Глава X Петровская реформа

Торговый капитализм XVII века

Традиционное представление об «европизации России» ♦ Параллелизм русского и западного культурного развития XV–XVII веков ♦ Военно-финансовая схема реформы ♦ Ее экономическая основа ♦ Московская торговля XVII века; ее некапиталистический характер вначале ♦ Московское ремесло: его средневековые особенности ♦ Вторжение европейского торгового капитала ♦ Русско-нидерландская торговля ♦ Хлебный рынок в начале XVII века ♦ Московское государство как голландская «хлебная колония» ♦ Голландские проекты и местный торговый капитал ♦ Концентрация капитала на почве главным образом заграничной торговли; царские монополии ♦ Торговля шелком и ее назначение ♦ Роль гостей ♦ Западные приемы торговой конкуренции: почта Массовый характер заграничного ввоза ♦ Влияние торгового капитализма на внешнюю политику: Рига и Архангельск, коммерческие интересы на Балтийском море и Северная война ♦ Балтийская торговля и комбинация держав в начале XVIII века.


В очень старые времена тот культурный переворот, который пережило Московское государство на пороге XVII–XVIII столетий, рассматривали исключительно, так сказать, с педагогической точки зрения: Россия «училась». Запад «учил», мы стали «учениками» Западной Европы. Что нас сделало учениками, было ясно само собой: любовь к просвещению. «Ученье — свет, неученье — тьма»; пока свет был от нас закрыт, пока русские люди не видали просвещенной Европы, они еще могли коснеть в своем невежестве. Но вот русские стали ездить за границу (при этом всегда рассказывалось несколько анекдотов, показывающих, какие они тогда были смешные), иностранцы стали ездить в Москву, а так как речь шла о просвещении, то из иностранцев на первый план выдвигались врачи, аптекари, художники и техники всякого рода; мало-помалу началось «культурное взаимодействие», благополучно приведшее при Петре к тому, что московские дикари, сбрив волосы, естественно росшие у них на подбородке, увеличили запас волос на голове большой искусственной накладкой в виде кудрявого, волнистого парика. В то же время они построили флот и завели сначала элементарные школы, а потом и Академию наук, после чего в Россию стали приезжать уж не только аптекари и врачи, но и светила европейской науки.

Тем читателем, которые скажут, что это — грубая карикатура, мы можем посоветовать заняться изучением многочисленных писаний покойного Брикнера, несомненно, лучшего знатока «культурного взаимодействия» России и Европы петровских времен, какого только имела русская наука. Там обширный — и иногда очень ценный — фактический материал объединен именно этой точкой зрения, и популярная русская историография довольствовалась ею чуть не до вчерашнего дня. Не очень далеко от этого наивного школярства ушел даже Соловьев, и первый шаг к действительно научному пониманию «европеизации России» был сделан — довольно редкое событие — историком литературы. Раньше других Н. С. Тихонравов в нескольких строках своей знаменитой рецензии на «Историю русской словесности» Галахова наметил параллелизм русского и западного культурного развития XV–XVII веков. Те же литературные темы, те же идейные тенденции сами собой наводили на мысль, что мы имеем здесь не заимствование, а сходство самостоятельных, оригинальных переживаний, вернее, что внешнее заимствование, только благодаря этому внутреннему сходству, и было возможно. Тихонравов не нашел непосредственных продолжателей на этом пути, а сам, по обыкновению, не развил мимоходом брошенных им замечаний. Но скоро уже и «русским историкам», в тесном смысле этого слова, уподобление Московской Руси гимназическому классу стало казаться слишком пресным. И так как туманная метафизика, в которую спасались от этой пресноты Соловьев и Чичерин, тем временем вышла из моды, пришлось искать конкретных, осязательных корней европеизма в московской почве. Ученикам Соловьева и Чичерина вполне естественно было начать эти поиски с того конца, который был ими лучше всего изучен, — с «государственности». Объективная необходимость переворота впервые была демонстрирована как необходимость военно-финансовая. Россия должна была стать Европой потому, что иначе она не могла бы выдержать конкуренции с европейскими государствами — так можно вкратце резюмировать новую схему. Внимательный читатель уже уловил, что в этой схеме осталось от чичеринско-соловьевской метафизики. Заранее предполагалось, что Россия для чего-то должна существовать, что в этом одна из целей мирового процесса. Но пока план этого последнего нам неизвестен, и есть даже большие основания сомневаться в самом существовании этого плана, — объяснение висит в воздухе. Оно напоминает известную тавтологию. Россия уцелела, потому что сумела стать Европой, а Европой она стала для того, чтобы уцелеть: опиум усыпляет, потому что он обладает усыпительной силой, а не будь в нем этой усыпительной силы, он не был бы опиумом. Но вот, столетие спустя, Польша не сумела стать централизованной бюрократической монархией и оттого погибла, говорят нам те же историки; отчего же Польша не могла стать тем, чем ей было нужно, а Россия могла? Почему опиум обладает усыпительной силой? Ощупью дойдя до границы как раз тех фактов, которые помогли бы сорвать завесу с тайны, новая схема, схема Ключевского и Милюкова, тут именно и останавливалась. Правда, чтобы научно обосновать дальнейшие шаги русской академической историографии, пришлось бы выйти из заколдованного круга, в котором она вращалась до 90-х годов прошлого столетия: пришлось бы перестать быть историей приказов и канцелярий и стать историей народного хозяйства. Мало того, ей пришлось бы даже выйти за географические рамки своих привычных тем, так как ключа к петровской реформе — читатель это увидит ниже — приходится искать, в конечном счете, в условиях европейской торговли XVII века. Именно эти условия и дают ответ на знаменитый вопрос г. Милюкова: что сделало неизбежным появление России в кругу европейских государств того времени? Но самая форма вопроса, взваливающая заботу о его разрешении на кого-то другого (по-видимому, на соседей автора по кафедре — «всеобщих» историков), ясно показывала, как, всего 15–20 лет назад, склонны были люди довольствоваться той истиной, что опиум действительно обладает усыпительной силой. Понадобилась помощь со стороны кафедры, по-видимому, не предусматривавшейся в числе союзников г. Милюковым, когда он писал о государственном хозяйстве России в эпоху Петра Великого. Лет шесть спустя после появления его книги, в одной диссертации по политической экономии впервые было определенно указано на торговый капитализм как экономическую основу петровской реформы. Это был один из первых случаев влияния идей Маркса в той области, которая до тех пор была в безраздельном владении исторического идеализма в различных его ипостасях.

Исследование г. Туган-Барановского по истории русской фабрики — читатель уж догадался, что речь идет о нем, — лишь очень немногими, общими штрихами нарисовало картину допетровской экономики. Автор, видимо, спешил покончить с этим отделом и перейти к дальнейшим, более для него интересным, а для XVII века ограничился простой констатацией факта, беглой и поэтому даже не вполне точной. Выписав замечание Кильбургера, что все русские, от высших до низших, любят торговлю, и что в Москве больше лавок, нежели в Амстердаме или даже в целом ином государстве, он опустил дальнейшие слова того же автора: «Мы не будем отрицать, что эти лавки малы и ничтожны по своим оборотам: мы хотим только доказать, что русские любят торговлю, и не делаем никаких сравнений — иначе пришлось бы согласиться, что из одной амстердамской лавки можно сделать десять и даже больше московских»[30]. Если бы он привел цитату до конца, и ему, и его читателям было бы ясно, что это место в пользу его тезы еще ничего пока не говорит, и что от такой чисто ремесленной и типично средневековой формы торговли еще очень далеко до торгового капитализма. Нужно прибавить, что именно слабое развитие этого последнего в России того времени — Кильбургер писал около 1674 года — и заставило взяться за перо шведского автора: основная идея «Краткого сообщения о русской торговле» в том и состоит, что в «Московии» налицо все, что нужно для крупной торговли европейского типа, а ее самой-то вот и нет, — по тупости московитов. А так как в то же время они производили на Кильбургера впечатление людей необыкновенно коварных и искусившихся во всяких мошенничествах, то добрый швед останавливается в совершенном недоумении перед этой загадкой и приводит такой образчик хитрости и тупости русских, в одно и то же время, при виде которого ему самому остается только развести руками. Именно, часто бывает, говорит он, что русские, выменяв у немцев на свои товары заграничные материи, атлас или бархат, «тотчас же снова продают это какому-нибудь немцу, и так дешево, что их без убытка можно снова послать в Гамбург или Амстердам». Предшественник — и, во многом, источник для Кильбургера — рижский купец и шведский комиссар де Родес, писавший на 20 лет раньше, приводит другой пример такой же хитрой тупости, отлично поясняющий первый. Русские, говорит де Родес, крайне упрямо стоят на своей цене и не стесняются тем, что из-за своего упрямства иногда пропускают сезон: бывают случаи (де Родес приводит один такой), что им из-за этого удается сбыть товар только на пятый год. Если бы они с самого начала уступили за ту цену, которую предлагали им иностранные купцы, то эта сумма, с процентов за пять лет, была бы выше той, которую они требовали, «но они не считают процентов, пропадающих из-за того, что капитал лежит у них без движения». В противоположность капиталисту, русский купец XVII века не гнался за прибылью не по бескорыстию, а потому, что не имел этого понятия: прибыли на капитал. Он стремился выручить то, что казалось ему «справедливым» вознаграждением за труды и хлопоты по доставке товара на рынок. Оттого привезенный из Персии шелк он ценил очень высоко, не соображаясь с тем, что цены на европейском шелковом рынке зависели от цены шелка, привезенного морем, через Турцию. А купленные на месте, в Архангельске, атлас или бархат не стоили ему никаких хлопот, и он спешил сбыть их, за что попадется, чтобы поскорее выручить некоторое количество наличных денег, в которых этот типичный средневековый торговец чувствовал живую нужду.

Итак, внутренняя, а отчасти даже и заграничная торговля Московской Руси носила еще ремесленный характер, почти такой, какой носила она в Руси Киевской[31]. Это вполне отвечало общей физиономии московской экономики. Мы видели, что в деревне этой поры решительно брало верх мелкое хозяйство крестьянского типа[32]; в промышленности также господствовало исключительно мелкое, ремесленное производство. Теперь[33] с большим трудом поддерживают и спасают русского кустаря — и стараются проложить ему дорогу за границу, устраивая кустарные музеи и кустарные отделы на международных выставках. Тогда без всяких ухищрений европейцы, вообще знавшие во второй половине XVII века Россию не хуже, чем мы теперь знаем, например, Китай, знали и ценили русское ремесленное мастерство, занимавшее в тогдашнем мире приблизительно такое же место, какое теперь принадлежит различным «восточным» базарам. И круг товаров был отчасти тот же. Кильбургер перечисляет, в соответствующем месте, патронташи, разные дорожные вещи: сундуки, котомки, саквояжи, кошельки, шелковые шарфы, башлыки из верблюжьей шерсти и тому подобное. Очень часто и приемы были заимствованы с Востока. Один польский автор, бывший свидетелем еще Смуты, писал о современных ему русских кустарях: «Все русские ремесленники превосходны, весьма искусны и так смышлены, что все, что сроду не видывали, не только не делывали, с первого взгляда поймут и сработают столь хорошо, как будто с малолетства привыкли, в особенности турецкие вещи: чепраки, сбруи, седла, сабли с золотой насечкой. Все эти вещи не уступают турецким». Но позже они так же удачно подражали и западным образчикам. Бывший в Москве на четверть столетия позднее знаменитый Олеарий, подтверждая то, что говорилось об искусстве рук и способности к подражанию русских ремесленников, приводит как пример, что их точеные и резные вещи «не хуже и даже лучше самых лучших из тех, которые делают в Германии». «Иностранцы, которые хотят сохранить про себя секрет их искусства, не должны заниматься им в присутствии московитов», — прибавляет он, и рассказывает, как быстро проникли русские во все тайны литейного мастерства, несмотря на то, что заграничные литейщики, приглашенные московским правительством, всячески прятались от туземцев. Некоторые продукты русского ремесла не только не уступали привозным из-за границы, но и находили себе сбыт за границу; таковы были, в особенности, всякого рода кожаные изделия. Уже Олеарий, в 30-х годах, говорит о «русской коже» как предмете экспорта, главным образом из Новгорода. Исключительной репутацией пользовалась русская юфть, которую Московское государство поставляло, кажется, на всю Европу. Во времена де Родеса (1650-е годы) она занимала первое место в русском отпуске, и ее вывозилось за границу ежегодно до 75 000 свертков, на 335 000 рублей (не менее пяти миллионов рублей на золотые деньги), тогда как общая сумма вывоза немногим превышала миллион тогдашних рублей. Другим предметом оптовой заграничной торговли были рукавицы: они продавались в Москве на сотни, и шли в большом числе в Швецию. Надо заметить при этом, что скотоводство тогда было в самом Московском государстве в плохом состоянии, и кожа русского скота не годилась в дело. «Самые красивые и большие кожи собираются и скупаются русскими отовсюду, — говорит де Родес. — Они пользуются для этого санным путем, когда скупщики кожи и заготовители юфти отправляются в Польшу, а в особенности в Подолию и на Украину, и скупают там, что только могут достать». Кожи затем мокли до весны, когда начиналась горячая, лихорадочная работа, чтобы изготовить их к отпуску по полой воде, от Вологды, по Сухоне и Двине, на архангельскую ярмарку.

На этом примере хорошо видно, как и в какой именно области торговый капитализм завладевал русским ремеслом: этой областью была заграничная торговля. Внутри страны русский ремесленник, как и русский торговец, продолжали стоять на средневековой точке зрения. Иностранцы с удивлением рассказывают о дешевизне русских кустарных изделий: по Кильбургеру, серебряные пуговицы в Москве продавались за столько серебряных копеек, сколько весили сами пуговицы; он мог объяснить это только тем, что серебро русских ювелиров было очень невысокой пробы, но нужно сказать, что и тогдашняя серебряная копейка делалась из очень плохого серебра. Олеарий был ближе к правильному пониманию дела, когда он объяснял дешевизну русских изделий дешевизной съестных припасов в России: ремесленник не ценил своего труда и требовал только, чтобы работа его кормила, — а для этого достаточно было самой незначительной прибыли. Если добавить к этому, что ремесло часто было подсобным занятием — им как и мелкой торговлей, в большом числе занимались, например, стрельцы, то дешевизна русского ремесленного производства будет вполне понятна. Но стоило каким-нибудь видом этого ремесла заинтересоваться Западной Европе, в дело вторгался крупный капитал, и картина резко менялась.

Торговый капитализм шел к нам с Запада; мы уже тогда были для Западной Европы той колонией, характер которой во многом мы сохранили доселе. Для истории нашей «колониальности» чрезвычайно интересна попытка голландцев в первой половине XVII века сделать Россию своей «житницей». На эту попытку до недавнего времени обращали очень мало внимания, и крайне любопытные переговоры правительства Нидерландов с царем Михаилом Федоровичем по этому поводу стали известны во всех подробностях лишь в начале текущего столетия[34].

Родоначальником русско-нидерландской торговли был преподобный Трифон, основатель Печенгского монастыря, самого северного из монастырей России. Монастырь вел обширное промысловое хозяйство, сбывая продукты — рыбу, тресковый жир и прочее — норвежцам в соседнем Вардэ. Случайно попавший туда голландский купец оказался более выгодным покупателем, а так как ревнивые к своей монополии норвежцы мешали ему торговать в Вардэ, то монахи пригласили нового знакомого к себе, в Печенгскую губу. Уже в следующем году (дело происходило как раз около того времени, когда Грозный создавал свою опричнину) образовалась целая компания нидерландских купцов, выхлопотавших себе привилегию на торговлю с русским Севером от Филиппа II испанского, владевшего еще тогда всеми Нидерландами. Дело оказалось на первых порах сложнее, чем думали обе стороны: на Мурманском побережье были живы традиции «разбойничьей торговли» времен викингов, и первый же нидерландский торговый караван был ограблен русскими, а экипаж его вырезан. Но сношения на этом не прервались. Нидерландские корабли продолжали регулярно, из году в год, посещать Мурман, и обитель преподобного Трифона стала крупным торговым центром. В год первого знакомства монахов с голландцами монастырь считал всего 20 монахов и 30 послушников, а уже всего пять лет спустя первых было 50, а вторых — вместе с рабочими — до 200. На Печенгу приезжали торговцы из Холмогор и Каргополя, а монастырские рыболовные ладьи забирались даже в норвежские воды, так что московское начальство должно было вмешаться и обуздать промысловую предприимчивость печенгских отшельников. Но и того, что удавалось последним добывать в русских водах, было достаточно для очень широкого сбыта: не довольствуясь первоначальными своими контрагентами, упоминавшейся выше антверпенской компанией, печенгская братия заключила еще договор с одним амстердамским торговым домом. Последнее, впрочем, могло быть результатом некоторой передвижки к Северу самой нидерландской торговли: с освобождением Северных Нидерландов от испанского ига эта торговля все более и более становилась голландской в прямом смысле этого слова. Тем временем нидерландские корабли тоже перестали ограничиваться одной Печенгской губой, и, продвигаясь постепенно к югу, добрались сначала до Колы, где в год первого приезда голландцев было всего три дома, а через семнадцать лет это был порядочный городок, с особым воеводой и «острогом», т. е. крепостью, а потом и до Архангельска. Последний самым своим возникновением был обязан, как обнаружили новейшие исследования, именно голландцам. Норвежцы продолжали очень косо смотреть на своих конкурентов, а норвежский государь, он же и король датский, имел еще особые причины не поощрять русско-нидерландской торговли на Белом море: это был «обход» его таможни, которая до тех пор собирала обильную дань со всех кораблей, шедших на Русь и из Руси Балтийским морем, через Зунд. Он объявил тогда, что море между берегами Норвегии и Исландией, тоже «Зунд», тоже пролив, и что корабли, идущие этим «проливом» вокруг Нордкапа, должны платить датчанам таможенную пошлину. А так как голландцы отказывались признать датской собственностью половину Атлантического океана, то они были объявлены контрабандистами, и датские крейсеры стали преследовать «контрабанду» до самых русских берегов, благо у Московского государства флота не было, и оно могло спорить с датчанами только на бумаге. Спасаясь от датчан, один голландский капитан поднялся по Двине до Пур-Наволокского мыса, где стоял тогда только монастырь Михаила Архангела. Нечаянно открытая гавань оказалась гораздо удобнее прежней английской стоянки в бухте св. Николая, куда большие морские суда не могли входить, и скоро вся заграничная торговля Москвы перешла, по следам голландцев, в «Новогородок» Архангельский. Но первое место прочно осталось за теми, кому принадлежала честь открытия нового порта. Уже в 1603 году один английский автор писал: «Мы (англичане) вели в течение 70 лет значительную торговлю с Россией и еще 14 лет тому назад отправляли туда большое количество кораблей; но три года тому назад мы отправили в Россию четыре корабля, а в последнем году только два или три. Нидерландцы же посылают туда уже 30–40 кораблей, из которых каждый в два раза больше наших». А какое значение сами голландцы придавали торговле с Россией, видно из одного проекта, представленного генеральным штатам в конце XVI века. «Богатство наших Нидерландов основывается на торговле и мореплавании, — говорит автор этого проекта, — если мы не будем заниматься ими, то нам не только не хватит средств вести войну (с Испанией), но весь наш народ оскудеет, и могут вспыхнуть беспорядки. Однако нет сомнения, что всемогущий Бог не допустит этого и нас не оставит, так как он указывает нам новую дорогу, которая столь же прибыльна, как и плавание в Испанию, а именно дорогу в Московию». Но торговля с Испанией для нидерландцев была торговлей с Новым Светом — со сказочно богатыми, в глазах тогдашних европейцев, Мексикой и Перу: вот на чье место должна была теперь стать «Московия». Допуская, что, как всякий сочинитель подобных проектов, голландский автор несколько увлекался, нельзя же, однако, думать, чтобы генеральные штаты стали серьезно заниматься сумасбродными мечтаниями досужего фантазера. Очевидно, что, когда он говорил, что «ни Германия, ни наши Нидерланды не могут обойтись без торговли с Россией», и что торговля эта — «дело величайшей важности для нашей страны и ее жителей», он высказывал вещи, которые многим казались разумными. Четверть столетия спустя уже не отдельные прожектеры, а само нидерландское правительство делает столь радикальную попытку повести всю голландскую торговлю в Восточной Европе через «Московию», что «величайшая важность» нового рынка для Нидерландов не могла уже быть предметом спора. Оставался только вопрос: признает ли «величайшую важность» для себя в этих сношениях другая сторона — сама «Московия».

Для того чтобы понять происхождение этой первой попытки европейского торгового капитализма «завоевать Россию», надо иметь в виду, как складывались тогда торговые отношения на дальнем — для Москвы — Западе. К XVII веку предметом международного обмена стали не только продукты ремесленного производства и нужное для этого производства сырье (шерсть или кожи, например), но и жизненные припасы: начинал уже складываться международный хлебный рынок. Цена ржи в Данциге определяла стоимость жизни в Мадриде или Лиссабоне. Ежегодно громадные массы зерна передвигались из земледельческих стран Восточной Европы, главным образом, Пруссии и Польши, во Францию, Испанию и Италию. Посредниками в этом обмене были голландцы, участие которых в хлебной торговле мерилось тысячами кораблей, так что для процветания нидерландского флота она имела едва ли меньше значения, чем гораздо более известная торговля с колониями. «Морская хлебная торговля находится почти исключительно в руках нашей нации», — говорили в Москве в 1631 году нидерландские послы. Но заинтересован был здесь не один голландский флот: сами Нидерланды, давно перешедшие от хлебопашества к культуре промышленных растений (что, по словам нидерландских дипломатов, было несравненно выгоднее), не могли уже прокормиться собственным хлебом. «Наша страна так плотно населена, слава Богу, что собственного зерна не хватает, — говорили послы, — и нам приходится ввозить хлеб из-за границы для прокормления населения и торговать им». Но обычный источник, откуда новая республика пополняла свои хлебные запасы, представлял два неудобства. Во-первых, и в Пруссии, и в Польше, и в Прибалтийском крае уже достаточно была развита собственная обрабатывающая промышленность, почему произведения нидерландских мануфактур уже в конце XVI века находят там плохой сбыт. По крайней мере, цитировавшийся нами выше автор голландского проекта весьма решительно утверждает, что «каждый корабль, отправляемый в Россию или оттуда в Нидерланды, приносит больше, чем 7,8 и даже 10 кораблей, приходящих, например, из Данцига, потому что корабли, которые идут в Московию, нагружаются ценным товаром, а не балластом, как те, которые ходят в Данциг, Ригу или Францию». Очевидно, во всяком случае, что количество хлеба, вывозившегося из Риги или Данцига, было во много раз больше количества ввозившихся туда нидерландских фабрикатов, так что «торговый баланс» получался для нидерландцев невыгодный. Невыгодность эта до чрезвычайности усиливалась вторым условием балтийской торговли, нам уже знакомым, — «зундскими пошлинами», которые взимал в свою пользу с каждого входящего в Балтийское море и выходящего оттуда корабля датский король. Пошлины эти еще можно было терпеть ради дешевизны польского или лифляндского хлеба, но цена на хлеб росла по мере роста его международного значения с чрезвычайной быстротой. «В начале 1606 г. ласт ржи (равен 120 пудам) стоил в Данциге только 16 гульденов; в десятилетие 1610–1620 гг. цена колебалась от 45 до 65 гульд.; в сентябре следующего года она поднялась до 80 гульд., а в 1622 г. до 120 гульд.» В 1628 году ласт ржи в Амстердаме дошел до 250 гульденов «и затем цена уже не падала, а достигла небывалой высоты»[35]. Тут нидерландцы вспомнили, что «русская земля велика и хлебом богата», и что на Руси «на монастырских и других землях постоянно лежат большие запасы зерна и часто даже гниют», как объяснял в Москве представитель Морица Оранского, известный Исаак Масса. Нидерландский штатгальтер, или его представитель, старался найти у московского государя разные чувствительные струны: он обращал внимание московского правительства на то, что «усиленный вывоз зерна увеличит доходы царя от пошлин». «Примером в данном случае может служить Польша, откуда каждый год прибывает в Нидерланды по полуторы и по две тысячи кораблей с хлебом. В одном только Амстердаме из Данцига и Кенигсберга ежегодно получается больше ста тысяч ластов хлеба». А благодаря тому, что доходов будет больше, можно будет и начать опять войну с Польшей: благодаря хлебным пошлинам только польский король и имеет возможность воевать, да и сами Нидерланды, «только благодаря тому, что сумели добывать себе лишние доходы, были в состоянии воевать со своим сильным недругом». А сколько выиграет от этого население Московского государства — и говорить нечего: к полякам, в обмен на их хлеб, приходит из Нидерландов ежегодно по сто тысяч угорских червонцев. Упоминание о монастырских землях, где хлеб понапрасну гниет, тоже было сделано недаром: Масса особенно рассчитывал в Москве на патриарха Филарета Никитича, имея в виду заинтересовать в своих проектах крупнейшего земельного собственника — церковь.

Массе не удалось довести своего дела до конца, так как, по-видимому, он слишком заботился о своих личных коммерческих интересах и тем вызвал против себя сильное неудовольствие со стороны остального нидерландского купечества, торговавшего с Москвой. У него были отняты полномочия; но переговоры с московским правительством насчет торговли хлебом не прекратились, так как они отнюдь не были чьей-нибудь личной затеей. Весь торговый мир Голландии заинтересовался этим делом, появились проекты, сулившие от нового предприятия необыкновенные барыши — до 24 бочек золота в год, сравнительно с польской или прибалтийской торговлей, — и контр-проекты, доказывавшие, что перенесение нидерландской торговли с Балтийского на Белое море погубит голландский флот. Наконец, в 1630 году явилось в Россию формальное посольство от генеральных штатов для заключения торгового договора. Отчет этого посольства дает нам понятие о грандиозности нидерландских замыслов. Русский хлебный рынок предполагалось эксплуатировать на обычных для той эпохи колониальных началах: голландцы должны были получить монополию на вывоз хлеба из России. Но этого мало: в Московском государстве должны были появиться своего рода хлебные плантации; нидерландские предприниматели должны были получить право приезжать в Россию и распахивать здесь «невинные земли», лежавшие в запустении, которых, по голландскому представлению, в Московском государстве было чрезвычайно много. Кстати, на таких же началах предполагалось использовать и другое ценное сырье, имевшееся в России: например, великолепный мачтовый лес, росший в изобилии по берегам Двины и ее притоков. Выгоды Московского государства, по голландским проектам, должны были выразиться, главным образом, в пошлинах с вывозимого сырья; московских дипломатов снова и снова манили грандиозными цифрами вывоза, указывая, например, что одного хлеба Нидерландам нужно, на первый же случай, не менее 200 000 четвертей. Но в Москве, очевидно, больше понимали условия тогдашней торговли, нежели это думали в Нидерландах: в Москве тоже не прочь были сделать хлебный торг монополией, но монополией царской. Непосредственное участие государей Восточной Европы в торговле хлебом уже имело крупный пример: шведский король был главным конкурентом голландцев на Балтийском море. В Москве не прочь были последовать этому примеру. Но зачем же царь стал бы себя связывать обязательством торговать только с голландцами? «К нашему великому государю и отцу его, великому государю святейшему патриарху, присылают своих послов и посланников великие христианские государи: король английский Карл, король датский Христиан, король шведский Густав-Адольф и другие государи, и пишут в своих грамотах, что в их государствах неурожай хлеба, и что для прокормления их подданных не хватает зерна», — отвечали бояре и дьяки нидерландским послам: так как же разрешить вывоз хлеба одним голландцам при таких условиях? А затем обнаружилось, что в Москве и насчет хлебных цен в Западной Европе кое-что понимают — и за первую же пробную партию в 23 000 четвертей московский торговый агент, гость Надей Светешников, назначил такую цену, что надежды голландцев на дешевый русский хлеб моментально поблекли. Послы заявили, что по такой цене они и у себя дома могут хлеба достать. Светешников сбавил тогда, но очень немного: было совершенно ясно, что из 24 бочек золота, о которых мечтал голландский прожектер, московский государь намерен оставить в своей казне никак не менее половины, если не все. Само собою разумеется, что, рассчитывая держать московский хлебный рынок в своих руках, правительство Михаила Федоровича не могло согласиться ни на какие голландские «хлебные плантации» в России. Голландских торговцев, и других людей, ответили послам, «допускать в Московское государство для земледелия невозможно, потому что, если голландским торговым людям дозволить заниматься земледелием в Московском государстве, русским людям это будет стеснительно, вызовет споры о земле и причинит убыток их хлебной торговле». Яснее нельзя было дать понять, что барыши от торговли хлебом предполагается оставить за «русскими людьми», т. е. Надеем Светешниковым и его товарищами. Навстречу западноевропейскому торговому капитализму поднялся русский. Как всякий новичок в подобном деле, он оказался слишком жаден и собственно на хлебной торговле прогадал: с отказом от голландских предложений 1650–1651 годов она вообще не наладилась, и до второй половины следующего столетия вывоз хлеба из России остался случайным, спорадическим явлением. Но не следует думать, что русский торговый капитал так и замер на подобных бессильных потугах; в целом ряде других случаев ему, действительно, удалось установить в свою пользу монополии, на которые с завистью смотрели в Западной Европе.

Во-первых, хотя правильной торговли хлебом с заграницей не удалось завести, но та случайная, которая была, все же сделалась царской монополией. Один из цитированных нами выше иностранцев дает о последней весьма точные сведения, а другой задним числом подтверждает его рассказ. До 1653 года скупалось ежегодно царскими агентами до 200 000 четвертей; четверть ржи с перевозкой до Архангельска обходилась не дороже рубля, а продавали ее не дешевле 2 1/2 — 2 3/4 талеров; так как из талера, перечеканенного на московском монетном дворе, выходило 64 серебряных копейки, то чистая прибыль царской казны на проданном хлебе составляла от 60 до 75 %. Чтобы дождаться высоких цен, хлеб иногда выдерживали в амбарах по нескольку лет, как это вообще мы видели, делалось с московскими товарами. В короткое время монополия дала будто бы более миллиона талеров (640 тысяч рублей тогдашних — от 9 до 10 миллионов на золотые рубли). От нее, однако же, отказались, и к тому времени, когда писал Кильбургер, ее уже не было: «Весь хлеб теперь остается в стране, так как его в большом количестве потребляют винокуренные заводы», — говорит этот автор. Быстрый рост населения во второй половине XVII века[36] привел к тому, что обычного количества водки не хватало, ее приходилось закупать за границей, на Украине и в Лифляндии, чтобы царские кабаки могли удовлетворить спрос; при таких условиях выгоднее оказывалось перегонять хлеб в водку, нежели торговать им. Любопытно, что питейную монополию уже в то время оправдывали интересами народной трезвости. «Великий князь Михаил Федорович, — говорит Олеарий, повторяя, конечно, то, что ему самому рассказывало московское чиновничество, — который сам был человек очень трезвый и враг пьянства, видя, что невозможно уничтожить совершенно этот порок, сделал в свое время несколько распоряжений, чтобы его обуздать: было предписано закрыть кабаки, и под строгим наказанием запрещено продавать водку, мед и другие крепкие напитки без царского позволения, и в других местах, кроме как в привилегированных трактирах, где продают только шкаликами и штофами, и где нельзя пить». Чиновники уверяли Олеария, что результаты получились очень хорошие, но этому противоречили улицы, усеянные пьяными, в этом отношении монополия XVII века ничем не отличалась от монополии XIX–XX веков. Но они имели сходство и в другом отношении: доход казны от «привилегированных трактиров» — от царева кабака, другими словами, — был огромный; тот же Олеарий сообщает, что таких «привилегированных» заведений было более тысячи, причем это отнюдь не были мелкие лавочники: три новгородских кабака отдавались на откуп за 12 000 талеров — более ста тысяч золотых рублей. А это было еще в середине царствования того самого Михаила Федоровича, который так заботился о народной трезвости, когда Россия только что оправлялась от Смуты. Коллинс, придворный врач царя Алексея, уверяет, что были отдельные кабаки, сдававшиеся за 10 и даже за 20 тысяч рублей тогдашних (до 500 тысяч золотом). Так что цифра кабацких доходов, которую приводит Котошихин — 10 000 рублей в год, — является очень скромной и объясняется тем, что Котошихин, как он и сам замечает, принял в расчет лишь тот район винной монополии, который ведался в «Новой четверти», а кабацкие деньги собирали и Большой дворец, и Хлебный приказ и, вероятно, всякий другой приказ в тех городах, которыми он специально заведовал[37].

