Глава XII Александр I

11 марта 1801 года

Дворянское движение начала XIX века как реакция против полицейской диктатуры; 11 марта 1801 года и 14 декабря 1825 года ♦ Экономические условия дворянской революции 1801 года; внешняя политика Павла и первый заговор против него ♦ Второй заговор; полиция знати; Пален и Беннигсен; участие великих князей и императрицы ♦ Гвардия: офицерство и солдаты; отношение последних к Павлу; влияние этого на катастрофу ♦ «Народное ликование»; поворот во внешней политике


Полицейский механизм, созданный для охраны крепостного «порядка», нарушенного пугачевщиной, при Павле Петровиче развил максимум своего действия. Дворянство, для защиты интересов которого механизм и явился на свет, казалось бы, должно было испытывать максимальное удовольствие. Вместо этого царствование Павла было прервано дворянской революцией, Павел пал жертвою дворянского заговора. Этот заговор становится исходной точкой дворянского оппозиционного движения, наполняющего собою все первое десятилетие XIX века и преемственно связанного с другим заговором, по составу участников тоже дворянским, — заговором декабристов. Первый заговор был стихийным взрывом, почти, можно бы сказать, рефлективным жестом самообороны от «порядка», которому с таким фанатизмом служил Павел. Второй был сознательной попыткой поставить на место полицейского порядка нечто иное. Участники второго были детьми заговорщиков 1801 года если не в буквальном, физиологическом смысле, то как непосредственно следующее поколение того же общественного класса. Первый заговор был формально удачен, но ни на йоту не изменил системы. Второй был, с формальной стороны, катастрофой для тех, кто в нем участвовал, но косвенно он сделал в системе трещину, которую можно было замазать, но которая фактически, под толстым слоем замазки, все расширялась. Только после второго мы встречаем настоящую реакцию — лет двадцать относительного «покоя», свидетельствовавшего, что, с одной стороны, кто-то был удовлетворен достигнутыми результатами, с другой — что кто-то разочаровался и не верит больше в достижимость ставившихся с таким упорством целей. В промежутке между 1801 и 1825 годами мы не встречаем ни на минуту полной паузы: в течение всего этого промежутка «общественное движение» ориентируется все в одном и том же направлении. Немудрено, что связь между событиями этих двух годов улавливали уже современники, хотя не менее естественно, что современников больше поражало внешнее сходство: внутренняя связь была для них менее заметна. Рассказав об ужине, предшествовавшем экспедиции гвардейских офицеров в Михайловский дворец в ночь с 11 на 12 марта 1801 года, один современник прибавляет: «Говорят, что за этим ужином лейб-гвардии Измайловского полка полковник Бибиков, прекрасный офицер, находившийся в родстве со всею знатью, будто бы высказал во всеуслышание мнение, что нет смысла стараться избавиться от одного Павла, что России не легче будет с остальными членами его семьи и что лучше было бы отделаться от них всех сразу. Как ни возмутительно подобное предложение, достойно внимания то, что оно было вторично высказано в 1825 году, во время последнего заговора, сопровождавшего вступление на престол императора Николая Первого»[194].

Заговор 11 марта обыкновенно ставят за одну скобку с дворцовыми переворотами XVIII века. В известном смысле это, конечно, и правильно: по своей технике, например, предприятие Палена и Зубовых ничем не отличалось от предприятия братьев Орловых, но нужно сказать, что и 14 декабря, взятое с этой стороны, как две капли воды похоже на дворцовый переворот. Их, однако же, не принято сопоставлять, и это опять правильно, потому что этой стороной дело далеко не исчерпывалось, и не в ней было главное. Идеология некоторых декабристов могла очень напоминать идеологию Григория Орлова (мы ниже увидим разительные доказательства этого) — их психика была совсем иная, и это новое настроение даст нам право резкою чертою отделять первых русских революционеров от устроителей дворцовых переворотов предшествовавшего столетия. И вот эта новая психология дает себя чувствовать уже около 1801 года. Другой современник, гораздо более блестящий, нежели цитированный нами выше Саблуков, рассказав об убийстве Павла, заканчивает такими словами: «Так погиб этот тиран, после того как он пять лет держал Россию под своим унизительным игом и заставлял дрожать сорок пять миллионов людей при малейшем знаке его воли. Он кончил бы тем, что погрузил бы снова в варварство свою страну, если бы она не была от него избавлена при помощи единственного возможного средства. Ненависть к тирану должна брать верх над всеми другими чувствами, говорит Ласепед, и всякое средство хорошо, чтобы сломить этот бич»[195]. И это написал не горячий, увлекающийся мальчик, а старик, бывший на своем веку русским министром и главнокомандующим одной из русских армий. А вот другие строки, написанные всего через три дня после катастрофы, еще более любопытные по общественному положению писавшей, и потому еще, что она раскаивалась в своем вчерашнем настроении, раскаивалась, не считая, однако, возможным его скрыть: «Я легкомысленно превозносила революции только потому, что окружавший меня безмерный деспотизм почти лишал меня возможности рассуждать беспристрастно; я хотела только видеть эту несчастную Россию свободною, какой бы ценою ни было». Это писала своей матери великая княгиня Елизавета Алексеевна, которая 11 марта стала русской императрицей[196]. Немудрено, что в кругах, близких к заговорщикам, сохранилась легенда, будто Павлу в эту трагическую ночь предлагали подписать конституцию, и его отказ был непосредственным поводом к катастрофе. Это не более как легенда: читатель сейчас увидит, что весь характер заговора исключает возможность такой театральной сцены. Гвардейские офицеры с Беннигсеном и Зубовым во главе приходили в царскую спальню совсем не за тем, чтобы вести там политические споры. Но легенда характерна: впервые в истории русских дворцовых революций их участники чувствовали себя борцами за политическую свободу. Раньше просто и грубо, без иллюзий, охранялись классовые интересы дворянства. Теперь эта крайне материальная сама по себе задача начинает освещаться поэтическим ореолом: борьба с деспотизмом, вредным для помещиков, начинает сознаваться, как борьба против деспотизма вообще. Еще четверть столетия — и защитники дворянских «вольностей», как декабрист Каховский становятся, не только субъективно, но и объективно политическими мучениками.

Но как бы красиво ни было то или другое общественное настроение, основы общественной психологии всегда приходится искать в экономике. По отношению к катастрофе Павла Петровича мы имеем редкий, для тогдашней эпохи в особенности, случай осознания этого факта еще современниками. Писавший с их слов декабрист Фонвизин так определяет условия, ближайшим образом вызвавшие восстание дворянства против Павла: «Павел, сперва враг французской революции, готовый на все пожертвования для ее подавления, раздосадованный своими недавними союзниками, которым справедливо приписывал неудачи, испытанные его войсками… вдруг совершенно изменяет свою политическую систему и не только мирится с первым консулом Французской республики, умевшим ловко польстить ему, но становится восторженным почитателем Наполеона Бонапарта и угрожает войною Англии, Разрыв с нею наносил неизъясненный вред нашей заграничной торговле. Англия снабжала нас произведениями и мануфактурными, и колониальными за сырые произведения нашей почвы. Эта торговля открывала единственные пути, которыми в Россию притекло все для нее необходимое. Дворянство было обеспечено в верном получении доходов со своих поместьев, отпуская за море хлеб, корабельные леса, мачты, сало, пеньку, лен и пр. Разрыв с Англией, нарушая материальное благосостояние дворянства, усиливал в нем ненависть к Павлу, и без того возбужденную его жестоким деспотизмом. Мысль извести Павла каким бы то ни было способом сделалась почти всеобщей». Что Фонвизин передает здесь подлинное мнение современников, и даже самих участников заговора, доказывает речь Зубова на знаменитом «ужине», с которого заговорщики прямо отправились в Михайловский дворец: по передаче Чарторыйского, Зубов начал именно с указания на «безрассудность разрыва с Англией, благодаря которому нарушаются жизненные интересы страны и ее экономическое благосостояние». И это, в связи с опасностями, которыми угрожала России и в частности Петербургу русско-английская война, составило, по-видимому, главное содержание «речи»: внутренняя политика Павла в ней, если верить Чарторыйскому, отсутствовала, не считая указания, что при Павле «никто из присутствующих не может быть уверен в личной безопасности». Остается прибавить, что сознательность была не только с русской стороны, английская дипломатия сделала для низвержения Павла все, что могла. Английский посланник в Петербурге Уитворт был деятельным членом первого заговора против Павла (не позже весны 1800 года, т. е. приблизительно за год до катастрофы), рядом с вице-канцлером Павла Паниным и адмиралом Рибасом, причем первый из них, сын знакомого нам усмирителя пугачевщины, являлся едва ли не лучшим проводником английского влияния на русскую политику, чем сам Уитворт. Можно сказать, что сама форма этого первого заговора была «английская». Павла предполагалось объявить сумасшедшим, как это было сделано в Англии с Георгом III, Александр же Павлович должен был занять место «принца-регента». Дело было поставлено настолько серьезно, что Панин собирал уже сведения под рукой у иностранных дипломатов, в какие формы облекаются подобные предприятия в той или другой стране. Это было нужно потому, что Англия как парламентское государство, юридическим образчиком для России служить не могла. Александр был посвящен в заговор и имел с Паниным тайные свидания, происходившие, для большей конспирации, в бане. Затормозило дело, по-видимому, исчезновение с петербургского горизонта Уитворта: косвенный признак, что английские субсидии играли в движении большую роль, чем допускает большинство мемуаристов из патриотических соображений. Несомненно, что в дни союза с Англией приближенные Павла получали от английского правительства не менее крупные суммы, чем в свое время приближенные Елизаветы Петровны. Известно, например, что фаворитка Павла Нелидова в одном случае получила 30 тысяч рублей. После разрыва милости Англии должны были перейти к противникам павловского режима. Уитворт продолжал поддерживать сношения с оппозиционной петербургской знатью и из-за границы; особенно близок он был с Зубовыми через сестру екатерининского фаворита Ольгу Александровну Жеребцову. Но дело, очевидно, должно было идти медленнее, притом же случайные обстоятельства — смерть Рибаса, отставка и ссылка Панина (последняя, может быть, и не вполне случайная) — расстроили первоначальный штаб заговорщиков. На первый план среди них теперь выдвинулся петербургский генерал-губернатор Пален, но он, по-видимому, возбуждал сильнейшее недоверие в великом князя Александре и, кажется, не совсем неосновательно. Как раз Пален и Беннигсен принадлежат к числу таких фигур, поведение которых, если мы исключим возможность английских субсидий, является совершенно загадочным. Первый, петербургский генерал-губернатор, фактический министр иностранных дел и главный начальник почтового ведомства (один из важнейших постов полицейского режима!) был почти что временщиком, второй — типичный военный авантюрист тогдашней бурной эпохи, казалось, готов был служить всякому, кто хорошо платит. Что за охота им была рисковать головой из-за интересов русского дворянства, с которым оба были связаны весьма слабо? Если же предположить, что этого рода служба хорошо оплачивалась, не говоря уже о том, что она была прочнее службы Павлу, «исполненной случайностей», то неожиданно вспыхнувший в них русско-дворянский патриотизм окажется явлением довольно естественным. Но того, кто продавался, можно было и перекупить: в известный момент Павел мог оказаться более выгодным «заказчиком», и Пален продал бы Александра Павловича, как он раньше продавал его отца. Вполне естественно, что Александр желал видеть рядом с собою людей, более популярных в дворянском обществе, участие которых являлось бы своего рода «страховкой», и, пока этого не было, «обнаруживал нерешительность».

Но екатерининская знать очень туго шла в заговор. Ни одного из тех блестящих дворянских имен, которые так часто попадаются потом на страницах истории Александра I, ни Воронцовых, ни Румянцевых, ни Разумовских, ни Голицыных, ни Строгановых мы не встречаем в списках известных нам членов заговора. Ненавидя Павла, екатерининские магнаты очень не прочь были покончить с ним руками наемных немцев. Александр должен был удовольствоваться тем, что к заговору, так сказать, официально присоединились Зубовы, но и те, со своей стороны, потребовали перестраховки — права назвать в решительную минуту Александра всей массе заговорщиков. Не будь этого последнего факта, засвидетельствованного таким компетентным источником, как мемуары Чарторыйского, историки, вероятно, и до сих пор спорили бы, участвовал непосредственно Александр Павлович в заговоре против своего отца или только «догадывался». Благодаря Чарторыйскому мы знаем, что, идя 11 марта на императорский дворец, заговорщики с уверенностью могли считать своим главою будущего русского императора, и вопрос может быть только об остальных членах царской семьи. Императрица Мария Федоровна не принадлежала, конечно, к числу заговорщиков: два конкурирующих между собою лица не могли же быть главами одного и того же предприятия. Но быстрота, с которой она оказалась на месте действия, и энергия, с какой она, не теряя ни минуты, принялась за отстаивание своих прав на российский престол, с достаточной убедительностью доказывают, что она, во всяком случае, была вполне готова к катастрофе. Некоторые современники не чужды предположения, что около нее группировался параллельный маленький заговор, но Панин с Паленом ее перехитрили, чем достаточно объяснялась бы лютая ненависть доброй императрицы к обоим названным деятелям. Участие в заговоре Константина Павловича почти так же не подлежит сомнению, как и участие самого Александра. Распоряжения, отдававшиеся им в роковую ночь, по состоявшему под его командой Конногвардейскому полку, показывают, что он знал о перевороте по крайней мере за несколько часов: из этих распоряжений особенно характерно то, которое делало для ненадежного, с точки зрения заговорщиков, Саблукова физически невозможным исполнять как следует обязанности начальника дворцового караула. По-видимому, кое-что подозревал на этот счет и Павел, за несколько часов до смерти приказавший вовсе удалить из дворца конногвардейский караул — одновременно с «арестом» Константина и Александра. И во всей трагедии 11 марта нет более ужасного момента, чем вопль задыхавшегося в скарятинском шарфе императора: «Ваше высочество, пощадите! воздуху, воздуху!» Он увидал в толпе конногвардейского офицера и был уверен, что это его сын, цесаревич Константин Павлович…[197].

