассказывает, как мы помним, в других своих донесениях от того же времени, о резких столкновениях, происходивших незадолго перед тем между матерью и сыном — и все это на фоне грозно гудевшей вдали пугачевщины, вождя которой казнили на Болотной площади всего за две недели до приезда Екатерины в Москву. В поведении Павла нельзя не видеть своего рода «воззвания к народу» — provocatio ad populum. «Народ», как ему показалось, принял его благосклонно, в то время как московское дворянство, не помнившее себя от восторга перед спасительницей Екатериной, к великокняжеской чете (Павел был уже тогда женат) отнеслось очень холодно. Это искание «народных» симпатий, не без связи с тою же пугачевщиной, еще более странно дало себя почувствовать тотчас после восшествия Павла но престол, когда он посылал Рунича (знакомого нам члена «секретной комиссии» по пугачевскому делу) на Урал выразить высочайшее доверие и милость тем, кто некогда поддерживал «Петра III». Но самым эффектным шагом его в этом направлении был тот, о котором единогласно повествуют записки всех современников. Мы перескажем его словами одного из лояльнейших слуг Павла Саблукова. «Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое[188] всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, над одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать их себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления. Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое-нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения»[189]. Комедия эта продолжалась до тех пор, пока Павел не нашел однажды в «желтом ящике» карикатуры на самого себя: тогда ящик был упразднен. Какую путаницу создавало это «непосредственное общение» государя с «народом», едва ли нужно объяснять читателю, тем более, что резолюция всегда зависела от минутного настроения Павла. Но несомненно также, что вовсе без результатов демагогия не оставалась; «доступность» царя подкупала малосознательных людей — тот же Саблуков отзывается о нововведении Павла с видимым сочувствием. Позже мы увидим, что гвардейские солдаты не оказывались нечувствительными к демагогии еще более элементарной. О Павле начинала идти молва как о государе грозном, правда, но друге и защитнике бедных людей, и непочтительное сравнение с Пугачевым, которое позволил себе по его поводу подвыпивший сторож Исаакиевского собора, в устах этого сторожа заключало в себе и кое-что лестное…

Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя[190], не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии. Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было «освобождение», слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича. Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова «представитель» (а его сын и продолжатель Николай Павлович — слов «вольные хлебопашцы»). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные. По отношению к раскольникам он сделал то, о чем только мечтал Потемкин: под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому «единоверию». Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и «представителей», но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота. Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно-учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия. По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер. Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года — восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два-три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы[191]. Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения — если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.

Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии[192]. Все, что делал «сумасшедший» Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско-зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть — перед-Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались — перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый «желтый ящик» был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой — Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими. Даже мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее девяти раз!) находит себе антецедент в мундиромании Потемкина, а что этот последний придумывал мундиры более целесообразные, так это может быть объяснено отчасти более удачным образчиком, на который он напал (австрийские мундиры, а не прусские), отчасти же тем, что потемкинская униформа придумывалась в лагере, на походе, в обстановке, которой Павел совсем не знал и которую едва ли даже мог себе представить. Словом, в том, что Павел делал общественно важного, он был не столько уродом в семье, сколько крайностью — наиболее резким воплощением особенностей данной группы. Но как раньше полицейская традиция не заслонила от нас сознательной демагогии Павла, так и теперь нормальность его политики не должна закрыть от нас несомненной ненормальности его личной психики. Достаточно привести один случай, сомнению абсолютно не подлежащий, ибо он исходит от очевидца, и даже, как читатель сейчас увидит, более чем «очевидца», чтобы устранить всякие споры на этот счет. Рассказ идет от лица А. М. Тургенева — полкового адъютанта Екатеринославского кирасирского полка, одного из «потемкинских» полков, которого за то Павел (лично ненавидевший Потемкина) очень не жаловал. «В один день, не упомню числа, после вахт-парада пошел дождь; всем дежурным штаб-офицерам и адъютантам, для принятия пароля, который Павел Петрович сам отдавал, было приказано собраться в военную залу перед кабинетом; все собрались. Павел вышел из своего кабинета, отдал пароль; казалось, все шло в надлежащем и подлежащем порядке, ничто спокойствия не нарушало, и Павел изволил шествовать во внутренние комнаты, как вдруг минут через пять двери опять отворились, гоффурьеры зашикали, и он вступил в залу и громко сиповатым голосом повелел: «Екатеринославского адъютанта сюда!» Недалеко было меня искать — я был в зале и стал перед государем. Павел Петрович подошел ко мне очень близко и начал меня щипать, сзади его, с правой стороны, стоял великий князь Александр Павлович, с бледным лицом; с левой стороны стоял Аракчеев; щипание было произведено несколько раз, от которого брызгали у меня из глаз слезы, как горох. Очи Павла Петровича, казалось мне, блестели, как зажженные свечки; наконец, он изволил повелевать мне сими словами: «Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу, а вас туда зашлю, куда ворон костей ваших не занесет». Приветствие — не вполне радостное, но изустно мне оглашенное в присутствии 200 или 300 офицеров! Его величество, повторив высочайшее повеление пять или шесть разов, продолжая щипание, изволил мне сказать: «Извольте, сударь, отправиться в полк!»

Мы не будем доканчивать рассказа, повествующего далее, как Тургенев тут же снова снискал милость своего государя, ловко, по форме, повернувшись перед ним, и для большей правильности поворота не побоявшись даже больно задеть своим палашом слишком близко подошедшего к нему императора; это пожертвование всем форме особенно подкупило Павла, и он проводил исщипанного им адъютанта одобрительным возгласом: «Бравый офицер! славный офицер!». Подобными случаями полны современные[193] мемуары, и они, эти случаи, проще всего объясняют нам, почему к заговору против Павла так легко пристал «весь Петербург» с генерал-губернатором во главе: необходимость устранить явно ненормального психически императора оправдывала самые крайние меры. Но событие 11 марта 1801 года слишком сложно, чтобы его можно было объяснить только этим, и слишком тесно связано с последующим, чтобы его можно было понять, не выходя за пределы Павлова царствования. Его приходится поэтому рассмотреть отдельно и в иной связи.



Загрузка...