Но водка была далеко не единственным товаром, торговать которым составляло привилегию царской казны. Первые цари дома Романовых монополизировали в своих руках, в сущности, все наиболее ценные предметы сбыта. «Царь — первый купец в своем государстве», — говорит долго проживший в России Коллинс. Перечень царских монополий дает нам любопытную картину концентрации русского вывоза, создавшей почву, на которой вырастал туземный торговый капитализм, в лице Надея Светешникова, так обескураживший собиравшихся поживиться от московской дикости голландцев. Современных читателей, убежденных, что русская кухня стала проникать на Запад только в наши дни, чуть не одновременно с русской литературой, немало удивят точные сообщения Кильбургера и де Родеса о том выдающемся коммерческом значении, которое имела в их дни торговля икрой. По отношению к ней удалось достигнуть того, к чему неудачно стремились нидерландские купцы относительно хлеба: вывоз икры за границу был очень рано сконцентрирован в руках одной торговой компании, сначала голландско-итальянской, потом чисто голландской, по-видимому, хотя главным потребителем русской икры была Италия и вообще католические страны, нуждавшиеся в постной пище. В 1650-х годах вывоз икры достигал уже 20 000 пудов ежегодно; к 1670-м, когда писал Кильбургер, эта цифра осталась почти без перемены, царские агенты поставляли икру в Архангельск по цене, условленной на довольно продолжительный период времени, с голландцами, например, был заключен контракт на 10 лет. Компания платила в 50-х годах по 1 1/2 рубля, а двадцать лет спустя по 3 рейхсталера (почти два рубля) за пуд: общая стоимость вывоза составляла, таким образом, в первом случае около 30 000 рублей тогдашних, во втором — около 40 000 (450–600 тысяч рублей золотом). Вывозилась исключительно прессованная (паюсная) икра, так как зернистую не умели консервировать; впрочем, и паюсную приготовляли не очень хорошо, и она часто портилась: тогда гости, служившие царскими коммерческими агентами, обязаны были брать ее себе, по рублю за 10 пудов. Ее продавали внутри России, и она расходилась в большом числе между «бедными людьми»; «впрочем, недаром», оговаривается один из иностранцев, сообщающий об этой операции: дабы предупредить подозрение, будто царская казна хотя бы порченый продукт могла отдать кому-нибудь даром. Наряду с икрой предмет царской монополии составлял рыбий клей, сбыт которого доходил до 300 пудов, ценою от 7 до 15 рублей за пуд, и лососина, ежегодный лов которой составлял более 200 ластов (до 25 000 пудов), за ней специально каждый год являлись два голландских корабля. Рыбная ловля на Нижней Волге являлась настолько казенным делом, что Олеарию и его спутникам рыбаки отказывались продавать рыбу, уверяя, что их постигнет за это жестокое наказание; «Впрочем, — прибавляет Олеарий, — они потом очень охотно снабдили нас рыбой — за несколько шкаликов водки».

Наиболее популярной из всех царских монополий являлась меховая, самые ценные виды мехов, например, собольи, можно было найти только в царской казне, так же, как и паюсную икру. Де Родес дает, по архангельским таможенными книгам, довольно подробные сведения о русском меховом экспорте. Общую ценность его он определяет приблизительно в 100 тысяч рублей — в том числе на соболей приходилось 3/5: концентрация и здесь достигла полутора миллиона рублей на теперешние деньги. Но меха, этот старинный русский продукт, на котором вырос торговый капитализм Новгорода, начинали уже терять былое значение: ценного пушного зверя теперь можно было найти только в Сибири; в то же время начинают попадаться сведения о ввозе пушного товара в Россию; так, из Франции привозили в Архангельск лисьи меха. Еще больше утратила значение другая старинная отрасль новгородской торговли — воск и мед. Они почти целиком теперь потреблялись дома: воск — потому что во множестве шел на церковные свечи, мед — потому что его в таком же множестве потребляла царская винная монополия. Оттого попытки монополизировать, захватив даже «рыбий зуб» (моржовые клыки, находившие себе очень хороший сбыт как суррогат слоновой кости) и нефть (не имевшую тогда еще и тысячной доли своего теперешнего торгового значения, которую, однако, можно было добыть в Москве лишь в царской казне), обошли эти традиционные отделы русского экспорта. Зато громадное значение получила монополизация товаров, шедших, как и встарь, через Россию транзитом с Востока — на первом месте монополизация шелка.

«Торговля шелком есть, без сомнения, самая важная из всех, которые ведутся в Европе», — напоминает своему читателю Олеарий, приступая к рассказу о путешествии голштинского посольства в Московию и Персию. Поводом для самого путешествия и послужило желание Фридриха, герцога шлезвиг-голштинского и ольденбургского, который тогда и не подозревал, что он будет одним из предков русского царствующего дома, сделаться для Западной Европы таким же монополистом этого драгоценнейшего в мире товара, каким для Восточной был русский царь. Герцог Фридрих был не первый и не последний на этом пути: никакая царевна в сказке не видала у себе больше женихов, чем видали московские бояре иностранцев, домогавшихся пропуска через Московскую землю в Персию, главнейший тогда экспортный рынок шелка-сырца. В 1614 году приехал в Россию английский агент Джон Мерик — известный посредник в мирных переговорах Москвы со Швецией, приведших к Столбовскому миру. С первых же слов он передал желание английского короля, чтобы английским купцам был открыт свободный путь по Волге. Мерик был человек нужный, и английская помощь необходима, как никогда: англичан старались отговорить ласково, внушали им, что «в Персию и в иные восточные государства английским гостям в нынешнее время ходить страшно», что на Волге «многие воры воруют», и наших многих торговых людей пограбили, и «наши торговые люди теперь в Персию не ходят». Мерик не унялся, и после заключения Столбовского мира возобновил разговор уже настоятельнее. На этот раз ему ответили откровеннее. «Наши русские торговые люди оскудели, — сказали ему, — теперь они у Архангельска покупают у англичан товары, сукна, возят их на Астрахань и продают там кизиль-башам (персам), меняют на их товары, от чего им прибыль и казне прибыль; а станут англичане прямо ездить в Персию, то они у Архангельска русским людям продавать своих товаров не будут, повезут их прямо в Персию, и кизиль-баши со своими товарами в Астрахань ездить не станут, будут торговать с англичанами у себя». В 1629 году приехал французский посол, де Гэ-Курменен — он тоже, между прочим, просил: «Царское величество позволил бы францужанам ездить в Персию через свое государство». Бояре ответили, что французы могут покупать персидские товары у русских купцов. В 1630 году явились знакомые нам голландцы: они также толковали не об одной хлебной торговле: голландская монополия должна была распространиться и на персидские товары. Со своим обычным предрассудком насчет московской дешевизны голландцы предлагали за персидскую монополию 15 000 рублей в год. Бояре ответили, что быть тому невозможно: английскому королю (а уж какой друг!) отказано по челобитью торговых людей Московского государства. Немного спустя приехали датские послы и тоже завели разговор, чтобы дана была дорога датским купцам в Персию. Им ответили уже совсем лаконично, что в шахову землю дороги никому давать не велено. Больше всего повезло, было, голштинцам: они за персидскую монополию, на 10 лет, обещали платить по 600 000 ефимков (до 5 миллионов рублей золотой) ежегодно. Очевидно, мнение Олеария, что нет для Европы торговли важнее шелковой, вполне разделялось и его земляками. Цифра показалась в Москве внушительной, и согласие было единодушным. Но тотчас же оказалось, что в Голштинии теория сильнее практики и что там лучше умеют считать, чем платить. Когда дело дошло до платежа, необходимых капиталов у голштинцев не оказалось, и грандиозное предприятие весьма жалко кончилось дипломатической перебранкой между правительством царя Михаила и герцогом Фридрихом. Благодаря сплошному водному пути от самой Персии почти без перерыва до самого Архангельска — сначала Каспийским морем, потом Волгой, Сухоной и Северной Двиной — транзит шелка через Россию представлял громадные выгоды сравнительно с перевозкой его сухим путем. В то время как каждый тюк, перевезенный из Гиляна в Ормуз[38] на спине верблюда, обходился не меньше 35–40 рублей золотом, перевозка такого же тюка морем до Астрахани обходилась не дороже рубля тогдашнего, т. е. 15 золотых рублей. Нет ничего мудреного, что в среде тогдашних коммерсантов под впечатлением подобных цифр зарождались проекты, ничуть не уступавшие по грандиозности голландскому плану — превратить Россию XVII века в ту «житницу Европы», какой она стала к половине XIX века. Помимо дешевизны фрахта тут можно было спекулировать еще на политической вражде персидского шаха и турецкого султана, между тем как Московское государство старательно поддерживало с Персией самые лучшие отношения. Основываясь па всем этом, де Родес предлагал боярину Милославскому, тестю царя Алексея, организовать компанию из крупнейших европейских коммерсантов, которая, пользуясь русской дорогой, захватила бы в свои руки всю персидскую торговлю, не одним шелком-сырцом, а кстати и добрую долю торговли с Индией и Китаем. За триста лет до Сибирской и, проектировавшейся, иранской железной дороги, рижский купец покушался аннулировать результаты открытия Васко де Гамы, сделав из Волги и Двины конкурентов Великого океанского пути на Дальний Восток. К его несчастью, у де Родеса были только мечты, а не капиталы, а его собеседник и с ним все московское правительство не принадлежали к числу людей, способных упустить синицу из рук ради журавля, который еще бог весть когда прилетит. В Москве шли по линии наименьшего сопротивления и делали самое простое, что в данном случае можно было сделать: персиян не пускали дальше Астрахани, а европейцам не сдавали шелк ближе Архангельска, причем держались правила запрашивать всегда как можно выше как за русские товары, шедшие в обмен на шелк в Астрахани, так и за самый шелк, шедший в обмен на европейские фабрикаты или, еще лучше, на наличные деньги — в Архангельске, — и с однажды достигнутой цены никогда не спускать. Из товаров в Персию шли: русское полотно, медь и в особенности соболя и другие ценные меха. Медь фактически стоила, с провозом в Персию, 120 талеров за «корабельный пуд» (берковец, т. е. 10 пудов), но в Астрахани царские гости, которые одни имели право торговать ею с персиянами, не уступали ее меньше, чем за 180 талеров берковец. Полотну красная цена была 4–5 талеров за кусок: персидским торговцам продавали его за 8—10 рублей; даже расплачиваясь чистыми деньгами (дукатами), искали их по искусственно вздутому курсу, который был на 12 % выше обычного европейского. Все это можно было делать потому, что в Астрахани с персами строго запрещено было торговать кому бы то ни было, кроме агентов правительственной монополии, гостей. Персам оставалось на выбор: или совсем не брать товаров, которые были им необходимы, или платить то, что назначают московские гости. При таких условиях пуд шелка-сырца обходился в Архангельске с доставкой не дороже 30 рублей, а продавали его за 45 рублей. Прибыль царской монополии составляла таким образом, 50 %. Оборот торговли был крайне медленный: шелковый караван приходил в Архангельск раз в три года. Груз его составлял, обычно, до 9 000 пудов на сумму 40 500 руб. тогдашних — более 600 000 рублей золотом, сюда входил только шелк-сырец, так высоко ценившийся в то время на Западе, что во Франции, например, не было места где бы не пробовали разводить шелковицу; сам король занимался этим в Фонтенбло. Торговля шелковыми изделиями, привозившимися из той же Персии, а отчасти и с более далекого Востока, была свободна, и до 1670-х годов в Москве проживало большое количество персидских и даже индийских торговцев. Не победив мирового пути, открытого португальцами, персидская торговля московского царя все же была, несомненно, самым крупным коммерческим предприятием Московской России. Персидский караван, который голштинское посольство догнало между Саратовом и Царицыном, состоял из 16 больших и 6 меньших судов, а самые большие волжские насады XVII века поднимали до 1000 ластов, т. е. до 2000 тонн груза, и имели до 400 человек экипажа (т. е., собственно, бурлаков, которые тащили судно бечевой, когда не было ветра). Современные волжские баржи по час-i и размеров, вероятно, не очень опередили своих предшественниц допетровской эпохи. Нужно заметить, что вообще крупные суда на Волге обслуживали царскую монополию; два других громадных «насада», встреченных Олеарием, принадлежали один царю, другой патриарху, и везли икру.

Мы еще не исчерпали всех царских монополий, о которых говорят современники: торговля ревенем, например, тоже была сосредоточена в казне. Но сущность дела уже давно ясна читателю: концентрация в одних руках сотен тысяч по тогдашнему, миллионов рублей по теперешнему на золото, впервые повела к образованию в ремесленной России, знавшей до тех пор лишь мелкий торг, как и мелкое только производство, торгового капитала. Но мы очень ошиблись бы, если бы предположили, что капитал этот весь был в руках царя. Фактически им распоряжались гости, от царского имени ведшие торговлю и с Востоком и с Западом. «Гости — царские коммерции советники и факторы, они неограниченно правят торговлей во всем государстве. Эта своекорыстная и вредная коллегия, довольно многолюдная, имеет главу и старшину, и все они занимаются торговлей (sind alle Kaufleute), в числе их есть и несколько немцев… Они рассеяны по всему государству и во всех местах, по своему званию пользуются привилегией покупать первыми, хотя бы они действовали и не за царский счет. Так как они одни, однако же, не в состоянии справиться со столь широко раскинувшейся торговлей, то во всех больших городах у них есть подставные лица, в лице двух или трех из проживающих там виднейших купцов, которые в качестве царских факторов пользуются привилегиями гостей, хотя не носят этого имени, и ради своей частной корысти всюду причиняют различные стеснения торговле. Простые купцы замечают и знают это очень хорошо, говорят о гостях плохо, и можно опасаться, что, в случае восстания, чернь всем гостям свернет шею. Они (гости) производят оценку товаров в царской казне в Москве, распоряжаются ловлей соболей и сбором соболиной десятины в Сибири, точно так же, как и архангельским караваном, и подают царю советы и проекты по части учреждений царских монополий. День и ночь они стараются о том, чтобы совершенно подавить торговлю на Балтийском море и нигде не допускать свободной торговли, чтобы тем прочнее было их господство и тем легче они могли наполнять собственные кошельки». К этой характеристике Кильбургера, которая хорошо передает если не самые факты, то впечатление, которое эти факты производили на очень внимательного и очень осведомленного наблюдателя, превосходную иллюстрацию дает известный псковский эпизод. В Пскове, под тем предлогом, что мелкие торговцы являются орудием в руках заграничных капиталистов, которые, ссужая их деньгами, обращают их фактически в своих комиссионеров, гости монополизировали всю, без исключения, заграничную торговлю в своих руках, обратив все второстепенное псковское купечество в комиссионеров их, гостей. Ни один из местных купцов второго разряда («маломочные») не имел более права торговать за свой счет, все они были приписаны «по свойству и по знакомству» к крупным псковским капиталистам и, получая ссуды для своих операций из земской избы, должны были доставлять все закупленные товары туда же, к «лучшим людям, у кого они были в записке». А для удобства контроля вся торговля с иностранцами была приурочена хронологически к двум ярмаркам (9 января и 9 мая), а топографически — к трем гостиным дворам, двум для заграничных и одному для русских товаров, обмен товарами мог производиться только в это время и в этих местах. Как мера «покровительства» туземному торговому капиталу в борьбе с иноземными псковское постановление 1665 года является, для своего времени, чрезвычайно смелым шагом, свидетельствующим о большой сознательности его авторов, недаром оно связано с именем отца русского меркантелизма — Ордина Нащокина. Но оно же указывает и оборотную сторону дела: мы видим, как трудно было русскому капитализму держаться в борьбе с Западом естественным путем, без подпорок.

Торговле ремесленного типа, а такой оставалась, в общем- и целом, русская торговля XVII века, самые приемы капиталистического обмена внушали суеверный ужас. «Да немцы же, живя в Москве и городах, ездят через Новгород и Псков в свою землю на год по пяти, шести и десяти раз с вестями, что делается в Московском государстве, почем какие товары покупают, — плакались московские торговые люди в своей челобитной 1646 года, — и которые товары в Москве дорого покупают, те они станут готовить, и все делают по частым своим вестям и по грамоткам, сговорясь за одно». И тут же обиженные таким дьявольским ухищрением, как почта, русские люди приводят необычайно выразительный пример своей беспомощности перед коварными иноземцами: понадеявшись на высокую цену шелка-сырца в прошлых годах, русские торговцы скупили весь запас шелка из царской казны, в расчете выгодно перепродать его «немцам». Но на европейском рынке тем временем цены на шелк упали, и «немцы» не только не купили ни одного тюка по цене, которая казалась русским «справедливой», но еще посмеялись над ними. «Милостивый государь, — взывали обиженные русские коммерсанты, — помилуй нас, холопей и сирот твоих, всего государства торговых людей: воззри на нас бедных и не дай нам, природным своим государевым холопам и сиротам, от иноверцев быть в вечной нищете и скудости, не вели искони вечных наших промыслишков у нас бедных отнять».

Какую коммерческую роль уже в то время играла почта, видно из рассуждений и проектов де Родеса, писавшего меньше, чем через 10 лет после цитированной нами сейчас челобитной. Успешную конкуренцию голландцев со шведами он приписывает, главным образом, тому обстоятельству, что голландская корреспонденция через Ригу скорее доходила до Москвы, нежели шведская через Нарву. Он советует поэтому совершенно запретить пересылку писем прямым путем из Риги в Москву через Псков и сделать Нарву центральным почтамтом для всего Балтийского побережья — тогда вся корреспонденция, идущая с Запада на Москву Балтийским морем, будет в одинаковых условиях. Но русские правительственные круги и стоявшие близко к ним коммерсанты и в этом пункте были достаточно европейцами и почтовой монополии шведам не уступили. В 1663 году в Московском государстве появляется своя заграничная почта, сданная в эксплуатацию одному частному предпринимателю, Иоганну фон Шведен. Она отправлялась регулярно каждый вторник на Новгород, Псков и Ригу, а возвращалась обратно каждый четверг. Нарвская линия, напротив, была совершенно заброшена; шведы потерпели тут полное поражение. Письмо от Москвы до Риги шло не меньше 9—10 дней, и франкировка его обходилась, на наш современный взгляд, невероятно дорого: 1 золотник стоил до Новгорода 6, до Пскова 8 и до Риги 10 копеек (90 коп., 1 руб. 20 и 1 руб. 50 коп. на золото). Другая заграничная линия шла на Вильну и Кенигсберг: письма в Германию выигрывали, если их отправляли этим путем, два дня. До Берлина письмо шло 21 день и стоило по 25 коп. (3 руб. 75 коп.) за золотник. Приходившие из-за границы письма доставлялись сначала в Посольский приказ, и здесь с совершенной откровенностью вскрывались и прочитывались подьячими, дабы правительство раньше всех знало заграничные новости: понятие «тайны частной корреспонденции» было совершенно чуждо тогда не только московским людям, но и их иноземным учителям, — по крайней мере, Кильбургер сообщает об этой обязательной перлюстрации, как о самом нормальном факте. Для широких масс зато сама почта и долго потом продолжала оставаться фактом, глубоко ненормальным. «Да пожаловали они, прорубили из нашего государства во все свои земли дыру, что все паши государственные и промышленные дела ясно зрят, — жаловался Посошков еще около 1701 года. — Дыра же есть сия: зделали почту, а что в ней великому государю прибыли, про то Бог весть, а колько гибели от той почты во все царство чинитца, того и исчислить невозможно. Что в нашел государстве ни зделается, то во все земли разнесетца; одни иноземцы от нее богатятся, а русские люди нищают. И почты ради иноземцы торгуют издеваючись, а русские люди жилы из себя изрываючи». Понятно, что Посошков советовал «ту дыру загородить накрепко» и почту «буде мочно — оставить вовсе», и даже частным лицам запретить возить с собою письма. При всей отсталости взглядов Посошкова (для данного пункта его интересно сравнить с другим прожектером петровского времени, Федором Салтыковым, который советовал, напротив, вдобавок к иногородней завести еще и городскую почту, с самым дешевым тарифом), одной отсталостью этой черты не объяснишь. Как всякое орудие торговой конкуренции, почта еще больше усиливала сильного и ослабляла слабого; а так как заграничный капитал был всегда гораздо сильнее русского, то выгоды от усовершенствованных сношений доставались именно ему. В 1670-х годах Кильбургер мог сообщить своему читателю удивительный факт, что вся архангельская торговля находится в руках нескольких голландцев, гамбургцев и бременцев, которые держат в Москве постоянных приказчиков и факторов, русские же в Архангельск не ездят. Он перечисляет при этом поименно целый ряд немецких купцов, которые специализировались на торговле между Архангельском и Москвой, и никогда сами не выезжали за границу. Мало того, иностранцы, по его словам, проникли и в коллегию гостей, и притом не только в качестве заграничных царских агентов, как Клинк Бернгард и Фагелер в Амстердаме, но и в самой Москве — как Томас Келлерман.

Для характеристики заграничной торговли остается прибавить, что не только вывоз, но и ввоз приобрел уже в XVII веке массовый характер. Давно прошло то время, когда в Россию ввозились из-за границы только предметы роскоши, как это было при Грозном, и отчасти даже в начале XVII века, когда в списке привозимых товаров мы находим позолоченные алебарды, аптекарские снадобья, органы, клавикорды и другие музыкальные инструменты, кармин, нитки, жемчуг, дорогую посуду, зеркала, люстры и т. п. Списки товаров, привезенных в 1670-х годах, дают такие, например, цифры: селедок привезено через Архангельск в 1671 году 2477 тонн, в 1672-м — 1251 тонну; иголок в первом году 683 000, во втором — 545 000 штук; краски всякого рода 5 тонн, и, кроме того, 809 бочонков индиго; бумаги 28 454 стопы. Особенно характерен для развивавшейся русской индустрии ввоз железа и железных изделий, причем нужно иметь в виду, что в то время, как увидим дальше, были железоделательные заводы и в самом Московском государстве, уже с очень крупным производством. Тем не менее, не считая железных изделий, в 1671 году через Архангельск было привезено 1 957 полос шведского железа: такой спрос на этот материал существовал в русских мастерских за 20 лет до Петра.

Торговый капитализм XVII века имел громадное влияние и на внешнюю, и на внутреннюю политику московского правительства. До завоевания Украины и отчасти даже до Петра, объектом первой был юг, — колонизация южной окраины, теперь безраздельно доставшаяся в московские руки, дала непосредственный повод и к походам в Крым кн. В. В. Голицына, и к Азовским походам Петра. Перемена в ориентировке этой политики, связанная с Северной войной, была вызвана, главным образом, интересами русской внешней торговли. Уже де Родес указывал, в 1650-х годах, что традиционное направление этой последней на Архангельск, по крайней мере, вдвое понижает барыши капиталистов, так как, по климатическим условиям, торговый капитал на Белом море успевает обернуться только один раз (он совершал этот оборот в пять месяцев), а на Балтийском два или даже три раза (если считать судоходную кампанию Риги или Либавы в 9 месяцев, а оборот при максимальной скорости в 3 месяца). Де Родес формально работал в пользу Швеции, но, по существу, едва ли не в пользу своего родного города Риги, торговля которой росла во второй половине XVII века чрезвычайно заметно. Вывоз льна с 1669 по 1686 год увеличился вдвое (с 67 570 до 137 550 пудов), конопли с лишком втрое (с 187 260 до 654 510 пудов, в 1699 году — 816 440 пудов), все прочее в такой же пропорции. Территорией, питавшей рижскую торговлю, были, во-первых, Литва, во-вторых, соседние области Московского государства. Экономически город, очевидно, теснее был связан с ними, нежели со своим юридическим «отечеством», Швецией, которой он тогда принадлежал. В таком же положении был и второй, после Риги, остзейский порт — Ревель. Шведское правительство, вообще одно из лучших бюрократических правительств тогдашней Европы, отлично сознавало это, как свидетельствует один любопытный указ королевы Христины (от 3 июня 1648 года). Им русская торговля в Ревеле ставилась в исключительно благоприятные условия, а, с другой стороны, делались все усилия привлечь сюда в возможно большем количестве заграничных купцов, чрезвычайно облегчив им доступ в среду ревельского гражданства, а, стало быть, и ко всем торговым привилегиям, какими обильно пользовалось местное население по сравнению с иноземными[39]. Вскоре после Кардисского мира (1661) шведское правительство добилось «свободной торговли» между русскими и шведскими подданными. Несколько ранее, когда русские, под влиянием голландцев, всячески, между прочим и литературным путем, посредством карикатур и памфлетов, конкурировавших с англичанами, отняли у последних их привилегию, и английская фактория в Архангельске закрылась, Швеция пыталась перевести английский торг к себе в Нарву. Но все эти хлопоты, как можно видеть уже из приведенных примеров, больше шли на пользу Швеции, как политического целого, нежели ее остзейских подданных. Щедро даря бюргерские привилегии в остзейских городах иностранцам, шведские короли были очень скупы на те привилегии, которыми пользовались шведские купцы. Мы видели, какую роль в тогдашней торговле играли зундские пошлины, которые собирала в свою пользу Дания со всех входящих в Балтийское море и выходящих из него кораблей. Шведы добились их отмены, но только для себя: рижане и ревельцы продолжали их платить. Во вторую половину XVII века стал быстро расти лифляндский хлебный вывоз (с 2 380 «лофов» в 1669 году, до 6991 в 1686-м и 14 939 в 1695-м). Но Карл XI поспешил обложить его высокими вывозными пошлинами, чтобы создать преимущество для Швеции, которая тоже нуждалась в привозном хлебе. В то же самое время, когда это было им выгодно, шведы очень хлопотали о «свободной торговле». В половине столетия крупные рижские торговцы вздумали образовать компанию, которая должна была монополизировать в своих руках все коммерческие сношения с заграницей (упоминавшиеся выше псковские мероприятия 1665 года едва ли не были подражанием этому рижскому проекту). Но шведское правительство, в лице местного губернатора Бенгта Оксенширны, решительно воспротивилось этому, опираясь на «маломочных» рижских купцов, которым затея капиталистов, естественно, не могла нравиться. С полным нарушением прав городского совета, где командовал крупный капитал, Оксенширна наложил запретительные вывозные пошлины до тех пор, пока не будет восстановлена «свободная торговля». В результате всякая торговля остановилась вовсе. Война с Данией и опасение, что датчане используют этот конфликт, вынудили стокгольмское правительство отступиться от решительных шагов своего рижского представителя; но к тому времени компания была уже разорена и должна была ликвидироваться как раз в тот момент, когда ее представители одержали победу в Стокгольме[40].

Естественному тяготению остзейских портов на Восток соответствовало такое же естественное отталкивание их со стороны их скандинавского сюзерена. Когда Петр начал великую Северную войну походом на Нарву, воскрешая этим операционную линию Грозного, когда он, идя по следам царя Алексея, осаждал Ригу, он являлся, в сущности, освободителем плененного шведским засильем остзейского торгового капитала. Рига должна была стать русским портом, так как русская торговля уже выросла из Архангельска; с другой стороны, Риге нужно было освободиться от шведских пут, так как иначе ее убил бы Кенигсберг, который год от году отбивал у Риги ее клиентов, пользуясь тем, что кенигсбергские пошлины были в несколько раз ниже шведских. Собственно, на Петербург Петр был отброшен после того, как ему не удалось завладеть Нарвой, а его союзники, саксонцы, потерпели поражение под Ригой. А раз выяснившиеся стратегические удобства передового поста на Неве должны были обеспечить ему первенство и позже, когда дела пошли удачнее. С коммерческой же точки зрения, Петербург и долго после не мог конкурировать естественным путем не только с Ригой, но даже с Архангельском. Пришлось и для того и для другого порта создать целый ряд ограничений: запретить ввозить в Ригу и в Архангельск товары, торговлю которыми должен был монополизировать Петербург. Зато русское правительство всячески старалось облегчить Риге конкуренцию с Кенигсбергом, причем из одного относящегося сюда документа мы узнаем, что так заботившиеся о «свободной торговле» шведы отдали в 1690 году всю мануфактурную торговлю Риги на откуп четырем человекам, тогда как остальное купечество могло торговать мануфактурой только во время ярмарки (с 20 июня по 10 августа)[41]. Как видим, то, что обыкновенно выставляется, как ближайшая причина перехода остзейских провинций — главного объекта Северной войны — на русскую сторону, знаменитая «редукция», отобрание у лифляндского дворянства захваченных им в прошлые годы коронных имений, занимает в числе причин, обусловивших войну, далеко не первое место. Поскольку речь идет о завоевании Россией восточного побережья Балтики, «редукция» не играла даже никакой роли. Остзейское дворянство смотрело не на восток, а на юг, желало присоединения не к Московскому государству, а к Польше. Лидер дворянской оппозиции Паткуль был очень испуган, когда увидал, что фронт русского наступления поворачивает на запад, к Нарве: он бы предпочел видеть Петра в Финляндии. С другой стороны, рижское бюргерство не чувствовало, по-видимому, ни малейшего желания переходить из шведского подданства в польское, и в 1700 году от войск короля Августа город защищал не столько малолюдный шведский гарнизон, сколько вооруженные граждане, за что лифляндское дворянство, в договоре с тем же польским королем, проектировало лишить рижских бюргеров их исконных привилегий и передать управление городом окрестным помещикам. Союз остзейских баронов с русским правительством относиться к гораздо более позднему времени, когда взяла верх дворянская реакция, временно уступившая при Петре союзу торгового капитала с новой феодальной знатью.

Торговыми интересами на Балтийском море определяется и та комбинация держав, при которой началась Северная война и которая держалась, с перерывами, до ее конца. Союз России с Польшей именно на этой почве был столь же естественным, как тяготение Риги к Московскому государству: обеим державам для их экспорта нужно было «свободное» Балтийское море, т. е. уничтожение шведской монополии. Дания была в этом с ними солидарна, хотя бы, прежде всего, во имя зундских пошлин, которых она не могла заставить платить шведов, не говоря уже о старинной конкуренции двух скандинавских народов на Балтике. Наоборот, голландцы, именно от этих зундских пошлин убежавшие на Белое море, должны были отнестись к русско-польскому предприятию весьма несочувственно. Взаимные отношения Петра и Нидерландской республики во время Северной войны и по ее поводу могут служить наилучшей иллюстрацией того, как всяческие «культурные» влияния пасуют перед экономическими в случае столкновения. Казалось бы, что могло быть сильнее голландского влияния на «саардамского плотника», даже в своей подписи рабски копировавшего ту страну, которая в его глазах была олицетворением европейской цивилизации? А между тем, начиная войну, он знал, что его друзья смотрят на это более, чем холодно. Даже обещание вдвое понизить таможенные пошлины, сравнительно с Архангельском, не заставило лед растаять. «Нынешняя война ваша со шведами Штатам очень неприятна, — писал из Гааги Петру его тамошний представитель, Матвеев, — и всей Голландии весьма непотребна, потому что намерение ваше — взять у шведа на Балтийском море пристань». А когда в Гаагу пришло известие о поражении русских под Нарвой, оно произвело там «несказанную радость». Друзья Петра, вместе с англичанами, не останавливались даже перед тем, чтобы разорвать союз Петра с Польшей, наладив отдельный мир короля Августа с Карлом XII. На Данию тоже оказывалось давление в том же направлении. Причем все заманчивые обещания Петра насчет тех коммерческих выгод, которые сулит балтийская торговля, сравнительно с беломорской, благодаря более быстрому обороту капитала (старый аргумент де Родеса) на англичан совершенно не действовали. Голландцы же формально заявили русскому представителю, что они «по старым договорам обязаны во всем помогать Швеции». Нужны были, с одной стороны, Полтавская победа, с другой — видимое упрочение русских на берегах Финского залива для того, чтобы в Лондоне и в Гааге решили несколько изменить свое отношение к внешней политике Петра.