На самом деле состав «исполнителей» был гораздо менее высокопоставленный. Глава заговора, правда, был представлен своим адъютантом Волконским: подробность, пикантная в том отношении, что традиция твердо привила Александру «отвращение» к убийцам его отца, между тем у Александра Павловича всю его жизнь не было личного друга ближе Волконского. Кроме последнего, к «порядочным» людям принадлежали только Зубовы: характерно, что бывший фаворит Екатерины оказался честнее фон дер Палена и пошел вместе с другими в царскую спальню, когда «бескорыстный немец» остался позади, чтобы «наблюдать и поддерживать порядок». Современники были убеждены, что Пален готовился действительно арестовать Александра Павловича при малейшем признаке неудачи. Непосредственно «руками» заговора, за вычетом Николая Зубова, в эту ночь совершенно пьяного, по словам большинства рассказчиков, были весьма темные люди, имена которых ничего не говорят читателю, даже хорошо знакомому с историей эпохи. Тираноубийство могло быть окружено ореолом при иной обстановке, но убить целой толпой безоружного, полусонного человека (Павел был настолько спросонок, что не успел даже испугаться, при всей своей трусости, как очень характерно отметил Саблуков) слишком мало льстило самолюбию военных людей, какими были почти все заговорщики без исключения. Чрезвычайно типично участие в самом акте убийства уже настоящего лакея — камердинера Зубова, которого барин привел с собой: как истый феодал, он явился на место действия со своим «двором». Вполне достойным вождем этого отряда был другой из честных немцев, Леонтий Леонтьевич Беннигсен. Кто видал превосходный потрет Джорджа Дау (воспроизведенный при последнем издании мемуаров Беннигсена), тот никогда не забудет этого лица — идеального воплощения холодной жестокости. Современники приписывали Беннигсену решительность и находчивость в трудные минуты. Ни того, ни другого он не обнаружил в 1806–1807 годах, когда командовал русскими войсками против Наполеона. Он был не из тех генералов, которые выигрывают сражения, а из тех, которые, не моргнув глазом, расстреливают или запарывают насмерть сотни людей. Смерти Павла, однако же, не хотел брать на свою душу даже он, и в письме к близкому человеку, непосредственно после события, он представлял дело так, что Павла убили совсем «нечаянно», притом в его, Беннигсена, отсутствие — он, будто бы, вышел распорядиться, оставившее в полном порядке и благополучии, вернулся — Павел уже мертв. Достоверность этого рассказа, вероятно, не выше, чем рассказ того же Беннигсена о его победах над Наполеоном, после которых русская армия неизменно отступала, а французская шла вперед. Зерно истины, какое есть в показании Беннигсена, сводится, кажется, к тому, что убийство Павла не было непосредственной целью, какую ставили себе заговорщики: в тысячу раз «приличнее» было бы избавиться от него позже, когда он, отрекшийся от престола, «бывший» император, жил бы в какой-нибудь Ропше, как Петр III. Без соблюдения этого минимального приличия дело принимало столь варварский характер, что даже предшествовавшие гвардейские революции оказывались более европейскими. А никто не дорожил европейской внешностью так, как Александр Павлович… Когда он уверял потом Чарторыйского, что убийство отнюдь не входило в одобренную им программу заговора, этому можно поверить, основываясь не только на соображениях общечеловеческой психологии, но и на том, если так можно выразиться, этикете дворцовых переворотов, какой выработался в течение XVIII века. Чрезвычайно единодушные показания современников не оставляют никакого сомнения в том, что конец Павла был фатально ускорен той самой демагогией, в которой он искал гарантии от дворянской мести. Заговорщики вынуждены были убить императора, потому что иначе их самих перебили бы гвардейские солдаты.

Дворянская, по составу офицерства, гвардия в своей массе была к 1801 году несравненно демократичнее, нежели пятьюдесятью годами ранее. Закон о «вольности дворянства» и обычай записывать в службу де гей сделали свое — среди нижних чинов гвардии дворян теперь почти не было. Один факт, относящийся как раз к царствованию Павла, подчеркивает это обстоятельство: этот факт заключается в формировании «дворянского» полка — кавалергардов. Он должен был стать особенно привилегированным отрядом императорской гвардии и, в то же время, рассадником кавалерийских офицеров для всей армии. И даже в этой по самому названию (chevaliers-gardes) дворянской части около трети солдат были не дворяне. Смешение со старыми екатерининскими полками гатчинских батальонов, где и среди офицерства трудно было найти человека из мало-мальски родовитой семьи, еще усилило этот демократизм павловской гвардии. Офицеры и солдаты в ней принадлежали уже к различным общественным классам. И это внесло новую черту в организацию заговора 1800–1801 годов: прежние были общегвардейскими, этот был исключительно офицерским. В Семеновском полку, которым командовал Александр Павлович, в заговор были посвящены все, «до подпрапорщика включительно»: т. е. все, кроме простых солдат. «Генерал Талызин, — рассказывает Чарторыйский, — командир Преображенского полка, один из видных заговорщиков, человек, пользовавшийся любовью солдат, взялся доставить во дворец в ночь заговора батальон командуемого им полка. После ужина у Зубовых он собрал батальон и обратился к солдатам с речью, в которой объявил людям, что тягость и строгости их службы скоро прекратятся, что наступает время, когда у них будет государь милостивый, добрый и снисходительный, при котором все пойдет иначе. Взглянув на солдат, он, однако, заметил, что слова его не произвели на них благоприятного впечатления; все хранили молчанье, лица сделались угрюмыми, и в рядах послышался сдержанный ропот. Тогда генерал прекратил упражнение в красноречии и суровым командным голосом вскричал: «Полуоборот направо. Марш!», после чего войска машинально повиновались его голосу. Батальон был приведен в Михайловский замок и занял все выходы». Конногвардейцы, которых так не любил и боялся Павел, называвший их «якобинцами» (известен случай, как он однажды «сослал» Конногвардейский полк из столицы в деревни Петербургской губернии), отказывались присягнуть новому императору, пока им не покажут покойника, и только убедившись, что Павел «крепко умер», «якобинцы» пошли к присяге. Уже когда о смерти Павла было всем известно, солдаты очень хмуро приветствовали Александра — за исключением Семеновского полка, где любили своего шефа, но и в семеновцах Александр был настолько мало уверен, что заставил Палена отложить на несколько дней coup d’etat, выжидая, пока дежурным будет 3-й батальон, единственный, на который он мог вполне рассчитывать. Это сознание ненадежности солдат все время не оставляло руководителей заговора, ставя под вопрос все их расчеты. Чарторыйский, писавший со слов людей, ближе всего посвященных в дело, в том числе самого Александра Павловича, — говорит об этом вполне определенно: «Императору Павлу было бы легко справиться с заговорщиками, если бы ему удалось вырваться из их рук хотя на минуту и показаться войскам. Найдись хоть один человек, который явился бы от его имени к солдатам, он был бы, может быть, спасен, а заговорщики арестованы. Весь успех заговора заключался в быстроте выполнения». Причины популярности «тирана» среди солдат весьма обстоятельно выясняет тот же Чарторыйский: мы воспользуемся более короткой формулировкой Беннигсена — в данном случае не подозрительного, ибо он передает здесь общее мнение. «Несомненно, что император никогда не оказывал несправедливости солдату и привязал его к себе, приказывая при каждом случае щедро раздавать мясо и водку в петербургском гарнизоне». Преображенский караул и готов был вспомнить царскую ласку в ночь 11 марта, хотя офицеры-заговорщики приняли все меры, чтобы подтасовать его состав: на эту ночь в него были назначены почти исключительно бывшие солдаты только что раскассированного Павлом Лейб-гренадерско-го полка. В самую критическую минуту, когда Платон Зубов тщетно уговаривал Павла подписать отречение, в передней императорского кабинета послышался страшный шум; на самом деле, этот шум произвела вновь подвалившая толпа участников заговора, но бывшие вокруг Павла заговорщики, ежеминутно ожидавшие появления солдат ему на выручку, вообразили, что все кончено, и поспешили прикончить свою жертву.

То, что непосредственно последовало за этим, достаточно объясняет реакцию, возникшую в душе молодой императрицы, так легкомысленно восхищавшейся ранее революциями, знакомыми ей только по книжкам. Она увидала теперь воочию, чем бывает дворянская революция в России. Первое, чем ознаменовали свою победу заговорщики, было разбитие погребов Михайловского замка. Идя «убивать тирана», выпили для храбрости только офицеры — теперь была пьяна вся гвардия без изъятий. Выйдя из своей комнаты, Елизавета Алексеевна очутилась в толпе пьяных людей, которые хватали ее за руки, целовали эти руки, чуть не целовали ее самое. И среди всего этого бесновалась старая императрица, в сотый раз доказывая свои права глумившимся над нею гвардейским часовым: бедная Мария Федоровна никак не могла отделаться от своего немецкого акцента, и это казалось ее пьяным слушателям всего забавнее. Никогда, даже в дни лейб-кампании, царский дворец не был театром подобной оргии. Александр и Константин поспешили бежать из этого места, одинаково страшного и отвратительного в ту минуту. Д. X. Ливен сохранила в своих записках эту историческую картину: одинокий возок, без свиты, без конвоя мчащийся глухою ночью по улицам Петербурга, и в нем забившиеся, дрожащие от ужаса новый император и его брат. Только в Зимнем дворце Александр Павлович несколько пришел в себя. А разливанное море из стен дворца убитого императора начало растекаться по всему городу. Торговцы иностранными винами, уже видевшие себя накануне банкротства благодаря прекращению балтийской торговли, на радостях выкатили бочки на все перекрестки, и скоро было пьяно все, что хотело напиться. Долго не могло улечься «народное ликование», и уже на следующее утро гр. Головина из окна своего дома могла созерцать сцену, символизировавшую в одном образе общее настроение: пьяный гусарский поручик ехал верхом вскачь по тротуару, крича, что теперь «все позволено!»[198]. Но пока «народ ликовал», правящие круги должны были заняться устранением политических результатов только что трагически закончившегося царствования. Всего настоятельнее это было нужно в области внешней политики, которая явилась ближайшим поводом катастрофы. «Примирение России с Англией было непосредственным результатом смерти Павла, — говорит Чарторыйский. — Война с этой державой, издавна богатейшим рынком для русского железа, хлеба, строевого леса, серы и пеньки, более всего восстановила общественное мнение против покойного императора. После его смерти нужно было во что бы то ни стало положить войне конец. Наскоро состряпали соглашение, на котором явственно отразилось стремление заключить мир как можно скорее, во что бы то ни стало. Интересы морских союзников России не обратили на себя должного внимания[199], и капитальные пункты, ограждавшие права нейтрального флага: были обойдены молчанием или выражены неясно. Прекращение враждебных действий было все, чего хотели добиться возможно скорее». В Лондоне о событии 11 марта стало известно чуть не на другой день — Жеребцова сообщила о нем Уитворту с быстротой, почти непостижимой в эпоху, не знавшую телеграфа. Со своей стороны, англичане настолько видели в начинавшейся войне личное дело Павла, что, получив известие о его смерти, главнокомандующий английским флотом на Балтике Нельсон, не дожидаясь формального перемирия, пришел со своими кораблями в Ревель — запасаться там пресной водой и съестными припасами. Ревельский комендант до смерти перепугался, вообразив, что англичане собираются бомбардировать город и делать высадку, а в Петербурге обиделись, что Нельсон до такой степени пренебрег всякими дипломатическими приличиями. Англичан приняли очень холодно и потом должны были послать им вдогонку адмирала Чичагова с извинениями. Рассказ о том, как Чичагов ощупью искал Нельсона по Финскому заливу и нашел, наконец, к собственному своему удивлению, только благодаря густому туману, принадлежит к числу курьезнейших страниц в истории русского флота. Как бы то ни было, тут дело было решено скоро и радикально — понадобился разгром России Наполеоном и Тильзитский мир, чтобы заставить Александра Павловича в этой области пойти по стопам своего отца. Совсем иначе пошло дело в области политики внутренней здесь, после некоторого топтания на одном месте, в сущности вовсе ничего не было сделано, и Александр Павлович, несмотря на чрезвычайно демонстративные заявления своей несолидарности с предшествующим царствованием, остался на колее, проложенной еще в последние годы царствования Екатерины и с таким рвением пробивавшейся далее Павлом. Объективные условия, создавшие концентрацию крепостного режима, оказались сильнее общественной психологии.