Меркантилизм

Старый и новый тип меркантилизма ♦ Старый тип в России: Новоторговый устав ♦ Посошков ♦ «Медные рубли» ♦ Бунт по их поводу и расправа с бунтовщиками ♦ Переход к новому типу: Посошков ♦ Люберас ♦ Салтыков ♦ Реальные основы русского кольбертизма: допетровские фабрики ♦ Дворцовые мануфактуры ♦ Заграничные предприниматели ♦ Характер производства и сбыта ♦ Зачатки пролетариата


В основе этой политики лежал, таким образом, меркантилизм. О Петре, как одном из представителей этого именно течения экономической политики его времени, принято говорить уже давно[42]. Меркантилизмом, как известно, называется такое направление этой политики, которое, исходя из отождествления богатства с деньгами или вообще с драгоценными металлами, видит в торговле, приносящей в страну драгоценные металлы, источник народного богатства. Первые зачатки меркантилизма в Западной Европе относятся к концу средних веков (XIII–XV), а его расцвет — к эпохе Людовика XIV. Но его теория не стояла все время на одном месте, и в то время как ранний меркантилизм опирался исключительно на торговлю ценным сырьем, особенно колониальным, в XVII веке стали сознавать всю выгодность сбыта фабрикатов, особенно когда в фабрикаты перерабатывалось местное сырье, которого не было или которого мало было у других. Эта вторая стадия меркантилизма, связанная с именем Кольбера, — почему иногда это направление и называют специально кольбертизмом — и характеризующаяся покровительством туземной обрабатывающей промышленности, дожила, как всем известно, до нашего времени и составляет интегральную часть государственной мудрости, проповедуемой всеми консервативными партиями. Петровской России были уже знакомы обе стадии. Первая нашла себе юридическое выражение уже в 1667 году, в знаменитом Новоторговом уставе, изданном по почину Ордина-Нащокина, вероятного вдохновителя известной нам псковской реформы. Устав начинается с характерно меркантилистского заявления. «Во всех окрестных государствах свободные и прибыльные торги считаются между первыми государственными делами; остерегают торги с великим бережением и в вольности держат для сбора пошлин и всенародных пожитков мирских». Фразы о «свободе» и «вольности» нас не должны смущать — речь тут идет не о «свободе торговли» в том смысле, какой придал этому термину XVIII век, а об отмене всякого рода феодальных стеснений и поборов узко фискального характера, стеснявших обмен ради непосредственной грошовой выгоды царского, а раньше княжеского казначейства. Множество мелких поборов, оставшихся от удельного времени (мыты, сотое, тридцатое, свальное, складки, повороты, статейное, мостовое, гостиное и т. д.), были уничтожены Новоторговым уставом и заменены однообразной таможенной пошлиной, которая имела в виду не столько непосредственную прибыль казны, сколько создание выгодного для Московского государства торгового баланса: была повышена пошлина с иностранных вин, зато совсем беспошлинно можно было привозить драгоценные металлы. А предметы роскоши, «узорочные вещи», были вовсе запрещены к привозу без особого разрешения. «В порубежных городах головам (таможенным) и целовальникам у иноземцев расспрашивать и пересматривать в сундуках, ларцах и ящиках жемчугу и каменья неотложно, чтобы узорочные вещи в утайке не были; от покупки таких вещей надобно беречься, как и в других государствах берегут серебро, а излишние такие вещи покупать запрещают, не позволяют носить их простым нечиновным людям, чтобы оттого не беднели; также низких чинов люди, чтоб не носили шелку и сукна. Надобно удерживать таких людей от покупки таких вещей накладною пошлиною большою и заповедью без пощады: берегут того во всех государствах и от напрасного убожества своих людей охраняют». Нет надобности говорить, что заботы о том, чтобы «нечиновные люди не беднели», представляют собой такое же чиновничье лицемерие, как и оправдание казенных кабаков интересами народной трезвости. По существу же, тенденции Новоторгового устава не представляют собою ничего нового: во Франции еще в конце XIII века, в заботах о том, чтобы «нечиновные люди не беднели», запрещено было лицам, имевшим менее 6000 ливров годового дохода, приобретать золотую и серебряную посуду, заказывать более, нежели 4 платья в год и т. п. В Германии бархат могли носить только рыцари, золотые украшения на шляпе тоже составляли дворянскую привилегию, и еще в 1699 году служанка, осмелившаяся надеть платье со шлейфом или отделанное кружевами, рисковала попасть с бала в участок. В литературе у нас выразителем взглядов этого раннего меркантилизма является Посошков, писавший при Петре, отчасти даже в конце царствования, но характерный, в сущности, для второй половины XVII века. По мнению Посошкова, «не худо бы расположить, чтобы всякий чин свое бы определение имел: посадские люди все купечество собственное платье носили, чтобы оно ничем ни военному, ни приказному согласно не было. А то ныне никоими делами по платью не можно познать, кто какого чина есть, посадский или приказный, или дворянин, или холоп чей, и не токмо с военными людьми, но и с царедворцем распознать не можно». Дальше идет проект обмундирования всех разрядов посадского населения, где предусматривается не только материал, из которого сделана одежда, но и ее фасон и окраска. У первой статьи купеческого чина кафтаны должны были быть «ниже подвязки, чтобы оно было служивого платья длиннее, а церковного чина покороче, а штаны бы имели суконные и триповые, а камчатных и парчовых отнюдь бы не было у них, а на ногах имели бы сапоги, а башмаков тот чин отнюдь не носил же бы». Тогда как «нижняя статья… те бы носили сукна русские крашеные лазоревые и иными цветами, хотя валеные, хотя нс валеные, только бы были крашеные, а некрашеные носили бы работные люди и крестьяне»[43]. Параллельно с этим идут советы запретить ввоз шелковых носовых платков и иностранных вин: «Буде кто хочет прохладиться, то может и русскими питьи забавиться». Подобно русским купцам, державшим у себя шелк по пяти лет в наивной уверенности, что иностранцам все равно дослать его негде, и они только из упрямства не хотят платить москвичам «справедливой» цены, Посошков тоже был твердо убежден, что русские без иностранных товаров могут прожить, «а они без наших товаров и десяти лет прожить не могут». И то, что однажды случилось в Архангельске, он готов обратить в систему, которую он, с обычной конкретностью своей фантазии, разрабатывает во всех деталях. «Пока иноземцы по наложенной цене товаров наших приймать не будут, до того времени отнюдь нимало-го числа таких товаров на иноземческие торги не возили бы»; и товаров, привезенных из-за границы, не позволять складывать в русских портах — не захотел покупать русский товар, вези и свой обратно. А на будущий год накинуть «на рубль по гривне или по четыре алтына» — «как бы купечеству в том слично было и деньги бы в том товаре даром не прогуляли». «И так колико годов ни проволочат они упрямством своим, то на каждый год по толико и те накладки на всякий рубль налагать, не уступая ни малым чем, чтоб в купечестве деньги в тех залежалых товарах не даром лежали, но проценты бы на всякий год умножились. И аще в тех процентах товарам нашим (цена) возвысится, что коему прежняя цена была рубль, а в упорстве иноземском возвысится в два рубля, то токову цену впредь за упрямство их держать, не уступая ни малым чем».

Рядом с этим глубоким убеждением автора «Скудости и богатства», что барыш в торговле определяется тем, кто кого переупрямит, можно поставить только его теорию денег — столь же вполне средневековую, как и его теория обмена. Посошкова очень возмущало, что иноземцы осмеливаются устанавливать курс на русские деньги: «Деньги нашего великого государя ценят, до чего было им ни малого дела не надлежало». «А наш великий император сам собою владеет, и в своем государстве аще и копейку повелит за гривну имать, то так и может правиться». На этот раз наш автор отстал не только от европейских взглядов на дело, но и от русской действительности: опыт назвать копейку гривенником был уже сделан в России приблизительно за три четверти столетия до того, как была написана книга «о скудости и богатстве». Так как этот опыт весьма характерен для раннего меркантилизма, то место упомянуть о нем именно здесь. Одновременная война с Польшей и Швецией поставила небогатую золотом и серебром казну царя Алексея в очень затруднительное положение. Надо иметь в виду, что в Московском государстве не было ни золотых россыпей, ни серебряных рудников, так что заграничная торговля была единственным источником драгоценных металлов. Сначала прибегли к обычной не только у нас, но и в Западной Европе, и не только в то время, но и гораздо позже, до Петра включительно, порче приходившей с Запада полноценной монеты: из «ефимка», принимавшегося у иностранных купцов по искусственно пониженному курсу (40–42 копейки вместо полтинника) чеканили 65–64 серебряные копейки. Затем перестали себя затруднять даже перечеканкой и просто клали на «ефимки» особые штемпеля, повышавшие их номинальную цену на 25 %. Относительный успех этих мер, не затрагивавших широкой массы, для которой копейка (равнявшаяся 15–17 копейкам XIX веке) была наиболее обычной монетой, навел довольно естественно на соблазн: выпустить деньги совершенно искусственной ценности, определенной исключительно царской печатью. Так появились в обращении медные полтинники и рубли с принудительным курсом. Их совершенно напрасно сравнивали иногда новейшие историки с ассигнациями: последние всегда могли быть разменены на золото или серебро, хотя бы и не рубль за рубль, а «медные рубли» царя Алексея менять или выкупать вовсе не предполагалось. Это были «искусственные деньги» в полном смысле этого слова — металлическое выражение той идеи, что царь может и копейку велеть за гривенник считать. Но пределы царской власти неожиданно оказались ограниченными, и на московском рынке разразился самый неприятный и затрагивавший самые широкие круги кризис: крестьяне перестали возить в город сено, дрова и съестные припасы, за которые им платили медью вместо привычного серебра (нужно иметь в виду, что и копейка была тогда серебряная). Цены на все предметы первой необходимости сразу поднялись вдвое. Так как недовольство охватило и служилых людей, то правительству пришлось пойти на уступку: были снова выпущены серебряные копейки, другими словами, казна поступилась своей монополией на серебро, которую она хотела было ввести, и они стали обмениваться на медные, копейка за копейку. Это успокоило массу, и она понемногу привыкла к новой, медной копейке, раз было очевидно, что та ничем не отличается от серебряной по своей покупной силе. Медные копейки стали теперь действительно чем-то вроде ассигнаций, но для правительства это была лишь временная мера, которой оно рассчитывало приучить народные массы к нововведению. Едва медная копейка вошла в обычай, как ее стали чеканить в огромном количестве, совершенно не соображаясь с возможностью размена. По отзывам современников (наиболее полный рассказ о монетной авантюре тех дней оставил нам Котошихин), сюда примешались и злоупотребления: московские гости, пользуясь своей близостью к государственным финансам, стали чеканить на царском монетном дворе деньги за свой частный счет, наживая при этом всю разницу, какая была в цене между серебром и медью. Как бы то ни было, количество медных денег в обращении настолько увеличилось, что курс их постепенно упал до 17 рублей медных за 1 серебряный. Кризис повторился, но уже в удесятеренных размерах, причем теперь правительство не могло так легко из него выпутаться, так как не имело никакой возможности выпустить серебряных денег хотя бы приблизительно в таком количестве, чтобы можно было менять на них медные. Тогда-то произошел тот знаменитый бунт, когда толпа пришедших в Коломенское гилевщиков держала царя Алексея «за пуговицы». Очевидно, кто-то уже и в те времена пытался объяснить волнение «иноземным подкупом», потому что Котошихин находит необходимым подчеркнуть, что среди бунтовщиков не было ни одного из многочисленных в Москве иностранцев. Зато он дает определенную социальную физиономию бунта: «Были в смятении люди торговые и их дети, и рейтары[44], и хлебники, и мясники, и пирожники, и деревенские, и гулящие, и боярские люди», — бунтовали мелкие торговцы, ремесленники и рабочие (как увидим ниже, категория наемных рабочих не была так незнакома Московской Руси, как часто думают). А направлено было восстание, наряду с администрацией, против крупного капитала: одним из наиболее заметных эпизодов является разгром двора одного из гостей, Шорина — крупнейшего из царских факторов того времени. Расправа «тишайшего» царя с бунтовщиками стоит того, чтобы ее отметить: началось с того, что безоружную толпу, пришедшую в Коломенское в простоте души «поговорить» с Алексеем Михайловичем, «начали бить и сечь и ловить, а им было противиться не уметь, потому что в руках у них не было ничего ни у кого, начали бегать и топиться в Москву-реку, и потопилося их в реке больше 100 человек, а пересечено и переловлено больше 7000 человек, а иные разбежались. И того же дня около того села повесили до 150 человек, а достальным всем был указ, пытали и жгли, и по сыску за вину отсекали руки и ноги и у рук пальцы, а иных били кнутьем, и клали на лице на правой стороне признаки, разжегши железо накрасно, а поставлено на том железе «буки», то есть бунтовщик, чтобы был до веку признатен; и чиня им наказание разослали всех в дальние города, в Казань, и в Астрахань, и на Терки, и в Сибирь, на вечное житье и после по сказкам их, где кто жил, и чей кто ни был, и жен их и детей потому ж за ними разослали; а иным пущим ворам того же дня, в ночи, учинен указ, завязав руки назад, посадя в большие суда, потопили в Москве-реке». Всего за восстание было казнено, по словам Котошихина, более 7000 человек, а сослано более 15 000. «А те все, которые казнены и потоплены и разосланы, не все были воры, — прибавляет он, — прямых воров больше не было, что с 200 человек; и те невинные люди пошли за теми ворами смотреть, что они будут у царя в своем деле учинять, а ворам на такое множество людей надежно было говорить и чинить что хотели, и оттого все погинули, виноватый и правый». Прибавьте к этому выразительному повествованию не менее выразительный рассказ Коллинса о том «капитане», которого тишайший царь собственноручно уложил на месте железным посохом — не хуже Грозного! — за то, что несчастный не вовремя сунулся к нему с челобитной и напугал царя: и вам сразу станут понятны и стрелецкий розыск Петра, так же мало говорящий о его личной, исключительной жестокости, как казни Ивана Васильевича — о патологическом состоянии последнего, и та атмосфера, которой окружен был московский двор XVII века, где одним из тягчайших преступлений было появиться во дворце, или хотя бы перед дворцом с оружием в руках. Впечатления Смуты, с ее убитыми и низвергнутыми царями, забывались не так легко, а XVIII веку суждено было многое освежить в памяти.

«Медные рубли» были самым эффектным эпизодом ранней поры русского меркантилизма, когда он не метил дальше того, чтобы все золото и серебро, какое возможно, собрать в казенные сундуки. Европа была слишком близко, и европейские влияния слишком сильны. Уже столь типичные московские люди, как Посошков, начинали понимать, что одной «твердостью» в обращении с иностранцами (твердости по отношению к своим не приходилось учить, как мы сейчас видели) страны не обогатишь, а что богатая казна возможна только в богатой стране, это опять-таки понимал и Посошков. «Все, что есть в народе богатства — богатство царственное, подобно и оскудение народное, оскудение царственное», — записал он в одном месте, правда, по совершенно случайному поводу, вспомнив, как сгноили в царской казне чью-то конфискованную соболью шубу. А что народное богатство извлекается не из одних торговых барышей, это представлялось ему тоже довольно ясно, и у Посошкова мы находим уже вполне определенный переход к промышленному меркантилизму кольберского типа. По обыкновению, наивное национальное самодовольство первого русского экономиста» (Крижанича не приходится считать «русским» экономистом, и вообще историческое значение его писаний весьма проблематично: что Петр делал часто «именно то самое», на что указывал ученый серб, ровно ничего не доказывает, раз этот серб говорил то же самое, что и все иностранцы его времени) придает его кольбертизму смешноватый оттенок. Он все рад бы делать дома — до «ребячьих игрушек» и очков включительно, не покупая ничего подобного у иноземцев «ни на полцены» и, по обыкновению же налегая на волевой момент, уверен, что коли хорошенько приняться за дело, так стеклянной посудой, например, «все их государства наполнить можем». Меры, которые он предлагает для поднятия русской промышленности — мелочной контроль над доброкачественностью каждой отдельной вещи, штрафовка «неисправных» мастеров и т. п., — чисто средневековые. Но когда он мотивирует устройство суконных заводов в России тем, что тогда «те деньги у нас в России будут», он идет в ногу с современными ему европейскими меркантилистами, быть может, и прямо кое-что у них заимствуя, со слуху, из рассказов бывавших за границей русских. В подлиннике русские официальные круги познакомились с более современными экономическими течениями из проектов голштинца Любераса, бывшего при Петре вице-президентом берг- и мануфактур-коллегий. В одной из своих записок, представленных Петру, этот образованный немецкий чиновник начинает, в сущности, с жестокой критики московских порядков, не называя только Московского государства по имени. «Известно, — говорит он, — что в некоторых странах, несмотря на то, что ведется большая торговля, подданные мало получают от нее пользы. Бывает это тогда, когда жители продают свои продукты в сыром виде; в этом случае подданные других стран обрабатывают сырье и получают большую прибыль, тогда как первые обладатели имеют скудное пропитание… Или же тогда, когда государь либо за свой собственный счет возьмет известную торговлю, либо дозволит другим людям монопольную торговлю за ежегодное вознаграждение; от этого, по видимости, и вначале, казна может несколько выиграть, но в действительности наибольшую выгоду извлекает руководитель предприятия, общая же торговля, которая тогда только и процветает, когда ведется свободно частными предпринимателями, с помощью их кредита и их индивидуальных усилий, испытывает великий вред для своего правильного течения…»[45]. «Знакомство с прошлым и настоящим временем делает бесспорным и ясным, как день, что после благословения Божия существует два главных пути, пренебрежение или внимание к которым обусловливает как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост: именно — мореплавание и промышленность…» Как, например, Люберас указывает русскому царю на его собственную страну, «превосходные и необходимые продукты которой до сих пор зависят от чужеземного вывоза и уравновешиваются обменом на иностранные товары, частью вовсе ненужные, так как ваше величество имеете возможность завести собственные подобные мануфактуры».

Люберас не мог указать, какие именно мануфактуры нужно завести в России, так как, по его словам, природные особенности (specialia) Русского государства не были ему известны. За это взялся другой прожектер, уже природный русский, которого Петр посылал строить корабли в Англию, где его при жизни едва не арестовали по требованию английских кредиторов русского правительства, а после смерти искали, чтобы арестовать по царскому приказу: этого многострадального человека звали Федором Салтыковым, он был правнук знаменитого в истории Смуты Михаила Глебовича Салтыкова и родственник царской семьи через царицу Прасковью Федоровну, жену брата Петра, слабоумного Ивана Алексеевича. В своих «изъявлениях прибыточных государству», написанных в 1714 году, Салтыков, рядом с вереницей самых разнообразных проектов — о присоединении к России Лифляндии, о написании истории Петра Великого, о воспитании сирот обоего пола, о городской почте и т. д. — набрасывает целый план создания в России «заводов»: шелковых тканей, суконных, бумажных, стеклянных, игольных, булавочных и белого железа и смоляных. Впервые издавший проекты Салтыкова исследователь обращает по этому поводу внимание своих читателей на то, что к 1714 году правительство могло извлечь из «пропозиций и изъявлений» очень немного фактически нового. «О производстве шелковых тканей, стекла, писчей бумаги Петр начал заботиться с 1709–1710 гг., — пишет он. — В 1709 г. Петр отдал англичанину Вильяму Лейду существовавшие в Москве стеклянные заводы с обязательством расширить производство и выучить русских мастеров усовершенствованному способу производства стекла. В 1712 г. по приказанию правительства вывезены были из-за границы «припасы к стеклянному делу». Один молодой человек, некто Короткий, отправлен был Петром в Голландию для изучения писчебумажного мастерства, и по возвращении в Россию в 1710 году получил приказание построить около Москвы бумажную мельницу и фабрику на «голландский манир»; несколько молодых людей было отдано ему в ученики, вслед за тем граф Апраксин, по приказанию Петра (1712), устроил бумажную мельницу в Красном Селе. Первая шелковая фабрика устроена, до проектов Салтыкова, в 1714 г.[46]. К этому можно только прибавить, что все эти «начинания» Петра сами по себе не представляли собою ровно ничего нового. Стеклянные заводы существовали в Московском государстве уже в третьей четверти XVII века. Первую бумажные мельницу построили едва ли еще не при Иване Грозном; другую начали строить по приказанию патриарха Никона, но не достроили, а к 70-м годам того же столетия были в ходу уже две бумажные мельницы: одна царская, другая частная, принадлежавшая вдове знакомого нам откупщика заграничной почты фон Шведена. Последняя работала на «голландский манир», и сохранились ее изделия, с водяными знаками, имитировавшими знаменитую тогда иностранную марку — голову шута (Narrenkapp papier)[47]. Первая суконная фабрика была основана тем же Иоганном фон Шведеном в 1650 году; первые железоделательные заводы появились раньше, и если первая игольная мануфактура возникла в России только через три года после представления Салтыковым своих проектов, то это, конечно, вовсе не значит, что она, без советов этого прожектера, не появилась бы вовсе. Теория кольбертизма и у нас, как всюду, возникла на почве практики и, стало быть, после нее; но теория была попыткой систематизировать практику. Мы видели, что московская вывозная торговля представляла собой в конце XVII века систему довольно правильно и прочно организованных монополий. Теперь такую же систему стремится принять и крупная промышленность.

В начале века промышленное производство в Московском государстве носило, как и торговля, ремесленный характер. Впервые характер крупного коммерческого предприятия приняла царская торговля. Царские же, дворцовые промышленные заведения были в числе первых образчиков крупной индустрии в России. За царем, в деле создания торгового капитализма в Московском государстве, шли иностранцы, они же являются и первыми у нас, кроме царя, заводчиками и фабрикантами. Причем, как и иностранные купцы, иноземные промышленные предприниматели действовали постоянно под покровительством царской власти и в тесном союзе с нею. На двух образчиках мы можем очень хорошо видеть, как развивались царские мануфактуры из отраслей дворцового хозяйства. В подмосковном дворцовом селе Измайлове с давних пор существовало стеклянное производство для домашних дворцовых нужд. По мере разрастания царского дворца и стеклянной посуды нужно было больше — в 1668 году в Измайлове мы находим уже стеклянный завод, с русскими мастерами. Но и придворные вкусы делались тоньше, грубое литье своих мастеров уже не удовлетворяло: всего два года спустя на завод были выписаны венецианцы, один из которых, некто Mignot (в русских документах Миот, или Мает) оказался особенно заслуживающим своей репутации, и работа Измайловского завода даже иностранцами признавалась «довольно изящной». По-прежнему завод обслуживал и дворцовые надобности: в расходных книгах Измайловского дворца за 1677 год значится, например, что царице Наталье Кирилловне 14 июня было подано 25 стаканов высоких да 25 плоских и разная другая стеклянная посуда. Но в то же самое время мы находим в Москве, на Большом Гостином дворе «шалаш», «а в нем государских продажных сосудов» столько-то. Иностранцы же рассказывают об Измайловском стеклянном заводе просто как о мануфактуре, принадлежащей царю, рядом с другой такой же мануфактурой, принадлежавшей некоему Коэту, или Коже (Kojet), получившему в 1634 году от царя привилегию на 15 лет. Разница была лишь в том, что завод Коэта производил только грубое стекло, оконное и бутылочное. Любопытно, что конкурентами его являлись не иностранцы — через Архангельск привозилось очень мало бутылок, — а украинские заводчики, наводнявшие Москву по зимнему пути своим стеклом. Тем не менее, и сбыт коэтовского завода был довольно крупный — бутылок продавалось ежегодно от 80 до 90 тысяч штук. Что царская мануфактура тоже шла успешно, доказывается появлением филиальнего отделения Измайловского завода, в селе Воскресенском, Черноголовской волости. Совершенно аналогичную картину даст нам развитие железоделательного, в частности, оружейного производства. Царские оружейники, при Оружейной палате в Москве, существовали издавна. Они продолжали работать и при царе Алексее — в 1673 году ими был изготовлен целый ряд образчиков так называемого «роскошного» оружия (Prunkwaffen), от пушек до луков и колчанов включительно. По словам Кильбургера, московские оружейники того времени только этим и славились, и образчики их мастерства в этом роде попадали даже за границу. Настоящее же, деловое, так сказать, оружие, наоборот, выписывалось из-за границы, так как наши мастера больше заботились о тонкостях внешней отделки, об изяществе золотой насечки и т. д., нежели о том, чтобы из их ружей и пистолетов можно было стрелять. Возможно, что так это было и на самом деле, хотя нельзя не отметить любопытную подробность: в числе изготовленных для царя в 1673 году образчиков было довольно много оружия нарезного, т. е. того типа, которому в XIX веке суждено было сделаться универсальным, и который всегда предпочитался по меткости и силе боя и не входил в общее употребление только из-за трудности заряжения. Как бы то ни было, оружия и вообще железного товара не хватало уже давно — и так как спрос на него рос быстро, то, параллельно с расширением размеров дворцового производства, были выдвинуты привилегированные частные предприниматели, из иностранцев. В 1632 году голландец Виниус получил царскую привилегию на устройство железоделательного завода, с обеспечением ему казенных заказов на пушки, ядра и другие железные изделия и с правом вывозить остаток за границу; это было, таким образом, форменное соглашение заграничного предпринимателя с русским правительством. Виниус разорился, но это не было крушением самого предприятия: оно перешло только в другие руки. Новый хозяин, датчанин Марселис, еще владел заводом «как полной наследственной собственностью» (erblich und eigen), когда писал Кильбургер; он только что стал тогда единоличным собственником, выкупив 3/4 предприятия у своего зятя, Томаса Келлермана; за эти 3/4 Марселис заплатил 20 000 рублей (300 000 золотом), значит, все предприятие ценилось в 400 000 наших рублей. Движущей силой была водяная (Виниус и хлопотал о разрешении построить «мельничные заводы»), и вокруг завода, помещавшегося между Серпуховом и Тулой, были, как и ныне около уральских заводов, огромные пруды. Руда была очень хорошая и добывалась настолько легко, что не давали себе труда выкачивать воду из шахт, а просто когда много набиралось воды, начинали копать в другом месте. С нашим обычным представлением о первых русских заводах, как обслуживавших исключительно «государственные» потребности, нам кажется, что там должны были делать исключительно пушки, ружья, ядра, сабли, панцири и т. д. Но современник, специально интересовавшийся русской промышленностью, уверяет, что марселисовские пушки были очень плохи, хотя их пытались вывозить даже за границу, в Голландию (мы помним, что это было предусмотрено контрактом); на опытах они все полопались. Это сообщение подтверждается и жалобами московского правительства на своего контрагента: по словам московских дипломатов, обличавших иностранных предпринимателей перед голландскими штатами в разных недочетах, Тульский завод ставил в казну пушки «многим немецкого дела хуже». Что касается ручного оружия, то и у Марселиса, как в царской оружейной палате, делали только «роскошное», а деловое по-прежнему выписывалось из Голландии, где московское правительство заказывало по 20–30 тысяч мушкетных стволов. Еще петровская пехота была вооружена в 1700 году льежскими и мастрихтскими ружьями. Сабельных клинков «делали (в 1673 году) немного и они совсем плохи». А относительно панцирей мы узнаем пикантную подробность из тяжбы между заводчиками, Виниусом, с одной стороны, Марселисом и Акемой — с другой: первый обвинял, между прочим, последних, что у них на заводах лат вовсе не делают (вопреки контракту о поставке оружия), а те на это отвечали, что они держали латного мастера несколько лет, «но так как от царского величества ему работы никакой не было, то его и отпустили назад за границу». Надо прибавить, что на заводе второго из ответчиков, Акемы, оружия и вовсе не делали — это был совсем «штатский» завод.

Чем же занимались эти заводы, основанные, как нас уверяли, исключительно для удовлетворения «государственных» потребностей? А тем же, чем и современные нам фабрики: обслуживали внутренний рынок. Завод Марселиса изготовлял полосовое и кровельное железо, железные двери и ставни, литые чугунные плиты для порогов и тому подобные вещи, находившие себе все больший и больший сбыт благодаря все большему и большему распространению каменной стройки. Завод Акемы изготовлял, кроме того, судовые якоря — косвенное указание на то, как широко распространено было речное судоходство, особенно же славился своим полосовым железом, «прекрасным, гибким и упругим, так что каждую полосу легко было согнуть в круг». Царский железный завод, стоявший около Клина, изготовлял совершенно такого же рода товары. В 1677 году царского железа записано на приход, с остатком от предыдущего года, 1664 пуда связного (т. е. железных связей для каменных построек), 633 пуда полосового, 3 бочки «белого» железа, 2480 гвоздей прибойных, 400 100 гвоздей двоетесных и т. д. Восемь лет спустя связного железа в запасе было 1901 пуд, полосового — 1447 пудов 35 фунтов. У нас нет данных, по которым можно было бы определить, предназначались ли эти «запасы», как стеклянные, и на продажу, или исключительно для дворцовых надобностей. Можно только заметить, что если царский завод производил, между прочим, и гвозди, то это явно указывает на не вполне коммерческий характер предприятия, так как фабричные гвозди в то время не могли конкурировать с кустарными, которые хотя и были очень плохи, но зато дешевы вне всякого сравнения. О том же плохом коммерческом расчете свидетельствует и местоположение царского завода, поблизости которого имелась только плохая болотная руда. Но плохой предприниматель, дворцовое ведомство не преследовало в этой области иных целей, чем другие, — мотивы, руководившие им, были чисто экономические и отнюдь не политические. Отчасти его предприятия развивались, как мы видели, на почве огромного вотчинного хозяйства: его отдельные отрасли были так громадны, что не трудно было придать им характер крупной индустрии. Но бывали случаи, где царь выступал предпринимателем в чистом виде — без всякого отношения к дворцовому хозяйству. Коллинс рассказывает об огромной канатной мануфактуре, устроенной царем Алексеем для того, чтобы дать заработок нищим, которые были туда собраны, будто бы, «со всей империи», — причем, работая в царском предприятии, нищие окупали все свое содержание, так что царю оно ничего не стоило. Ободренный этим опытом, который так живо напоминает заботы Михаила Федоровича о народной трезвости, царь Алексей стал «каждый день устраивать все новые и новые мануфактуры» с работниками такого же типа, которым их скудная плата выдавалась натурой — тогда как деньги, «которые доставляют ему (царю) кабаки, таким путем сберегались». К числу обычных предрассудков относительно допетровской и петровской промышленности принадлежит и мнение, что такой способ обеспечивать предприятия рабочими руками был господствующим. На этом основании историк русской фабрики отказал этой промышленности в названии капиталистической: для капиталистического производства «не хватало в России самого главного — класса свободных рабочих». Были ли у нас свободные рабочие в XVII–XVIII веках вообще и на тогдашних фабриках в частности? На винокуренном заводе Посошкова, недалеко от Боровичей, Новгородской губернии, работали наемники, без которых, по словам племянника Посошкова, управляющего заводом, никак нельзя было управить заводской работы. Из письма того же племянника видно, кроме того, что и крестьяне самого Посошкова ходили на работу в отход: двое из них «денег рублев с полдесятка принесли». На железных заводах не только мастера-немцы, но и подмастерья, и носильщики, уже без всякого сомнения, русские получали денежную плату. В контракте с Марсе-лисом прямо было оговорено: нанимать всяких людей по доброте, а не в неволю. Крепостные крестьяне, приписанные к заводам, исполняли больше подсобную работу, но и то не даром, не совсем, как барщину: крестьяне, доставлявшие золу на стеклянные заводы, получали по 12 копеек с тонны.

Промышленная политика Петра

Приемы дворянского государства и экономическое развитие: принуждение как основа экономической политики ♦ Регламентация производства ♦ Протекционизм ♦ Искусственное создание новых отраслей производства: шелковые мануфактуры ♦ Недостаток свободных рабочих рук и способы искусственной замены: применение арестантского труда ♦ Крепостная фабрика ♦ Банкротство петровского капитализма: мнение комиссии о коммерции 1727 года


Таким образом, в России конца XVII века были налицо необходимые условия для развития крупного производства, были капиталы — хотя, отчасти, и иностранные, — был внутренний рынок, были свободные рабочие руки. Всего этого слишком достаточно, чтобы не сравнивать петровских фабрик с искусственно выгнанными тепличными растениями. И, однако же, крах петровской крупной промышленности — такой же несомненный факт, как и все вышеприведенное. Основанные при Петре мануфактуры лопнули одна за другой, и едва десятая часть их довлачила свое существование до второй половины XVIII века. Присматриваясь ближе к этому первому в русской истории промышленному кризису, мы, однако, видим, что и он был как нельзя более естественным — и объясняется именно тем, чем объясняли часто в прежнее время возникновение крупной промышленности при Петре. Совершенно ошибочно мнение, будто политические условия форсировали развитие русского капитализма XVII–XVIII веков; но что политическая оболочка дворянского государства помешала этому капитализму развиться, это вполне верно. Самодержавие Петра и здесь, как в других областях, создать ничего не сумело, но разрушило многое: история петровских мануфактур в этом отношении дает полную параллель к картине того административного разгрома, которую так хорошо изобразил в своей книге г. Милюков.