«Молодые друзья»

Александр Павлович и его кружок; отсутствие самостоятельности, зависимость от екатерининской традиции; «молодые друзья» как представители крупнейшего землевладения; индифферентизм среднего помещика к реформам; роль самого императора ♦ Внешняя политика Александра до Тильзита; влияние Чарторыйского; влияние Англии ♦ Внешние неудачи и петербургское общество: начало разрыва между Александром и знатью


С этой психологией связан, впрочем, целый ряд недоразумений, которые начали рассеиваться лишь в самые последние годы, хотя материал для их разъяснения, отчасти, существует уже давно. Конечно, для того чтобы нарисовать себе во весь рост российский либерализм «дней Александровых прекрасного начала», понадобилось знакомство с подлинными дневниками Строганова, опубликованными лишь в начале текущего столетия. Но уже мемуары Чарторыйского, напечатанные еще в 80-х годах прошлого века, давали такую превосходную характеристику «топтания на одном месте», что после них говорить серьезно о «реформах первых лет царствования Александра I» можно было лишь при очень большой предвзятости в пользу всяких реформ, хотя бы они ограничивались переобмундированием русских чиновников на английский лад. Не нужно забывать, что Чарторыйский принадлежал к числу ближайших сотрудников Александра в этих «реформах», а по уму был самым крупным из всего кружка[200], не исключая, конечно, и самого императора. Если этот человек, вовсе притом не желавший злословить, стремившийся, напротив, представить злосчастные «реформы» в возможно более выгодном свете, не мог припомнить ни одного факта в их пользу, кроме того, что «теперь лучше была организована продажа соли», и, в конце концов, должен был признаться, что «дело шло», главным образом, о том, чтобы «ввести в новую администрацию молодых друзей императора»[201], то, значит, вообще сказать было нечего. «Молодым друзьям» — это до последней очевидности ясно из мемуаров Чарторыйского — нечего было сказать не только после, ретроспективно оценивая результаты своей деятельности, но даже и в разгар этой последней. Когда им понадобилось развернуть свою платформу перед императором, они выпустили вперед старика Семена Воронцова, а тот, в свою очередь, не сумел сказать ничего, кроме повторения старых щербатовских рассуждений о сенате и его значении. Это могло быть недурно в дни комиссии 1767 года, но после Французской революции, после конституции 1791 года, которую даже и Александр читал в подлиннике, этого было маловато… Между тем Воронцов так и не мог «съехать» со своего сената. «Каждая фраза графа Семена начиналась и кончалась сенатом, и, когда он не знал, что сказать и что отвечать, он повторял одно и то же, ничего не прибавляя… Нам казалось, что потом император даже и во сне должен был слышать голос, кричавший ему на ухо: «Сенат! Сенат!» В этой аффектации было что-то смешное и неуклюжее, что должно было охладить императора, вместо того чтобы одушевить его»[202].

Звучащая в последних словах ироническая нотка должна как-будто внушить читателю, что у самих «молодых друзей» имелось в запасе что-то лучшее старых «монаршических» рассуждений. Было бы очень опасно поддаваться этому внушению: для самого радикального из друзей Александра, для «русского якобинца» Строганова, одна старая записка Безбородки, который «знал всего Монтескье наизусть», казалась верхом политической премудрости. «Ограничением (произвола) должны быть учреждения уже существующие, — писал Строганов в своем «Общем плане работы с императором над реформою». — Создать новый порядок вещей для этой цели мне казалось бы очень опасным, и, дав некоторый блеск и кое-какие (quelques) привилегии учреждениям старым, можно было бы, кажется мне, создать из них преграду (для произвола) вполне достаточную. Бумага князя Безбородки дает в этом отношении канву для всего, чего только можно пожелать».

«Мой принцип, — поясняет он в другом месте, — изменять вещи, а не слова, и облекать нововведения в старый костюм так, чтобы не поражать ими никого, и чтобы перемену заметили тогда, когда к ней уже привыкли». Необычайно длинная, и даже теперь, спустя сто лет, в чтении необычайно скучная канитель с такими элементарными «нововведениями», как разрешение покупать землю не дворянам или запрещение продавать людей без земли (в сущности воспроизводившее лишь знаменитый указ Петра, никогда не исполнявшийся), ставит искренность слов Строганова вне всяких сомнений: новое одевали в старый костюм так старательно, что будь воля «молодых друзей», кроме этого старого костюма от «нововведений», пожалуй, ничего бы и не осталось. К счастью, в дело вмешивались иногда «старики», вроде Мордвинова, Румянцева, даже (кто бы подумал?) Платона Зубова. Благодаря первому в России была узаконена, фактически существовавшая, конечно, и ранее буржуазная земельная собственность (указ от 12 декабря 1801 года, разрешавший купцам, мещанам и казенным крестьянам покупать землю). Благодаря второму закон впервые признал за крестьянином право «никому не принадлежать — ни частному лицу, ни казне, право, впрочем, чисто принципиальное, ибо осуществление его зависело от тех, кому крестьяне принадлежали в настоящий момент (так называемый «закон о вольных хлебопашцах» от 20 февраля 1803 года). Платон Зубов едва не сделался виновником ограничения барского произвола относительно дворовых, но этому слишком смелому нововведению «молодые друзья» успели помешать вовремя. Их аргументация против опасных новшеств отличалась безукоризненной логикой. По поводу проекта — запретить или ограничить продажу крестьян без земли, «на вывоз» (при данных условиях одно из главных средств помещичьей колонизации, свободу которой, в сущности, и отстаивали, «молодые друзья»), кто-то из них рассуждал: «Этот обычай, каким бы варварским, каким бы отвратительным он ни был, связан с общим порядком вещей, — то есть, с положением крестьянина по отношению к его барину. Как тронуть одну из ветвей, не видя ее связи со стволом?.. Мера этого рода не может быть введена, не задевая различных интересов, если уничтожить ее (продажу без земли) вовсе; может быть, при помощи распоряжений общего характера удалось бы обуздать этот обычай и искоренить его нечувствительно, задевая (эти интересы) возможно менее»[203]. Зато, когда им самим пришлось заняться вопросом об эмансипации, оказалось, что дальше оброчного мужика они ничего себе представить не в состоянии, так что, опять-таки, старик Мордвинов с его «буржуазными» проектами крестьянской реформы — необычайно крепостническими на современный взгляд — был куда впереди их[204].

На самом деле «молодые друзья» хлопотали, главным образом, о двух вещах: во-первых, о том, чтобы никто не отбил у них монополии личного влияния на императора. Для этой цели они ревниво оберегали двери своего «негласного комитета» от вторжения посторонних и облекали его чрезвычайно невинные занятия покровом непроницаемой тайны[205]; во-вторых, получить места, не просто места с жалованьем, конечно: они были люди богатые, а места, которые давали бы им влияние в администрации. Чарторыйский откровенно признается, что должности товарищей министров были созданы специально для «молодых друзей», т е. без всякой, в сущности, надобности для дела. Это его подлинные слова: имея смелость повести свои догадки дальше его прямых признаний, мы не сделаем слишком большой неосторожности, если предположим, что и пресловутое «образование министерств» (8 сентября 1802 года) имело одной из своих задач такую перетасовку правящего персонала, после которой над «молодыми друзьями» оказывались бы или нули, или люди, им сочувствующие. Их влияние, таким образом, стало прочно, и не было больше надобности играть в заговорщиков. Все другие, обычно приводимые мотивы гораздо менее объясняют дело. О замене коллегиального начала личным могут говорить лишь люди, не имеющие понятия о русской административной практике XVIII века. Коллегии с самого начала были пустой формой, и на самом деле президенты этих коллегий, имевшие непосредственный доклад у императрицы, уже при Екатерине II являлись настоящими министрами, не говоря уже о том, что функции теперешних министров юстиции, внутренних дел и финансов были и юридически в руках одного лица — генерал-прокурора. Фактически последний являлся премьером, в теперешнем смысле слова, поскольку у него не оспоривали этого положения такие фавориты, какими были Потемкин и Зубов. При Павле «личное начало» было проведено так далеко, как только возможно — при нем появилось и самое звание «министра» (министр уделов), и был составлен тот план министерств, который был адаптирован, в конце концов, «молодыми друзьями». Прибавим, что павловский режим — управление через двух-трех доверенных лиц — все время продолжал господствовать и при Александре, несмотря на существование министерств: до первой войны с Наполеоном все фактически было в руках триумвирата «деятелей» (faiseurs), как называли тогда в салонах Петербурга Чарторыйского, Новосильцева и Строганова; после первой войны — в руках Сперанского по гражданской части и Аракчеева по военной, а в конце царствования — в руках Аракчеева по всем частям. «Кабинета» в английском смысле, о котором теоретически мечтал Новосильцев, никогда не было по той простой причине, что кабинет опирается на партийную организацию, а сменявшиеся около Александра мелкие котерии никогда не выражали собою мнения даже придворных кругов в широком смысле, не только что какого-нибудь течения за пределами двора. Если их политика была все же классовой, то потому лишь, что их члены были представителями определенного общественного класса и не могли вылезти из своей социальной кожи, как и из кожи физической. Это дает известную физиономию «реформам первых лет»: все они, начиная с проектов превращения всех крестьян в оброчных и кончая проектами превратить сенат в некоторое подобие палаты лордов, носят на себе явный отпечаток взглядов и интересов крупной знати. С этой точки зрения, образование комитета министров, вероятно, уже напомнило читателю «верховных господ» Петровской эпохи. Но была и огромная разница: тогда «верховные господа», в союзе с буржуазией, представляли собою крупнейшую прогрессивную силу, теперь «молодые друзья» и их старые советники были силой, несомненно, реакционной. После пугачевской помещичьей России, вкусившей от сладости нового барщинного хозяйства, рекою лившего золото в дворянские карманы, не нужно было ни оброчного мужика (всегда ведь, как мы знаем, «утаивавшего» свои доходы от барина), ни аристократической конституции, стеснявшей центральную власть. Для того чтобы вести хозяйство по-новому, нужен был крепостной мужик, порабощенный больше, чем когда бы то ни было, и железный полицейский порядок, который обеспечивал бы власть барина над этим мужиком. Это, немного лет спустя, и объяснил Александру Карамзин в самой доступной форме. «Равнодушие» дворянства к «преобразовательным планам» Александра объясняется не чем другим, как тем, что для дворянства в целом эти планы были более чем излишними. Передовые группы нового дворянства, «помещиков-предпринимателей», были бы, может быть, не против буржуазной конституции: проекты Сперанского и позже декабристов представляли собою эхо чаяний и ожиданий этого дворянского авангарда. Но тут поперек дороги стала та же старая знать; бессильная создать что-нибудь положительное, она отнюдь не желала делиться властью с российским «сельским сквайром», который умел разводить коноплю и пшеницу, но Монтескье не знал не только наизусть, как Безбородко, а нередко и по имени. Знаменитая характеристика Строганова относится именно к этому провинциальному дворянству[206]. План Сперанского рухнул под напором придворных кругов, и они же, эти круги, явились свирепыми судьями декабристов. Что масса не поддержала своего авангарда, это более чем естественно: масса всегда довольствуется минимумом. А минимумом для дворянской массы, как цинично, но верно выразил Карамзин, были хорошие губернаторы: еще проще говоря, — хорошая, с помещичьей точки зрения, полиция. Со всем остальным можно было повременить. Только грубое вмешательство в непосредственную хозяйственную практику помещика могло в эту пору всколыхнуть среднее дворянство и на минуту солидаризировать его с аристократическими верхами. Так было в последние месяцы царствования Павла, так случилось в конце первых лет царствования его сына: и в том, и в другом случаях почвой была внешняя политика.

Как видим, реформы первых лет Александра I для своего объяснения совсем не нуждаются в личности того, чье имя они носят. Оставляя совершенно в стороне вопрос о «роли личности в истории», мы можем игнорировать Александра Павловича этого периода просто потому, что он был тогда (извиняемся за плохой каламбур) совершенной безличностью. Собственные убеждения у Александра сложились постепенно, в результате его жизненного опыта уже как императора, приблизительно ко второму десятилетию XIX века. Особенно повлияла на него в этом отношении последняя борьба с Наполеоном (1812–1815). В 1801–1805 годах это был недоучившийся ученик отчасти Лагарпа, отчасти своего отца — «наполовину швейцарский гражданин, наполовину прусский капрал», — по ядовитому, но меткому замечанию Чичагова, который имел случай наблюдать его очень часто именно в этот период его жизни. И едва ли тот же Чичагов придумал фразу, вырвавшуюся в его присутствии у Александра, в минуту откровенности: «Господи! Как меня пугает эта огромная ответственность и затруднения, окружающие меня со всех сторон! Как бы я был счастлив, если бы у меня было пятьдесят тысяч рублей дохода, да хороший полк, которым я мог бы командовать, вместо этой огромной страны и стольких народностей, которыми я должен управлять!» От отцовских уроков у него твердо засела в памяти важность «выпушек, погончиков и петличек»; он целые дни просиживал в комитетах, обсуждавших новую форму кивера или ботфортов, в то время как статс-секретарь по принятию прошений Муравьев, по месяцам не мог добиться аудиенции. Мундиромания свирепствовала так же, как при Павле, нимало не стесняемая проектами конституции, и в то время как последние оставались на бумаге, новые проекты мундиров немедленно становились самой живой действительностью. Последним словом в этой области были тонкие, «осиные» талии (мы помним, какое значение придавал им еще Скалозуб): забота о них доводила офицеров до того, что они на смотру, как барышни на балу, падали в обморок от туго перетянутого корсета. От Лагарпа Александр Павлович усвоил отвращение к рабству, причем, судя по мотивировке, которую он выдвинул в одном заседании негласного комитета, и павловская традиция играла тут свою роль. Полицейский мотив — возможность новой пугачевщины — в этой его аргументации был на первом плане. Но именно этот полицейский мотив — мы увидим это подробнее на истории «негласных комитетов» Николая Павловича — в корне подсекал самую идею эмансипации: как только разнеслась весть о намерениях императора, крестьяне немедленно начали «бунтовать», т. е. подавать на высочайшее имя жалобы на своих помещиков, и этого было, разумеется, довольно, чтобы всякие разговоры об освобождении крестьян заглохли на несколько лет. Таким образом, новый мундир так и остался единственным образчиком индивидуального воздействия молодого императора на судьбы его страны.

Не больше «личностью» был в эти годы Александр Павлович и в своей внешней политике. В старой литературе упорно держался взгляд, перешедший и в учебники, что молодой император вступил на престол, одушевленный необычайно широкими и гуманными, хотя немного неопределенными, воззрениями на свою международную роль. Он будто бы видел в себе охранителя всеевропейского мира и «начал христианских» в отношениях между государями Европы, которых он рассматривал как членов одной семьи. В пользу этого взгляда цитировались и кое-какие документы — вполне подлинные. Только они вышли из-под пера не самого Александра, а его тогдашнего министра иностранных дел[207], Чарторыйского, который преследовал действительно некоторую идеальную цель, но не совсем ту, какую приписывали внешней политике Александра позднейшие историки. «Я хотел бы, — пишет в своих мемуарах Чарторыйский, — чтобы Александр сделался, некоторым образом, третейским судьей цивилизованного мира; чтобы он был покровителем слабого и угнетенного, стражем справедливости в международных отношениях, чтобы его царствование, одним словом, начало собою новую эру в европейской политике, которая должна была впредь быть основана на общем благе и на праве каждого». Какая сентиментальность, скажет читатель. Вовсе нет. Чарторыйский был все, что угодно, но только не сентиментальный фантазер. Можно сказать, что вся жизнь этого замечательного человека била в одну точку: «Моя система, — говорит он, — своим основным принципом устранения всех несправедливостей необходимо вела к постепенному восстановлению Польши. Но чтобы не натолкнуться сразу же на трудности, которые неизбежно должна была встретить дипломатия, столь противоположная укоренившимся взглядам, я избегал произносить имя Польши. Идея ее восстановления подразумевалась всем смыслом моей работы, всем тем направлением, какое я хотел придать русской политике: я говорил только о постепенном освобождении народов, несправедливо лишенных их политического существования; я не боялся назвать греков и славян: все это было как нельзя более согласно с желаниями и мнениями русских, но, косвенно, все это было приложимо также и к Польше». Александр не был в числе обманываемых: он был посвящен в планы своего министра. Ему, без сомнения, льстило быть спасителем, избавителем, добрым гением всех угнетенных, в том числе и поляков, но инициатива этого «красивого жеста» принадлежала совсем не ему, и неизвестно, добрался ли бы он до этой идеи собственными средствами. Еще менее можно усвоить этой голове, «посредственной во всех отношениях», тот тонко рассчитанный макиавеллизм, с каким Чарторыйский стремился сделать слугою своего дела ни более ни менее как Англию. «Самое могучее оружие, каким пользовались до сих пор французы и которым они еще грозят всем странам, — это общее убеждение, которое они сумели распространить, что их дело есть дело свободы и счастия народов, — читаем мы в секретной инструкции Новосильцеву, посланному за спиною официальной дипломатии вести переговоры с Питтом: инструкции, подписанной Александром, но написанной, конечно, его министром. — Стыдно было бы за человечество, если бы дело, столь прекрасное, приходилось рассматривать, как собственность правительства, которое ни в каком отношении не заслуживает быть его защитником; было бы опасно для всех государств оставлять долее за французами явную выгоду казаться таковым. Благо человечества, истинный интерес законных властей и успех предприятия, задуманного обеими державами, требуют, чтобы они вырвали из рук французов это страшное оружие и, завладевши, воспользовались им против них самих».

Итак, политическая свобода должна была стать оружием в руках держав старого порядка («законных властей») против уже не республиканской, но все еще символизировавшей в глазах мира революцию Франции. Трудно найти в истории дипломатических отношений что-нибудь равное этой международной зубатовщине, и, нужно сказать, ничто не было усвоено Александром Павловичем лучше. Чарторыйский нашел не весьма, правда, благодарного, но чрезвычайно памятливого ученика; конституции Финляндии и Польши, рядом с аракчеевщиной в самой России, находят себе в инструкции Новосильцеву столь полное объяснение, какого только можно желать. Для непосредственной цели переговоров — англо-русского союза — зубатовщина была, правда, излишней роскошью. Еще за год до миссии Новосильцева англичане со своей стороны употребляли все усилия, чтобы сделать Россию своей союзницей в войне с Францией. «Англичане стараются здесь со своей обычной энергией и своими обычными средствами подкупить русское правительство, — писал весною 1803 года Талейрану французский посланник в Петербурге Эдувиль. — Английским негоциантам, Торнтону и Байму, живущим в Петербурге, поручено их правительством предоставить в распоряжение адмирала Уорена (английского посланника) от 60 до 70 тысяч фунтов стерлингов, 40 тысяч уже трасированы на Лондон, и остальные тоже трасируют немедленно. Полагают, что эти суммы предназначены главным особам при дворе, которых Англия хочет привязать к себе во что бы то ни стало». Когда Новосильцев явился к Питту, английский министр немедленно перевел беседу на столь же реалистическую почву. Учтиво выслушав излияния русского правительства насчет того, что всем народам Европы необходимо обеспечить свободу, «опирающуюся на ее истинные основания», и что из этого принципа должно исходить все поведение договаривающихся держав, Питт заявил, что английские субсидии будут доведены до такой цифры, до какой только окажется возможным. «Мы гарантируем пять миллионов фунтов стерлингов, — сказал он, — быть может, даже немного более». Он оговорился, правда, что далеко за пределы этой цифры Англия не в состоянии будет выйти, не стесняя своей торговли. Александр не обратил должного внимания на эту оговорку и за то впоследствии в 1807 году был наказан, очутившись в необходимости заключить весьма постыдный и еще более невыгодный для России Тильзитский мир именно по той причине, что английские субсидии, достигнув предела, иссякли. Но в 1804 году это было еще далеко впереди: Питт же, кроме грандиозных размеров суммы, соблазнял еще (как это делают опытные банкиры) разными маленькими, но весьма приятными удобствами: обещал, например, начать выплату субсидий за три или за четыре месяца до объявления Россией войны Франции, так что и расходы по мобилизации оказывались достаточно обеспеченными. Если война не вспыхнула тотчас же, а была отсрочена почти на год, виной была непомерная жадность, проявленная австрийским правительством, тогда как без участия Австрии Россия не могла двинуться с места. Австрийцы одни желали получить два миллиона фунтов единовременно за мобилизацию и сверх того по четыре миллиона в год. Что же осталось бы России? Другим препятствием неожиданно явилась Пруссия, каким-то не совсем ясным образом проникшая, по-видимому, в тайну польских планов князя Чарторыйского: возможно, что «дружба» королевы Луизы с Александром Павловичем была не совсем чужда этому делу. Но большая часть разделенной Польши с Варшавой в центре была тогда в прусских руках: возрождение польского королевства являлось предприятием, непосредственно направленным против Пруссии. С одной стороны, грозила опасность потерять Польшу, с другой, — Наполеон сулил отнятый им у англичан Ганновер. Прусскому королю при всей его симпатии к «интересам законных властей» было от чего поколебаться. С трудом добились от него, чтобы он, по крайней мере, «не мешал», и он действительно не помешал Австрии и России быть наголову разбитыми Наполеоном.

После Аустерлица (ноябрь 1805 года — почти ровно через год после переговоров Новосильцева с Питтом) Австрия, для которой весь реальный интерес войны заключался в английских субсидиях да надежде на территориальные приобретения (ей обещали всю Баварию и, кроме того, «исправление границы» с итальянской стороны), поспешила выйти из игры: интерес идеальный, сводившийся к лютой ненависти австрийских феодалов против «санкюлотской» Франции, должен был помолчать до поры до времени. Будь для России все дело в английских субсидиях, она, конечно, тоже должна была бы заключить мир. Если она этого не сделала, значит русско-английский союз опирался теперь на нечто более солидное, чем взятки частного или государственного характера. Это более прочное основание русско-английской дружбы французские дипломаты уже указывали с полной определенностью. «Россия слишком связана с Англией своей торговлей, чтобы особенно хлопотать о сохранении мира (с Францией)», — писал в той же цитированной нами депеше Эдувиль еще за полтора года до войны. Русско-английский союз был экономической необходимостью для обеих стран, притом для России более, чем Англии, — вот почему и разорвала его вторая, а не первая. Русские войска не только после Аустерлица, но и после Фридланда (2 июня 1807 года), после второй проигранной кампании, продолжали бы пытать счастье против французов, но англичане не только отказывались что бы то ни было платить, они отказались даже гарантировать русский заем в Лондоне. Видимо, там окончательно разочаровались в качестве русских штыков, да и пределы, аккуратно намеченные Питтом, были уже перейдены: русскому императору, волей-неволей, приходилось мириться.

Здесь Александру Павловичу впервые пришлось познакомиться не теоретически, а практически, на самом себе, с неудобствами абсолютизма. Война отнюдь не была его личным делом: русское дворянство, со своей стороны, принесло большие жертвы англо-русской дружбе: в два года было взято 600 тысяч рекрутов — это называлось, правда, милицией, и правительство сначала дало даже обязательство не употреблять ратников hit для чего иного, кроме обороны русской территории, но на самом деле ни один из «милиционеров» после войны не вернулся в деревню, все они пошли на укомплектование действующей армии. Жертвуя столько рабочих рук, помещики вправе были ожидать, что правительство отнесется к войне серьезно, а оно, Бог весть почему, вдруг уступило «врагу рода человеческого». Между тем, по крайней мере в Петербурге, вовсе не были еще утомлены войной. Для дворянской молодежи война представляла, кроме того, специальную выгоду: офицеры на время похода освобождались от обязанности платить долги. Война велась на чужой территории и разоряла пруссаков, а не русских (разоряла в такой степени, что пруссаки весьма откровенно говорили о предпочтительности для них французского «нашествия» перед русской «дружбой»): ни один неприятельский солдат не ступил еще ногою на русскую почву, а Россия уже сдавалась! Мотивы, повелительно диктовавшие Александру такое решение, для сколько-нибудь широких кругов были тайной: не мог же русский император объявить во всеобщее сведение, что англичане его «разочли». В глазах дворянской массы мир был доказательством слабохарактерности Александра и его неуменья вести дела. Его возвращение в Петербург из Тильзита было встречено ледяным молчанием. Его старались «не замечать», как это делают в приличном обществе с осрамившимися молодыми людьми, и всячески избегали говорить о Тильзите, о мире, о Франции и ее «императоре» (в частных разговорах это был, конечно, по-прежнему «Буонапарте»). Представитель этого последнего (знаменитый обер-полицеймейстер Наполеона Савари) напрасно приписывал такую сдержанность страху: он на себе мог убедиться, что высшее общество Петербурга отнюдь не запугано. Уполномоченный победителя России сделал тридцать визитов и был принят только в двух домах. Два гостеприимных петербуржца — единственные притом, которые и отдали визит Савари, — были, как нарочно, из числа ближайших и раболепнейших слуг Александра Павловича. Все, что было понезависимее, бойкотировало французов без всякого страха. Правительство не решалось опубликовать тильзитский договор, и, пользуясь этим, на бирже публично говорили, что мир, может быть, вовсе еще и не заключен — так только болтают… Причины особенно нервного отношения к делу именно биржи мы сейчас увидим: пока что, отметим, что подмеченные Савари явления вовсе не были местными, петербургскими. Наоборот, чем дальше от столицы, тем разговоры становились, если так можно выразиться, безбрежнее. Проезжавший через Лифляндию французский консул Лессепс слышал там, что «противная миру партия получает с каждым днем все больше силы. Говорят, что во главе этой партии стоит вдовствующая императрица, поддерживаемая англичанами и их приверженцами; к этому прибавляют, что император Александр, опасаясь их угроз, вместо того чтобы въехать в столицу тотчас после своего отъезда из Риги, счел более благоразумным отправиться сначала в Витебск, чтобы заручиться значительной частью войска, которую можно было бы употребить в случае нужды; что в Москве брожение достигло крайних пределов, и ожидают известия о заключении вдовствующей императрицы в монастырь», и т. д. Но что было спрашивать с захолустных помещиков, когда французскому послу в Петербурге, человеку, которого уже одно официальное положение обязывало быть наибольшим оптимистом в этом случае, нет-нет да и подвертывалась под перо параллель с событием 11 марта 1801 года. «Все жалуются, но никто не недоволен настолько, чтобы нужно было бояться катастрофы, — писал в феврале 1808 года преемник Савари Коленкур которого за его дружбу с Александром Наполеон потом прозвал «русским». — Воспоминание об императоре Павле и страх перед великим князем охраняют жизнь императора лучше, нежели правила и честь русских вельмож и офицеров». Другими словами: Александра не убьют, утешал Коленкур Наполеона, потому что боятся, что его наследник, Константин Павлович, окажется копией Павла. Чего стоило одно такое утешение!