«Купечества у вашего величества весьма мало и можно сказать, что уже нет», — писал Петру в 1713 году один неизвестный русский, «обретавшийся в Голландии». Он объяснял дело конкуренцией «высоких персон»: мы сейчас увидим, в какой связи это стоит с общими политическими условиями. Но, помимо конкуренции, самый способ воздействия Петра на промышленность был таков, что должен был распугивать, а не привлекать капиталы. Уже в московскую эпоху промышленность была достаточно стеснена монополиями и привилегиями: но и те, и другие стесняли приложение капитала, так сказать, указывая ему, чего он не может делать. Петр попытался учить капитал, что он должен делать, и куда ему следует идти, и выполнял свою работу с энергией и натиском, которые всегда были ему свойственны, и с наивностью, которая может поспорить даже с методами Посошкова, ставившего размер торговой прибыли в зависимость от твердости характера торгующего. Распоряжения в духе Посошкова — ив духе средневекового меркантилизма вообще — о том, например, чтобы люди боярские (т. е. крепостные) носили только русские сукна, а заморских не смели носить, в случае же, если сукон не хватит, шили бы платье из «каразеи», или о том, чтобы никто не смел носить платье с позументами, «ибо англичане богатее нас, а позументов не носят», были еще самой мягкой и наиболее косвенной формой петровского воздействия на развитие индустрии. Он мог действовать гораздо прямее и проще. Указ сенату (январь 1712 года) предписывал: «Заводы размножать не в одном месте, так чтобы в пять лет не покупать мундира заморского, и заведение дать торговым людям, собрав компанию, буде волею не похотят, хотя в неволю, а за завод деньги брать по-годно, с легкостью, дабы ласковей им в том деле промышлять было». Мы много слышали о крепостных рабочих при Петре; но о крепостных предпринимателях приходится слышать гораздо реже, а этот тип несравненно любопытнее. В 1715 году до Петра дошло, что русскую юфть не хвалят за границей, так как она скоро портится от сырости благодаря русскому способу выделки. Немедленно было предписано делать юфть по-новому, для чего разосланы по всей империи мастера: «Сему обучению дается срок два года, после чего если кто будет делать юфти по-прежнему, тот будет сослан в каторгу и лишен всего имения». К каким результатам приводило такое отеческое попечение, показывает известная судьба северорусского холстоткачества. Как мы знаем, русский холст и русское полотно в большом количестве шли за границу. Иностранные купцы как-то попеняли царю, что русские посылают к ним очень узкое полотно, которое невыгодно в употреблении, и потому ценится гораздо дешевле широкого. Петр немедленно строжайше запретил ткать узкие полотна и холсты; но в избах русских кустарей негде было поставить широкие бёрда, и кустарное холстоткачество совсем завяло, причем разорилось и много купцов, промышлявших сбытом этого товара. Такие же результаты имело запрещение псковичам торговать льном и продуктами из льна с Ригой, имевшее целью поощрить торговлю Петербургского порта. Что весь этот поход на кустарное ткачество имел в виду поддержать крупные полотняные мануфактуры, заводившиеся в то же время (одна из них принадлежала императрице), это едва ли может подлежать сомнению. Но у Петра не было терпения дождаться, пока капиталы сами начнут притекать к этому делу, и он пробовал вогнать капитал в полотняные мануфактуры дубиной. В результате, на место десятков тысяч разоренных ткачей получилась одна полотняная мануфактура Тамеса, где, правда, изготовляли товар, по отзыву иностранцев, не хуже заграничного, но которая могла сводить концы с концами только благодаря тому, что в виде подкрепления к ней было приписано целое большое село (Кохма) с 641 крестьянским двором. Фабрика, которую приходилось содержать трудом крепостных крестьян, во всяком случае, не была уже капиталистическим предприятием. Перед иностранными путешественниками ею щеголяли как рассадником русских мастеров, но не видно, чтобы они потом находили приложение своему искусству. Петр, однако, этим мало смущался и был убежден, что путем административных распоряжений можно не только собрать капиталы «хотя бы неволею», но и восполнить недостаток отсутствующего в России сырья. Он запретил употреблять в канцеляриях бумагу иначе как русского производства, но оказалось, что развитие этого последнего тормозилось отсутствием на русском рынке тряпья. Тогда издан был следующий указ: «Понеже бумажная мельница, которая строится по указу Его Ц. В. за Галерным двором, приходит уже в строении к окончанию, а на делание бумаги материалов никаких нет: для того Е. ц. в. указал в Санкт-Петербурге публиковать указом, дабы всяких чинов люди, кто имеет у себя изношенные тонкие полотна, тако ж хотя и не гораздо тонкие, что называются ивановские полотна и прочие тому подобные, и такие бестряпицы приносили и объявляли в канцелярии полицеймейстерских дел, за которые по определению заплочены им будут деньги из кабинета Е. Ц. В.». В серьезности подобных мер Петр был глубоко убежден и объяснял неудачу их тем, что «не крепко смотрят и исполняют указы». Подобно Посошкову, и он был убежден, кроме того, в злокозненности иностранцев, которые «фабрикам нашим сильно завидуют и всеми способами стараются их уничтожить подкупами». В дубину же, как орудие экономического развития, он веровал твердо. «Не все ль ж волею сделано?» — спрашивал он своего воображаемого оппонента в указе 1723 года, по обыкновению из тона законодателя переходя в тон публициста: «И уж за многое благодарение слышится, отчего уже плод произошел. Так и в мануфактурных делах не предложением одним делать, но и принуждать, и вспомогать наставлением, машинами и всякими способами; и яко добрым экономам быть, принуждением отчасти; например, предлагается: где валяют полсти тонкие, там принудить шляпы делать (дать мастеров), так чтоб невольно было ему полстей продавать, ежели положенной части шляп притом не будет; где делают юфть, там кожи на лосиное дело и прочее, что из кож; а когда уже заведется, тогда можно и без надсмотрителей быть». Но «быть без надсмотрителей» — это значило все же остаться под надзором, только не центральной власти, а «бурмистров того города», где заведена мануфактура. Наиболее европейской мерой в этом каталоге принуждений был таможенный протекционизм: «Которые фабрики и мануфактуры у нас уже заведены, то надлежит на привозные такие вещи накладывать пошлину на все, кроме сукон». Во исполнение этого пожелания указа 1723 года, тарифом, изданным в следующем году, большая часть привозимых из-за границы фабрикатов была обложена пошлиной в 50–75 % своей цены. Как должен был отразиться этот тариф на внутреннем рынке, видно из того, что в число высокопошлинных товаров попало железо, уже за пятьдесят лет ставшее предметом массового потребления. А насколько рационально вырабатывались тарифы, об этом свидетельствует любопытное прошение шелковых фабрикантов, в интересах которых шелковые ткани тоже были обложены запретительными пошлинами. Они просили вновь разрешить ввоз шелковой парчи, на том основании, что их собственная мануфактура «не может вскоре в такое состояние прийти, чтоб могла удовлетворить парчами все государство»; они считали более выгодным для себя получить в руки контроль над торговлей заграничными шелковыми товарами, «чтоб мы, по своему усмотрению, могли ввоз одних парчей позволять, а других запрещать». Капитал, загнанный дубиной в промышленность, опять просился в торговлю…

Под этим прошением стоят подписи трех из числа крупнейших персон Петрова двора — адмирала Апраксина, вице-канцлера Шафирова и Петра Толстого. Их предприятие, по размерам затраченного капитала, было едва ли не самым большим в петровское время: в него было вложено до миллиона рублей, в том числе третью часть дала казна, не считая того, что она снабдила «компанию» постройками, материалами (мы помним, что торговля шелком-сырцом составляла царскую монополию) и т. д. И все это покровительство излилось на такую отрасль производства, которая для внутреннего рынка имела минимальное значение, а в связи со средневековыми меркантилистскими мерами Петра против распространения роскоши в массах не должно бы иметь его вовсе. А между тем шелковые фабрики при Петре росли, как грибы: в одной Москве их было пять, и кто только не бросался на это выгодное дело! Тут мы встречаем и министров, как упоминавшиеся нами выше, и придворных истопников (Милютин), и ямщиков (Суханов), и заезжих армян. В связи с уже знакомым нам положением России во всемирной торговле шелком в те времена, увлечение идеей сбывать на Запад вместо сырого шелка шелковые изделия было вполне понятно. Недаром Федор Салтыков шелковым мануфактурам посвятил особую главу своих «Изъявлений прибыточных»: «Которые заводы будут приносить в государстве немалые прибыли, — писал он, — российский народ такие же чувства имеет, как прочие народы и рассуждение, только их довлеет к таким делам управить». Но попытка конкурировать с Лионом или Утрехтом была детской затеей для государства, где промышленность только еще зарождалась. Староста московского суровского ряда официально заявлял, что шелковые ткани отечественного изделия «против заморских работою не придут, а ценою продаются из фабрик выше заморских»; и от лица всех суровских торговцев староста просил о свободном ввозе заграничных шелковых материй. Все предприятие было типичной авантюрой и скоро лопнуло, а между тем на него тратились крупные казенные деньги и отвлекались капиталы от других мануфактур. Иначе, но так же нездорово, проявлял себя меркантилизм Петра в железоделательной промышленности: на железо были наложены почти запретительные пошлины, а в то же время казенные тульские заводы были всецело поглощены (с 1715 года) изготовлением оружия, которого так много требовала реформированная Петром армия. Обслуживание же народного потребления всецело было в руках привилегированных предпринимателей-монополистов, вроде знаменитого Демидова или царского родственника Александра Львовича Нарышкина. Казне было выгоднее и в политическом, и в финансовом отношениях иметь свои ружья и свои пушки, нежели зависеть в этом отношении от Голландии. Но для развития крупной железоделательной индустрии в России едва ли не благоприятнее были те времена, когда Марселис лил плохие пушки и хорошие сковороды.

Интенсивное и принудительное развитие русских мануфактур при Петре имело, наконец, и третье последствие, давно отмеченное в литературе: от Петра ведет свое начало крепостная фабрика. Выгоды вольного труда на мануфактуре сознавали тогда столь же хорошо, как и в предшествующую эпоху: Тамес по контракту был обязан, как в свое время Виниус и Марселис, «в мастеровые ученики и работники нанимать свободных, а не крепостных, с платежом за труды их достойной платы». Но когда приходилось пустить в ход сразу сотню предприятий, между которыми были и очень крупные (у Тамеса был 841 рабочий, на московской суконной мануфактуре Щеголина 730, на другой, казанской суконной же, Микляева, 742, на Сестрорецком оружейном заводе 682 человека, на московской казенной парусной фабрике 1162 и т. д.), имевшегося небольшого количества вольных рабочих не могло хватить. А с другой стороны, монополист-предприниматель и не очень был заинтересован в качестве своих произведений: все равно, кроме него, купить было не у кого. Отсюда естественно было стремление заменить вольный труд суррогатами, и правительство охотно шло этому стремлению навстречу. «Указом от 10 февраля 1719 года предписано было отослать на полотняные фабрики Андрея Турчанинова с товарищами «для пряжи льну баб и девок, которые, будучи на Москве из приказов, так же и из других губерний, по делам за вины свои наказаны». Указом от 1721 года эта мера сделана общей: женщины, виновные в разных проступках, отсылались, по усмотрению Мануфактур- и Берг-коллегии, для работы на компанейских фабриках на некоторый срок или даже пожизненно»[48]. Указ от 18 января 1721 года, позволивший купцам покупать к фабрикам и заводам населенные деревни, окончательно узаконил это положение вещей. Но если фабрикант мог вести теперь дело руками своих крепостных людей, кто же мешал владельцу крепостных завести фабрику? Мера Петра мало принесла пользы русскому промышленному капитализму, но она была одним из предвестников, довольно далеких еще, капитализма крепостнического, помещичьего. При одинаковой форме, одинаковом, стало быть, качестве труда помещичья фабрика имела все шансы победить купеческую: так и случилось в течение XVIII века. Слишком натянув струну, петровский меркантилизм оборвал ее вовсе. Но мы очень ошиблись бы, приписав этот исход индивидуальной ошибке «Преобразователя». Даже способ проведения им промышленного меркантилизма в русскую жизнь не был его личной особенностью: мы видели, что Посошков, типичный представитель средней русской буржуазии этого времени, также много придавал значения «волевому импульсу» и также мало считался с объективными условиями, как и сам Петр. Выросший на царских монополиях, окруженный условиями ремесленного производства, русский торговый капитализм очень плохо приспосабливался к тому широкому полю действия, на котором он очутился в начале XVIII столетия, не столько выйдя туда по доброй воле, сколько вытолкнутый напором западноевропейского капитала. Этому последнему и досталась львиная доля всех барышей: в то время как в XVII столетии максимальное число кораблей в единственном тогда русском порте, Архангельске не превышало сотни, в год смерти Петра в Петербурге было 242 иностранных судна, да, кроме того, в Нарве 170, в Риге, которая тоже стала теперь русским портом, 386, в Ревеле 44, в Выборге 72, — запустел только сам Архангельск, куда пришло всего 12 судов из-за границы: с 1718 года торговля через этот порт была обставлена, в интересах Петербурга, такими затруднениями, что иностранцы стали его избегать. В общем же, по числу кораблей русская отпускная торговля выросла за пол столетия, со времен Кильбургера, раз в 8—10. А русского купечества в это время было «весьма мало, и можно сказать, что уже вовсе не было — ибо все торги отняты от купцов и торгуют оными товары высокие персоны и их люди и крестьяне». Этот отзыв неизвестного прожектера, «обретавшегося в Голландии», вполне подтвердили, косвенно, и сами «высокие персоны» очень скоро после смерти Петра. В 1727 году в комиссии о коммерции при Верховном тайном совете Меншиков, Макаров и Остерман подали «мнение», где соглашались, что «купечество в российском государстве едва ли не вовсе разорено», и что нужно «немедленно учредить комиссию из добрых и совестных людей, чтобы оное купечество рассмотреть и искать сию государственную так потребную жилу из корени и с фундамента излечить». В качестве лекарства предлагалось отчасти взять назад некоторые насильственные меры Петра, ибо «купечество воли требует», отчасти возвратиться к московской практике, отворив снова Архангельск. Но, главное, рекомендовалось пересмотреть промышленные предприятия петровской эпохи, рассудив о фабриках и мануфактурах, «которые из оных к пользе государственной, а которые к тягости», и предупредить на будущее время излишнее размножение таких «тягостных» предприятий, запретив купечеству «впредь деревни покупать». «А помещикам самим торговать», дипломатично прибавляло «мнение»: но паче повелеть им крестьянам своим в промыслах и в размножении всяких деревенских заводов сильное вспоможение учинить». Дав некоторые подачки буржуазии, торг знатными персонами через своих людей предлагалось, таким образом, увековечить. Так, рядом с иностранными капиталистами, перед нами появляется другая социальная группа, пожавшая плоды «преобразований»: то была новая феодальная знать, под именем «верховных господ» начавшая править Россией на другой же день по смерти Петра.

Новый административный механизм

Буржуазная администрация петровской России ♦ Союз буржуазии и феодальной знати; два проекта 1681 года ♦ Ратуша и ее связь с предыдущими мерами ♦ Происхождение губерний; военные округа XVII века, их социальное значение ♦ Характер петровской губернии ♦ Губернии и ратуша: «растаскивание» России ♦ Остатки централизации: Сенат как центр царского хозяйства ♦ Остатки буржуазной администрации: фискалы, их значение и судьба ♦ Происхождение коллегий; рассказ Фокеродта ♦ Коллегии и торговый капитализм ♦ Коллегии и дворянская реакция ♦ Коллегии и верховные «господа» ♦ Новые успехи дворянской реакции; Табель о рангах ♦ Последняя вспышка буржуазных тенденций: реформа 1722 года и генерал-прокуратура


Непосредственное управление дворянской Россией было в тех же руках, в чьих была и политическая власть: вассалы московского государя, военные землевладельцы собирали налоги, судили, устанавливали полицейский порядок в XVII веке, как и столетием раньше, как и двумя столетиями позже, в сущности, если брать социальный смысл явления, а не его юридическую оболочку. На этом однообразном фоне дворянского режима конец XVII и начало XVIII века дают, однако, очень резкое пятно. Перемещение экономического центра тяжести не могло пройти бесследно и для распределения власти между общественными группами: весна торгового капитализма принесла с собою нечто совершенно необычное для Московской России — буржуазную администрацию.

Тот факт, что на самом рубеже двух столетий, в 1699 году, дворянский воевода, за службу и раны посаженный на место, чтобы «покормиться досыта», должен был уступить это место посадскому бурмистру, не то «ответственному финансовому агенту правительства», не то — на последнее он был больше похож — приказчику на отчете, — этот факт описан нашими историками давно. Но, с их обычной верой в чудодейственную силу государства, они за него не запнулись: почему же бы государственной власти и не отдать местного управления в руки купцов, если это было для нее удобнее? Ведь еще Иван Васильевич Грозный хвастался, что он из камней может создать чад Авраама, а сделать из торгового человека судью и администратора во много раз легче. Но если мы вспомним, какой гигантской ломкой сопровождался переход управления из рук бояр, т. е. представителей крупного землевладения, в руки дворян — представителей землевладения среднего, нам будет понятно, каким прыжком было перемещение власти, хотя бы только на местах, в руки людей, вовсе не принадлежавших к землевладельческому классу. Революционный, катастрофический характер петровских преобразований ничем, быть может, не иллюстрируется более ярко, чем этой заменой, которую вошло в обычай объяснять скромными соображениями государственного удобства. Лишить власти один класс и передать ее другому для того только, чтобы «надежнее урегулировать финансовую ответственность» (как объясняет реформу 1699 года г. Милюков) — этого ни одно государство в мире не делало, потому что ни одно и не могло бы сделать. Правда, и петровской России удалось это ненадолго: меньше чем через тридцать лет дворянское государство взяло свое. Но для того чтобы хотя бы попытаться это сделать, нужно было совсем особое сочетание сил: нужен был тот союз буржуазии с верхушками землевладельческого класса, о котором мы говорили выше. Когда новая феодальная знать использовала до конца своего буржуазного союзника, последний должен был снова вернуться в прежнее политическое ничтожество. Но сейчас же обнаружилось, что без этой скромной поддержки сами «верховные господа» устоять совершенно не в состоянии: очутившись лицом к лицу с отодвинутым было на задний план дворянством, они быстро должны были сдать позицию этому последнему, и дворяне снова укрепились в седле, на этот раз уже почти на два столетия.

Союз буржуазии и «верховников» (так рано приходится уже употреблять этот термин, обычно связываемый с событиями 1730 года) гораздо старше даже и Петра. К одному и тому же 1681 году относятся два проекта, порознь довольно странные: один из них известен очень давно, другой впервые изложен подробно, если не ошибаемся, проф. Ключевским, но с уже знакомой нам «государственной» точки зрения; и тот, и другой оставались на положении «интересных случаев», неизвестно откуда взявшихся и что означавших. Один из них имел в виду централизовать сбор косвенных налогов по всему Московскому государству в руках капиталистов города Москвы. Московские гости и торговые люди гостиной и суконной сотен должны были поставить таможенных и кабацких голов на всю Россию. Нет надобности говорить, что наши историки-юристы сейчас же принялись жалеть бедных гостей, на которых взваливали такое трудное дело, и самый проект объяснили «недостатком правительственных распоряжений». Но гости, отказываясь от предлагаемой чести, мотивировали свой отказ не трудностью дела, а тем, что они не знают в провинции людей, на которых они могли бы положиться: мы поймем смысл этого ответа, если припомним, как, по описанию Кильбургера, провинциальное купечество относилось к привилегированным царским факторам. Что гостям собираются «свернуть шею», об этом знали, разумеется, не одни заезжие иноземцы: лучше всего это знали, конечно, сами гости. Говоря, что они не знают, кому верить на местах, они, собственно, признавались, что на местах им не верят. Возможная вещь, что их смущала и неопределенность отношений к местной дворянской администрации. В связи или не в связи с этим, но в то же самое время был выдвинут проект преобразования последней. «Предполагалось разделить государство на несколько наместничеств и рассажать по ним наличных представителей московской знати со значением действительных и притом несменяемых наместников»[49]. Проектированные наместничества должны были совпасть с отдельными «царствами», входившими в общий состав Московской державы — Сибирским, Казанским и так далее, так что это были бы «не мелкие уезды, на какие делилось Московское государство, а целые исторические области». Проект провалился на этот раз не вследствие несогласия тех, на кого собирались возложить такие трудные функции, а по совсем другой причине: против него восстала хранительница традиции церковь в лице патриарха Иоакима. Уже одно это должно нам показать, что речь шла не о восстановлении боярского правления, а о чем-то совершенно новом и для Москвы необычном. Двадцать лет спустя, когда голос патриарха ничего более не значил, это новое и необычное вылилось в два учреждения, самыми названиями своими отрицавшие московскую традицию: то были ратуша и губернии.

Проект 1681 года потерпел неудачу, поскольку он был смелой попыткой концентрировать сбор налогов в руках представителей крупного торгового капитала. Вообще же мертвой буквой он не остался: начиная с 80-х годов, воеводы и приказные люди систематически устраняются от финансового управления; не только косвенные налоги отнимаются у них, но к ним не попадают больше и вновь вводимые прямые: такова была участь новой стрелецкой подати, оклад которой был установлен гостями. Первый из дошедших до нас указов о ратуше (1 марта 1698 года) ставит реформу в непосредственную связь с ранее заведенными порядками. «Указали мы, — говорится здесь, — по прежним отца нашего и брата нашего (т. е. царей Алексея и Федора) и по нашим указам, каковы состоялись в прошлых годах, тех городов с посадов и уездов стрелецкие и оброчные деньги и иные всякие денежные доходы сбирать самим тех городов земским старостам и волостным судейкам и целовальникам в земских избах мимо воевод и приказных людей… потому что и в прошлых годах того сбору им воеводам ведать не велено ж, для того, что по их воеводским прихотям были многие с посадских людей и с уездных крестьян ненадобные сборы…» Последние цитированные слова не оставляют никакого сомнения, что дело шло отнюдь не о «финансовых удобствах» только, а об отнятии власти у одной социальной группы и передаче ее другой. Так это и поняли обе стороны — и дворянская администрация, и посадские. В Вятке, например, посадские не только перестали что бы то ни было платить воеводе и давать ему корм, но не хотели и продавать ему съестных припасов по обычной цене, весьма неделикатно давая понять своему вчерашнему начальству, что ему пора убираться из города. С другой стороны, и воеводы ответили на это коллективной отставкой и попытками обструкции: вновь назначенные отказывались ехать к своим местам, а старые уклонялись от всяких дел и заводили длинную переписку с московскими приказами насчет того, что же теперь им делать и «у чего быть»? Как и можно было ожидать, посадская беднота в очень многих случаях оказывалась на одной стороне с воеводами. Перейти под власть столь мало популярных гостей ей отнюдь не улыбалось, и целый ряд провинциальных городов попробовал уклониться от нововведения (по подсчету г. Милюкова, 33 из 70). Правительству пришлось пойти на уступки: в пользу посадских уступили тем, что понизили первоначально намеченную сумму налогов. Воеводы и приказные люди сохранили в своем заведовании те местности, где преобладало крепостное право: должны были «ведать во всяких делах всяких служилых людей и уездных помещиков, вотчинниковых и монастырских крестьян». Иными словами, дворянская Россия осталась при дворянской администрации, буржуазная удержалась только в городах, а деревня попала в ее ведение лишь там, где не было помещиков: за «бурмистрами» остался весь Север Московского государства. Это голландское название было, кажется, единственным, что во всей реформе принадлежало лично Петру: он тогда только что вернулся из своего путешествия в Голландию.

Самая главная черта проекта 1681 года была воспроизведена в указах 1699–1700 годов полностью: управление буржуазной Россией было сосредоточено в руках московского купечества, которое на этот раз, по-видимому, не нашло возражений против налагавшейся на него «тяжести». Московские «бурмистры» должны были ведать бурмистров всех других городов, и московская «ратуша» служить средоточием всех сборов, основанных на новой системе. В руках уполномоченных московской буржуазии оказалась почти пятая часть всего тогдашнего бюджета, а если присчитать к этому все промышленные предприятия царской казны, фактически управлявшиеся той же буржуазией, то и гораздо больше. Система монополий никогда еще не достигала такого развития, как в первые годы XVIII столетия. Продажа водки и не переставала быть исключительной привилегией казны: кабацкие доходы составляли главную часть бюджета ратуши. С 1705 года царской монополией стала также и соль, дававшая ежегодно от 300 до 400 тысяч рублей (тогдашних: на золото 3–3 1/2 миллиона). Несколько позже казенными товарами стали деготь, мел, рыбий жир, сало и щетина. «Здешний двор, — писал в 1706 году английский посланник своему двору, — совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например, смолу, поташ, ревень, клей и т. п. (которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом англичанам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется), они захватывают теперь иностранную торговлю; все, что нужно, покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне, которая принимает на себя и риск». Русские товары точно так же продавались непосредственно за границей, для чего царские «гости» отправлялись даже в Амстердам, облеченные новым званием «обер-комиссаров». Нет надобности говорить, что и они, как гости старого времени, торговали не только за царя но и за себя лично, не стараясь особенно тщательно отделить одно от другого. Каким влиянием пользовалось тогда купечество в финансовом управлении, можно судить по предоставленному в 1703 году ратуше праву: контролировать распределение тех сумм, которые прошли через ратушу. Благодаря этому весь финансовый аппарат петровской армии оказался под надзором бурмистров: они раздавали жалованье на местах и проверяли употребление выданного военным начальством. Дворянин «с эполетою» должен был послушно представлять отчет «купчишке»: так далека была Петровская эпоха от нравов, изображавшихся впоследствии Гоголем!

Однако же и для Петровской эпохи такое положение вещей было слишком оригинальным, чтобы оно могло длиться долго. Как ни влиятельна была буржуазия — больше иноземная, чем туземная — экономически, политическая власть была не в ее руках. У ратуши с ее буржуазной централизацией давно был готов соперник, от имени которого и в пользу которого, работала, в сущности, и буржуазия. Проект «наместничеств» 1681 года так же мало упал с неба, как и проект всероссийской «бурмистерской палаты». Уже в 50-х годах XVII века на окраинах Московского государства мы встречаем начальников с чрезвычайными полномочиями, и всегда из крупной знати, близкой к царскому двору. Таков был князь Репнин, правивший сначала в Смоленске, потом в Новгороде; когда он уезжал на время в Москву, команду принимал его сын, точно дело шло о настоящем удельном княжестве. Таков был в Белгороде князь Ромодановский и в Казани знаменитый Борис Александрович Голицын, который, по словам современника, «правил весь низ (все Поволжье) так абсолютно, как бы был государем». Как и полагается феодалам, то были, прежде всего, военные начальники — командующие войсками того или иного округа, по теперешней терминологии, но, по феодальному же обычаю, военное начальство было начальством вообще. Белгородский воевода ведал приписанными к Белгороду городами не только в военном, но и в финансовом, и в судебном отношениях: «службою и судом и денежными и хлебными всякими доходы». В 1670 году несколько городов Смоленского округа были переданы в новгородский «разряд» (как именовались тогда эти округа) «со всею службою и со всякими тех городов доходы, и судом и расправою, и поместными и вотчинными делами». Иностранцу, смотревшему на московские порядки, так сказать, с птичьего полета, и от которого поэтому подробности московской административной техники не могли закрыть сущности дела, установившиеся к концу XVII века, порядки казались формальным «разделением Руси». «Во всех областях, на которые разделена была империя, — пишет английский моряк Перри, приехавший в Россию в 1698 году, — они (важные, знатные господа, которые были любимцами царя и принадлежали обыкновенно к именитейшим родам России) действовали, как подчиненные царю владетельные князья, имеющие право пользоваться царским именем, чтобы придавать большую силу издаваемым ими приказаниям; можно сказать, что в их руках находилась жизнь людей и их имущество. Для рассмотрения дел и приведения в исполнение их приказаний каждый из этих господ или князей имел присутственное место, или палату, в Москве, где эти знатные господа большей частью имели местожительства; туда подавали просьбы из всех меньших городов, находящихся в каждой из этих областей. В этом присутствии вместо судей заседали дьяки или канцлер; обязанность их заключалась в том, чтобы выслушивать и решать дела, подписывать приказы, относящиеся до казначейства, военных или гражданских дел, и от времени до времени отдавать отчет в своих действиях тому из господ, под начальством которого они действовали; вышеозначенные господа редко сами приходили в палаты, чтобы выслушивать дело. Дьяки представляли им вопрос в той форме и в том свете, как желали и в случае неудовольствия в это время не существовало возможности подать прошение ни в какое высшее место. Каждому из этих господ предоставлено было право назначать и посылать правителей во все большие и малые города, посредством которых каждая область подразделялась на меньшие округа… Собранные (воеводами) суммы высылались в главный приказ или в собственную канцелярию каждого из этих бояр, живущих в Москве, где производился расчет сборов, сделанных в каждой области, смотря по тому, как для них было выгоднее — с приложением отчета о том, что было истрачено на разные вымышленные случаи, относящиеся до служебных необходимостей и пользы каждой области; остаток денег высылали в канцелярию главного казначейства».

«Устройство ратуши было со стороны Петра серьезной попыткой противодействовать» этому растаскиванию государства «важными знатными господами»: если символическую фигуру Петра мы заменим торговым капиталом, как раз к началу Северной войны ставшим в центре всех дел, эта оценка г. Милюкова будет вполне правильной. В момент своего наивысшего подъема торговая буржуазия оттеснила на задний план петровских сатрапов, и они не решились даже серьезно ей сопротивляться (о кое-каком противодействии бояр учреждению ратуши говорит тот же Перри). Но уже очень скоро «важные знатные господа, которые были любимцами царя», взяли свое. В 1707 или 1708 году все города, кроме тех, которые ближе 100 верст к Москве, были «расписаны» между пограничными центрами: Киевом, Смоленском, Азовом, Казанью, Архангельском и С.-Петербургом[50]. Каким принципом руководствовались при «расписывании» городов, на этот счет хорошо осведомленный современник, Татищев, говорит вполне определенно. «Губернаторы» старались захватить возможно больше доходных городов: так, например, Меншиков «приписал» к Петербургу Ярославль «для богатого купечества»; как наиболее близкое к Петру лицо, он два города своей губернии, Ямбург и Копорье, получил прямо в личную собственность. В том же качестве первого человека по царе Меншиков стал получать города еще раньше официального «расписывания» их по губерниям: уже в 1706 г. Петр сделал распоряжение; «Новгород, Великие Луки и прочие принадлежащие к ним города по росписи г. Меншикова отослать совсем к его губернации». Но и прочие «губернаторы» были из ближайших к царю людей: Азовская и Казанская губернии были в руках братьев Апраксиных, один из которых, «адмиралтеец» Федор Матвеевич, после Меншикова был к Петру ближе чем кто бы то ни было; Киевская была отдана ставшему впоследствии столь знаменитым вождю «верховников» 1730 года, князю Дмитрию Михайловичу Голицыну, которого Петр особенно уважал; в Смоленске сидел царский родственник Салтыков. Мы очень ошиблись бы, если бы это сосредоточение власти на местах в руках доверенных людей царя объяснили соображениями целесообразности: желанием лучше знать местные дела, непосредственнее на них воздействовать и т. п. Этого уже потому не могло быть, что стоять близко к царю и находиться близко ко своей губернии невозможно было одновременно. Губернаторы, по большей части, находились там же, где был центр власти, и во время Северной войны «прилучались быть в армии». Более других оседлым в своей губернии был князь Д. М. Голицын; а вместо Меншикова в Ингерманландии управлял «ландрихтер» Корсаков, вместо Ф. Апраксина в Азовской губернии — Кикин, вместо Петра Апраксина в Казани — вице-губернатор Кудрявцев; сибирский губернатор князь Гагарин, которого Петр впоследствии должен был повесить за невообразимый грабеж, большей частью пребывал в Москве. То управление через «дьяков и канцлеров», о котором говорил Перри, продолжалось, таким образом, и после нового раздела страны между «знатными господами». Все, чего от них требовал Петр, — это, чтобы они делились с центральной властью своими доходами: восстанавливая денежные подати средневекового вассала средневековому сюзерену, губернаторы подносили царю «подарки». Они бывали большие — до 70 000 рублей сразу, и маленькие, исчислявшиеся десятками рублей; регулярные, из года в год, и чрезвычайные — по какому-нибудь особенному случаю: так, по случаю свадьбы Петра с Екатериной губернаторы должны были прислать по 50 рублей с каждого города. Больше всех утешал Петра своими «подарками» казанский губернатор Петр Апраксин, за три года переславший царю 120 000 рублей от своего усердия (на современные золотые деньги несколько более миллиона); зато при нем «учинилось впусте» в Казанской губернии 33 215 дворов инородцев, плативших ясак, и оттого вскоре оказалось «не только запросных (чрезвычайных), но и табельных (обыкновенных) сборов сбирать невозможно — за умножением в дворовом числе многой пустоты». Д. М. Голицын собрал за свое управление Киевской губернией «излишних денежных сборов 500 000 рублей (четыре с половиной миллиона) — и от тех тягостей и от излишних сборов в Киевской губернии учинилась пустота». А еще Голицын считался лучшим губернатором!

«Знатные господа» в свое время сопротивлялись устройству ратуши. Как отнеслась сконцентрированная в ратуше буржуазия к учреждению губерний? Попытки сопротивления были и здесь. Обер-инспектор ратуши, знаменитый Курбатов, горячо протестовал против «расталкивания» и старался найти наиболее чувствительный пункт у царя, указывая на возможное, при новых порядках, уменьшение доходов. «Ежели не растащена будет собранная тобою, государем единым, ратуша, — писал он Петру, — и мне бедному препятия, как уже и есть мне, не будет, учиню при помощи Божией для святыя войны, ее же ради я призван, многое собрание». Не будет ратуши, и воевать не на что будет, грозился Курбатов: «Ей-ей во единособранном правлении всегда лучше бывает», тогда как «немногая бывает и будет польза в разном правлении.» Петру трудно было на это ответить. Будущий (и как скоро!) создатель бюрократического режима в России то цеплялся за бюрократизм ратуши, иронически напоминая о десятках расписок, которые приходилось брать каждому плательщику, то приводил избитый мотив о том, как трудно управлять заочно. Мотив, не годный уже потому, что именно губернаторы, как мы видели, по большей части правили заочно, хотя правда, что расписками и вообще отчетностью они себя не утруждали. Возражения Курбатова только несколько затянули дело. И единственной уступкой буржуазии было то, что представитель и защитник ее интересов Курбатов сделался начальником Архангельской губернии, наиболее буржуазной из всех. Торговый капитал и феодальная знать размежевались, таким образом, территориально, причем в руки второй досталось девять десятых, а в руках первого осталась одна десятая всей территории и всей власти[51].

Но раздел не мог быть совершенно чистым. Во-первых, Петр, говоря словами г. Милюкова, «мало-помалу создал себе… особую сферу непосредственной государственно-хозяйственной деятельности, взяв в свое личное распоряжение эксплуатацию (большей частью с помощью «прибыльщиков») целого ряда регалий». То есть, как и в XVII веке, выше крупнейших хозяйств частых вотчинников оставалось хозяйство царское. А затем оставались город и область вокруг него, не поддававшиеся территориальному размежеванию, потому что они одновременно являлись средоточием и новой феодальной знати, и крупнейшей буржуазии. То была Москва с ближайшими к ней уездами. Так как географически она совпадала и с центром царского хозяйства, то не было ничего естественнее сосредоточения в одних руках власти над «Московской губернией» и заведования царскими предприятиями. И не путай нас ассоциации, навеянные положением вещей гораздо более поздним, чем 1711 год, не будь мы, кроме того, под гипнозом имен, мы давно бы нашли правильное место в истории русских учреждений петровскому сенату. Это «невиданное и неслыханное», по мнению старых историков-юристов, создание Петра прежде всего было собранием ответственных царских приказчиков. Достаточно внимательно перечитать известные «пункты» 2 марта 1711 года, которыми уезжавший в прутский поход царь определял деятельность только что созданного им «правительствующего» центра, чтобы эта именно картина встала перед нами со всею определенностью. Всех «пунктов» 9, вот пять последних: «Векселя исправить и держать в одном месте; товары, которые на откупах или по канцеляриям и губерниям, осмотреть и освидетельствовать; о соли — стараться отдать на откуп и попещися прибыли у оной; торг китайской, сделав компанию добрую, отдать; персидский торг умножить и армян как возможно приласкать и облегчить, в чем пристойно, дабы тем подать охоту для большего их приезду». Кильбургеровская «коллегия гостей» ничего иного в свое время и не делала. Что в этой коллегии теперь рядом с «прибыльщиком» и бывшим холопом Васильем Ершовым, который стал «управителем» Московской губернии, мы видим большое число недавних бояр, — правда, не из первого сорта, это только лишний раз показывает, как перемешались все понятия с перестановкой экономического центра тяжести. Функции же тех бояр, которые попали в сенаторы, как нельзя лучше соответствовали их новой роли. Из членов сената первоначального состава Самарин был генерал-кригс-цалмейстером, т. е. главным казначеем армии, Опухтин заведовал серебряным рядом, Купецкой палатой и денежными дворами, князь Гр. Волконский — тульскими оружейными заводами, и т. д. Ни один из «верховных господ», вроде Меншикова и Апраксина, в сенат не пошел, и они писали ему «указом», а право сената давать им указы было очень сомнительно. Нужно прибавить, и в этом второй характеристический признак нового учреждения, что вообще его права за пределами Московской губернии рисовались ему самому и его агентам в некотором тумане. Уже то, что Московская губерния, одна из всех, была упомянута в том самом указе, которым учреждался сенат (22 февраля 1711 года), указывает на какую-то их специальную связь. Любопытная переписка сената с его первым «обер-фискалом (мы сейчас увидим значение этой должности) окончательно убеждает в том, что связь эту нельзя считать случайной. Обер-фискал прямо спрашивал: для одной ли он Московской губернии назначен или для всех? Со склонностью всех учреждений в мире расширять свою компетенцию, сенат ответил, что обер-фискал должен «смотреть во всех губерниях». Но сам спрашивавший, по-видимому, был твердо убежден в противоположном ответе, ибо в одном из пунктов своего доклада он просит, чтобы из приказов и городов Московской губернии дела прислать к нему немедленно… и чтобы о его назначении сделать известным «на Москве в приказах, в слободах, и в городах, и в уездах Московской губернии». Сенат положил резолюцию «послать великого государя указы в Московскую и в другие губернии», опять подчеркивая этим свое повсеместное значение. Но на губернаторов это очень мало действовало, и из целого ряда указов Петра мы узнаем, что на приказания сената губернаторы не обращали никакого внимания, несмотря на грозное заявление указа от 5 марта: «Определили управительный сенат, которому всяк и их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или и смертью, по вине смотря». Эти слова создателя сената произвели впечатление больше, по-видимому, на позднейших историков, нежели на тех, кого они ближайшим образом имели в виду. Губернаторы и после неоднократно доводили Петра до угроз поступить с ними «как ворам достоит» и, что называется, ухом не вели, прекрасно понимая, что «от слова не сделается». Историки же, обратив больше всего внимания на название и на первый пункт петровской инструкции («суд иметь нелицемерный» и т. д.), заговорили о неслыханном и невиданном учреждении, заимствованном будто бы из Швеции. Между тем как раз со шведским, аристократическим, и не на словах, а на деле, «правительствующим» сенатом сенат Петра Великого ничего общего не имел, кроме имени.