Континентальная блокада и дворянская конституция

Экономические результаты Тильзита; положение знати становится безвыходным; лондонская брошюра и разрыв Александра с «молодыми друзьями» ♦ Значение Сперанского; интересы крупной буржуазии; континентальная блокада и развитие русского капитализма ♦ Сперанский и франко-русский союз; разрыв последнего и катастрофа Сперанского ♦ Объективные условия деятельности Сперанского и его идеология; проект буржуазной конституции; уступки действительности; роль дворянства в проекте ♦ Отношения Александра к конституционным проектам: особенности его положения в 1810 году; близость «катастрофы»; неизбежность мира со знатью, Государственный совет ♦ Победа знати и падение Сперанского; роль Армфельта


Коленкур старался уверить себя и своего повелителя, что дело совсем несерьезно: «фрондируют, как и во всех столицах». Но у дворянской фронды 1807–1808 годов были очень глубокие основания. Тильзитский мир обозначал присоединение России к континентальной блокаде, объявленной берлинским декретом Наполеона (21 ноября 1806 года). Французский император не допускал в этом случае никакого нейтралитета — Россия должна была прервать всякие торговые сношения с Англией, как прямые, так и косвенные (через посредство датчан, например). «Последние меры, принятые русским правительством против англичан, произвели здесь очень сильное впечатление, — доносил Савари от 6/ 18 октября 1807 года. — В особенности в купеческом мире позволяют себе наиболее замечаний по этому поводу. На закрытие гаваней английским кораблям смотрят как на запрещение, наложенное на все произведения русской земли, которые Англия покупала и вывозила ежегодно в таком большом количестве; продолжение такого положения вещей представляется уже бедствием, которое прямо затронет интересы народа. Враги Франции, ловко хватающиеся за всякое оружие, которым они могут бороться с нею здесь и уменьшить влияние, которое, как они опасаются, она может оказать на общественное мнение, не упускают случая воспользоваться таким средством… Можно опасаться, что если вскоре не будут приняты какие-либо репрессивные меры, жалобы торговцев примут более серьезный характер. Г. Румянцев так думает, и только от усердия этого министра будет зависеть помешать тому, что он предвидит». Но даже начальник наполеоновской полиции понимал, что дело слишком серьезно, чтобы его можно было уладить обычной тактикой полицейского участка. Вероятнее всего, не сам, а при помощи французского консула в Петербурге Лессепса, Савари набрасывает далее довольно широкий план, легший позже в основу коммерческой политики Наполеона относительно России. «Франция имеет, может быть, больше средств, чем Россия, чтобы заставить умолкнуть жалобы русских купцов, этого разряда людей, ставящих выше всего свою личную выгоду, — продолжает он свое донесение. — Достаточно бы было распространить в публике слухи, что Франция, которая так давно не делала закупок в России, намеревается закупить лесу, пеньки, холста и пр. При настоящих обстоятельствах подобный торг был бы для нас столь же полезен в политическом отношении, сколько и выгоден: мы приобретем хорошее мнение наиболее недовольных и заставим забыть англичан, о которых будут жалеть по очень многим причинам, если мы не постараемся заменить их; выгода ж будет та, что Франция, пользуясь минутою, закупит все без конкурентов, а следовательно, и дешево». Наполеон очень заинтересовался идеей. Велено было распространить в Петербурге слух, что Франция намерена закупить на русском рынке на 20 миллионов франков материалов для своего флота. Преемнику Савари, Коленкуру, был отпущен миллион франков со специальной целью поддерживать курс русского рубля, за три года (1804–1807) упавший с 350 до 200 сантимов, что очень удручало русское министерство финансов. Коленкуру в его инструкции было нарочито предписано собрать французских негоциантов, имеющихся в Петербурге, «ободрить» их и составить из них комитет, который бы занялся возрождением русско-французской торговли. Все это было очень недурно на бумаге, но действительность готовила жестокое разочарование. Во-первых, никаких французских «негоциантов» в русской столице не оказалось, кроме содержателей модных магазинов, которые не могли же заменять англичан в деле покупки железа и пеньки. Те, кто предлагал свои услуги, были, по признанию самого французского консула, личности очень сомнительные. А затем возник вопрос: что же делать с закупленными товарами? Если еще лионский бархат или брюссельские кружева выдерживали перевозку сухим путем, то от холста, а тем паче железа или пеньки ничего подобного ожидать было нельзя: привезенный на лошадях из Москвы в Париж русский холст обошелся бы дороже самого тонкого голландского полотна. Между тем, как осторожно выражался французский торговый комитет в своем докладе Коленкуру, «мореплавание, если рассматривать его в качестве помощи торог-говле, не представляет более удобства при перевозке съестных припасов и произведений промышленности обеих наций. Оно будет, по всей вероятности, закрыто в течение этого года более, чем когда-либо, а если сообщение прекратится, ввоз в Россию и вывоз из нее окажутся вполне невозможными, если не принять к тому некоторых мер». Эти последние, по мнению французского торгового комитета, заключались ни более ни менее, как в создании системы внутренних водяных сообщений между Невой и Вислой, с одной стороны, Вислой и Рейном — с другой… Прежде чем французы смогли бы заменить на русском рынке англичан, надо было бы вырыть с тысячу верст новых каналов, примерно. Немудрено, что в Петербурге к возне Коленкура и Лессепса относились с полным равнодушием. В то же время на Балтийское море, хотя на нем в это время не было ни одного английского военного корабля, никто не решался показать носа: так была велика уверенность всех в несокрушимости британской монополии на водную стихию. Блокада Англии на практике превращалась в такую полную и совершенную блокаду балтийских берегов, какую только можно себе вообразить. После шестимесячных хлопот положение на петербургском рынке было таково, по оценке самого французского посланника: «Курс несколько ниже 20 ходячих голландских су за бумажный рубль. Несколько месяцев спустя после Амьенского мира (т. е. в 1803 году) тот же рубль стоил 39 таких же ходячих голландских су. Отчасти курс определяется отношением серебряного рубля к бумажному. В то время как после Амьенского мира за рубль, т. е. 100 копеек серебром, получали не более 1 1/4 рубля или 125 копеек бумажных, теперь за него можно получить 1 4/5 рубля или 180 копеек тех же бумажных. По всей вероятности, за один серебряный рубль можно будет получить до двух рублей бумажных, как только будет объявлено о новом выпуске бумажных рублей (число которых сохраняется в строжайшей тайне в этой стране)». Приведя некоторые смягчающие обстоятельства в объяснение такой картины денежного рынка, Коленкур переходит затем к рынку товарному и дает чрезвычайно любопытную таблицу цен на главнейшие предметы русского экспорта в ноябре 1803-го и в марте 1808 года. Несколько цифр из этой таблицы дадут понять читателю о размерах кризиса, созданного в этой области Тильзитским миром.



Таким образом, цены на железо упали на 60, а на пеньку даже на 75 %!

В то же время цены на все мануфактурные товары сильно поднялись, причем Коленкур сам не решался объяснять этого подъема падением курса рубля, как ни сильно ему хотелось этого. Утешение, которое он в этом случае мог придумать, звучит почти комически: если бы Балтийское море было свободно, говорит он, то положение торговли сделалось бы довольно сносным. Но так как именно этого-то и нельзя было ожидать, то оставалось уповать лишь на то, что торговцы в прежнее время получали хорошие барыши и теперь, на прикопленное от счастливых лет, «смогут перенести настоящее тяжелое положение». Утешение было, во всяком случае, не для русских торговцев. Но был разряд предпринимателей, на которых даже сам Коленкур не находил возможным распространить свой оптимизм, и эти наиболее несчастные были ни более ни менее как магнаты тогдашней России, железозаводчики. «Эти последние, не продававшие товара в течение последних двух лет, с целью поддержать необыкновенно высокие цены, поднятые англичанами на этот товар, теперь завалены им; когда же банк принужден был прекратить выдачу ссуд за счет этого товара, потому что их стали требовать слишком много, то последовал усиленный сбыт его со стороны Демидовых, причем 400 000 рублей наличными деньгами понизили этот товар до ничтожной цены 130 копеек или 1 3/10 кредитного рубля за 330 голландских фунтов…[208]. Для знати, за весьма немногими исключениями, дело непоправимо. При своих запутанных делах, обремененные всегда долгами и находящиеся вечно под ножом ростовщиков, они еще больше будут страдать, пока продолжается война, и, следовательно, будут сетовать».

Записка Коленкура со всею ясностью, какой только можно пожелать, намечает тот общественный класс, который должен был быть отброшен в оппозицию Тильзитским миром. Это были представители крупного землевладения, т. е. те самые старые и молодые «монаршисты», с которыми управлял Александр до 1807 года, или, вернее, которые до этого времени управляли от его имени. Не сумев предупредить катастрофы, они теперь первые от нее пострадали, но винили, конечно, не себя, а все то же козлище отпущения: самодержавного, юридически, императора, чуть ли не из каприза, и, во всяком случае, из трусости, заключившего мир. Старик Строганов был одним из первых, кто отказался впустить в свои салоны французского посла. И уже очень скоро дело пошло гораздо дальше. В ноябре 1807 года Савари мог доносить новому союзнику Наполеона почти что о заговоре, затевавшемся «английской партией», называя прямо по именам Новосильцева, Кочубея и Строганова как его вождей. Савари, конечно, мастер был сочинять «заговоры» — такая была его профессия, но у него было в руках документальное доказательство если не злоумышления, то несомненного зложелательства недавних «молодых друзей» императора. Этим доказательством был заграничный памфлет, привезенный в Петербург английским агентом Вильсоном, и распространявшийся в петербургских гостиных не кем другим, как Новосильцевым с братией, памфлет, где не щадили тильзитского друга Наполеона, резко противопоставляя «малодушию» Александра бодрость русского общественного мнения и мужество русской армии, готовой драться до последней капли крови. Прочтя принесенную Савари брошюру, Александр был буквально вне себя. Он назвал ее «подлой», говорил, что он «топчет ногами» то, что в ней говорится по его адресу, но на самом деле он так мало ею пренебрегал, что вчерашние «молодые друзья» моментально превратились в «этих господ», а секундою дальше в «изменников». И как позже Коленкур, так Александр в разговоре с Савари ни минуты не колебался в социальной характеристике этих «изменников». Он никого не пощадил в этом на редкость откровенном для дипломатической аудиенции разговоре — ни отца, ни бабушки. «Это царствование Екатерины бросило семена неудовольствия, с которым я теперь вожусь, — говорил Александр. — Покойный император сделал еще хуже. В эти два царствования коронные имения были отданы в эксплуатацию всем этим грязным людям, которых столь прославили события того времени. При Павле давали 9 тысяч крестьян, как брильянтовый перстень. Я решительно высказался против таких приемов управления, я ничего не даю этим людям, а затем я хочу вывести народ из того состояния варварства, в которое его погружала торговля людьми[209]. Я скажу даже больше: если бы цивилизация была достаточно развита, я уничтожил бы это рабство, хотя бы мне это стоило головы. Вот, генерал, источник неудовольствия, — но могут говорить, что угодно, меня не заставишь перемениться, и вы скоро услышите о предупреждении, которое я сделаю этим господам». В примечании к этому месту своего донесения Савари прибавляет, что Кочубею немедленно было предложено подать в отставку, а Новосильцев «получил предписание путешествовать».

Вот в какой связи была произнесена Александром знаменитая фраза о его желании уничтожить крепостное право, фраза, которую так часто цитировали как образчик его обычных взглядов на крестьянский вопрос. На самом деле, это было вовсе не простое «выражение мнения» — это был новый боевой лозунг, это был вызов, брошенный «грязным людям», вчерашним «молодым друзьям». Павловская демагогия возрождалась, но на этот раз в руках людей нормальных и, казалось бы, более страшных поэтому, чем погибший 11 марта 1801 года император. Александр как будто нарочно хотел подчеркнуть свой поворот на павловскую колею. Великий полководец гатчинского войска, правая рука Павла, Аракчеев именно теперь приобретает то положение исключительно доверенного лица при Александре Павловиче, в каком привыкла его видеть история: 14 декабря 1807 года (месяц спустя после цитированной нами беседы императора с Савари) предписано было «объявляемые генералом от артиллерии графом Аракчеевым высочайшие повеления считать именными нашими указами». Телохранитель, из-за отсутствия которого, как многие думали тогда, погиб Павел, теперь безотлучно сторожил его сына. Но Александр заботился не только о своей личной безопасности — он хотел показать «грязным людям», что он может сделать. Ему был нужен не только телохранитель, а и политический секретарь, вернее (сам он этого не сознавал, конечно), политический руководитель, который занял бы место, опустевшее с изгнанием «молодых друзей». Таким явился Сперанский.