Снабжение царских приказчиков широкими судебными и административными полномочиями само по себе никого, конечно, не удивило бы в начале XVIII века, когда и в конце его царскому камердинеру ничего не стоило превратиться в первого министра. Против сената могла бы явиться оппозиция лишь в том случае, если бы он, подобно ратуше, получил социальное значение — стал орудием буржуазии в борьбе за власть с дворянством. Но буржуазный центр, каким была ратуша, ко времени появления сената был уже окончательно разбит — «верховные господа» «растащили» по своим губерниям все, что удалось собрать купеческой администрации. Реформа самого сената понадобилась лишь тогда, когда и в это учреждение попали «верховные господа», первоначально в нем не представленные и мало им интересовавшиеся. Но еще раньше этого заключительного аккорда петровских преобразований, поскольку они касались администрации, лютую ненависть среднего и мелкого служилого люда снискало одно орудие сенатского управления, имевшее два основных признака: во-первых, оно было, действительно, заимствовано у Запада не по одному названию, а во-вторых, хотя и косвенно, оно оставляло в руках недворян крупную долю влияния на дела. То были фискалы. С этим именем у всякого связывается столь определенная ассоциация, выдвигающая на первый план идею тайного сыска и шпионажа, что рассмотреть действительный смысл этого учреждения не так легко. Беря его, однако же, так, как оно изображено в современных документах, особенно в современных документах, особенно в инструкции от 17 марта 1714 года, дающей фискальству окончательную отделку, нетрудно видеть, что в воображении Петра носилось, в довольно туманном образе, нечто вроде современной прокуратуры. Фискал — представитель публичного интереса, охраняющий «дела народные» от покушений со стороны частных лиц. Оттого в сферу его ведения входят не только «взятки или кражи казны», но и все дела, «иже не имеют челобитчиков о себе», в которые никакое частное лицо не имеет поводов вступаться. Убьют ли проезжего, останется ли выморочное имущество — о расследовании в первом случае, об охране беспризорного имения во втором должен заботиться фискал. Публичный интерес, как таковой, в Московской Руси не имел своей охраны, наиболее близко подходящие по типу к фискалам губные головы охраняли интересы не общества в его целом, а только местного населения, органами которого они и являлись. Но эти функции фискалов, навеянные знакомством с европейскими порядками, уже при Петре отпали от них или отступили на второй план, как скоро появилась прокуратура со своим собственным именем. В воображении современников и в памяти потомства гораздо ярче запечатлелась другая задача фискалов, сближавшая их со знаменитыми «прибыльщиками», из среды которых и вышли некоторые из них — отыскивание прибытка царской казне, притом очень оригинальным способом: не путем изобретения новых источников дохода, а путем устранения расходов, происходящих от злоупотреблений и казнокрадства. Причем, впрочем, и старый, прибыльщицкий, способ увеличения казенных доходов не совершенно исчез из фискальской практики: знаменитый Нестеров в своем «доношении» перечисляет в ряду своих заслуг не одно раскрытие злоупотреблений, а и свой проект — основать купеческую компанию, которая бы защищала интересы туземного купечества от конкуренции иностранцев. Но это лишь один из пунктов «доношения», притом последний, в остальных речь идет об изобличении или предупреждении краж то из царских предприятий, например, бархата, который поручили продавать одному агенту, то из государственной казны, с монетного двора, например, причем не видно, чтобы слуге Петра Великого было доступно то невесомое различие государева и государственного при режиме абсолютной монархии, которое с такой тонкостью проводили впоследствии наши историки-юристы. И покража царского бархата, и взятки, которые брал дворцовый судья Савелов, — за всем этим одинаково гнался, с неутомимостью ищейки, царский фискал, стремясь обратить эту охоту за расхитителями казны в наследственную профессию. «Их общая дворянская компания, — жалуется Нестеров на своих товарищей, — а я, раб твой, меж ими замешался один с сыном моим, которого обучаю фискальству и за подьячего имею…» И из этого же места «доношения» мы узнаем, кстати, что только один этот не дворянский фискал и относился к своему делу серьезно, прочие же, «дворянская компания», «отбывая службы и посылок, живут сами, яко сущие тунеядцы, при своих деревнях, и имеют тщание о своих, а не фискальстве». Пусть бывший барский холоп (до своего «прибыльщичества», которое послужило ему ступенью к фискальству, Нестеров был крепостным, как и Курбатов) и поклеветал немного при этом случае на своих бывших господ, но сами петровские указы свидетельствуют, что на дворян, как на сберегателей царских доходов, царь не рассчитывал. Фискальство сразу же было сделано доступным и для буржуазии. «Выбрать обер-фискала, человека умного и доброго, из какого чина ни есть», — читаем мы в первом же распоряжении Петра, детально касающееся новой должности (указ от 5 марта 1711 года; в указе от 2 марта фискалы только упомянуты). Согласно этим требованием, брать, не стесняясь чинами, первого обер-фискала взяли из дьяков Преображенского приказа, петровского департамента полиции: Чиновные люди, впрочем, сейчас же повели против своего нечиновного надзирателя весьма успешную обструкцию, и назначенный в апреле 1711 года новый обер-фискал еще в августе не имел ни подчиненных, ни канцелярии, ни даже помещения. Но Петр или, вернее, не потерявшие еще на него влияния буржуазные круги вели свою линию, и даже указ от 17 марта 1714 года требует, чтобы, по крайней мере, двое из состоявших при сенате фискалов были из купечества, «которые бы могли купеческое состояние тайно ведать», дипломатически прибавляет указ; точно так же и в губерниях часть фискальских мест обязательно предоставлялась буржуазии. И действительно, в одном из позднейших сенатских указов мы читаем, что городовые фискалы должны быть «за выбором провинциал-фискалов и всех того города купецких людей». А сам о себе один из таких фискалов с товарищами пишет: «Выбраны мы на Устюге мирскими людьми в фискалы…»

Фактически Нестеров был последним обер-фискалом не из дворян: его место занял уже дворянин, гвардейский полковник Мякинин. Но когда буржуазия впервые явилась в виде охранителя публичного интереса и контролера дворянской администрации, это должно было вызвать у чиновных людей взрыв ярости, которую трудно описать, и некоторое понятие о которой могут дать лишь подлинные слова оратора, впитавшего в себя всю дворянскую злобу против нового учреждения. В знаменитой великопостной проповеди Стефана Яворского (1712) звучат прямо революционные ноты. «Закон Господень непорочен, а законы человеческие бывают порочны. А какой же то закон, например: поставити надзирателя над судом и дати ему волю, кого хочет обличити, да обличит, кого хочет обесчестить, да обесчестит; поклеп сложить на ближнего судью, вольно то ему. Не тако подобает сему быти: искал он моей головы, поклеп на меня сложил, а не довел — пусть положит свою голову; сеть мне скрыл, пусть сам ввязнет в узкую; ров мне ископал, пусть сам впадет в онь, сын погибельный, чужою бо мерою мерите. А то какова слова ему не говорите, запинает за бесчестье!» И эта своеобразная теория уголовной ответственности прокурора в случае оправдания подсудимого не осталась пустым звуком, тот же, цитированный уже нами указ от 17 марта устанавливает для фискалов «штраф легкой» за ошибки без намерения и уголовное взыскание, равное тому, какому подлежало обличаемое фискалом лицо, в случае доказанного злого умысла со стороны фискала. Но это значило превратить фискальский сыск в своего рода дуэль между изыскателями злоупотреблений и «злоупотребителями»: либо ты меня, либо я тебя. А герои, фанатики своего фискальского долга, вроде Нестерова, и здесь были такою же редкостью, как и везде. Этот пункт указа от 17 марта 1714 года был крупной победой дворянства над буржуазией — началом конца буржуазной администрации вообще.

Погибая, она, однако, если верить некоторым очень авторитетным показаниям, помогла нанести старой дворянской администрации еще один удар. Фокеродт, писавший всего через 12 лет по смерти Петра, следовательно, почти современник, многое, во всяком случае, слышавший от современников, считает фискальские доносы Нестерова исходной точкой крупнейшей административной реформы Петра — введения коллегий. Он изображает дело так: первые 30 лет своей жизни Петр «мало или вовсе не заботился» о внутреннем управлении государством, всецело поглощенный заботами о преобразовании армии и создании флота. В этом направлении толкала царя не одна внешняя политика, как привыкли мы думать: Петр сознавал, говорит Фокеродт, «какое значение имеет постоянная армия для самодержавной власти». Мы увидим скоро, что в этом, мимоходом брошенном замечании, прусский дипломат «коротко, ясно и по обыкновению умно» (характеристика, которую дает Фокеродту г. Милюков) наметил одну из кардинальных линий петровской политики. Не будем пока отвлекаться от нашей очередной темы — административной реформы. Итак, не занимаясь первые тридцать лет своего царствования вопросами внутренней администрации, Петр впервые обратил на нее внимание, когда хаос в этой области достиг крайних пределов, причем ближайшим образом открыла глаза царю, по уверению Фокеродта, записка, составленная и поданная в 1714 году Нестеровым, который за нее именно и был сделан обер-фискалом. Тем временем Петр мог убедиться, что преобразование армии и флота по европейским образцам дало прекрасные результаты: ему, военному инструктору и корабельному инженеру, прежде всего другого, естественно, могла прийти в голову мысль, что, применив те же приемы в области гражданского управления, легко и это последнее сделать столь же образцовым, как Балтийский флот или Преображенские гренадеры. А так как ближайшим образцом для подражания в военно-морском деле была, Швеция, то опять естественно было и за образчиками администрации обратиться туда же. И вот он посылает в Швецию, с которой тогда еще шла война, доверенного человека, «сыплет деньгами» («Geld aaf Geld gab»), чтобы достать, выкрасть, так сказать, уставы и регламенты шведских административных учреждений, как выкрадывают план крепости или модель корабля. А когда этот своеобразный шпион вернулся со своей добычей в Россию, добытые документы поспешно переводятся на русский язык, и в России создается ряд административных органов, представляющих собою точную копию шведских. Причем, так как в военном и морском деле видную роль сыграли приглашенные из-за границы инструкторы, их поспешили найти и теперь, на службу во вновь учрежденные коллегии было приглашено большое количество иностранцев, в особенности немцев. Скоро, однако же, обнаружилось, что собственно шведскую технику приглашенные знают плохо, а главное, что для хорошего управления одной техники мало. Притом же новые центральные учреждения оказались островом в море старой приказной Руси, ибо провинциальная администрация осталась в прежнем виде. Все это и заставило Петра повременить с дальнейшим развитием новых учреждений и даже многое прямо взять назад. Коллегии сохранили прежние имена, но их порядки во многом вернулись к прежнему, московскому типу, а в то же время Петр энергично принялся за переделку местного управления.

В эту очень упрощенную и даже наивную схему новейшие исследования внесли массу новых штрихов, лишивших набросанную Фокеродтом картину ее классической ясности. Мы знаем теперь, что введение коллегий не было такой детски простой операцией, как изображено у него; что в распоряжении Петра были не одни донесения его лазутчика, а целый ряд обстоятельных проектов, шедших с разных сторон; что коллегии не были введены внезапно, как бы приказом по армии, что от первой мысли о коллегиях до реализации этой мысли прошло несколько лет; что, наконец, приглашенные из-за границы гражданские инструкторы были не хуже военных, и между ними мы встречаем таких людей, как Люберас и Фик, административными идеями которых тогдашние политические круги питались и долго после коллежской реформы. Но, усложнив картину, исправив ее грубые контуры, новейшие исследования не так полно упразднили Фокеродта, как может показаться. Исходной точкой реформы и теперь приходится считать административный хаос, достигший, действительно, своего апогея к 1714 году, и в раскрытии которого Петру, действительно, очень должна была помочь его буржуазная администрация в лице фискалов. А единственным прочным результатом ее, как особенно подчеркивает Фокеродт, было введение в русское казенное управление тех приемов строгой отчетности, «которые существуют в коммерческих заведениях». Торговый капитализм, в качестве обличителя, стоит в начале реформы в качестве наставника, замыкает ее; и для того, чтобы причислить коллегии, несмотря на их наемно-бюрократический состав, к той же «буржуазной администрации», не нужно даже указывать на то, какое место в их системе отведено интересам капитализма и капиталистов. Коллегии были высшими органами центрального управления, соответствовавшими теперешним министерствам; но в то время, как теперь, и торговля и промышленность довольствуются одним министерством (а недавно довольствовались одним департаментом одного министерства[52]), при Петре не только существовали особые колегии для торговли и промышленности, но была сделана попытка создать особое «министерство фабрик» — мануфактур-коллегию — отдельно от министерства горных заводов — Берг-коллегии. Если прибавить к этому, что финансам и отчетности было отведено целых три центральных учреждения — камер-, штатс- и ревизион-коллегии (столько же, сколько всей внешней политике вместе взятой — иностранная, военная и адмиралтейств-коллегии), при полном отсутствии центральных органов не только для народного просвещения, но даже и для полиции — в числе коллегий не было соответствующей министерству внутренних дел — сравнение с «торговым домом» совсем не покажется нам натянутый. И, может быть, нет ничего характернее для коллежской реформы, что научалась она, именно, с забот о торговле. Впервые коллегия является под пером Петра в указе от 16 января 1712 года, где говорится: «Учинить коллегиум для торгового дела и оправления, оную чтоб в лучшее состояние привести, к чему надобно один или два человека иноземцев (которых надобно удовольствовать, дабы правду и ревность в том показали) с присягою, дабы лучший порядок устроить, ибо без прекословия есть, что их торги несравненно лучше есть наших». Для этой первой русской коллегии представитель Петра в Гааге должен был специально отыскивать обанкротившихся голландских купцов, так как предполагалось, что те, «кому в их отечестве какая несправедливость учинена», во-первых, охотнее пойдут на иноземную службу, а во-вторых, ревностнее будут служить своему новому государю, не имея интереса таить от него секреты их отечественной коммерции. На деле, впрочем, этой оригинальнейшей в мире коллегии банкротов не удалось осуществиться, и коммерц-коллегия была организована по шведскому образцу, при участии все тех же Фика и Любераса.

Что Петр шел к коллегиям от флота и армии, в этом опять-таки не приходится, по-видимому, поправлять Фокеродта: для доказательства ему достаточно было бы сослаться на знаменитый указ, предписывавший регламенты всех коллегий составить по образцу адмиралтейской. Что хорошо на корабле, то не может быть нигде дурно… Но эта субъективная сторона коллежской реформы не мешает ей объективно быть орудием того же торгового капитала, которому служила и вся петровская реформа вообще. Для интересов этого капитала коллегии пришли, однако же, в последний час — слишком поздно, чтобы буржуазия могло ими воспользоваться. Мы сейчас увидим, что, в противоположность ратуше, которая была в купеческих руках целый ряд лет, коллегии не были в них ни минуты и что «верховым господам» именно потому и не пришлось «растаскивать» новые учреждения, что они сразу стали в них хозяевами. Но это была уже практика: чрезвычайно важно, что и в теории коллежская реформа заключала в себе крупную уступку общественному мнению того самого дворянства; с которым так бесцеремонно было поступлено в 1699 году. Вводя новые учреждения, Петр сознательно, как мы видели, руководился техническими соображениями, а бессознательно служил интересам той экономической силы, которая гнала Россию в Европу, не справляясь ни с чьими субъективными планами и намерениями. Но когда он начинает мотивировать реформу перед своими подданными, мы слышим ноты, совершенно неожиданные, дающие резкий диссонанс со всем, что мы привыкли представлять себе, когда мы думаем о Петре-реформаторе. Фанатический поклонник дубинки, уверенный, что все дело в том, чтобы хорошо приказать и наблюсти за тем, чтобы приказание было выполнено, вдруг начинает заботиться: что скажут о нем его подданные? Для чего вводятся коллегии? «Дабы не клеветали непокоривыи человецы, что се или оное силою паче и по прихотям своим, нежели судом и истиною заповедует монарх», — отвечает Петр устами Феофана Прокоповича. Тридцать лет человек был убежден, что силой все можно сделать, и теперь он хлопочет, как бы его не попрекнули, что он действует при помощи насилия. И, увлекшись своей аргументацией, секретарь Петра — таким, конечно, и был Прокопович, когда он писал это предисловие к Духовному Регламенту — доходит ни более ни менее как до критики личной власти вообще и до восхваления политической свободы. «Известнее взыскуется истина соборным сословием, нежели единым лицом». А главное: «Коллегиям свободнейший дух в себе имеет к правосудию не тако бо, яко же единоличный правитель, гнева сильных боится». Но что стало бы с девятью десятыми петровских указов без страха перед «гневом сильного»? Интереснее же всего, что это были не одни слова. Организуя юстиц-коллегию, Петр вспомнил, что она «касается до всего государства», и что могут быть «нарекания, что выбрали кого по какой страсти», поэтому предписано было членов ее выбрать, во-первых, «всеми офицеры, которые здесь», а во-вторых, «из дворян отобрать лучших человек сто и им также» выбрать трех членов юстиц-коллегии. Когда потом, в 1730 году, шляхетство заговорило о «баллотировании» всеми дворянами членов сената, у него, собственно, был превосходный готовый прецедент: не меньше же сенат «касался до всего государства», чем юстиц-коллегия?

На это были пока только уступки в пользу дворянства — и не со стороны буржуазии, нужно сказать: кому принадлежала власть в новых учреждениях, достаточно показывает список коллежских президентов. Во главе военной коллегии стал Меншиков, адмиралтейской — Апраксин, иностранной — Головкин, камер-коллегии — князь Д. М. Голицын, коммерц-коллегии — Петр Толстой; если сюда присоединить наиболее влиятельных сенаторов Мусина-Пушкина, ставшего президентом штате-коллегии, и князя Якова Долгорукова, занявшего то же место в ревизион-коллегии, то список «верховных господ», каких можно было найти около 1718 года, и список новых министров совпадут почти вполне. Исключение составит только президент берг- и мануфактур-коллегии, знаменитый Брюс, и это исключение не менее характерно, нежели в свое время была оставшаяся в руках Курбатова Архангельская губерния. Еще оставался уголок, тогда территориальный, теперь организационный, где «верховные господа» не решались распоряжаться непосредственно. Но Брюс был человек более покладистый, нежели Курбатов, и с ним было еще легче ладить. От назначения его членом Тайного совета он прямо отказался, мотивируя отказ тем, что он иностранец. И один указ Петра курьезно проговаривается, почему, собственно, министерство фабрик и заводов досталось этому скромному человеку: отбирая в 1722 году коллегии у старых президентов, император замечает, что надлежало бы перемену распространить и на Берг-коллегию — «да за обычного не знаю». Брюс был не политический человек, а просто хороший техник, найти ему заместителя было нелегко, а в то же время он никому не мешал. И его присутствие в числе коллежских президентов нисколько не портило общей картины владычества над Россией «верховных господ» через коллегии, как раньше распоряжались они же в качестве губернаторов.

«Растаскивание» народного достояния должно было продолжаться беспрепятственно и теперь, только в иной форме. Известное дело Шафирова вскрывает перед нами уголок коллежского хозяйства в первые же годы после реформы. Введение отчетности было, как мы знаем, одной из самых сильных сторон этой последней. Но достаточно было стоять во главе коллегии «светлейшему князю», чтобы она была наглухо забронирована от всякого контроля. Меншиков неукоснительно требовал своему ведомству все, что причиталось по окладу на всю армию, а на требования «дать подлинному приходу и расходу ведение» отвечал презрительным молчанием. Между тем армия никогда не достигала комплекта, и в распоряжении ее главного командира каждый год оставались крупные излишки. Но за попытку проникнуть в секрет их употребления Шафиров едва не поплатился головой. С его ссылкой из состава «верховных господ» выбыл последний человек, и по своему происхождению — Шафиров был из еврейской купеческой семьи — и по связям всего ближе стоявший к буржуазии. Феодальный характер верховного управления стал чище, чем когда бы то ни было, а различие между «старой» знатью, в лице Голицыных и Долгоруких, и «новой», в лице Меншиковых и Толстых, никогда не было настолько велико, чтобы создать почву для политической перегруппировки. Но при таких условиях новые учреждения должны были очень скоро прийти к банкротству, не вследствие технических причин, как казалось Фокеродту, — неумелости наскоро набранных немецких чиновников и неприспособленности центрального управления к местному, — а по причинам чисто социальным. Сознание этого банкротства и привело к последней — хронологически — реформе Петра: преобразованию сената и коллегий в 1722 году. Официально перемена была, разумеется, мотивирована соображениями государственной пользы: указ от 12 января 1722 года начинает с изображения того, как трудна задача сената и сенаторов, — «понеже правление сего государства, яко нераспоряженного перед сим, непрестанных трудов в сенате требует», — и как невозможно быть президентом коллегии и сенатором в одно и то же время. Прямой вывод отсюда, казалось бы, был тот, что президентов надо уволить от «трудов» в сенате: так и было поступлено с Меншиковым, Головкиным и Брюсом. Они были уволены от обязанности ходить в сенат в обычное время и остались полными хозяевами у себя дома, каждый в своей коллегии. Но по отношению к Голицыну, Толстому, Пушкину и Матвееву (президенту юстиц-коллегии) довольно неожиданно было сделано прямо противоположное: их «уволили» от начальства в коллегиях и оставили им места в сенате. Другими словами, у них отняли реальную единоличную власть, принадлежавшую каждому из них (едва ли нужно объяснять читателю, что «коллегиальность» петровских учреждений была такой же пустой формой, как и коллегиальность позднейших бюрократических «присутствий»), и оставили за ними по одному голосу в учреждении, где сообща обсуждались важнейшие государственные вопросы. Смысл этой меры был, конечно, тот же, что, например, в позднейшее время смысл назначения членом государственного совета какого-нибудь министра: это была почетная отставка. Современники, близко наблюдавшие за ходом событий, — вроде иностранных дипломатов, никогда и не были настолько наивны, чтобы, подобно новейшим историкам, принимать за чистую монету мотивировку указа. «Царь отставил от должности почти всех президентов коллегий или советов, — сообщает об этом факте своему правительству французский посланник Кампредон. — Все эти господа — сенаторы, и отныне они будут просто заседать в сенате, перед которым прежде поддерживали свои мнения».

Была ли эта временная опала почти всех «верховных господ» результатом случайных злоупотреблений, случайно открытых императором и вызвавших его гнев, или же в перевороте 1722 года мы должны искать известную принципиальную подкладку, как и в реформе 1718-го? Некоторые хронологические совпадения показывают нам, где, по-видимому, всего ближе можно найти ключ к загадке. 1721–1722 годы отмечены, во-первых, рядом мер, касавшихся положения дворянства. Крупнейшими из них были учреждение должности герольдмейстера, «кто б дворян ведал», и издание Табели о рангах. Эту последнюю принято рассматривать в нашей историографии как меру демократическую, как своего рода завершение реформы 1682 года, уничтожившей местничество: «порода» была окончательно поставлена ниже «заслуги». Но не надо забывать, что в промежутке русское служилое сословие пережило эпоху полного смешения чинов, когда вчерашние боярские холопы сегодня становились губернаторами и министрами, если и без этих титулов, то с соответствующей властью. В инструкции же герольдмейстеру определенно проводится та мысль, что впредь не только военное офицерство, но и гражданское чиновничество должно рекрутироваться из дворянских детей, которые в этих видах и должны обучаться «экономии и гражданству». В Табели же хотя и подчеркивается неважность «породы» для карьеры служилого человека (потомки служителей русского происхождения или иностранцев, первых 8 рангов, причисляются к лучшему старшему дворянству, «хотя бы и низкой породы были»), делается еще одна уступка военным, которые всегда были из дворян, сравнительно со штатскими, среди которых буржуазные элементы были гораздо сильнее представлены. Именно вновь произведенные в гражданские чины не сразу сравниваются с соответствующими, по Табели, военными чинами, а лишь по выслуге известного количества лет. «Понеже сие в рангах будет оскорбительно воинским людям, которые во многие лета и какою жестокою службою оное получили, а увидят без заслуги себе равного или выше». Это внимание к чисто дворянской точке зрения на «заслугу» еще подчеркивается припиской к Табели, припиской, на первый взгляд, довольно странной, но понятной, если мы взглянем на нее, как на один из зародышей будущей «Жалованной грамоты дворянству». Приписка снимает бесчестье с тех дворян, которые были под следствием и подвергались пытке, но по суду были потом оправданы. Присоединив ко всему этому заботу о дворянских гербах, проявленную сенатом именно в момент обсуждения Табели, мы получим общую картину, весьма далекую от всяких «демократических реформ»; и ее нисколько не портит поношение «породы», потому что породой-то, со старомосковской точки зрения, дворянство XVII века и не могло похвастаться. Ему нужно было не признание его аристократизма, в этом смысле все было покончено еще в дни Смуты, а признание его права на власть, а на первый случай даже просто отобрание в его пользу у буржуазии доходных должностей. Этому последнему и отвечала одна маленькая, весьма мало заметная реформа, относящаяся к тому же 1722 году, В 1718 году одновременно с введением коллегий было восстановлено централизованное городское управление, разрушившееся с падением ратуши: были устроены городовые магистраты, подчиненные Главному магистрату в Петербурге. Очень характерно, что восстановление было неполное: в ведение магистратов попало не все буржуазное, неслужилое и некрепостное население, которое ведалось после 1699 года бурмистрами, а только горожане, купцы и промышленники в тесном смысле этого слова. Но еще более характерно, что и у магистратов в 1722 году была отобрана одна из главных функций прежней бурмистерской палаты — сбор косвенных налогов: указами от 11 и 13 апреля этого года велено было пошлинные, кабацкие, соляные и другие всякие сборы передать отставным военным, по назначению военной коллегии, а «раскольники и бородачи» при этих военных людях должны были играть исполнительную роль «целовальников». Косвенно петровский указ этим, конечно, устанавливает, что на сбор косвенных налогов в начале XVIII века смотрели не как на повинность, а как на привилегию, теперь эта привилегия была отнята у буржуазии и передана служилым людям, которые, нужно сказать, на практике мало ею воспользовались, найдя это буржуазное занятие, очевидно, не по своим вкусам и привычкам. Через три года только четвертая часть пошлинных сборщиков была из отставных военных, остальные места были по-прежнему за купцами, потому что их некем было заменить.

1722 год обозначает, таким образом, новый сдвиг в сторону служилой массы, новый успех дворянской реакции. Нет надобности оговаривать, что такова была объективная сторона событий; субъективно Петр оставался более чем когда бы то ни было на старой колее, в этом самом году начав кампанию, нисколько не менее «буржуазную» по своим задачам, нежели борьба за Балтийское море, и, конечно, более сознательно буржуазную. То был персидский поход. Позже мы несколько детальнее коснемся этого достойного финала эры торгового капитализма — «начала конца» и для личной биографии Петра. Но не приходится отрицать, что ко времени персидского похода Петр был сознательнее не только в области внешней политики. Не отдавая себе отчета в социальной подкладке творившегося вокруг него, он ясно видел одно: что на ту группу людей, с которой он привык делать дело, положиться нельзя; что ее интересы каким-то роковым образом расходятся с интересами этого дела; что они — не помощники, а тормозы, если не сознательные враги его начинаний; что с ним борется возрожденный реставрацией XVII века феодализм с привитыми извне новыми экономическими формами; что, конечно, туземное приспособит к себе занесенное с Запада, а не наоборот; что вся его попытка в целом заранее осуждена на неудачу: так он, конечно, сам никогда не формулировал бы положения подозрительных и ненадежных людей, которых судьба сделала его ближайшими слугами и советниками. А между тем потребности все того же дела заставляли его уехать за две тысячи верст. И вот чрезвычайно характерное различие: уезжая в 1711 году, он создает орган управления — сенат; уезжая в 1722 году, он оставляет за собою орган надзора — генерал-прокуратуру. История сделала впоследствии из генерал-прокурора своего рода визиря, министра для всех дел или, если угодно, царского главного бурмистра. Но Петр имел для него в виду совсем не это. Его генерал-прокурор, как его рисует инструкция от 27 апреля 1722 года, ничем не управляет, он только следит, следит неукоснительно за лукавыми и ленивыми рабами, носящими звание сенаторов и тайных советников. И чтобы они не проводили времени праздно, работали «истинно, ревностно и порядочно», и чтобы они не забывали правил, сочиненных для них Петром, действовали «по регламентам и указам», и притом не для видимости только, — «не на столе только дела вершились, но самым действом по указам исполнялись», — и, особенно, чтобы не воровали и не взяточничали, «дабы сенат в своем звании праведно и нелицемерно поступал». В лице генерал-прокурора Петр надеялся иметь телескоп, при помощи которого он из Астрахани и Дербента мог бы уследить каждый грош, попавший из казенного сундука в карман «господ сената». Он так и определяет новую должность: «око наше», и грозит этому живому телескопу самой жестокой участью, если он будет функционировать плохо. Недаром эта должность и была поручена человеку сравнительно молодому и не выделявшемуся особенно из рядов государственных деятелей, но зато лично необычайно тесно связанному с царем: то был П. И. Ягужинский, за несколько лет перед этим занявший при Петре, по-видимому, то же положение, которое ранее занимал, по общему убеждению, Меншиков. За границей, во Франции, Петр не расставался с ним ни на минуту и все время не спускал с него глаз, как Грозный с Басманова… Но для роли всеобщего ревизора молодой царский любимец, кажется, был слишком слаб. Вернувшись из Персии, Петр решил взять дело надзора непосредственно в свои руки. В одной из ближайших к царской спальне комнат дворца, рассказывает Фокеродт, был поселен новый обер-фискал, полковник Мякинин, и начальник всего сыска сделался главным и постоянным советником императора. В долгих беседах с ним Петр настаивал на одном: истребить до корня все злоупотребления. Жизнь всех висела на волоске — до Меншикова и Екатерины включительно. Но от этого плана всеобщего истребления слишком пахло безумием, чтобы он мог дать какие-нибудь практические результаты. Он показывает только, что к этому времени не одно физическое здоровье Петра было окончательно надорвано, и что катастрофа 28 января 1725 года пришла совершенно вовремя.