Деятельность Сперанского не представляла бы никакого интереса, если бы она была отражением лишь случайной перемены взглядов Александра Павловича. Для историка эта деятельность получает смысл лишь с того момента, как удастся выяснить, интересам каких общественных групп она служила. Нужно признаться, что для выяснения этого вопроса в русской исторической литературе сделано чрезвычайно мало. Достаточно сказать, что до сих пор мы не имеем ни одной монографии, посвященной Сперанскому (о биографиях, из которых лучшая, все-таки, Корфа, несмотря на свою устарелость, не приходится говорить: их авторы научных задач себе и не ставили). Общие исторические работы по данной эпохе упорно придерживаются индивидуалистической точки зрения, и мы имеем, например, весьма тонкий анализ тех мотивов, которые определили в душе Александра I ссылку Сперанского, но никакой попытки анализировать действительный социальный смысл пресловутых указов от 3 апреля и 6 августа 1809 года, указов, которым придают такое огромное значение в истории падения Сперанского, хотя они предшествовали этому падению чуть не на три года. Лишь последний по времени историк Александра косвенно затронул вопрос о социальной подкладке проектов 1809–1810 годов, правда, не столько по собственной инициативе, сколько натолкнутый на это своими источниками. Но общее мировоззрение этого историка настолько убого, что большой пользы и от его попытки наука не получила. Мы узнали интересные подробности о связях Сперанского с масонством и о его надеждах на русское духовенство, но не в этом же был смысл «плана государственного образования», давшего проектам Сперанского историческое значение. Чего, однако, и можно было ожидать от ученого, искренне убежденного, что арестуй Николай Павлович вовремя Рылеева — и никакого 14 декабря вовсе бы не было? И после работы проф. Шимана — о ней идет здесь речь[210], — как и после очень талантливого в своем роде труда покойного Шильдера, с полным правом можно сказать, что Сперанский ждет своего историка. Пока этот последний не пришел, приходится оперировать очень общими соображениями, правдоподобность которых едва ли, однако же, может быть поколеблена детальными исследованиями. Как все исторически крупное, планы Сперанского примыкали к весьма широким течениям, которые слишком заметны на поверхности истории, чтобы их можно было не видеть, даже рассматривая события, поневоле, с птичьего полета. Тем более, что он и сам нисколько не думал замаскировывать этой связи. Что финансы и кредит являлись становым хребтом его проектов, об этом он говорит как нельзя более ясными словами. «Все жалуются на запутанность и смешение гражданских наших законов, — читаем мы в «Плане государственного образования», — но каким образом можно исправить и установить их без твердых законов государственных? К чему законы, распределяющие собственность между частными людьми, когда собственность сия ни в каком предположении не имеет твердого основания? К чему гражданские законы, когда скрижали их каждый день могут быть разбиты о первый камень самовластия? Жалуются на запутанность финансов. Но как устроить финансы там, где нет общего доверия, где нет публичного установления, порядка, их охраняющего? В настоящем положении нельзя даже с успехом наложить какой-нибудь налог, к исправлению финансов необходимо нужный: ибо всякая тягость народная приписывается единственно самовластию. Одно лицо государя ответствует народу за все постановления; совет же и министры всегда, во всякой мере тягостной, могут отречься от участия там, где нет публичных установлений». Итак, без «публичных установлений», без политических гарантий, нет публичного кредита, а без кредита немыслимы прочные финансы: такова основная мысль Сперанского. Возьмите теперь «Патриотическое рассуждение московского коммерсанта о внешней российской торговле», почти современное[211], и вы прочтете там: «Россия сохраняла всегда и будет сохранять благоговейное повиновение велениям правительства; но доверенность есть чувство внутреннее, оно не вынуждается, но приобретается для каждого коммерсанта. Наипаче нужно то, чтобы он точно был уверен, что постановления сии были отечественны, на которых основывать должен все свои расчисления, предприятия и обороты, чтобы они были прочны и непоколебимы. Иначе, если он раз потерял от внезапного изменения сих постановлений часть своего достояния, то праведно приогорченный не может уж действовать с полною свободою; он связан, он страшится всего и ничему не доверяет; тогда исчезает и взаимная частная доверенность; упадает кредит и прерывается неразрывная цепь беглого оборота капиталов». Точки зрения секретаря Александра Павловича и представителя интересов крупной русской буржуазии той же эпохи различаются лишь постольку, поскольку различны их официальные положения: один смотрит сверху — с высоты казенного сундука, если можно так выразиться, другой снизу — оберегая выгоду частного кармана. Но оба видят одно и то же и говорят почти то же самое и даже чуть не теми же словами.

Крупная буржуазия — преимущественно торговая, но не менее и промышленная — была единственной общественной группой, выигравшей от франко-русского союза 1807 года. Уже через несколько месяцев после Тильзита французский представитель в Петербурге отмечал, что «крупные спекулянты», пользуясь лихорадочными скачками курса, наживают себе огромные состояния среди всеобщего разорения. С исчезновением английских купцов и за отсутствием французских, русские купцы сделались царями петербургской биржи. Не нужно забывать, что балтийская торговля при всех усилиях Наполеона не замерла: помимо контрабанды, достигшей невероятных размеров, и тем более прибыльной, процветала «нейтральная» торговля. В Кронштадт и Ригу приходили корабли под датским, голландским, иногда даже прямо французским флагом, и французский посол, покидая сферу высшей политики, должен был предаваться весьма мещанскому занятию, с помощью сыщиков и доносов изобличая перед русскими властями французского капитана из Бордо в провозе товаров несомненно манчестерского происхождения. Французский патриотизм перед лицом торгового барыша оказывался столь же мало устойчивым, как и всякий другой. Зато большими патриотами оказывались (по той же самой причине) русские мануфактуристы. Историк русского хозяйства никогда не забудет, что расцвет русского бумагопрядильного производства был создан именно Тильзитским миром: в 1808 году основана первая русская — частная — бумагопрядильня, а в 1812 году в одной Москве их было 11. Исчезнувшую на рынке английскую пряжу сменила русская. Десять лет спустя «благонамеренный и опытный российский коммерсант» воодушевлялся почти до ораторского пафоса, вспоминая об этом времени. «Не только многие богатые коммерсанты и дворяне, но из разного состояния люди приступили к устройству фабрик и заводов разного рода, не щадя капиталов и даже входя в долги, — говорит уже цитированное нами «патриотическое рассуждение». — Все оживилось внутри государства и везде водворилась особенная деятельность». Даже 1812 год, когда, между прочим, сгорели все московские фабрики, не надолго прервал этот золотой век. Официальные союзники России в дни Отечественной войны, англичане, были тогда главными врагами в глазах российского купечества, курьезным образом совершенно сливаясь в этих глазах с фигурою их антагониста, императора Наполеона. «Завистливое око иностранцев предвидело весьма ясно, что должно ожидать от России, если она не будет иметь нужды ни в чьей помощи. Чтобы двигать страшными своими ополчениями (имеется в виду, конечно, Наполеон), она чрез агентов своих тогда же постаралась рассеять слух, что по политическим сношениям вскоре разрешится паки ввоз в Россию их изделий (т. е., конечно, английских изделий) и тем приостановили многих из российских купцов, кои готовились распространить полезные мануфактурные изделия». Но ни англо-наполеоновские козни, ни пожар Москвы не помогли врагам российского капитализма, пока были в силе протекционные тарифы 1810и 1816 года. «Звонкая монета явилась повсюду в обороте, земледельцы даже нуждались в ассигнациях; в московских же рядах видны были груды золота; фабрики суконные до того возвысились, что китайцы не отказывались брать русское сукно, и кяхтинские торговцы могли обходиться без выписки иностранных сукон. Ситцы и нанка стали не уступать отделкою уже английским; сахар, фарфор, бронза, бумага, сургуч доведены едва ли не до совершенства. Шляпы давно уже стали требовать даже за границу. При таком усовершенствовании русских фабрик в Англии едва ли не доходили до возмущения от того, что рабочему народу нечего было делать». Но чего не смогли ни пушки Наполеона, ни английские интриги, то одним почерком пера осуществил фритредерский тариф 1819 года — дата, в воспоминаниях нашего автора гораздо более роковая, нежели «двенадцатый год». «Тарифом 1819 года объявлено всеобщее разрешение ввоза иностранных товаров. Российское купечество с сокрушением прочло в одном из отечественных журналов, что в Лондоне по сему случаю даны были многие празднества, британские фабрики, перед тем остановившиеся, пришли в движение, и рабочий народ получил занятие на счет России. Вскоре наводнилось отечество наше отовсюду необъятным множеством разных иностранных изделий, между тем как наше железо лежало на бирже без хода, и последовало из того явное преизбыточество ввоза перед отпуском отечественных товаров, вознаграждение оного звонкою монетою вывело ее всю за границу».

В Западной Европе были целые страны, индустриальному развитию которых континентальная блокада дала сильный толчок: к их числу принадлежали Саксония и Северная Италия. В России нашлась, по крайней мере, группа населения, среди которой русско-французский союз не был непопулярен. Но Сперанский стал у власти именно как сторонник этого союза. «Г. Сперанский (М. de Speransky), секретарь императора, которого ваше величество видели в Эрфурте, только что назначен товарищем министра юстиции, — доносил Наполеону Коленкур от 2/15 января 1809 года. — Помимо того, что он вообще пользуется превосходной репутацией, он один из тех, кто выказывает наиболее преданности настоящей системе, которой другие подчиняются больше по наружности, чем на самом деле — только, чтобы понравиться государю, который продолжает казаться горячим ее сторонником». Естественно, что Наполеон заинтересовался такой редкостью и не забыл Сперанского, хотя никак не мог запомнить его имени: в 1812 году, при разговоре с Балашовым, французский император не без настойчивости допытывался у последнего, за что именно постигла опала бывшего секретаря Александра I. Положение Балашова было очень пикантное, ибо он как раз и был главным действующим лицом при этой опале, но, если верить его словам, он сумел отделаться общими фразами. Что разрыв союза и падение Сперанского оказались так тесно связанными между собою, это лежало, таким образом, в существе дела, а отнюдь не было только результатом провокаторских расчетов тех или того, кто сослал Сперанского[212]. Для тех, кому Тильзитский мир казался источником всех бедствий России, т. е. для всей «знати», для всего крупного землевладения, Сперанский был действительно изменником, а когда логика истории заставила Александра стать на точку зрения этих людей, Сперанский стал изменником и для него. Как с одной стороны нет надобности подозревать сознательную клевету, так с другой — дело вполне понятно и без предположения о сознательном предательстве. Перемена взглядов тем легче могла здесь принять форму личного столкновения, что Сперанский в разговорах с Александром Павловичем не думал скрывать своего преклонения перед Наполеоном и Францией даже тогда, когда не могло уже быть сомнения, что ни о какой русско-французской дружбе больше нет речи. Их последняя беседа, по-видимому, определившая окончательно судьбу Сперанского, в том и состояла, что император высказывал намерение лично вести войну против французов, а его секретарь, не обинуясь, утверждал, что затевать борьбу с последними — совершенная бессмыслица, что на поле битвы Александр Павлович не может тягаться с Наполеоном, и что если уже он так хочет вести эту войну, пусть раньше, по крайней мере, спросит мнение об этом народа, созвав Государственную думу. Тут-то Александр, по его словам, и убедился вполне в «измене» Сперанского[213]. Все это, до сих пор «человеческое, слишком человеческое», и могло бы случиться у всякого государя со всяким министром. Своеобразную индивидуальность в этот эпизод, чтобы уже не возвращаться к нему более, вносят лишь долгие дружеские беседы за чашкой чая императора всероссийского с такой, уж без всякого сомнения, «грязной» личностью, как шеф его тайной полиции. Хотелось бы верить, что и эти рассказы де Санглена такое же хвастовство, как и то, что он повествует о своем необыкновенном благородстве, посрамлявшем Армфельда, Балашова и других приближенных Александра. Но, к сожалению, известия из других источников, уже гораздо более надежных, подтверждают, что Александр Павлович любил полицейские мелочи не меньше военных, и в слежке за своими врагами обнаруживал не меньше рвения, чем в «равнении носка» своих гвардейцев. Вскоре после 11 марта 1801 года, когда у него произошел разрыв с Паниным, «император, — рассказывает Чарторыйский, — ежедневно по нескольку раз получал донесения тайной полиции, подробно рассказывавшие, что делал Панин с утра до вечера, где он бывал, с кем останавливался на улице, сколько часов он провел в том или другом доме, кто был у него и, по мере возможности, что он говорил. Эти донесения, читавшиеся в негласном комитете (!), были изложены загадочным стилем, свойственным тайной полиции, которым так ловко пользуются ее агенты, чтобы сделать себя необходимыми и придать интерес самым незначительным своим рапортам. В сущности они не заключали в себе ничего, достойного внимания, но император чрезвычайно беспокоился и мучился даже от присутствия графа Панина, постоянно предполагая заговор с его стороны». Александр не забывал 11 марта ни в один момент своей жизни, а перед двенадцатым годом опасность была к нему ближе, чем когда бы то ни было. То, что его секретарь, как он знал, принадлежит к масонам, давало достаточную почву для мнительности этого рода. Александр боялся масонов. По его настоянию де Санглен вступил в одну из лож и сделался в ней вице-председателем: за эту ложу можно было, очевидно, ручаться, но добраться до той масонской организации, в которую входил Сперанский, шпион Александра не сумел. Сперанский занимался там, по-видимому, делами весьма невинными — подготовлял нечто вроде нравственного возрождения русского духовенства, рассчитывая, кажется, в нем найти проводника и для своих политических идей. Никаких следов заговора во всей этой, очень безобидной, возне нельзя подметить, но мог ли этому поверить Александр Павлович, не веривший ни одному из своих приближенных (на этот счет он выражался перед де Сангленом вполне определенно, и его нельзя было не понять)? Сперанский крайне неприятен, Сперанский ненадежен, Сперанский опасен — таковы были три совершенно последовательные этапа, которые прошла мысль Александра в данном случае. Итог был — Сперанского нужно расстрелять. Тут явился «светский человек» и европеец, профессор Паррот — разговор с ним был струей свежего воздуха, ворвавшейся в смрадную атмосферу истинно павловского настроения. Александр понял, в какое положение поставит его казнь Сперанского перед теми, кого он, до известной степени, уважал: вместо казни ограничились ссылкой.

Все это были, как видит читатель, детали, была «обстановка». Суть дела была прямо во внешней политике — дружба или, напротив, разрыв с Наполеоном, а косвенно, в экономических отношениях. Спор шел между промышленным и аграрным капитализмом: первому континентальная блокада была на руку, для второго в ней заключалась гибель. Сперанский был на стороне первого; чрезвычайно характерно в этом случае то, что он говорит, как бы мимоходом, в своем «Плане» по поводу функций отдельных министерств. «Главным предметом» Министерства внутренних дел для него является «промышленность»: «Министр внутренних дел должен управлять мануфактурами по их уставу». То, что в наши дни стало Министерством полиции по преимуществу, для Сперанского было чем-то вроде повторения петровской берг- и мануфактур-коллегии, но с несравненно более обширным районом полномочий. «Сверх сих трех существенных частей (земледелия, фабрик и торговли) есть другие предметы, кои хотя сами по себе и не составляют промышленности, но принадлежат к ней или, как средства, коими движения ее совершаются — таковы суть почты и пути сообщения, или как естественные последствия труда и усовершенствования физических способностей — такова есть вообще часть учебная. Посему в естественном разделении дел и сии предметы не могут ни к какому департаменту приличнее относиться, как к Министерству внутренних дел». Наука, коммерция и промышленность у Сперанского всегда рядом: «Какое, впрочем, противоречие: желать наук, коммерции и промышленности и не допускать самых естественных их последствий; желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях… чтобы народ обогащался и не пользовался бы лучшим плодом своего обогащения — свободою. Нет в истории примера, чтобы народ просвещенный и коммерческий мог долго в рабстве оставаться». Политическая свобода России для него вытекала, таким образом, логически из ее промышленного развития. Его понимание этого последнего было чистобуржуазное: свободный юридически, работник представлялся ему единственно мыслимой базой «промышленности». «Никто не обязан отправлять вещественной службы, платить податей и повинностей иначе, как по закону или по условию, а не по произволу другого». Поскольку речь шла об обрабатывающей промышленности, проекты Сперанского и здесь имели под собою вполне прочное экономическое основание. Мы видели, что фабрика второй половины XVIII века держалась почти исключительно на подневольном труде. По отношению к старым отраслям производства, железоделательным заводам и суконным фабрикам, например, дело и теперь было в прежнем положении, но текстильная промышленность нового типа, — бумагопрядильные и бумаготкацкие мануфактуры, — почти не имела крепостных рабочих, благодаря чему к 1825 году из 210 568 человек всех рабочих, занятых на русских фабриках и заводах, 114 575 человек, т. е. более половины, были вольнонаемными. Но эти же цифры показывают, какую роль вообще мог играть промышленный капитал: что значили сто или даже двести тысяч фабричных рядом с девятью миллионами душ крепостных крестьян, занятых почти исключительно земледельческим трудом? А в этой последней области общественное мнение помещиков было, безусловно, на стороне барщинного хозяйства. Цитированная нами в своем месте[214] записка Швиткова как раз современница «Плана государственного образования» — оба относятся к одному и тому же 1809 году. Включенный в этот «План» проект юридического раскрепощения крестьян подошел бы, может быть, крупной знати — главным антагонистам Сперанского по всем остальным вопросам: вся масса среднего дворянства в этом капитальном пункте была бы против него; между тем без содействия этой дворянской массы неосуществима была политическая часть «Плана», которая лично для Сперанского была, нет сомнения, дороже всего. «План» стоял или падал, в зависимости от того, пожелало бы поддержать его большинство помещиков или нет[215].

В самом деле, логически развитие «промышленности», конечно, должно было привести буржуазию к сознанию необходимости политической свободы. Но индивидуальная логика работает гораздо быстрее исторической: с тех пор как писал Сперанский, прошло более ста лет, а большинство российских «мануфактуристов и коммерсантов» не обнаружило склонности к политической свободе. На первых же порах класс предпринимателей вполне был бы доволен устранением самых грубых форм произвола да возможностью подавать свой голос, хотя бы совещательный, в вопросах, которые непосредственно задевали его интересы. «Благонамеренный и опытный российский коммерсант», автор цитированной нами записки, был, несомненно, одним из самых передовых людей своего класса и своего времени: но по части «конституции» он не идет дальше предложения «учредить мануфактурный совет», который мог бы «предстательствовать перед правительством о тех распоряжениях и пособиях, какие по усмотрению совета для поощрения промышленности вообще или для пособия какой-либо фабрике или мануфактуре в особенности будут необходимы». В самом деле, до мечтаний ли о политической власти было людям, для которых гражданское равноправие было еще мечтой! «Совершенному развитию коммерческого духа и способностей россиян есть преграда, которая пребудет непреодолима, доколе продолжится ее существование, — читаем мы у того же автора. — Преграда сия состоит в недостатках, какие сокрываются в нашей гражданственности и в самых коммерческих правах… Таковы наши гражданские законы, что все права, облагораживающие некоторым образом купца, приписаны его капиталу, а не особе гражданина, чему едва ли где-либо есть из благоучрежденных государств пример. Скажут, что личность и собственность каждого мещанина довольно ограждена городовым положением. На это можно отвечать, что о силе и пользе государственных узаконений не по тому должно судить, как они написаны, а по тому, как исполняются и какое действие вообще производят. Если внимательнее взглянуть на настоящее положение наших мещан, то оно ближе подходит к положению жидов в Германии[216]. Известно, что сих последних утесняют так, как безотечественных, оскорбляют несказанно и презирают как бы по долгу и между тем их укоряют, что они не имеют понятия о честолюбии и все обманщики, мошенники и плуты». При таком положении вещей российскому купечеству была нужна не столько конституция, сколько упорядоченный суд и некоторое самоуправление, и когда полвека спустя то и другое было дано буржуазными реформами Александра II, этого оказалось достаточно, чтобы на целое поколение сделать русскую буржуазию одним из оплотов старого порядка. Проекты старшего современника Сперанского, адмирала Мордвинова, гораздо больше отвечали насущным потребностям тогдашней буржуазии, нежели «План государственного образования»[217]. У Мордвинова мы находим в зародыше большую часть «великих реформ» 60-х годов: и освобождение крестьян за выкуп, причем Мордвинов не находил нужным лицемерить, говоря прямо о выкупе личности, и гласный суд, и отмену откупов, и даже срочную воинскую повинность взамен рекрутчины. И если даже эти проекты не вызвали сколько-нибудь заметного движения буржуазии на их защиту, можно себе представить, насколько она могла быть надежной опорой для несравненно более широких планов Сперанского!

Между тем эти планы вовсе не были академической работой. Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своих проектов, Александр серьезно об этой думал — их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции. Последнее доказывается лучше всего другого знаменитой запиской Карамзина, недаром доставленной Александру (его сестрой Екатериной Павловной, игравшей в то время, по общему мнению, крупную политическую роль в высших придворных сферах, притом отнюдь не на стороне той «системы», поклонником которой был Сперанский[218]. При очевидной политической слабости того класса, которому одному «система» была выгодна, что же заставляло верить в серьезность всего плана? Традиция выдвигает здесь, обычно, классический «либерализм» Александра Павловича в первую половину его царствования. Что Александр в деле снискания себе популярности — преимущественно в Европе, а не в России — при помощи либеральных фраз успешно шел по стопам своей бабушки Екатерины II, это не подлежит сомнению. Но цену «либерализму» их обоих знали уже современники. Мы видели, в своем месте, какими чертами охарактеризовал режим корреспондентки Вольтера в своей предсмертной записке князь Щербатов. А о «либеральных убеждениях» ее внука вот что говорит один из ближайших его друзей, не раз уже цитированный нами Чарторыйский: «Император любил внешние формы свободы, как любят театральные представления; ему доставляло удовольствие видеть вокруг себя обстановку свободного государства — это, притом, льстило его тщеславию; но ему нужны были только формы и обстановка, а не то, что им соответствовало в действительности; словом, он охотно согласился бы, чтобы весь мир был свободен, но под условием, чтобы весь мир с готовностью исполнял его волю». Чарторыйский говорит это по поводу случая, когда сенат вздумал на практике воспользоваться (в первый и последний раз!) дарованным ему в 1802 году правом — делать государю «представления». Но сенату не один Александр придавал только декоративное значение. В приложениях к тем же мемуарам Чарторыйского помещено письмо императора по поводу уже настоящей конституции, к которой, по-видимому, он относился вполне серьезно: только что даровав Польше политическую свободу, Александр в этом письме больше всего, можно сказать, исключительно, заботится о том, чтобы ход управления и реформы, которые предполагается ввести, были согласны с его, Александра, точкой зрения. Чтобы достигнуть этой цели, Чарторыйский должен был, при надобности, «проявить инициативу, для того чтобы ускорить результаты и представить проекты, согласные с принятой системой», т. е. опять-таки согласные, прежде всего, с желаниями Александра Павловича. Когда обнаружилось, что конституционные формы мешают свободному проявлению этих желаний, формы без церемонии выкидывались за борт. «Я не могу умолчать о чрезвычайно существенном нарушении конституции, — писал Чарторыйский императору два года спустя — указы вашего величества опубликовываются без контрассигнирования их кем-либо из министров, что противоречит конституции и органическим статутам… Таким способом, государь, уничтожается всякая ответственность за самые серьезные акты правительства». В результате, познакомившись с тем, как своеобразно новый польский король понимал «свободные учреждения», поляки чувствовали себя очень мало удовлетворенными. «Я нашел в Польше чрезвычайную неуверенность во всем и полную обескураженность, — доносил Чарторыйский еще два года спустя, вернувшись из продолжительной заграничной поездки. — Все кажется поставленным под вопрос; нет учреждения, в котором бы не сомневались; нет печальной перемены, которой бы не предсказывали для страны. Такое положение вещей пагубно. Низшие расчеты и личные интересы берут верх, благородные чувства подавлены; среди высших и низших чиновников люди слабые и неустойчивые, считая общее дело потерянным, убеждены, что они могут ни о чем не заботиться, кроме их собственной выгоды».

Нет сомненья, что в конституционной России Александр стеснялся бы еще менее, нежели в конституционной Польше. Когда Сперанский в своем знаменитом оправдательном письме к императору (из Перми) уверял, что план русской конституции вышел «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений вашего величества», он был прав формально: поговорить на либеральные темы Александр очень любил. Но по существу Сперанский знал, конечно, не хуже других, чего стоят эти «разговоры и рассуждения». Почему ему в 1809 году казалось, что Александра можно, — что называется, поймать на слове? Почему другие стали опасаться, что из невинных «разговоров и рассуждений» на этот раз может что-то выйти? Ответ можно, найти только в том, что мы знаем об общественном настроении тех именно месяцев, когда вырабатывался «План». В это время ко всем плодам тильзитского союза прибавился еще один, некрупный, но особенно горький: России приходилось воевать в союзе с Наполеоном против Австрии, самой феодальной из держав Западной Европы, теперь, после того как прусскому феодализму нанесли тяжелый удар реформы Штейна. Венская аристократия была связана чрезвычайно тесными узами дружбы, отчасти даже родства, с петербургской. «Грязным людям» начинавшаяся война должна была казаться прямо братоубийственной. «Все слишком возбуждены, слишком ожесточены против императора и графа Румянцева (канцлера) все из-за той же системы», — писал Коленкур в июне 1809 года. Придворный двух императоров, обязанный сразу и успокаивать своего французского повелителя, понемногу приближавшегося к краю бездны, смутно сознававшего это и нервничавшего, и не «выдавать» своего русского коронованного друга, Коленкур старался иногда обратить дело в шутку. Но какой это был «виселичный юмор»! В Петербурге теперь «безо всякой злобы, — писал он около того же времени, — говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, — как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». Но к середине лета это наигранное благодушие не выдержало, и 4 июля Коленкур доносил уже без всяких шуток: «Никогда общество не было еще столь разнуздано: это объясняется новостями из коммерческого мира и ожидаемым появлением будто бы англичан. О катастрофе говорят громче, чем когда бы то ни было». Император не очень этим обеспокоен, спешит он прибавить, предупреждая готовую родиться в голове Наполеона мысль об «измене» Александра: «Эти люди слишком много болтают, чтобы быть опасными»[219]. Но перед 11 марта 1801 года болтали не менее… «Грязные люди» на самом деле становились все опаснее. На кого опереться? Исконный антагонизм высшей знати и массы провинциальных помещиков, так сказавшийся в цитированной нами выше речи Строганова, антагонизм, в сущности, совсем не глубокий и не серьезный, давал, казалось, последний якорь спасения. Против «крамольников» из потомков Рюрика, Гедимина и екатерининских фаворитов можно было воззвать к верноподданному сельскому сквайру. «Дворянство имеет политические права в выборе и представлении, — читаем мы в «Плане», — но не иначе, как на основании собственности», — добавил верный своей юридической логике Сперанский: добавка невинная, потому что безземельные дворяне и раньше голоса не имели. «Все свободные промыслы, дозволенные законом, открыты дворянству. Оно может вступать в купечество и другие звания, не теряя своего состояния». Соглашались даже удовлетворить давнее требование, обойденное Екатериной II, — закрыть дверь в благородное сословие перед служилыми разночинцами. «Личное дворянство не превращается в потомственное одним совершением службы; к сему потребны особенные заслуги, по уважению которых императорскою властию в течение службы или по окончании ее даруется потомственное дворянство и удостоверяется особенным дипломом».