Новое общество

Торговый капитализм и быт русского общества; резкость перемены; ее социальные размеры ♦ Эпоха Петра и западноевропейское Возрождение; характеристика Тэна ♦ Петровские празднества ♦ Характер шуток Петра ♦ «Всепьянейший собор» ♦ Более серьезные формы вольнодумства; отношение Петра к посту и раскольникам; дело Тверитинова ♦ Литературный индивидуализм Петровской эпохи: его подготовка к литературе. Смуты ♦ Котошихин. «Гистория князя Куракина» ♦ Индивидуализм в праве: указы о майорате и престолонаследии ♦ Научные интересы эпохи; Петр — дантист; Петр — фельдшер ♦ Безграмотность петровского двора ♦ Простота нравов; петровская дубинка ♦ Характерные черты петровской грубости: солдатчина ♦ Отношение Петра к гвардии ♦ Военный характер забав Петра; солдатские замашки ♦ Связь солдатчины с режимом; мнение Фокеродта ♦ Происхождение гвардии ♦ Ее значение при Петре: гвардейцы в Сенате; гвардейская тирания в провинции ♦ Гвардия как центр дворянской реакции


Завоевание феодальной России торговым капиталом, каким бы временным и непрочным оно ни было, должно было сопровождаться крупными изменениями в быте русского общества. На всем протяжении своей тысячелетней истории с этой стороны последнее не переживало, вероятно, более резкой, по внешности, перемены. Она особенно поразит нас, если мы взглянем на это общество сверху. На самом верху пирамиды, там, где еще так недавно высилось нечто вроде живой иконы, в строгом византийском стиле, медленно и важно выступавшей перед глазами благоговевшей толпы, — выступавшей лишь на минуту, чтобы тотчас же вновь скрыться в темной глубине теремов, — теперь виднелась нервная, подвижная до суетливости фигура в рабочей куртке, вечно на людях, вечно на улице, причем нельзя было разобрать, где же кончалась улица и начинался царский дворец. Ибо и там и тут было одинаково бесчинно, шумно и пьяно, и там и тут была одинаково пестрая и бесцеремонная толпа, где царского министра в золоченом кафтане и андреевской ленте толкал локтем голландский матрос, явившийся сюда прямо с корабля, или немецкий лавочник, пришедший прямо из-за прилавка. Чем дальше от дворца, правда, тем перемена чувствовалась меньше. Уже служилый человек, довольно охотно надев на себя немецкий костюм и несколько менее охотно сбрив бороду, сидя в учрежденной по заморскому образцу коллегии, не прочь был по старине поместничаться со своим соседом, дома же держал у себя все по старому чину, и если пускал к себе иной день улицу, то лишь с великою неохотой и по строгому царскому указу. Ниже служилых шла плотная масса «раскольников и бородачей», которых перемена не коснулась даже и внешним образом, и которые еще на полтора столетия, до романов Печерского и комедий Островского, сохранили свой «быт» во всей его неприкосновенности. И уж совсем никакой перемены нельзя было заметить в многомиллионной мужицкой массе, прежнее крепостное ярмо ее ничуть не облегчилось от новых порядков, а новая, капиталистическая, барщина с ее утонченными способами эксплуатации была еще далеко впереди. Употребляя старофранцузские термины, «двор» изменился сильнее, чем «город», а деревня совсем не изменилась. Но «двор» был центром совершившегося экономического переворота — мы видели значение царского хозяйства в деле образования торгового капитала; «город» был театром этого переворота, и если теперь, конечно, мы не станем говорить о «петровской культуре» как о какой-то новой эре для всего русского народа — черед его «европеизации» наступил лишь во второй половине XIX века, то все же задача проследить влияние перемены в народном хозяйстве вплоть до «быта» и «нравов», остается не лишенной интереса. Тем более, что мы имеем здесь последовательность явлений, не составляющую национальной особенности русского народа. Сходство того, что происходило в России начала XVIII века, с тем, что знакомо западноевропейской истории XVI — иногда фотографическое.

И это фотографическое сходство не менее поучительно, нежели тот всем привычный факт, что город, возникающий в начале XX века, где-нибудь в глуши Южной Африки, как две капли воды будет похож на город, который одновременно строят в Канаде или даже на европейских «концессиях» Китая. Утомительное однообразие буржуазной культуры нашего времени, как правило, объясняется громадной ролью, какую играет в современной жизни техника, одинаковая под всеми широтами и долготами. Общество начала XVIII века было еще почти столь же примитивно в этом отношении, как и его предшественники на два столетия раньше. Стоит почитать переписку французских чиновников придворного и дипломатического ведомств, решавших в 1717 году трудную задачу: как им переправить из Кале в Париж русского царя с его свитой — десятка четыре народу, не больше чем на пару вагонов теперешнего экспресса. А тогда люди не знали ни днем, ни ночью покоя от мысли, где достать столько экипажей, чтобы поместить в них такую толпу? И смогли выйти из затруднения, только сделав перевозку знатных путешественников натуральной повинностью местного крестьянства. Общество, так еще мало умевшее бороться с природой, должно было гораздо более нашего зависеть от времени и пространства. Тем удивительнее смотреть, как русские современники Петра до мелочей воспроизводят отдаленный от них на два столетия и большинству из них совершенно незнакомый итальянский и фландрский «ренессанс».

Возьмем классическую характеристику этого последнего, сделанную в свое время Тэном. «Живописные праздники, которые давались во всех городах, торжественные въезды, маскарады, кавалькады составляли главное удовольствие народа и государей… Когда читаешь хроники и мемуары, видишь, что итальянцы хотели сделать жизнь роскошным празднеством. Все другие заботы им казались глупостью». Мы не должны смущаться этим общим определением «итальянцы»: в приведенных автором примерах мелькают имена Галеаццо Сфорцы, герцога миланского, кардинала Пьетро Риарио, Лаврентия Медичи, Папы Александра VI или Льва X. Итальянцы, стремившиеся превратить свою жизнь в роскошный праздник, это — опять-таки «двор» и отчасти «город», итальянское крестьянство жило и тогда так же, как двести лет раньше и как двести лет спустя. Приглядитесь к подробностям этого «роскошного праздника». У Папы Льва X был шут, монах Мариано, «страшный обжора, который мог проглотить сразу вареного или жареного голубя и мог съесть за один присест сорок яиц и двадцать цыплят». Папу очень забавляла картина, где Мариано был изображен, окруженный всячески издевавшимися над ним чертями. В присутствии Папы представляют комедию, один сюжет которой, любезно объясненный предварительно публике папским нунцием, заставил покраснеть присутствовавших французских дипломатов. А можно себе представить, насколько целомудренны были эти современники Франсуа I, «тешащегося короля» (le roi qui s’amuse)! Когда публика расходилась после этого спектакля, была такая давка и толкотня, что счастлив был тот, кому только «чуть-чуть» не сломали ногу. А накануне Папа смотрел турнир между двумя кавалькадами: одна была одета в костюмы мавров, другая — в испанские. Дрались «только» палками, «что было очень красиво видеть и безопасно». Но на другой день был бой быков, уж не столь безопасный, во время него было убито три человека и две лошади. Потом опять была комедия, на этот раз не понравившаяся Папе: автора ее, в наказание, завернули в одеяло и подбросили кверху с таким расчетом, чтобы он ударился животом о подмостки сцены[53].

Возьмем теперь записки какого-нибудь современника петровской реформы, имевшего случай наблюдать Россию «сверху», хотя бы известный дневник Берхгольца. Вам покажется, что русские, подобно итальянцам XVI века, решили всю свою жизнь превратить в сплошной праздник и считают все остальное глупостью. С раута в Летнем саду мы попадаем на бал во дворце, с бала — на спуск нового корабля, что стоит десяти балов, со спуска корабля — на маскарад по случаю Ништадтского мира. Неправильно сказать «на маскарад», ибо их было несколько, и каждый длился по нескольку дней. Густая пелена винного угара висит над всей этой чрезвычайно обстоятельной и многоречивой одиссеей голштинского двора в Петербуге, рассказанной Берхгольцем, и не без вздоха облегчения сообщает он иногда (так редко!), что «сегодня разрешено было пить столько, сколько хочешь». Ибо обыкновенно пить было обязательно, сколько хочет царь… Лаврентий Великолепный, тщетно пытавшийся достать слона для одной из своих процессий, мог бы позавидовать Петру, к услугам которого был целый зверинец. И уж, наверное, никакому итальянскому князю не удалось бы устроить такого маскарада, который подарила Петру русская зима, когда целый флот двигался по улицам Москвы на санях. Экипаж самого царя представлял точную копию в миниатюре только что спущенного недавно величайшего корабля русского флота «Миротворца» (он, конечно, назывался по-голландски — Fridemaker). На нем было несколько мальчиков-юнг, проделывавших все морские эволюции, «как самые лучшие и опытнейшие боцмана». По команде Петра они ставили паруса, как требовало направление ветра, «что оказывало хорошую помощь 15 лошадям, которые тащили корабль». Он был вооружен 8 или 10 настоящими пушками, из которых Петр салютовал время от времени, а ему отвечал с другого такого же «корабля» валахский господарь, ехавший в конце поезда. Всего было около 60 саней — 25 дамских и 35 мужских, причем самые маленькие везли 6 лошадей. А перед этим «серьезным», или «настоящим», маскарадом шла еще шутовская процессия «князя-папы» с его кардиналами и божеством морской стихии Нептуном. «Император, по всему судя, забавлялся истинно по-царски». Сколько стоило это удовольствие государю, который любил говорить, что «копейка рубль бережет», не нужно спрашивать. То была не первая забава такого рода на протяжении очень короткого времени: всего за несколько месяцев перед тем, все по случаю того же Ништадтского мира, был роскошный маскарад в Петербурге, длившийся тоже несколько дней и происходивший попеременно то на суше, то на Неве. В этом маскараде участвовало до тысячи масок. Дамы были одеты пастушками, нимфами, арапками, монахинями, арлекинами, Скарамушами, а впереди них шла императрица со всеми фрейлинами и статс-дамами в костюмах голландских крестьянок. Мужчины шли в костюмах французских виноделов, гамбургских бургомистров, римских воинов, турок, индейцев, испанцев, персиан, китайцев, епископов, прелатов, каноников, аббатов, капуцинов, доминиканцев, иезуитов, министров в шелковых мантиях и огромных париках, венецианских нобилей, корабельных плотников, рудокопов и, наконец, русских бояр, в высоких собольих шапках и длинных парчовых одеяниях, «также и с длинными бородами, и ехали на живых ручных медведях». А за ними, замыкая шествие, вертелся в огромном беличьем колесе царский шут, «очень натурально изображавший медведя», шел индийский брамин, увешанный раковинами, в шляпе с широчайшими полями, и краснокожие, покрытые разноцветными перьями. Два часа двигалось это шествие перед глазами от мала до велика собравшихся на Сенатскую площадь петербуржцев, а впереди него неутомимо колотил в барабан сам царь, одетый то голландским боцманом, то французским крестьянином, но не расстававшийся со своим шумным инструментом ни при каком костюме.

Берхгольц много раз повторяет, что все в процессии было очень «натурально». Те способы, какими Петр подготовлял «эту натуральность», весьма живо напоминают нам шутки Льва X с его братом Мариано. В числе других масок шел, например, Бахус «в тигровой шкуре, обвешанный гроздьями винограда». «Он очень натурально представлял Бахуса: это был необыкновенно толстый, низенький человек, с очень полным лицом, его целых три дня перед тем непрерывно поили, не давая ему ни минуты спать». Тут здоровье бедного «Бахуса» было принесено в жертву как-никак «искусству». Но Петр любил шутить на чужой коже и просто ради самой шутки, без всяких дальних расчетов. Во время речной части маскарада его знаменитого «князя-папу» везли через Неву на особого рода машине, состоявшей из плота, на котором поставлен был котел, наполненный пивом, посреди котла, в огромной деревянной чашке, плавал несчастный «всешутейший патриарх», а сзади, на бочках, плыли, ни живы, ни мертвы, его не менее несчастные кардиналы. Когда «Машина» подошла к берегу, к ее пассажиров нужно было высаживать, те, кому царь поручил эту операцию, по специальному приказу, опрокинули чашку с князем-папой, и тот принял пивную ванну. Мы уже очень недалеко от того автора комедии, которого, по папскому приказу, подбрасывали на сцене, как мячик. Сейчас мы будем к нему еще ближе. На обеде у канцлера Головкина «царь забавлялся над кухмистером царицы, подававшим на стол: когда он поставил перед царем блюдо с кушаньем, тот схватил его за голову и сделал ему рожки над головой». Это был деликатный намек на то, что жена кухмистера была когда-то ему неверна, каковое обстоятельство Петр в свое время ознаменовал тем, что велел повесить над дверями кухмистерова жилища пару оленьих рогов. Объект царских шуток относился к ним не очень терпеливо, и царские денщики должны были во все время крепко держать его сзади, чтобы он не вырвался. Он отбивался, и уж совсем не на шутку: один раз схватил царя за пальцы так, что чуть не сломал. Подобные сцены происходили постоянно у Петра с этим человеком, как объяснили Берхгольцу, но тем не менее Петр, всякий раз, как его видел, принимался его дразнить. За двадцать лет раньше Корб был свидетелем сцены в том же роде, но еще более выразительной. Дело было на «роскошно устроенном пире», притом в гостях у цесарского посла. В числе приглашенной вместе с царем знати был боярин Головин, который «питал врожденное отвращение к салату и употреблению уксуса; царь велел полковнику Чамберсу возможно крепче сжать боярина, и сам стал насильно запихивать ему в рот и нос салат и наливать уксус до тех пор, пока Головин сильно закашлялся и из носа у него хлынула кровь».

Глава Христианской Церкви в XVI веке находил удовольствие смотреть на «шутки чертей» с фра Мариано и на представление комедии, один сюжет которой заставлял краснеть соотечественников Рабле. Главе всемирного православного царства в начале XVIII века доставляло особенное наслаждение издеваться над церковными обрядами. Мимоходом мы уже упоминали «князя-папу», конечно, знакомого читателю хотя бы по имени. Выступление его с его коллегией кардиналов представляло собою самый диковинный (sonderbarste) номер маскарада, описанного Берхгольцем. Коллегия состояла из «величайших и распутнейших пьяниц всей России, но притом все людей хорошего происхождения». Мы не будем повторять наивных объяснений этого «обряда», которые повторяет Берхгольц со слов петровских придворных, что это была будто бы не то сатира на пьянство (воплощением этой сатиры с удобством мог служить сам царский двор того времени), не то издевательство над Католической Церковью, до которой Петру не было никакого дела. Свидетельство человека, который был очевидцем основания «всешутейшей коллегии», не оставляет никаких сомнений, что католицизм тут ни при чем. «Теперь не надобно сего забыть и описать коим образом потешной был патриарх учинен», — начинает свое описание петровой потехи князь Куракин в своей «Гистории о царе Петре Алексеевиче». И хотя он старается ослабить впечатление своих читателей кое-какими оговорками, что «одеяние было поделано некоторым образом шуточное, а не так власное, как на приклад патриарху», но и он не мог умолчать, что «вместо Евангелия была сделана книга, в которой несколько стклянок с водкою», и что окарикатурение торжественного шествия патриарха на ослике в Вербное воскресенье было одною из главных потех; в этот день «патриарха» возили на верблюде «в сад набережной к погребу фряжскому». А другой очевидец, Корб, оставил нам еще более наглядное описание одной из церемоний. 21 февраля 1699 года «патриарх» освящал лефортовский дворец; при этом были воспроизведены все подробности церковного обряда — курение ладаном (вместо ладана курили табаком) и т. п., а вместо креста при освящении служили две трубки, положенные поперек одна на другую. Это последнее обстоятельство чрезвычайно сильно поразило воображение набожного католика: «Кто поверит, — заканчивает свой рассказ Корб, — что составленный таким образом крест, драгоценнейший символ нашего искупления, являлся предметом посмешища?» Но те, кто ближе был знаком с делом, поверили бы и не этому. Надругательства над Евангелием и крестом были самой невинной еще частью «шу-тошного» ритуала. Как в свое время очевидец не решился передать содержание представлявшейся на папском театре комедии, а только дал понять, какое впечатление произвела она на зрителей, так князь Куракин не решается подробно описывать, в чем состояла церемония поставления «патриарха». «В терминах таких, — кратко говорит он, — о которых запотребно находим не распространять, но кратко скажем — к пьянству, и к блуду, и к всяким дебошам». А в описании царских потех наш автор является большим реалистом и также приводит образчики таких «шуток» Петра, которые в наше время удобнее не цитировать. Можно себе представить, о чем даже и он находил нужным молчать![54].

Были ли это просто цинизм и грубость, как объяснил петровскую «юмористику» здравомыслящий немец Фокеродт? У настоящего Ренессанса шутки над монахами переходили в серьезное отрицание церковной традиции. Над священными вещами смеялись потому, что они, в глубине души, уже перестали считаться священными. Когда папы почувствовали это, они перестали шутить с огнем, и монахов-шутов при папском дворе сменили иезуиты. Но гуманизм не ограничивался папским двором, и вне этого последнего оставалось достаточно места, где торжествовало «светское настроение», дававшее себя знать уже не одними шутками. Была ли доступна эта серьезная сторона религиозного вольнодумства самому Петру? Современники рисуют его в этой области человеком старых привычек, не пропускавшим церковных служб, любившим подпевать певчим на клиросе и никогда не входившим в церковь в немецком парике. Это был единственный случай, когда царь сам отступал от заведенной им западной моды. Но когда дело заходило не о безобидных уступках обычаю, когда этот обычай сталкивался с тем, что было практически нужно, Петр оказывался более свободным мыслителем, чем можно было ожидать от человека таких консервативных привычек. Во время кампании 1714 года петровское интендантство нашло весьма благочестивым делом кормить солдат в Петровский пост постной пищей. Присмотревшись к результатам этого благочестия, Петр написал его виновнику, Кикину: «Святое ваше распоряжение — на пять недель снятков ржавых и воду — солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболело и службы лишилось, отчего принужден я закон ваш отставить и давать масло и мясо… Правда, когда бы шведов так кормить, дело б изрядно было, а нашим я не вотчим». К раскольникам, изображавшим антихриста и его воинство в мундирах петровской гвардии, Петр не имел оснований относиться особенно благосклонно. Но раскол был силен среди купечества, и с этим не мог не считаться царь, который даже из-за границы готов выписывать обанкротившихся купцов. Узнав, что купцы-староверы «честны и прилежны», Петр высказал сентенцию, может быть, и приукрашенную его позднейшим историком, но едва ли сочиненную этим последним: «Если они подлинно таковы, то по мне пусть веруют, чему хотят, и когда уже нельзя их обратить от суеверия рассудком, то, конечно, не пособит ни огонь, ни меч; а мучениками за глупость быть — ни они той чести не достойны, ни государство пользы иметь не будет». Выгорецким раскольникам формально было позволено служить по старым книгам, под условием работы на Повенецких заводах: это был едва ли не первый случай в России религиозной терпимости по отношению не к «инославному» исповеданию, а возникшей внутри православия «секте». Заявление известного указа от 1702 года о нежелании царя «совести человеческой приневоливать» не было, таким образом, голой фразой, и мы имеем образчик терпимого, по тогдашним нравам, по крайней мере, отношения Петра и его правительства уже к форменным «вольнодумцам». Московский лекарь Тверитинов говорил громко — и не только говорил, но и писал, и писания свои читать давал — такие, например, вещи: «Икона только вапь и доска без силы чудотворения; если бросить ее в огонь, она сгорит и не сохранит себя»; «Неподобно поклоняться кресту, как бездушному дереву, не имеющему никакой силы»; «монашеское девство не по разуму святых писаний держится». Духовные власти, с местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским во главе, конечно, привлекли за это смелого лекаря к ответу. Но в результате следствия он не только не был сожжен, как, несомненно, случилось бы с ним пятьюдесятью годами раньше, но получил даже свидетельство о своем православии, после формального покаяния, правда. А его духовным обвинителям пришлось наслушаться в сенате, где разбиралось дело Тверитинова, весьма неприятных для них вещей. «Черничишка — плут! — кричали сенаторы монаху, обличавшему лекаря, — ты за скляницу вина душу свою продал». А самого митрополита Стефана из одного сенатского заседания прямо выгнали на том основании, что он не сенатор и ему на суде (над еретиком, заметим это) не место[55]. Насчет монашества и сам император, под конец жизни, высказывал мнения, которые Яворскому, если бы он был жив, вероятно, очень бы не понравились. Если не происхождение, то распространение монашества он склонен был объяснять «ханжеством» греческих императоров, «а наипаче их жен», и тем, что, пользуясь этим ханжеством, к ним «некоторые плуты подошли». «Сия гангрена и у нас было зело распространяться начала под защищением единовластников церковных, но еще Господь Бог прежних владетелей так благодати своей не лишил, как греческих»[56].

Разрыв с традицией в книжке, в литературе должен был, конечно, сказаться еще сильнее, чем в жизненной практике. Реализм и светское настроение русской повести XVII века давно отметили специалисты — на наблюдениях этого рода основана упоминавшаяся уже характеристика Тихонравова. Средневековый писатель, как и средневековый художник, знал только схемы, а не живых людей, для него важны были примеры добродетельного жития, а не человеческой личности. Интерес к личности, индивидуализм, составляет одну из характернейших черт и искусства, и литературы Возрождения. Наша художественная литература XVII–XVIII веков была сплошь переводной и подражательной, более подлинное настроение русского общества можно найти в исторических работах той поры. Уже историки Смуты, писавшие в первой половине XVII столетия, псевдо-Палицын, Катырев-Ростовский, особенно автор соответствующих глав в так называемом хронографе 2-й редакции, интересуются своими героями не как отвлеченными моральными образцами, а во всей их исторической конкретности. Князь Катырев-Ростовский первый захотел собрать данные о наружности русских государей, начиная с Грозного, и попытался дать характеристики каждого из них в отдельности. Гораздо выше его стоит в этом отношении хронограф 1617 года. Его Годунов, Лжедмитрий, Гермоген — почти живые люди. У Дмитрия вы можете уловить его порывистость и нетерпеливый тон в спорах («а что то соборы, соборы? мощно быти и осмому и девятому собору»), его говорливость и живые умственные интересы («речением же многословесен и ко книжному писанию борзострителен»). И чтобы выдержать классический тип «еретика и расстриги», автору — в глубине души, весьма, вероятно, смущенному, что у него выходит не то и не так, как надо, — приходится не жалеть ругательств, совершенно не вяжущихся с теми фактами, которые он же сам приводит. На патриархе Гермогене он не выдержал и вместо стереотипного образа «страдальца за правду» дал портрет, превосходно объясняющий судьбу Гермогена, но который мог бы скандализировать и не XVII век. «Не сладкогласив», «нравом груб», «ко злым же и благим не быстрораспрозрителен, но к льстивым паче и лукавым прилежа», «слуховерствователен» — такие реальные черты в физиономии почти угодника Божия настолько смутили одного из позднейших редакторов хронографа, что он нашел нужным сопроводить характеристику пространным опровержением, где доказывал, что «неправо се списатель вся глаголаше о святем сем муже о Ермогене». Но, к счастью, не уничтожил самой характеристики.

Реализм Котошихина слишком хорошо известен, чтобы о нем нужно было распространяться. С интересующей нас точки зрения, он любопытен, между прочим, тем, что первый пытается объяснить исторические перемены как результат личной деятельности. Возникновение Московского государства для него — дело личной завоевательной политики Ивана Грозного; если с царя Алексея не взяли записи, ограничивающей его власть, это результат его личного характера — «разумели его гораздо тихим». У крупнейшего историка Петровской эпохи князя Б. И. Куракина, мы встречаем тот же прием, в размерах, несравненно более грандиозных. В «Гистории царя Петра Алексеевича» мы уже среди полного возрождения, как и на маскарадах Петра. К писаниям князя Куракина необыкновенно идет такая случайная мелочь, как любовь автора к итальянским цитатам. Когда вы читаете его, образ великого итальянского историка неотразимо встает перед вами, и, может быть, ничем нельзя лучше измерить сравнительную глубину подлинного Ренессанса и его отдаленной и бессознательной русской копии, как сравнив «Историю Флоренции» Маккиавелли с куракинской «Гисторией». Там, с захватывающим драматизмом, при всей кажущейся сухости и сдержанности, описывается, как флорентийский народ добыл себе свободу и потерял ее. Здесь так же трезво, сжато и метко рисуются перед нами разные «случайные люди», интригами захватывавшие власть и, благодаря интригам других, терявшие ее. Там огромный амфитеатр, который был бы, пожалуй, впору и Древнему Риму; здесь — крошечная домашняя сцена. И благодаря ее узким размерам, благодаря ничтожному числу действующих лиц, индивидуалистическая точка зрения подходила ко всей обстановке еще лучше. У Маккиавелли за лицами слишком хорошо видны партии и, еще глубже, классы, недаром он стал одним из предшественников современного «экономического материализма». Нет историка, который был бы дальше от идеализации действительности, более «материалистом» в своем миропонимании, чем князь Куракин, но «экономизму» у него нечем поживиться. Он не знает других мотивов, кроме эгоистических, других источников общественных перемен, кроме личной воли. Нужно ли ему объяснить стрелецкий бунт — это, конечно, интриги царевны Софьи. А потом она же, «учиня по своему желанию все через тот бунт, начала трудиться, дабы оный угасить и покои восставить, и на кого ни есть сие взвалить»: и вот вам простое объяснение «Хованщины». Но так как Софья Алексеевна была «принцесса ума великого», то «никогда такого мудрого правления в Российском государстве не было». И экономическое, и культурное развитие Московского государства в конце XVII века объясняется именно этим и ничем другим. «Все государство пришло во время ее правления, через семь лет, в цвет великого богатства. Так же умножилась коммерция и всякие ремесла; и науки почали быть восставлять латинского и греческого языку». Петр любил иностранцев, это опять личное влияние князя Бориса Алексеевича Голицына. «Оной есть первым, который начал с офицерами и купцами-иностранцами обходиться. И по той своей склонности к иноземцам оных привел в откровенность ко двору и царское величество привел к ним в милость». Стали носить немецкое платье — Куракин опять умеет закрепить эту перемену собственным именем. «Был один англичанин торговой Андрей Кревет, который всякие вещи его величеству закупил, из-за моря выписывал и допущен был ко двору. И от оного первое перенято носить шляпочки аглинские, как сары (sir) носят, и камзол, и кортики с портупеями». Казалось бы, что может быть менее индивидуально, чем пьянство и разврат? Но Куракин и тут не затрудняется найти виноватого. «В то время названный Франц Яковлевич Лефорт пришел в крайнюю милость и конфиденцию интриг амурных. Помянутой Лефорт был человек забавной и роскошной или назвать дебошан французской. И непрестанно давал у себя в доме обеды, супе и балы. И тут в его доме первое начало учинилось, что его царское величество начал с дамами иноземскими обходиться и амур начал первой быть к одной дочери купеческой, названной Анна Ивановна Монсова. Правда, девица была изрядная и умная. Тут же в доме (Лефорта) началось дебошество, пьянство так великое, что невозможно описать, что по три дня запершись в том доме бывали пьяны, и что многим случалось оттого умирать. И от того времени и по сие число и доныне пьянство продолжается, и между великими домами в моду пришло». И не приходит в голову Куракину, что не от Лефорта же выучились старый «князь-кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский, который был «пьян по вся дни», или «невоздержной к питию» царский дядя Лев Кириллович Нарышкин.

Но индивидуализм эпохи преобразований нашел себе выражение не только в литературе, айв праве', в двух законах, которые оба, правда, относятся, пожалуй, более тоже к литературе, ибо оба остались мертвой буквой. Это закон от 1714 года о майорате и указ о престолонаследии от 1722 года. Обе поры, несомненно, стояли во внутренней связи, так как петровский «майорат», как известно, вовсе не обозначал наследования всего имущества старшим сыном, а наследование его одним из сыновей, по выбору отца, с устранением остальных. В этом праве отца распорядиться имуществом по своему усмотрению и заключалась, по мнению Петра и его советников, вся суть института. Одна дошедшая до нас записка, информировавшая Петра насчет английских порядков, утверждает, что «по общему закону аглинской земли, отцы могут отлучить и отнять от своих детей все земли, которые им не суть определены чрез духовную или инако, и могут они отдать все токмо одному сыну, а другим ничего, еже содерживает «детей в должности и послушании»». Манифест 1722 года только воспроизводит это, нет надобности говорить, совершенно ошибочное мнение об «общем законе аглинской земли», когда он говорит: «Дабы всегда сие было в воле правительствующего государя, кому оной хочет, тому и определит наследство, и определенному, видя какое непотребство, аки отменит, дабы дети и потомки не впали в такую злость, как выше писано, имея сию узду на себе». Совпадение настолько буквальное, что не нужно даже тут же имеющейся ссылки на закон от 1714 года, чтобы видеть связь: и там и тут для Петра важно было расширить предел отцовской власти, стеснявшейся и в том, и в другом случае действовавшими в России обычаями. Как вотчиной, так и царским престолом в Московском государстве нельзя было распоряжаться поличному усмотрению. Выбирая на престол Михаила Федоровича, выбрали, в сущности, семью Романовых, и старший член семьи, так сказать автоматически становился государем по смерти отца. Эта автоматичность казалась Петру «недобрым, старым обычаем», хотя именно она и лежала в основе английского майората, который он ценил за то, чего в нем не было, и он семейное достояние, каким была в России земля, стремился превратить в личное, каким было движимое имущество, товар и деньги. В этом проникновении буржуазных взглядов в сферу наследования земель и престолонаследия, в самую гущу феодального права, так сказать, огромный культурный интерес обоих неудавшихся законов. И заимствование было не совсем бессознательное, подготавливая указ 1714 года, требовали от русских агентов за границей сведений о «наследствах и разделе оных» не только «знатнейших, графских, шляхетских», но и «купецких фамилий»[57].

«Индивидуализм» Петровской эпохи так же мало должен нас, однако ж, обманывать, как и индивидуализм итальянского Возрождения. Литература — ей все дозволено идеализировать — может, конечно, представлять героев последнего не только смелыми и красивыми, но и утонченными и изящными, глубокомысленными и образованными, даже на взгляд читателя XX столетия. Историк такого права не имеет, и ему приходится констатировать, что удовольствия этого времени были крайне грубы, как мы это уже видели, что философия гуманистов была смесью самых наивных предрассудков, завещанных средними веками, с наскоро подхваченными и непереваренными обрывками античной мудрости, и что самые блестящие синьоры, покровительницы гуманизма, иногда не умели писать. Насчет интеллектуальной высоты петровской культуры, к счастью, даже и предрассудков не существует, и к Академии наук тех дней принято относиться даже с большим, может быть, скептицизмом, чем она того заслуживает. Научные интересы самого Петра, если о них можно говорить, не шли дальше собирания «монстров» и «опытов», вроде попытки создать породу высоких людей, поженив добытую откуда-то царем «чрезмерно высокую» финку с показывавшимся в балаганах за деньги французским великаном. И ремесло цирюльника, в те простые времена заменявшего и дантиста, и фельдшера, вовсе не казалось преобразователю России ниже его достоинства: после катанья на яхте и работы с топором или за токарным станком, ничто, кажется, не доставляло Петру такого удовольствия, как рвать зубы. Так как его пациентам это доставляло, по-видимому, удовольствие не столь сильное, то на царских денщиков ложилась деликатная обязанность отыскивать царю случаи для упражнения в зубоврачебном искусстве. Берхгольц рассказывает, с каким трудом ему удалось спасти его собственные зубы, когда он имел неосторожность пожаловаться в присутствии одного из этих своеобразных соглядатаев на зубную боль. Насчет звания пациентов царь совсем не был разборчив, и его медицинских визитов, в качестве дантиста, удостоивались не только придворные или иноземные купцы, но даже прислуга этих последних. Не менее, чем рвать зубы, любил он выпускать воду у страдавших водянкой. Окружавшая Петра среда была еще примитивнее в этом отношении. Петр хотя до конца жизни писал, даже со старорусской точки зрения, ужасающе безграмотно, все же любил читать и читал не только по-русски. Он внимательно следил за голландскими газетами того времени, отмечая в них то, что его интересовало, выписывал из-за границы и книги. Два первых после него лица в государстве, Екатерина и Меншиков, едва ли не были вовсе безграмотными: современники, по крайней мере, весьма твердо стоят на том, что последний в искусстве письма не пошел дальше уменья вывести свою фамилию; а о первой сохранилась легенда, что впоследствии, когда она стала самодержавной императрицей, указы подписывала за нее ее дочь, цесаревна Елизавета. Повторяем, образованность петровского общества вряд ли кто и станет преувеличивать; но мы с трудом представляем себе простоту нравов эпохи. Звания министров, фельдмаршалов и «кавалеров» невольно гипнотизируют нас, и мы склонны видеть в петровском дворе что-то все-таки «европейское», хотя бы и на тогдашний лад. Европейцы, даже сами еще не очень далеко ушедшие по части внешней культурности, как немцы, должны были легко освободиться от этой иллюзии. Вот, например, сценка, которую мы передадим словами все того же словоохотливого голштинского камер-юнкера, который так любил описывать петровские маскарады. Был пир у князя Ромодановского, где собралась «вся русская знать». Царь уже уехал, когда у «князя-кесаря» и одного из его гостей, не менее знаменитого князя Долгорукого, затеялась ссора: один припомнил другому какую-то старую обиду, и Долгорукий отказался выпить, что подносил ему Ромодановский. «Тогда оба эти старика, обменявшись многочисленными отвратительнейшими ругательствами, вцепились друг другу в волосы и добрых полчаса колотили друг друга кулаками, причем никто из присутствовавших в это не вмешивался и не пытался их разнять. Князь Ромодановский, который был очень пьян, оказался побежденным: тогда он призвал караульных солдат и, хозяин в своем собственном доме, приказал арестовать Долгорукого. Когда последнего освободили, он отказался идти из-под ареста и требовал будто бы у императора сатисфакции. Но дело, конечно, так и замрет, потому что подобные кулачные расправы в пьяном виде здесь случаются слишком часто и о них даже и не говорят». Действительно, картину вцепившихся друг другу в волосы царских министров мы и еще раз встречаем на страницах дневника Берхгольца; на этот раз дело происходило в присутствии голштинского герцога, который, понимая обычай страны, отвернулся и сделал вид, что он ничего не замечает. А у Корба мы находим почти такую же сцену между Ромодановским и Апраксиным, будущим петровским генерал-адмиралом, только последний, под свежим впечатлением своих заграничных знакомств, должно быть, поступил более «по-европейски» — обнажил шпагу, чем страшно напугал Ромодановского, привыкшего к тому, что дело кулаками и оканчивается.

Когда мы присутствуем потом при столь патриархальных сценах, как прием царевной Прасковьей иностранных посетителей в одной рубашке, причем, пока «принцесса» протягивала для целования свою руку, другой рукой она прикрывала свою наготу наскоро взятой у одной из придворных дам мантильей, или при домашнем спектакле у той же царевны и ее сестры, мекленбургской герцогини Екатерины Ивановны, где вдруг обнаружилось, что исполнитель главной роли какого-то короля только что получил 200 ударов батогами, а затем сряду, как ни в чем не бывало, удостоился чести играть не перед, а вместе с их высочествами, — все это на нас уже мало действует. Знаменитая «дубина Петра Великого» начинает рисоваться нам в ее реальной обстановке. С людьми настолько «простыми» и Петр не стал бы церемониться. И современники отмечали только те случаи, когда дубина касалась уже очень заметных людей, или когда последствия ее применения неожиданно оказывались трагическими. Когда царь нечаянно отправил на тот свет солдата, укравшего кусок меди с пожара, об этом заговорили в городе, и случай поразил иностранцев, саксонского резидента Лефорта, например, который нам его и передаст. Но едва ли правильно он из этого делает заключение, что Петр «не отличался гуманным характером». Это правда, конечно, но данный случай еще отнюдь не выходил из ряду. Или приближенный царский холоп токарь Нартов не может отказать себе в удовольствии вспомнить, как при нем дубинка гуляла по спине Меншикова либо других именитых персон. «Я часто видал, — будет он рассказывать потом, — как государь за вины знатных чинов людей здесь (в токарной) дубиною потчевал, как они после сего с веселым видом в другие комнаты выходили и со стороны государевой, чтобы посторонние сего не приметили, в тот же день к столу удостоиваемы были». Да еще, пожалуй, какой-нибудь наивный провинциал, вроде новгородского бургомистра Сыренского, познакомившись с придворным бытом, мог обмолвиться сентенцией: «Кто с Христом водился, те без головы стали, а кто с царем поводится, те без головы и без спины будут». Но сами члены петровского двора и сам Петр считали, что дубина — самый мягкий вид наказания, даже не наказание, а, так сказать, напоминание о возможности быть наказанным. «Теперь в последний раз дубина, — говорил царь Меншикову после одной «тайной» сцены из описанных Нартовым, — ее впредь, Александра, берегись!»

У этой грубости, если к ней присмотреться, были свои характеристические черты. Вот одна из сцен, какие можно было видеть на праздниках в Летнем саду. «Вскоре после пришло несколько злых апостолов, внушавших почти всем страх и трепет; я имею в виду шесть или около того гвардейских гренадеров, которые, по двое, несли на носилках большую лохань с самым простым хлебным вином, издававшим столь сильный запах, что многие его чувствовали, когда гренадеры находились еще в другой аллее, более чем за сто шагов от них. Когда я увидел, что сразу много народу убежало, как будто увидели черта, я спросил стоявшего рядом со мной приятеля: что с этими людьми случилось, почему они исчезли так поспешно? А тот уж схватил меня за руку, показал мне на вошедших молодцов, которых я было сначала не заметил, и мы пустились бежать со всех ног, что было очень благоразумно, так как я вскоре затем встретил нескольких, которые горько жаловались на свою беду, не будучи в состоянии прогнать из своего горла вкуса водки. И так как меня уже предупреждали, что множество шпионов должны были наблюдать за тем, все ли получили горькую чашу, то я не доверял ни одному человеку, но притворялся еще более потерпевшим, чем те. Но одна бессовестная шельма легко сумела проверить, пил я или нет, попросив меня дохнуть. Я ответил, что это бесполезно, так как я уже выполоскал рот водою, на что он возразил, чтобы я ему такого не рассказывал: он знает, что тут ничто не может помочь, хоть возьми в рот корицы или гвоздики, все равно не меньше 24 часов будет вонять водкой изо рта, а от вкуса не отделаешься и еще более долгое время; и что я это должен бы тоже испробовать на себе, чтобы иметь возможность как следует рассказывать о здешних праздниках. Я с благодарностью отказался, указывая на то, что я совершенно не могу пить водки; но все это было бы тщетно, если бы то не был мой добрый друг, прикинувшийся фискалом, чтобы меня подразнить. Но если кто попадет в когти к настоящему, ему не помогут ни просьбы, ни слезы: нужно будет подчиниться, хотя на голову становись. Так как от этой обязанности не освобождаются даже самые нежные дамы, потому что и сама царица иногда пьет вместе с другими. За лоханью с водкой всюду следовали майоры гвардии, чтобы принудить пить тех, кто не слушался простых гренадеров. Нужно было пить из чашки, которую подает один из рядовых — в нее входит добрый пивной стакан, но не для всех ее наливают одинаково полно — здоровье царя: они это называют «за здоровье нашего полковника», но это одно и то же. Когда я потом расспрашивал, почему именно (для этого) раздают такой скверный продукт, как эта водка, мне отвечали, что делается это отчасти потому, что русские больше любят простое хлебное вино, чем все данцигские и французские водки в мире. Другая же причина — любовь к гвардии, которой царь не знает уж как польстить (nicht gnugsam zu schmeicheln wisse), — ибо он часто говорит, что среди его гвардейцев нет ни одного, которому он свободно и без опасности не мог доверить свою жизнь»[58].

Гвардия составляла неизменный фон всех празднеств. Рядом с Летним садом, где веселился двор, на Царицыном лугу постоянно можно было видеть ее темно-зеленые каре, пестревшие красными воротниками преображенцев и синими семеновцев. И среди них нередко виднелась высокая фигура самого царя, потчующего водкой своих солдат раньше, чем они пойдут потчевать своим напитком министров и камергеров. К этим гостям Царицына луга Петр был куда внимательнее, нежели к гостям Летнего сада. Те должны были смирно подчиняться царской прихоти — пить, когда царь прикажет, танцевать, когда он этого хочет. Сколько раз бывали случаи, что Петр отлучался с раута отдохнуть (он всегда спал среди дна), либо по какому-нибудь делу, но он хотел, вернувшись, найти веселье в полном разгаре, и ко всем выходам Летнего сада ставились гвардейские часовые, никого не выпускавшие ни под каким предлогом. Раз во время такого бала под арестом полил дождь, как из ведра. Крытых галлерей было слишком мало, чтобы вместить всех гостей, и большая часть из них вымокли до нитки. Но в то время как в Летнем саду все должны были дожидаться царя и без его повеления бал не смел кончиться, на Царицыном лугу царь должен был терпеливо ждать, пока кончится вся военная церемония. В свои именины, 29 июня 1721 года, Петр был чем-то очень расстроен, он тряс головой и дергал плечами, что было у него всегда признаком сильного волнения; на придворных, собравшихся его поздравить, еле взглянул и прямо прошел к гвардейскому каре. Однако и тут он не мог оставаться долго, прослушав первый салют, он хотел уйти. Но гвардия должна была повторить салют три раза; Меншиков догнал уходившего царя и напомнил ему об этом. Петр вернулся и достоял до конца салюта. Естественно, что после этого голштинский придворный не без самодовольства рассказывает, как эта гордая гвардия отдавала честь его государю, заботливо прибавляя, что большей чести от нее не удостаивается и сам русский царь: гренадерские офицеры и ему только делали «под козырек», но не обнажали шпаги, как было в обычае перед высочайшими особами. И тут для преображенцев «их полковник» шел впереди императора Всероссийского.

В нашей исторической литературе прочно укоренилась характеристика Петра Великого, как «царя-мастерового». Действительно, царь на корабельной верфи, с топором или рубанком в руках, — картина более редкая и потому более эффектная, нежели царь на плац-параде. Но если не гнаться за эффектами, придется признать, что солдатом Петр стал гораздо ранее, нежели «мастеровым», и что барабанную науку он изучал в свое время не с меньшим рвением, нежели впоследствии ремесло корабельного плотника. Причем последнее вовсе не вытеснило из его головы первого. Тотчас по своем возвращении из первого заграничного путешествия, под свежим впечатлением саардамской верфи, Петр раньше, чем повидал царицу и царевича, успев заехать только в немецкую слободу, отправляется смотреть свои войска. «Как только он убедился, насколько далеки эти полчища от настоящих воинов, он показывал им различные жесты и движения на самом себе, уча наклонением собственного тела, какую телесную выправку должны стараться иметь эти беспорядочные массы» (Корб).

А барабан оставался его любимым инструментом до конца жизни, как мы знаем. Все его удовольствия носили резко выраженный военный характер — от всех них «пахло порохом». Доказывая (в 1710 году), что у царя достаточно средств для продолжения шведской войны, австрийский президент Плейер приводит такое соображение: «Уж два года не работает ни одна пороховая мельница, потому что имеется еще в полной готовности большой запас пороха, несмотря на то, что при обучении рекрутов, как только они научатся обращаться с ружьями, происходит непрерывная сильная стрельба; а когда царь, или наследник, или кн. Меншиков в Москве или в деревне, за всяким почти обедом, при каждом тосте за чье-нибудь здоровье, во время бала и танцев, в дни именин или рождения, или по случаю самой хотя бы ничтожной победы беспрерывно стреляют из ружей». Описания роскошных петровских фейерверков встречаются на каждом шагу в современных мемуарах; ими восхищались люди, хорошо знавшие Европу, как князь Куракин. Пирует ли царь у Лефорта, спускает ли корабль, идет ли маскарад по улице Москвы — мы слышим непрерывную пушечную пальбу. На новогоднем празднестве 1699 года «залп из двадцати пяти пушек отмечал всякий торжественный заздравный тост». Один из иностранных дипломатов видел в этой трате пороха на воздух серьезную статью расхода, порядком обременявшую государственный бюджет. А когда Петр развеселится, в нем гораздо сильнее сказывался буйный солдат (пьяный ландскнехт, если угодно: мы ведь так недалеко еще от Тридцатилетней войны), нежели подгулявший мастеровой. В трезвом виде орудуя дубинкой, во хмелю Петр легко брался за шпагу. На одном пиру у Лефорта, под конец обеда, разгневавшись на воеводу Шеина, «царь распалился так, что, нанося обнаженным мечом без разбору удары, привел в ужас всех собеседников: князь Ромодановский получил легкую рану в палец, другую — в голову; у Никиты Моисеевича (Зотова, «всешутейшего патриарха»), при движении меча наотмашь, была повреждена рука; гораздо более гибельный удар готовился воеводе, который, несомненно, упал бы от царской десницы, обливаясь собственной кровью, но генерал Лефорт (которому почти одному это позволялось), обняв царя, отвел его руку от удара. Царь, однако, пришел в сильное негодование от того, что нашлось лицо, дерзнувшее помешать последствиям его вполне справедливого гнева, тотчас обернулся и поразил неуместно вмешавшегося тяжелым ударом в спину; поправить дело могло одно только лицо, занимающее первое место среди москвитян по привязанности к нему царя. Говорят, что этот человек вознесен до верха всем завидного могущества из низшей среди людей участи. Он успел так смягчить царское сердце, что тот удержал» ся от убийства, ограничившись одними угрозами. Эту жестокую бурю сменила приятная и ясная погода». Этот благодетельный чародей, которого Корб не называет, был Меншиков: цитированное нами место — одно из тех, на которых основано известное уже нам представление о характере отношений между Петром и его «Алексашкой».

Была ли эта любовь к военщине и солдатские замашки только делом личной склонности, или Петр сознательно шел в этом направлении? Не надо забывать, что в те времена еще не было на свете «великого Фридриха», который «сделал всех королей капралами»; солдатская наука тогда еще не была королевской наукой по преимуществу. Из предшествующих русских царей ни один, кроме Лжедмитрия, не был любителем военного дела. Известную роль тут должно было сыграть детство Петра, прошедшее под впечатлением только что закончившихся долголетних войн царя Алексея: у прежних царевичей едва ли было столько военных игрушек. Борьба за Малороссию и война со шведами должны были сильно расшевелить задремавшие после Смуты милитарные инстинкты московского высшего общества. Но помимо инстинктов современники или очень близкие потомки усматривали в милитаризме Петра серьезную политическую сторону — не ту, какая выдвигается обыкновенно. Мы уже упоминали мимоходом о замечании Фокеродта, как Петр «достаточно убедился из опыта, какую сильную опору монархической власти представляет регулярная армия», и как, именно благодаря этому, он «в особенности и со всем усердием предался улучшению своих войск». Влиянию военных потребностей в тесном смысле Фокеродт отводит лишь второе место. Как известно, старый предрассудок, будто Петр был создателем регулярной армии в России, давно пора бросить: первые полки «иноземного строя» появляются у нас еще при Михаиле, а в малолетство Петра они, вместе со стрельцами, которые тоже были ближе к постоянному войску, нежели к феодальному ополчению, составляли уже подавляющее большинство русской армии[59]. Правда, это было плохое регулярное войско: вероятно, вроде турецких или персидских солдат первой половины XIX столетия. Тем не менее солдатскую науку Петр нашел в России уже готовой, и петровская гвардия, с военно-технической точки зрения, была еще меньше «открытием», чем «дедушка русского флота» — с точки зрения морской техники. Но ее задача и не была военно-технической. Присмотритесь к ходу ее постепенного развития, как он отчетливо выступает в «Гистории» Куракина. Сначала было 300 «потешных»; эти завелись случайно, действительно для потехи, едва ли тут был серьезный расчет. Но в столкновении с Софьей потешные оказываются нешуточной силой, на которую можно опереться — ведь и противники считают своих приверженцев среди стрельцов тоже только сотнями. И вот, «по возвращении из Троицкого походу 7197 (1689) году», т. е. после своего бегства из Преображенского к Троице и расправы с Софьей, Голицыным и Шакловитым Петр «начал набирать свои два полка, Преображенской и Семеновской, формально». Для семнадцатилетнего царя это были, по-прежнему, игрушки, но для партии Нарышкиных и для Бориса Алексеевича Голицына, фактического автора coup d’etat 1689 года, это была серьезная военно-полицейская сила, которую можно было противопоставить, в случае надобности, ненадежным стрельцам. Десять лет спустя гвардии и пришлось сыграть именно эту роль. Преображенцы и семеновцы с самого начала были нужны против внутреннего врага: против внешнего их двинули уже позднее.

Это происхождение гвардии объясняет нам и ее значение при Петре. Гвардейские офицеры играли роль, очень близкую к жандармским офицерам времен Николая Павловича. Все более или менее интимные расследования о казнокрадстве и иных злоупотреблениях ближайших к Петру лиц производились при их участии. Так, фискальские доносы на князя Я. Ф. Долгорукого разбирала комиссия, состоявшая из майора Дмитриева-Мамонова, капитана Лихарева, капитан-поручика Пашкова и поручика Бахметева. Перед учреждением генерал-прокуратуры Петр думал из гвардейских штаб-офицеров создать орган для надзора над всем сенатом. Гвардейские майоры должны были присутствовать в заседаниях сената и следить за тем, чтобы сенаторы вели дела как следует, увидя же что-нибудь «противное сему», могли виновного арестовать и отвести в крепость (Петропавловская крепость уже тогда, по словам Фокеродта, играла роль не столько военную, — она никого и ничего не обороняла, — сколько полицейскую: была «своего рода Бастилией»). Немудрено, что члены сената «вставали со своих мест перед поручиком и относились к нему с подобострастием», как с удивлением сообщал французский агент Лави, не без основания находивший, что «достоинство империи» от того «унижено». Но подобострастие сенаторов перед поручиком было ничем сравнительно с положением, в какое была поставлена относительно последних провинциальная администрация. Гвардейские офицеры, посылавшиеся в губернию, в случае неисполнения их требований имели право «как губернаторов, так и вице-губернаторов и прочих подчиненных сковать за ноги и на шею положить цепи и по то время их не освобождать, пока они изготовят» требуемые гвардейцами отчеты. Позже такое же право было предоставлено не только офицерам, но и унтер-офицерам. Какую картину представляла под унтер-офицерским игом Москва (не какой-нибудь медвежий угол!), весьма живо рисует одно письмо известного петровского дипломата гр. Матвеева. «Присланный из камер-коллегии унтер-офицер, именем Пустошкин, — рассказывает он, — жестокую передрягу учинил и всю канцелярию опустошил, и всем здешним правителям, кроме военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смирил цепями. Между которыми здешний вице-губернатор господин Воейков токмо ответствовал тому нарочно присланному, что он послушен на цепь идтить, однакож, чтобы прежде сказана была ему вина, чего тот, Пустошкин, учинить не дерзнул без указу военной коллегии. Однакож, он, вице-губернатор, от него, Пустошкина, равно в той губернской канцелярии при такой же тесноте содержится, как и прочие… Я, тех узников по должности христианской посещая, воистину с плачем видел в губернской канцелярии здешней, что множество детей и женщин, и честных особ, сидящих в них, и токи слез, превосходящие галерных (каторжных) прямых дворов». Это было в Москве, и главным обиженным являлся вице-губернатор и бригадир, нашедший себе заступника в лице близкого к царю человека, недавнего посланника при дворе одной из великих держав, какой тогда была Голландия, почти что одного из «верховных господ».

Что терпели в глухой провинции, можно судить по жалобе вятского камерира на тамошнего «солдата» Нетесева. Этот Нетесев, рассказывает камерир, «приходит в канцелярию пьяный не в указанные часы… ночью во втором и в третьем часах и караульных капралов и часовых солдат бьет палкою, а нам, не объявляя вины и без всякой причины, держит нас под арестом по часту, а другим временем и скованных и, забрав вятских обывателей, как посадских, так и уездных лучших людей, которые бывали в прошлых годех у таможенных и питейных сборов бурмистрами, головами и ларешными, держит под земскою конторою за караулом и скованных, где преж сего держаны были тоже и разбойники, и берет взятки». «Этот солдат, — прибавляет исследователь, у которого мы заимствуем эти рассказы, — доходил до какого-то опьянения властью, которое, кажется, совпадало у него с опьянением водкой. Многократно говорил похвальные речи, что де он, «пришед в канцелярию, камерира и его секретаря, сковав, замучит в железах до смерти; а если де они в железа сами не скуются, и теми железами будет их бить и головы испролома-ст». Жену секретаря он грозился шпагою изрубить на мелкие части и исполнить это свое намерение поклялся, приложившись к образу Спасителя при свидетелях»[60].

Буржуазное сверху, петровское общество продолжало оставаться военным в своей сердцевине. Упоминание о «солдатах» может внушить читателю иллюзию, будто речь идет о чем-то новом, о какой-то военной демократии. Ничуть не бывало: «князья и простые дворяне» составляли ядро петровской гвардии. Этот факт сразу бросался в глаза иностранным наблюдателям, и они старались по-своему его объяснить. «Он ласков со всеми, — говорит французский дипломат Кампредон, — а преимущественно с солдатами, большую часть которых составляют дети князей и бояр, служащие ему как бы залогом верности своих отцов». Дворянство уже при Петре, таким образом, начало вырабатывать себе тот центральный орган, который помог ему захватить снова власть в свои руки в течение следующих царствований. Тонкая буржуазная оболочка так же мало изменила дворянскую природу Московского государства, как немецкий кафтан природу московского человека. Когда Петр умер, между дворянством и властью стояла только лишенная социальной опоры в массах группа «верховных господ» — штаб без армии, потому что новой буржуазной армии она не смогла себе создать, а старое служилое сословие в преображенском мундире только и ждало удобной минуты, чтобы «головы разбить боярам»…

Агония буржуазной политики

Итоги петровской политики: разорение крестьянства ♦ Состояние войска и флота ♦ Персидский поход: его экономическое значение, его неудача ♦ Настроение накануне смерти Петра ♦ Обстоятельства его смерти ♦ Русский престол становится избирательным ♦ Как в действительности происходили выборы: Екатерина I и гвардия ♦ Характер царствования Екатерины: нарастание оппозиции ♦ Верховный тайный совет: его происхождение ♦ Его политическое значение ♦ Оппозиция генералитета: Верховный совет и Сенат ♦ Буржуазная политика Верховного тайного совета ♦ «Вольность коммерции», отмена торговых привилегий Петербурга ♦ Влияние Меншикова и дворянства: меры относительно подушной подати ♦ Облегчение дворянской службы ♦ Значение падения Меншикова; «верховники» и Петр II ♦ Экономическая политика Д. М. Голицына ♦ Отношение к ней дворянства: немецкий погром 1729 года ♦ Смерть Петра II и кризис 1730 года; императорские кандидатуры ♦ «Пункты» и их действительное значение ♦ Отношение к ним гвардии ♦ Конституционные проекты «верховников» и генералитета ♦ Пассивное поведение шляхетской массы ♦ Анна и гвардия ♦ Победа генералитета и «восстановление самодержавия»


Служебной силе удалось сделаться силой политической очень скоро. Петр не успел моргнуть, как гвардия была уже хозяйкой положения, и не только в императорском дворце. Без ее согласия нельзя было занять русского престола. Гвардейцы пропускали на место «своего полковника» только того, кого они хотели.

Набег торгового капитализма на Россию обошелся ей очень дорого, и не только в смысле затрат людьми и деньгами. Без таких затрат не обходится никогда «активная политика», и в этом специальном отношении Россия в 1725 году ничем существенно не отличалась от Франции — в момент смерти Людовика XIV, от Пруссии — по окончании Семилетней войны, или даже от Англии — при конце ее борьбы с Наполеоном. Население было разорено и разбегалось, притом с довольно давнего уже времени. Уже к 1710 году убыль населения, сравнительно с последней допетровской переписью составляла, по наблюдениям г. Милюкова, местами 40 %. Как бы ни мало были надежны цифры тогдашней статистики (переписи 1710 года не доверяли уже современники), общее впечатление они дают достаточно определенное, особенно там, где их сопровождают словесные комментарии. Об Архангелогородской губернии официальный документ замечает, что «убылые дворы и в них люди явились для того: взяты в рекруты, в солдаты, в плотники, в С.-Петербург в работники, в переведенцы, в кузнецы». Из 5356 дворов, «убывших» в Пошехонье, от рекрутчины и казенных работ запустел 1551, а от побегов 1366[61]. Иностранцам казалось, что центральные области государства совершенно обезлюдели благодаря Северной войне, и хотя это мнение нуждается в такой же оговорке, как и утверждение тех же иностранцев, будто подмосковный суглинок принадлежит к «лучшим землям в Европе», в этом суммарном впечатлении не все было фантазией. Один документ 1726 года, под которым стоят подписи «верховных господ», почти в полном составе без спора принимает к сведению такие «резоны» неплательщиков подушной подати: «Что де после переписи многие крестьяне, которые могли работою своею доставать деньги, померли и в рекруты взяты и разбежались… а которые ныне работою могут получать деньги на государственную подать, таких осталось малое число». Не спорили «верховные господа» и против ссылок на упадок крестьянского хозяйства. «К тому же де уже несколько лет хлебные недороды, и во многих местах крестьяне зело мало сеют хлеба, а которые и сеют, и те на государственные подати принуждены бывают и в земле хлеб продавать, и от того ищут случая бежать в дальние места, где бы их сыскать было невозможно». Но уже в этой второй цитате мы имеем объяснение крестьянского разорения не от политических причин, и по понятным соображениям казенная бумага молчит о причинах социальных, которые, однако, хорошо были видны иностранцам, отводившим в деле опустошения Центральной России «жестокому обращению господ» одинаковое место с Северной войной. Банкротство петровской системы заключалось не в том, что «ценою разорения страны Россия была возведена в ранг европейской державы», а в том, что, несмотря на разорение страны, и эта цель не была достигнута. Иностранцы, состоявшие на русской службе, оценивали могущество петровской империи далеко не так высоко, как иностранцы, смотревшие издали, и как позднейшие историки. Миних в интимном разговоре с прусским посланником Мардефельдом не скрывал от него, что русские войска находятся в весьма плачевном состоянии: офицеры никуда не годятся, между солдатами много необученных рекрут, кавалерийских лошадей вовсе нет — словом, появись вторично противник вроде Карла XII, он с 25 000 человек мог бы справиться со всей «московитской» армией. А это говорилось всего через два года после так блестяще отпразднованного Ништадтского мира! Не лучше был флот, в котором куда-нибудь годились только галеры — очень практичные для мелкой войны в финских шхерах, но не для открытого моря. Корабли строились, для скорости, из сырого леса и чрезвычайно быстро гнили в пресных водах Кронштадтской гавани. Это была одна из главных причин попытки Петра перенести стоянку своего флота в Рогервик (позже Балтийский порт, около Ревеля), расположенный вблизи открытого моря, где вода была соленая. Но петровские инженеры не умели справиться с крупной волной, и каждая сильная буря, разметав все построенное ими, возвращала дело к исходной точке, так что постройка Рогервика стала синонимом египетской работы. Личный состав флота был не лучше его материальной части. В своих гардемаринах, учившихся за границей, Петр скоро разочаровался, и в конце царствования за границу более уже не посылали. А о положении матросов хорошее представление дает донесение одного иностранного дипломата своему правительству, относящееся как раз ко времени великолепных маскарадов, которыми праздновалась победа над шведами. «В видах предупреждения беспорядков и охранения спокойствия количество стражи в здешней резиденции удвоено. Мне говорили, что причина множества предосторожностей, принимаемых по этому случаю, заключается в том, что весьма значительное число матросов, которым не заплачено жалованье, несмотря на отданное царем перед отъездом приказание расплатиться с ними, не имея куска хлеба, составили заговор: собраться толпою и грабить дома жителей здешней резиденции».

А в то же время Россия была накануне новой войны. Тот же торговый капитализм, который заставил Петра биться двадцать лет за Балтийское море, теперь гнал его на Каспийское. Ништадтский мир еще не был заключен, а у Петра была уже готова новая подробная карта этого моря, за которую Французская академия избрала царя своим членом. Составившие карту офицеры привезли, по словам иностранных дипломатов, важное известие, что те места, где главным образом сосредоточено производство шелка, находятся около самой границы царских владений. «Здесь все льстят себя надеждой, что, так как у персиян нет ни одного морского судна, можно будет большую часть шелковой торговли привлечь сюда и извлекать из этого большой доход», — писал прусскому королю его посланник. Открыл эту «Америку» только прусский дипломат: при русском дворе не могли, конечно, забыть «величайшей торговли в Европе», на которую в XVII веке было столько охотников. Персидский поход Петра был необходимым дополнением к насаждавшимся им шелковым мануфактурам. Год спустя об этом говорили уже вполне определенно. «Царь хочет иметь для безопасности своей торговли порт и крепость по ту сторону Каспийского моря и желает, чтобы шелки, которые посылались обыкновенно в Европу через Смирну, шли отныне на Астрахань и Петербург», — писал весной 1722 года другой дипломат, который скоро потом услыхал подобное же объяснение из уст самого Петра, только царь говорил, разумеется, не о захвате шелковой торговли русскими, а о «свободе» этой торговли. Едва кончились военные действия против шведов, как участвовавшие в них войска начали стягиваться к Москве, а оттуда далее — к берегам Дона и Волги. На этой последней быстро вырос военный и транспортный флот, для которого 5000 матросов было перевезено из Кронштадта через Москву в Нижний. В предлоге для войны, как водится, не оказалось недостатка. В Шемахе ограбили царских гостей не то на пятьдесят тысяч, не то на пятьсот, позже говорили уже о трех миллионах. Притом царский гость был гак близок к правительственному чиновнику, что нельзя было не усмотреть здесь прямого неуважения к достоинству русского государя. Правда, ограбившие были мятежниками и против своего государя, персидского шаха, но тем меньше должен был сердиться последний на подавление русских войск в его владениях. Для него же, в конце концов, восстановляли порядок — он должен был это оценить, и при русском дворе надеялись даже, что шах, может быть, даром, из одной благодарности, предоставит шелковую монополию России. Все эти радужные надежды, однако, скоро должны были поблекнуть. Если не само персидское правительство (в это время было и нелегко его найти, так как за шахский престол боролось несколько претендентов), то его вассалы на берегах Каспийского моря в союзе с горцами Дагестана оказали русским отчаянное сопротивление. Каспийский флот вышел не лучше Балтийского и по большей части погиб от бурь. Бороться с климатом оказалось еще труднее, чем с бурями и неприятелем, болезни и конский падеж свирепствовали в русском лагере, и, отправившись в поход весною 1722 года, в январе следующего Петр уже возвращался в Москву, оставив на месте своих, весьма скромных, завоеваний «15 000 лошадей, более 4000 человек регулярного войска, не считая гораздо большего числа казаков, и миллиона рублей»[62]. Но непосредственные потери были еще ничто сравнительно с тем, что грозило в будущем. Конкурентка России в области шелковой торговли Турция поняла каспийскую экспедицию Петра как прямую угрозу себе: одна война тянула за собой другую, и притом несравненно более опасную. Прутского похода не могли забыть ни царь, ни его министры; ожидание турецкой войны отравило последние месяцы жизни Петра, а когда он умер, начавшие править от его имени «верховные господа» не могли говорить о ней без тоски и скорби. Персидские завоевания представляли собою одну из самых неприятных частей Петрова наследства, от которой не знали, как избавиться, и не чаяли, чтобы это когда-нибудь удалось. «Войско, которое наряжено регулярное, надлежит в Персию послать, — меланхолически писал год спустя после смерти «преобразователя» его канцлер граф Головкин, — для того, что авось либо они могут что будущим летом какие прогрессы учинить, и увидя то и силу нашу турки и персиане инаково с нами поступать станут». Но другой из «верховных господ», Толстой, находил, что «регулярных войск прибавить туда сверх определенного числа не токмо трудно, но кажется и невозможно», и всю надежду возлагал на какого-то «грузинского принца», о котором «просят тамошние армяне»… «Когда принц грузинский в те страны прибудет, то может быть тамошних христиан к нему не малое число соберутся, понеже его там любят», — мечтал Толстой, выдавая этим «может быть» всю глубину отчаяния русской дипломатии. Персидский поход не был такой позорной неудачей, как прутский, но это было, во всяком случае, лопнувшее предприятие, и его жалкие результаты не в меньшей степени объясняют нам настроение Петра в последний год его жизни, чем та пустота, в которой почувствовал себя император после бесплодной борьбы с «растаскивавшими» Россию верховниками. Быть может, даже, что и эта пустота стала ему заметной благодаря внешней неудаче, когда уже и триумфальными шествиями нельзя было закрасить дела и уверить себя, что все идет, как следует. «Могу, как мне кажется, уверить В. В., — писал Кампредон Людовику XV в апреле 1723 года, — что как бы русские ни храбрились и с какой бы твердостью ни пускали пыль в глаза, они не в силах выдержать войну против турок ни со стороны Персии, ни со стороны Азова. Русские финансы плохи, и голод дает себя чувствовать весьма сильно. Кавалерия без лошадей, ибо они погибли все в последнюю кампанию, а войскам за 17 месяцев не плачено жалованье, чего в прошлую войну не случалось ни разу». Невероятный, на первый взгляд, факт неплатежа жалованья войску вполне подтверждается и русскими документами: 13 февраля 1724 года сенат доносил государю, что «многие офицеры, а паче иноземцы, а такоже и русские беспоместные и малопоместные от невыдачи им на прошлый год жалованья пришли в такую скудость, что и экипаж свой проели». К концу царствования даже те, из-за кого голодала вся страна, были сами голодны… На склонных к пессимизму людей, каким был, например, саксонский посланник Лефорт, Петр производил в это время впечатление человека, который на все махнул рукою и запил с горя. «Я не могу понять положения этого государства, — писал Лефорт за шесть месяцев до смерти императора, — царь шестой день не выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего по случаю закладки церкви, которую окрестили 3000 бутылок вина… Уж близко маскарады, и здесь ни о чем другом не говорят, как об удовольствиях, тогда как народ плачет… Не платят ни войскам, ни флоту, ни коллегиям, ни кому бы то ни было; все ужасно ропщут»[63].

Смерть преобразователя была достойным финалом этого пира во время чумы. Петр умер, как известно, от последствий сифилиса, полученного им, по всей вероятности, в Голландии и плохо вылеченного тогдашними врачами. При гомерическом пьянстве петровского двора и лучшие врачи, впрочем, едва ли сумели бы помочь. Смерть пришла совершенно неожиданно для царя, хотя посторонние наблюдатели давно уже готовились к катастрофе, и настроение, которое он при этом обнаружил, весьма способно поколебать легенду о «железных людях». «В течение болезни он сильно упал духом, страшно боялся смерти (le tout crainte de la mort), но в то же время выказывал искреннее раскаяние, — пишет в своей подробной реляции о последних днях Петра французский посланник. — По его нарочитому повелению освободили всех заключенных за долги, большую часть коих он приказал выплатить из своих личных средств. Прочих заключенных и всех каторжников, кроме убийц и государственных преступников (!), он также приказал освободить; повелел молиться о себе во всех церквах различных религий и причащался три раза в течение одной недели». Он хворал достаточно долго, чтобы успеть составить завещание, которое логически вытекало из им же изданного закона о престолонаследии. Но боязнь смерти была так велика, что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: «Отдайте все…». Кому — осталось неизвестным. Согласно комментировавшей закон о престолонаследии «Правде воли монаршей» Феофана Прокоповича, «народ» должен был теперь «угадывать» волю умершего государя. Проще говоря, на другой же день после смерти первого императора российский престол стал избирательным. Ни в теории, ни на практике тут не было так много нового, как может показаться нам. Первые цари дома Романовых обыкновенно «обирались» на царство Земским собором — по крайней мере, формальность избрания была соблюдена и при восшествии на престол Петра. Когда «св. синод и высокоправительствующий сенат и генералитет согласно приказали» русскому народу повиноваться вдове умершего, императрице Екатерине Алексеевне, это была не столько новая форма, сколько просто новые слова для обозначения собрания, в сущности, такого же состава, как и выбиравшее в 1682 году самого Петра, которое состояло из «освященного собора», «боярской думы» да «московских чинов». Новизна заключалась в том, что раньше, начиная с Алексея, избрание было, действительно, только формой, потому что наследник всем был известен и находился налицо; теперь же, хотя в наследнике тоже не было недостатка, в обход его избрали лицо, никаких прав на престол не имевшее.

И выбрали притом не те, кто мог это сделать по традиции, и от чьего лица был написан цитированный нами манифест, а опять-таки люди, формальным правом выбора не располагавшие. «Сенат, синод и генералитет», писали под диктовку гвардии, которая в этот момент всеобщего недовольства являлась самой недовольной и наиболее опасной силой.