Эксперимент был не лишен интереса. При столкновении с жизнью от буржуазной схемы Сперанского осталось бы, вероятно, не очень много, но кое-какие точки опоры в дворянской массе правительство могло бы найти. Декабристы не с неба свалились, а вышли из этой массы, и если пятнадцать лет спустя общественного возбуждения хватило для революционной вспышки, в 1810 году его, вероятно, нашлось бы уже достаточно для мирной демонстрации, вроде екатерининской комиссии 1767 года. Но основание, на котором строил Сперанский, было слишком зыбкое. Этим основанием, в сущности, был страх Александра Павловича перед «катастрофой». Этот страх пока боролся еще с чувством собственного достоинства: еще в апреле 1809 года Сперанскому было позволено довольно болезненно уколоть «грязных людей», лишив служебных преимуществ придворные звания. Это не была антидворянская мера, как часто думают: дети пензенского или тамбовского помещика мало имели шансов сделать карьеру при дворе. Указ от 3 апреля бил по молодежи из тех домов, где говорили об убийстве Александра, «как говорят о дожде или хорошей погоде». Даже еще в августе этого года «буржуазное» направление одержало некоторую победу: указ от 6 августа поставил производство в высшие гражданские чины в зависимость от образовательного ценза. Интересы дворянства прямо этот указ задевал еще менее: дворяне служили либо по выборам, либо в военной службе, а ни того, ни другого указ не касался. Но он упрочивал служебное положение семинаристов, в тогдашней России самой образованной части чиновничества, ибо университет давал пока ничтожное количество подготовленных специалистов, да и среди студентов лучшими были опять-таки бывшие воспитанники духовных семинарий. Дворянство с трудом переносило и одного Сперанского, а тут собирались устроить целый рассадник Сперанских! Мера не могла быть популярной, но, конечно, смешно было бы ставить исход всего дела в зависимость от подобных мелочей. Поворот политики сказался, когда дошло до осуществления «Плана». Согласно последнему, участие в законодательстве с императором должна была делить Государственная дума из депутатов, избранных путем четырехстепенных выборов от всех землевладельцев (размеры ценза Сперанским не были точно установлены). Пределы компетенции этого собрания были очерчены «Планом» довольно тесно: оно было лишено законодательной инициативы, его председатель должен был утверждаться императором, а секретарь был и прямо из чиновников. Видимо, дворянам, которые должны были дать 9/10 всех депутатов, не очень доверяли. Но, тем не менее, дума должна была представлять собою среднее дворянство и отчасти буржуазию: те, чья компетенция до сих пор шла не дальше местных дел, теперь призывались для решения вопросов общегосударственных. Чрезвычайно характерно, что именно эта относительная демократизация центрального управления и не прошла. Вместо думы ограничились открытием 1 января 1810 года Государственного совета. Он был и в схеме Сперанского, но здесь это была чисто чиновничья коллегия, непосредственно содействовавшая императору в текущем управлении, — нечто вроде расширенного государева кабинета. История, не без содействия Александра Павловича, сделала из него нечто совершенно иное. На этот счет мы имеем свидетельство исключительной ценности: подлинные слова самого императора, под свежим впечатлением записанные Коленкуром. С чувством большого удовлетворения рассказывая последнему, как ему удалось провести через совет на 60 миллионов новых налогов (мы помним, что финансовые затруднения были исходной точкой всех проектов), Александр добавил: «Я мог бы просто приказать, но я достиг того же результата, а в то же время все умы во всей империи отнесутся к этой мере с большим доверием, когда увидят вместе с указом мнение совета, скрепленное подписями его членов, принадлежащих всей империи, из которых некоторые даже прямо происходят от старинных московских бояр (dont quelquesuns meme tiennent directement aux vieux Russes de Moscou)». To, что для Сперанского было орудием царской власти, для Александра было моральной силой, на которую эта власть пробовала опереться. Еще не высохли чернила, которыми был написан проект, расстворявший привилегии «старых московских русских» в правах всей дворянской массы, а уже Александр гордился, что «старые русские» не отказали ему в поддержке. Ролью органа общественного мнения, которую играл совет в глазах Александра, объясняется и та странная парламентская декорация, среди которой выступает это учреждение в «Образовании» 1810 года. «Старых русских» нужно было почтить. Но «общественное мнение», говорившее устами нового учреждения, — это было мнение все той же «знати», которая раньше дала «молодых друзей», позже превратившихся в «грязных людей». В разговоре с Коленкуром Александр наивно признавался в своей капитуляции перед этими последними. Государственный совет, который, по мысли Сперанского, должен был стать первым камнем нового государственного здания, на самом деле оказался надгробным памятником «Плана государственного образования».

Для капитуляции было слишком много времени. Те же донесения Коленкура достаточно показывают, что только человек исключительного мужества смог бы удержаться против той бури, которая грозила Александру к концу 1809 года. Уже самый факт австрийской войны был, как мы знаем, невыносимо тягостен высшему дворянству. Каково же было ему узнать, что ее ближайшим результатом будет восстановление той самой Польши, которую разрушила екатерининская Россия! Галиция, отнятая у Австрии не без содействия хотя, нужно признаться, крайне слабого русских штыков, должна была пойти на усиление герцогства Варшавского, вот-вот готового превратиться в польское королевство. В это время «не было уже больше никакой меры в отзывах об императоре Александре; об его убийстве говорили громко… За все время своего пребывания в Петербурге я не видал умов в таком волнении, — прибавляет Коленкур. — Все окружающие государя, даже наиболее ему преданные, перепуганы». Александр умел сохранить наружность спокойного человека. Но до Коленкура же доходили слухи, что поездка царя в Москву (в декабре 1809 года) предпринята не без задней мысли — позондировать мнение того класса общества, который Коленкур называет noblesse, под каковым названием не приходится разуметь, конечно, Коробочек и Собакевичей: Москва издавна была гнездом оппозиционной знати. Прием, встреченный Александром со стороны этой последней, чрезвычайно ободрил императора: черт вблизи оказался не так страшен, как представляли себе в Петербурге, а главное, Александр стал находить, что черт рассуждает довольно здраво. В разговоре с Коленкуром, под свежим впечатлением поездки, Александр впервые, очень осторожно и с массой оговорок, высказал свои сомнения в правильности «системы», усвоенной им после Тильзита. «Так думают в Москве, — прибавил он, — эти люди не совсем не правы в своей оценке вашего внутреннего положения — и моего, на тот случай, если бы императора (Наполеона) постигло какое-нибудь несчастие». Еще в начале года со «знатью» шла беспощадная война. В середине года стало ясно, что война может обойтись дороже, чем кто-либо ожидал, а в конце его оказывалось, что столковаться с «грязными людьми» не невозможно. Это, во всяком случае, было проще, чем предпринимать конституционные эксперименты. Притом для последних и времени уже не оставалось. Читатель очень ошибся бы, если бы отнес происшедший переворот исключительно на счет перемены настроения Александра Павловича. Это последнее само было производным моментом — в основе лежали условия более элементарные. Еще в июле, говоря с Коленкуром, Александр так охарактеризовал итоги русско-французского союза, вынудившего Россию воевать сначала с Англией, а потом с Австрией: в первой из этих войн «его (Александра) торговля уничтожена, ее учреждения сожжены, порты и берега находятся под угрозой неприятельского нашествия, страна, богатая только продуктами, которых ей некуда вывозить, затронута в самых источниках своего благосостояния. Вторая стоит огромных денег, так как приходится содержать войско за границей на звонкую монету, в такой момент, когда курс чрезвычайно невыгоден для России…» Для покрытия военных издержек, а также для того, чтобы поддержать курс, в сентябре пришлось заключить заем из 8 %. Так дальше жить было нельзя.

Год спустя, к концу 1810-го, «система», в сущности, уже рухнула. Тарифом 18/31 декабря 1810 года была объявлена таможенная война Франции, в то время как английская контрабанда стала терпеться почти открыто. И не случайно к этому же самому времени относится знаменитая переписка Александра с Чарторыйским, так долго лежавшая под спудом, и недаром, ибо после се опубликования совершенно невозможно говорить о «нашествии» Наполеона на Россию в 1811 году. Письма Александра не оставляют ни малейшего сомнения, что Россия готова была напасть на Францию уже в декабре 1810 года; император подробно перечисляет силы, которыми он думал располагать для этой цели, делая только небольшую ошибку: 50 тысяч поляков, которых он считал на своей стороне, на самом деле оказались на стороне Наполеона, отказавшись принять данайский дар — конституцию, которую гарантировал Александр Польскому королевству, возрожденному при помощи русского оружия. В 1815 году Александр только осуществил это свое старое обещание. Отказ поляков изменить Наполеону в 1810 году сорвал весь план: имея Польшу против себя, Александр не решился на наступательную кампанию, а пруссаки не соглашались присоединиться к русским иначе, как под условием, чтобы те шли вперед. Наполеон, вовремя предупрежденный, получил полтора года на подготовку своего «нашествия», по существу являвшегося актом необходимой самообороны. Россия воспользовалась отсрочкой гораздо хуже. Кампании 1813–1814 годов показали, что с помощью английских субсидий Александр имел полную возможность мобилизовать те же 400 тысяч человек, которые перешли Неман с Наполеоном в июне 1812 года, и остановить этим французов по ту сторону Двины и Днепра, если даже не перейти в наступление. Пожар Москвы и разорение Средней России были бы этим предупреждены. Но знать, очутившись снова в седле, была занята не этим: ей нужно было расправиться со своим «внутренним врагом», воплотившимся в секретаре Александра Павловича. Мы уже видели те субъективные условия, которые определили перемену в отношениях императора к Сперанскому. Объективно падение последнего было совершенно необходимой составной частью падения «системы», выдвинувшей Сперанского на первое место. Нельзя не прибавить подробности: одним из ближайших виновников события 17 марта 1812 года был человек, воплощавший в себе политическое мировоззрение знати в максимальной степени. То был шведский эмигрант граф Армфельт. Его принято рассматривать обыкновенно с одной из двух точек зрения: или как горячего финляндского патриота, или как одного из величайших интриганов своего времени. Он был, как это ни странно, и тем, и другим одновременно: двусмысленное положение финляндского дворянства тех дней, шведского по культуре и исторической традиции, но тянувшегося к России во имя политического расчета, выдвигало на первое место такие двусмысленные фигуры. Но у этой сложной личности была и еще одна сторона, хорошо освещенная в записках декабриста Волконского. «Армфельт, — рассказывает Волконский, — взойдя в тайную связь с неприятелями Сперанского в высших слоях государственного управления, старался иметь опору и в молодежи (т. е. в гвардейском офицерстве, к которому принадлежал автор записок, тогда флигель-адъютант Александра Павловича). Я очень хорошо помню, как при встречах в общественном кругу с молодежью он старался с нами сближаться, и разговор его всегда клонился к тому, чтобы высказывать нам, что аристократия должна faire faisceau (тесно сплотиться), что аристократия должна и может иметь вес в государственном управлении, что выскочки из демократического строя, вышедшие в люди, прямые враги значения аристократии, что, составляя целое, аристократия получит значение, и этими суждениями возбуждал нас на дело, сходное с его намерениями… Какие были дальние намерения Армфельта, положительно не могу высказать, но из мною слышанного полагаю, что цель его не была только смещение Сперанского… А перебирая в памяти его беседы с нами, выказываемое им желание сблизиться с нами и иметь в нас опору, я невольно полагаю, что его замыслы были: устроить в России образ правления на аристократических началах».

Таким образом, не только крушение «Плана государственного образования», но и сам эпизод ссылки Сперанского не лишен был принципиальной основы — и выводить этот эпизод исключительно из личных отношений императора и его секретаря было бы не исторично. Напротив, как финал, чрезвычайно характерна эта дуэль старого аристократического монархшизма, нашедшего себе выразителя в шведском графе, и начáл буржуазной конституции, представителем которой явился русский тайный советник из семинаристов. Но Армфельт со своими проектами оказался чересчур европейцем: его русские односословники, сломив упрямство своего государя, вовсе не чувствовали настоятельной потребности в организации у нас «правления на аристократических началах». И по пословице «При ссоре двух радуется третий» — от первого столкновения аристократии с демократией на русской почве выигрыш достался третьей силе, двумя борющимися не предусмотренной. И Сперанский, и Армфельт пали — остался Аракчеев.



Загрузка...