Иностранные дипломаты весьма согласно в главных чертах передают события, происходившие во дворце в ночь с 27 на 28 января 1725 года[64]. Когда гвардейские офицеры простились со своим полковником, уже терявшим сознание, старшие из них — согласно одним известиям, по собственному почину; согласно другой версии, предводимые рейхс-маршалом князем Меншиковым, — направились к Екатерине и «принесли» ей «присягу в верности». Что это не была верноподданническая присяга, ясно из того, что Петр был еще жив в ту минуту: «присяга», очевидно, заключалась в обещании гвардейцев не выдавать свою полковницу. Заручившись таким обещанием, последняя, как сейчас же обнаружилось, поступила вполне целесообразно, ибо даже после немедленно, конечно, огласившегося в придворной среде визита преображенцев к Екатерине находились смелые люди, утверждавшие, что законным наследником является сын казненного царевича Алексея[65] и внук первого императора, будущий Петр II, и между этими людьми было большинство «верховных господ». Только Меншиков, Толстой и генерал-адмирал Апраксин были решительно против этой кандидатуры, и если позицию Толстого легко объяснить его мрачной ролью в деле Алексея Петровича, то поведение главы сухопутной армии и главного начальника русского флота едва ли можно свести только к личным мотивам. Их толкало в определенном направлении общественное мнение тех групп, во главе которых они стояли. Чего ждала от Екатерины армия, совершенно ясно становится, как скоро мы узнаем обещания, данные ею в обмен на «присягу в верности» гвардейцев. «Императрица объявила с самого начала, что жалованье им заплатит из собственной казны». Мало того, она «имела предусмотрительность заранее послать в крепость деньги для уплаты жалованья гарнизону, который не получал его уже шестнадцать месяцев, подобно прочим войскам… Чтобы еще более расположить их к себе, царица распорядилась раздачею всем полкам денег не в счет жалованья, солдатам же, занятым на различных работах, приказано было прекратить работы и отправиться к местам своей стоянки, будто бы молиться Богу за государя»[66].

Ловкость, с которой повела себя Екатерина на этом своеобразном аукционе, в первую минуту привела в необыкновенный восторг иностранных наблюдателей и внушила им чрезвычайно преувеличенное представление о способностях новой государыни. Ее «по всей справедливости можно назвать северной Семирамидой и изумительным примером дивного счастья, — писал по поводу события 28 января Кампредон. — Без знатного происхождения, без всякой поддержки, кроме личных своих достоинств, не умея даже ни читать, ни писать, она в течение долгих лет пользовалась любовью и доверием величайшего монарха, человека, наименее из всех смертных поддававшегося чьему-либо прочному влиянию, а после его смерти сумела сделаться самодержавной государыней, к общему восторгу всех и без малейшей тени, по крайней мере, до сих пор — чьего-либо противодействия ее счастью». Противодействовать было бы очень рискованно, когда князь Меншиков прямо угрожал убить всякого, кто осмелится противиться провозглашению Екатерины царствующей императрицей, и «то же самое говорили и гвардейские офицеры, с намерением помещенные в углу дворцовой залы», где совещались синод, сенат и генералитет. Личная же роль государыни и самим восторгавшимся стала казаться менее значительной, когда они присмотрелись к ее управлению поближе. Из всех функций Петра его вдове всего больше подошли, как это ни странно, полковничьи. Тут она старалась заменить покойного императора с чрезвычайной энергией и не без успеха. Когда ее дочь Анна Петровна венчалась с герцогом голштинским (помолвлены они были еще при жизни Петра), Екатерина не была на свадьбе по случаю траура, но и траур не помешал ей явиться на военную часть торжества. Она пешком обошла ряды гвардейцев, выстроенных, по обыкновению, на Царицыном лугу, пила, конечно, водку за их здоровье и раздавала им жареную говядину. Солдаты «приветствовали ее восторженными кликами, бросая шапки вверх». И подобных военных сцен мы встретим не одну у современников. Но мало-помалу последние начали находить, что этой стороной своей задачи императрица увлекается чересчур. Уже спустя полгода после воцарения Екатерины так восторгавшийся ею Кампредон начал находить, что «и уважение, и преимущества, заслуженные ее великими дарованиями», императрица может утратить благодаря своим «развлечениям». Развлечения эти заключаются в почти ежедневных, продолжающихся всю ночь и добрую часть дня попойках в саду с лицами, которые, по обязанностям службы, должны всегда находиться при дворе. Екатерина редко ложилась ранее 4 часов утра, и состояние хронического винного угара, в котором она находилась, исключало всякую возможность с ее стороны занятия «государственными делами». Деловые иностранцы, которым приходилось наблюдать близко Петра во время его заграничных поездок, и насчет работоспособности самого преобразователя в этой области были невысокого мнения. Приставленный к Петру во время его путешествия в Париж французский чиновник никак не мог понять, когда же русский царь занимается политикой, и пришел, наконец, к заключению, что политические вопросы разрешаются у русских, вероятно, во время обеда, за бутылкой вина. В сущности, эти дела решались «верховными господами» совершенно самостоятельно. Петр, если дело не касалось армии и флота, вмешивался в них лишь спорадически, главным образом, в те минуты, когда машина уже очень начинала скрипеть и, видимо, грозила вовсе остановиться. От Екатерины ждать даже такого спорадического вмешательства было бы бессмыслицей. Необходимость фактического государя рядом с номинальным сознавалась знающими императрицу людьми, по-видимому, уже в сам момент ее воцарения: уже тогда шли какие-то глухие разговоры о каком-то «особенном совете, облеченном некоторою властью», который помешал бы Екатерине быть «вполне самодержавной». В ту минуту, однако, за нею стояли армия и флот, Меншиков и Апраксин — разговоры о «совете» не были никем энергично поддержаны. Но самодержавие Петра дало слишком отрицательные результаты, чтобы с простым продолжением его легко мирились, особенно, когда официальный его носитель явно неспособен был поддерживать даже внешний декорум. Оппозиции, и вовсе не во имя возврата к старине, как обыкновенно себе представляют, а напротив, во имя «европеизации» и политических форм, она слабо тлевшая при Петре, в царствование Екатерины I вспыхнула довольно ярким пламенем. Если при жизни преобразователя дело не шло дальше дерзких речей, вроде заявления одного флотского капитана, что царь, собственно, не имеет права распоряжаться, не спросясь Земского собора, его преемнице пришлось иметь дело гораздо больше чем с простыми разговорами. Во время военных салютов, на которые в присутствии императрицы были так же щедры, как и при покойном императоре, начали свистеть пули, «нечаянно» вложенные в ружья, падали раненые и убитые, притом, как на грех, в двух шагах от Екатерины. В застенках постоянно кого-нибудь пытали — то гвардейских солдат, то каких-то «двух знатных дам, привезенных из Москвы в кандалах», то брата гувернера великого князя. Ромодановский, сын князя-кесаря, унаследовавший от отца должность начальника тайной политической полиции, рассказывал своим приятелям, что он более не в состоянии выносить ужасов, которые ему приходится видеть. Нельзя было безусловно положиться даже на свою главную опору — войско. Помимо отдельных офицеров и солдат, под подозрение подпали целые армии вроде малороссийской, командир которой, очень популярный среди своих подчиненных князь Михаил Михайлович Голицын, считался одним из самых ненадежных. В феврале 1726 года пришлось переменить гарнизон в Петропавловской крепости. Надо было примирить с собой хотя бы часть недовольных и постараться ослабить недовольство другой части. В такой обстановке возникает учреждение, значение которого до сих пор мало понятно русским историкам, хотя современники поняли его отлично и сразу — Верховный тайный совет.

Судьба Верховного тайного совета в нашей историографии лишний раз показывает, как рискованно перенесение новейших правовых норм на отношения, весьма далекие от буржуазного государства XIX–XX веков. Споря о «юридической природе» этого странного учреждения, созданного номинально для того, чтобы развязать руки носительнице верховной власти, а фактически связавшего эту носительницу по рукам и по ногам, наши исследователи чрезвычайно мало интересовались его политическим и социальным смыслом. В результате, принято говорить о «попытке ограничить самодержавие в 1730 году», тогда как оно было уже ограничено в феврале 1726-го, о «верховниках», как о некотором новом явлении, свойственном царствованиям Екатерины I и Петра II, тогда как в действительности членами Верховного совета стали именно те, кто управлял государством при Петре I. Смотревшие со стороны иностранцы, по обыкновению, видели лучше, чем позднейшие туземные историки. Неоднократно цитированный нами Кампредон очень определенно намечает и те мотивы, которые сознательно клались в основу возникавшего учреждения его организаторами, и то объективное значение, которое это учреждение должно было получить независимо от чьих бы то ни было мотивов. Самодержавие гвардии, олицетворяемой Меншиковым, начало, наконец, надоедать наверху так же сильно, как вызывало оно брожение внизу. Сама гвардия должна была остаться весьма мало удовлетворенной меншиковским режимом. Из одного документа, относящегося к марту 1726 года, мы узнаем, что еще тогда, год с лишним спустя после вступления на престол Екатерины, гвардия не получила «хлебной дачи» даже за последнюю треть 1724 года, «отчего те полки (Преображенский и Семеновский) претерпевают нужду». Для того чтобы достигнуть такого результата, не стоило «головы разбивать боярам», как с готовностью предлагали гвардейские офицеры в ночь с 27 на 28 января 1725 года. Но и та, в чье удовольствие делалось это предложение насчет боярских голов, должна была чувствовать себя удовлетворенной не более гвардейцев. Рассматривая политику с семейной точки зрения, Екатерина очень близко принимала к сердцу голштинские интересы своего зятя. Она находила вполне естественным если не начать войну, то, по крайней мере, угрожать войной Дании за некорректность этой последней к ее маленькому голштинскому соседу. А герцог-зять, конечно, как нельзя более был бы рад получить в свое полное распоряжение, в придачу к очень умеренному количеству голштинских штыков, совершенно неумеренное количество русских. Но со стороны Меншикова, к его на этот раз чести, не видно было никакого сочувствия к подобным проектам. Наконец, прочие «верховные господа», как мы видели, с самого начала были не только против Меншикова с Толстым и Апраксиным, но и против самой Екатерины. Мало-помалу они должны были, однако же, убедиться в относительной безобидности последней. Помимо того, что ей «некогда» было вмешиваться в государственные дела, все более и более очевидно становилось, что ее царствование не может быть продолжительно. По распространенному в тогдашних придворных и дипломатических кругах мнению, болезнь Петра была передана и императрице. При отсутствии всякого подобия профилактики в то время это вполне правдоподобно: от Петра случалось заражаться и его денщикам. «Получаемые со всех сторон известия утверждают положительно, что царица жить не может, ибо кровь у нее совершенно заражена», — писал французский министр иностранных дел своему агенту в Петербурге слишком за полгода до смерти Екатерины. При дворе этой последней дело, конечно, должны были знать еще лучше, чем в Версале, — то, что не удалось 28 января, оказывалось только отложенным, а отнюдь не потерянным. Нужно было готовиться к новому бою на том же поле и заранее укрепить свои позиции. Когда герцог голштинский выдвинул в своих личных расчетах проект ограничения власти, фактически, Меншикова, Головкин и Голицын пошли на это с полной готовностью, справедливо рассуждая, что пустивший глубокие корни в русскую почву Алексашка бесконечно опаснее маленького и недалекого немецкого принца, которого ничего не стоило и прогнать, когда он будет использован. Так именно и изображает дело упоминавшийся нами иностранный дипломат: хлопоты «герцога голштинского и его министра» он ставит как исходную точку описываемого им «важного события», а «усиление власти русских вельмож» ему кажется неизбежным дальнейшим его последствием. Он заканчивает свою реляцию о новом учреждении такими словами: «Легко, впрочем, видеть, что он (совет) представляет собою первый шаг к перемене формы правления; что московиты хотят его сделать менее деспотическим, нежели оно было, и что многих удержало только малолетство великого князя, — что заставляло их, за отсутствием главы, способного их поддержать, взять всю ответственность за события на себя. Теперь, когда наступит благоприятный случай, они этому риску не подвергнутся более, так как постараются, без сомнения, утвердить свое влияние и незаметно ограничить самодержавную власть, заставляя ее жаловать такие привилегии, которые создадут возможность учредить и поддержать правление, подобное английскому».

Ссылка на «наиболее разумных людей», которые держатся того же мнения, показывает, что Кампредон не столько сам до него додумался, сколько был на него наведен разговорами самих русских «вельмож». «Пункты», предъявленные императрице Анне в 1730 году, уже определенно предчувствовались в феврале 1726-го. Известное «мнение не в указ», дающее конституцию Верховного тайного совета, ставит дело, в сущности, более обще и просто, нежели эти знаменитые «пункты». Вместо того чтобы перечислить казусы, в которых императрица не может действовать самостоятельно, «мнение» дает положение, обобщающее все возможные случаи: «Никаким указам прежде не выходить, пока оные в Тайном совете совершенно не состоялись». Екатерине, т. е. герцогу голштинскому, это, однако же, показалось слишком сильно. Зависеть от русского большинства совета он не пожелал, и обязательное согласие всего совета на распоряжения государыни было заменено обязательным контрасигнованием императорских указов одним или, в важных случаях, двумя его членами. Найти себе компаньона герцог, очевидно, считал более легким делом, нежели переубедить всех «верховников». Но им удалось одержать все же принципиальную победу и в этом пункте. Указы должны были выходить с формулой: «Дан в Нашем Верховном тайном совете», равно как и всякого рода «рапорты, доношения или представления» должны были надписываться: «к поданию в Верховном тайном совете». В глазах подданных власть, таким образом, была уже заключена в весьма прочный футляр, и общество должно было мало-помалу привыкнуть к тому, что государь не управляет непосредственно, и что его распоряжение имеет силу только тогда, когда оно облечено в известную конституционную форму.

С самого начала, однако же, было совершенно ясно, что эта форма сама по себе никого удовлетворить не может, и что те, кого Ромодановскому приходилось пытать в застенках, всего меньше могли помириться на формальном равенстве между «верховными господами». Меншиков потому, кажется, и согласился без большого спора на образование совета, что гораздо больше ценил сущность власти, нежели ее парадные атрибуты. В качестве отступного он потребовал себе полной автономии у себя дома — в военной коллегии, где раньше ему докучал сенат своими попытками ревизии и контроля. Но именно потому, что дело не очень менялось сравнительно с предшествующей эпохой, такой перемены обществу было мало. Чтобы приучить его к аристократической конституции на английский лад, нужно было доказать ее практическую пользу. Иначе ее «английская» форма могла только ее скомпрометировать. Что совету придется отстаивать свое существование, это «верховники»[67] должны были почувствовать с первого же, можно сказать, дня. 9 февраля совет официально возник, и об этом был послан указ в сенат. Сенат указа не принял и через своего экзекутора в самой обидной форме «подбросил» его, что называется, в канцелярию нового учреждения. Это был один из тех моментов, когда даже в сухой канцелярской переписке чувствуется трепет драмы, если угодно, впрочем, скорее комедии, ибо момент, когда секретарь совета, действительный статский советник Степанов, всовывал указ за пазуху сенатскому экзекутору, несомненно принадлежит к этому последнему жанру. Ближайшая к верховникам по своему официальному положению общественная группа, петровский «генералитет», явно не желал признавать «английской» конституции, делавшей несколько человек, еще вчера сидевших в ее среде, ее господами. К сенату были применены крутые меры: он был лишен титула «правительствующего» и остался только «высоким», что гораздо важнее и характернее, сенат был лишен самостоятельной военной силы под предлогом экономии (это был тогда универсальный предлог), была упразднена «сенатская рота», а при сенате оставлено 10 человек курьеров. Наконец, совершенно «по-английски», назначили ряд новых сенаторов, как в Англии назначают новых пэров для укрощения непослушной верхней палаты, притом совершенно не стесняясь чинами, «ранга генерал-майора и ниже действительных тайных советников двема рангами», так что посланный на ревизию сенатор, действительный тайный советник Матвеев, не знал, как ему, не унижая себя, рапортовать столь демократизованному учреждению. В официальной переписке сенат мало-помалу был сравнен с «прочими коллегиями», и за какую-нибудь неисправность у сенаторов удерживали жалованье, точно у мелкой канцелярской сошки. Словом, совет отвел душу в полное свое удовольствие. Но столкновение с сенатом было только симптомом общего положения. Ни «верховники», ни «генералитет» не представляли непосредственно никакого общественного класса: значение Верховного тайного совета и его судьба станут нам ясны, только когда мы вскроем классовую подкладку его политики. Тогда мы увидим, что режим «верховников» был финалом петровской реформы. В управление Россией Дмитрия Голицына — ибо фактически он был главой Тайного совета в двухлетний промежуток между ссылкой Меншикова и смертью Петра II — волна буржуазной политики дала свой последний всплеск. С момента падения верховников начинается ничем уже непрерываемый отлив, и своими конституционными проектами Голицын сам засвидетельствовал падение той системы, которой ему суждено было стать последним представителем.

О буржуазной политике Верховного тайного совета можно говорить, начиная еще с меншиковского периода его существования. Уже 20 декабря 1726 года по представлению Меншикова, Остермана и Макарова решено было организовать комиссию, «которой рассмотреть генерально все купечество Государства российского, каким образом оное к пользе государственной лучше и порядочнее исправлено быть может». А в виде задатка к великим и богатым милостям, которые имели место излиться на купечество от этой комиссии, императрица, по докладу тех же лиц, «указать соизволила: для распространения купечества к городу Архангельскому с будущего 1727 году торговать всем позволить невозбранно». Мера была подробно мотивирована в «мнении», поданном в сенат камер- и коммерц-коллегиями и главным магистратом. Это «мнение»[68] — один из самых толковых документов русского меркантилизма начала XVIII века. В нем весьма обстоятельно доказывается, что петровская дубина в области экономики ни к чему, кроме лишних непроизводительных расходов, не приводила и, стало быть, ничем, кроме задержки в накоплении капиталов, не служила. «Коммерции надлежит быть во всякой вольности; которые купцы к которому порту и за рубеж торговать имеют способность, в том им запрещать не надлежит»: кому выгодно возить в Петербург, тот и впредь свои товары туда повезет, и если уж можно создать в пользу столицы какое-нибудь искусственное преимущество, то разве понизив тамошние вывозные пошлины сравнительно с «городом» (как весьма характерно именуется в документе Архангельск — для допетровской буржуазии город по преимуществу). Запрещать же возить товары в «город», как это делал Петр, есть сущая нелепость. Официальный документ, само собою разумеется, не выражается так определенно, но мысль его именно эта. Стоит отметить одну его деталь: в числе товаров, которые войдут в Архангельск, «мнение» имеет в виду и хлеб, «За такой отпускной хлеб из чужих краев входил великой капитал в Российское государство от самой крестьянской работы», с запрещением хлебного вывоза Петром, этого «капитала» лишились «крестьяне, которые в поморских некоторых городах и на Вятке большею частью продавая хлеб подати оплачивали». Так рано появляется предчувствие аграрного капитализма, и притом — что всего характернее — в тех местах, где не было крепостного права. Превращаясь в фабрику для производства хлеба на вывоз, помещичьи имения второй половины XVIII века только шли по следам «черносошного», государственного крестьянства.

Отмена привилегий Петербурга в деле заграничного отпуска была, едва ли это нужно прибавлять, с экономической точки зрения прогрессивной, а не реакционной мерой, тем более, что, как мы знаем, Петербург выдвинулся из-за военных, а отнюдь не коммерческих соображений. Для меншиковского режима характерно, что и в деле «увольнения коммерции» сыграли роль мотивы внешней политики: герцог голштинский был очень рад лишить своего датского противника зундских пошлин, а возможная война с Данией вообще ставила под вопрос балтийскую торговлю. Без этих привходящих условий мы едва ли бы имели повод говорить о буржуазных тенденциях верховников уже в этот период. Центр внимания меншиковской политики был совершенно в другом месте, и настоящую ее оценку мы получаем, лишь познакомившись с рядом мер Верховного совета, касавшихся подушной подати. Это финансовое нововведение Петра, как известно, отмечало собою не столько переворот в финансовой технике, сколько чрезвычайную интенсификацию податного гнета. То, что теперь подать раскладывали на души мужского пола, вместо дворов, как это было раньше, было бы очень характерно для петровского индивидуализма, если бы деньги и собирали с «души», если бы налог, другими словами, стал личным. Но этого вовсе не было: подать по-прежнему налагалась гуртом на целую деревню, а в ней разверстывалась по числу наличных хозяйств, и лишь размеры ее определялись количеством находившихся в этой деревне «ртов» мужского пола, не исключая дряхлых стариков и грудных младенцев. Такая манера счета упрощала дела до крайности: никаких споров, вроде происходивших раньше при подворной переписи — что считать двором, что нет — быть не могло; не могло быть спора и о числе работников, относительной силе «тягол» и тому подобном, ибо платил всякий мужчина, был он работником или нет, безразлично. Психологического объяснения реформы приходится искать, таким образом, не в области буржуазного хозяйства, а среди того круга отношений, который к Петру был гораздо ближе, — в армии. Все мужское население страны было разделено на солдат служащих и солдат платящих, причем, по мысли Петра, вторые должны были непосредственно содержать первых. Для этого сбор подушных в каждой губернии был сосредоточен в руках военного начальства, от каждого полка в определенной местности действовала «команда» с офицером во главе, взыскивавшая подать с чисто военной быстротой и прямолинейностью. Эти военные особенности новой финансовой системы население почувствовало всего больнее. Когда Верховный тайный совет, под влиянием тех соображений, с образчиками которых читатель уже познакомился в начале этой главы, решил провести «облегчение крестьянства в платеже подушных денег», он начал с выведения из деревни военных сборщиков. «Которые штаб- и обер-офицеры и рядовые на вечных квартирах у сбору подушных денег и на экзекуциях у разных сборов, тем… ехать к своим командам немедленно», — говорит журнал Верховного совета от 1 февраля 1727 года. Официально сбор перешел из рук военного в руки штатского начальства: от «штаб- и обер-офицеров» к воеводам, которые при Петре утратили последние следы своего былого значения, сохранив лишь чисто этимологическую связь с военным делом. Но воевода не мог заменить военного сборщика, который ездил по провинции и непосредственно «правил» подушные с крестьян: в этом-то и заключались тягости прежней системы. В руках штатского начальства могло остаться лишь общее заведование делом: в чьи руки фактически перешли функции «штаб- и обер-офицеров», совершенно определенно говорит указ от 22 февраля того же года, резюмирующий все намеченные Верховным советом «милости». Пообещав, что особая комиссия, рассмотрев вопрос о подушной подати, уменьшит ее размеры, указ продолжает: «Как оная комиссия рассмотрит, почему с крестьян подати брать положено будет, тогда ту положенную на них подать сами помещики, а в небытность их прикащики и старосты и выборные платить принуждены будут». Одно из важнейших прав землевладельца, то право, которое так помогло ему закрепить за собой крестьян, став благодаря финансовой реформе Петра фикцией, вновь становилось реальностью. Помещик, на которого двадцать лет смотрели как на пушечное мясо, вновь становился «финансовым агентом правительства», как деликатно и изысканно выражается новейшая историография; правильнее было бы сказать: вновь становился государем в миниатюре, ибо за тем, как этот «агент» собирает подать со своих крестьян, никакого контроля и быть не могло, пока существовало крепостное право. Петру, разумеется, и в голову никогда не приходило обрезывать полномочия дворянства в этом отношении: теоретически власть дворянства на местах в его царствование даже увеличилась, как это мы увидим ниже. Но как мог бы осуществить эти теоретические права помещик, из-за «активной политики» служивший «без съезду» до полной дряхлости, многие годы не видя своих родных мест? Отставка при Петре допускалась только в случае полной неспособности продолжать службу. «Без съезду» служили все — от самого высшего до низшего. 70-летний старик фельдмаршал Б. П. Шереметев несколько раз просил государя отпустить его в Москву для устройства дел и не удостоивался даже ответа. Тогда он пишет жалобное письмо секретарю Петра Макарову: «Просил я его царского величества о милосердии, чтоб меня пожаловал, отпустил в Москву в деревни мои для управления… крайняя моя нужда: сколько лет не знаю, что в домишке моем как поводится, и в деревнях; чтобы я мог осмотреть и управить: ежели еще Бог продлит веку моего, где жить до смерти моей и по мне жене моей и детям… А ежели бы мне ныне прямо итить в Питербурх, я не имею себе пристанища: хоромишки мои, которые были мазанки, и о тех пишут мне, что сели, жить в них никоими мерами нельзя… Покорно вас, моего государя, прошу: подай мне руку помощи, чтобы пожеланию моему его царское величество меня пожаловал». После долгих просьб Шереметеву разрешили, наконец, отпуск, но не в Москву, а в Петербург, где именно было «жить никоими мерами нельзя». Если так строго Петр держал генерал-фельдмаршала, легко себе представить, какова была служба простых нечиновных людей. Мало того, что служба была тяжела, — для тогдашнего дворянина, с его привычками, она казалась еще и унизительной. В московскую эпоху он являлся на службу с отрядом своих вооруженных холопов, которыми и командовал; если он подчинялся старшему командиру, то это всегда был свой брат-дворянин. Петровский устав запрещал производить в офицеры и давать команду тому, кто раньше не служил рядовым и «солдатского дела с фундаменту не знает». Вновь поверстанный в службу дворянин должен был тянуть лямку наравне со своими же крепостными, а иной раз попадал и под начальство к своему крепостному, за отличие произведенному в унтер-офицеры. Для того чтобы подняться выше, мало было одной службы — нужно было еще учиться. А неисполнение или плохое исполнение своих служебных обязанностей наказывалось самым строгим образом: петровские фразы о «жестоком истязании за неисправление» нужно понимать вполне буквально. В этом отношении особенно характерны записки одного служилого человека того времени Желябужского, настоящий мартиролог служилого сословия. Там мы на каждом шагу встречаем такие записи: в 1696 году полковник Мокшеев бит кнутом за то, что отпустил раскольника; в 1699-м Дивов и Колычев биты плетьми за то, что Колычев взял с Дивова 20 р. денег да бочку вина, чтоб Дивову не быть в Воронеже у корабельного дела. В 1704 году в Преображенском бит плетьми князь Алексей Барятинский за то, что приводил людей к смотру и утаил, а Родион Зерново-Вельяминов бит батогами за то, что не записался в срок. Неявка в службу наказывалась по закону 1714 года, конфискацией всего имущества, по закону 1722 года — «политической смертью». На лица не смотрели и взыскивали неукоснительно и за малое, и за крупное нарушение уставов. В том же 1704 году, по дневнику Желябужского, воевода Наумов «бит батогами нещадно за то, что у него борода и ус не выбриты».

Вот почему в тесной связи с «милостью» крестьянам, которой, может быть, крестьяне и не были более всех обрадованы, стоит обещание милости дворянам, без всякого сомнения оцененной ими по достоинству: «Когда конъюнктуры допустят, то две части офицеров и урядников и рядовых, которые из шляхетства, в домы отпускать, чтобы они деревни свои осмотреть и в надлежащий порядок привесть могли». Их должность в это время должны были исполнять иноземцы и беспоместные. Эту мысль (перевести военнослужилое дворянство на льготу) иностранные дипломаты совершенно определенно приписывают Меншикову. Главный начальник военной силы и тут, может быть, помимо своего сознания, являлся представителем интересов военного сословия.

Падение Меншикова было, таким образом, не совсем только придворным переворотом, мало интересным для историка. Закулисная история этого падения и до сих пор не очень ясна. Трудно понять перемену в отношениях к «рейхс-маршалу» гвардии, а в этой перемене вся суть дела: будь преображенцы на его стороне, он в полчаса покончил бы со своими новыми противниками, как покончил раньше с заговором Девьера. Тут приходится позавидовать историкам-индивидуалистам: для них то, что Меншиков «раздразнил» маленького Петра II несколькими бестактностями да «возбудил зависть вельмож» своим проектом породниться с царской династией, служит совершенно достаточным объяснением. Хорошо видно одно: что «Алексашка» был совершенно не в уровень с той задачей, какая выпала ему на долю, и не ему было тягаться на политической арене с Дмитрием Михайловичем Голицыным. Чрезвычайно типичный представитель «первоначального накопления», Меншиков соединял в своем лице властного феодала с крупным предпринимателем, и, кажется, второй часто брал верх. В документах того времени мы то и дело встречаем «светлейшего князя» то продающим смольчуг, то перечеканивающим в монету свое старое серебро, с огромной для себя выгодой; у него было несколько фабрик, он был откупщиком рыбной ловли на Белом море, в то же время он был окружен своего рода двором (бумаги, касающиеся его ссылки, упоминают о «неподлых», т. е. не крепостных, людях Меншикова) и имел своих собственных солдат, видимо, внушавших некоторые опасения тем, кто сослал князя. Но не видно, чтобы эти солдаты, или какие-нибудь солдаты и офицеры вообще, шевельнулись в пользу сосланного. Армия, кажется, слишком хорошо сознавала, что ее генералиссимус больше всего заботился о наполнении своего кармана. А так как среди его противников не было недостатка в популярных генералах, вроде М. М. Голицына или В. В. Долгорукого, то было довольно естественно, что военно-служилое шляхетство решило занять выжидательную позицию и посмотреть, что начнут делать «верховники», избавившись окончательно от фактического самодержца. Ибо с исчезновением Меншикова в России должна была установиться формальная олигархия: русский престол к этому времени был занят лишь номинально. Давно предсказывавшаяся смерть Екатерины I не очень заставила себя ждать; сменивший ее в мае 1727 года Петр Алексеевич, давниший, еще с 1725 года, кандидат большинства верховников, имел, по словам английского дипломата Рондо, одну господствующую страсть — охоту («о некоторых других его страстях упоминать неудобно», прибавляет осторожный дипломат). Что этот тринадцатилетний мальчик, которому с виду можно было дать все восемнадцать, физически очень рано созрел, давало лишний способ управлять им — через женщин. На этом пути у верховников или их дочерей был только один конкурент — цесаревна Елизавета Петровна, из всех окружавших нравившаяся молоденькому императору (ее родному племяннику) всех больше. Но они скоро могли успокоиться: Елизавета того времени (ей самой было только что восемнадцать), не говоря о других страстях, преобладающую имела одну — страсть к нарядам. Политика была ей совершенно чужда, и в самый критический момент она не нашла ничего лучше, как отправиться к своей политической сопернице жаловаться на то, что придворный кухмистер не отпускает ее поварам перца и соли. Меншиков первый попытался приставить к Петру Алексеевичу жену, которая бы блюла интересы своей фамилии, но он взялся за это так грубо, а княжна Меншикова была так мало интересна, что попытка совершенно не удалась и, кажется, даже ускорила катастрофу, от которой надеялись себя застраховать этим способом. Долгоруким почти удалось то, на чем оборвался Меншиков, и поперек дороги их планам стала уже чистая случайность: Петр умер от оспы накануне того дня, на который была назначена его свадьба с княжной Екатериной Долгорукой. На этом попытки верховников обеспечить себя «семейным» способом должны были прекратиться — пришлось перейти к более общественным способам действия. Тут успех всецело зависел от того, как отнесется к режиму Верховного тайного совета дворянское общество. А это отношение, в свой черед, определялось двухлетней практикой верховников за время номинального царствования Петра II.

Фактическим главою совета в это время был, как мы уже упоминали, князь Дмитрий Голицын, бывший киевский губернатор, позже президент камер-коллегии, один из виднейших «верховных господ» петровского времени. Современники считали его главою «старорусской партии»; новейшие исследователи, поправляя эту ошибку, стали подчеркивать образованность Дмитрия Михайловича на новый западный лад и его европейские знакомства. Что Голицын не был главою «старорусской партии», это, конечно, верно: такой партии вовсе не существовало. Но характерно, что он, один из ближайших помощников Петра, не любил иностранных языков, хотя и мог на них объясняться, и его знаменитая библиотека в селе Архангельском под Москвою была переполнена рукописными переводами европейских юристов и публицистов, сделанными специально для него. Характерно также и то, что в ту пору, когда он пользовался наибольшим влиянием, была сделана явная попытка перенести столицу обратно в Москву. Петр II тут прожил большую часть царствования и здесь умер. За это время сюда переехали все центральные учреждения и, между прочим, Монетный двор, что казалось иностранцам признаком особой прочности совершившейся перемены; под страхом строжайшего наказания запрещено было даже говорить об обратном переезде двора на берега Невы. Нельзя не видеть здесь дальнейшего поступательного шага той политики, которая вновь «отворила» для торговли Архангельск. То буржуазное течение, которое в Верховном совете представлял князь Голицын, теснее примыкало к меркантилизму допетровскому, чем петровскому, что, однако, вовсе не делало его реакционным: ибо после краха петровских предприятий, было слишком очевидно, что естественное развитие тех зачатков капитализма, какие существовали в XVII веке, дало бы больше, нежели все попытки вогнать русскую буржуазию дубиной в капиталистический рай. «Увольнение коммерции» сделалось лозунгом экономической политики Верховного совета в царствование Петра II. Ряд «фритредерских» мер начался указом от 26 мая 1727 года, отменившим крупнейшую из казенных монополий — соляную; изданный в том же году тариф понизил вдвое таможенную пошлину на целый ряд иностранных товаров. Но настоящий поток «буржуазного» законодательства начинается со ссылки Меншикова. С сентября 1727 года протоколы и журналы Верховного тайного совета приобретают чрезвычайно своеобразную окраску: можно подумать, что мы находимся в государстве, где торговля — душа всего, и где всем правят купцы и заводчики. 16 сентября (ровно через неделю после ссылки Меншикова) разрешено свободное устройство горных заводов в Сибири, без разрешения берг-коллегии. В тот же день «восстановлена» торговля с Хивой и Бухарой, прервавшаяся после неудачных экспедиций Петра. В тот же день издан указ о вольной продаже табака — исчезла другая из крупных казенных монополий. 27 сентября, вслед за монополиями, начинается упразднение казенных фабрик: Екатерингофская полотняная мануфактура отдается в вольное содержание. В тот же день объявлено вольным добывание слюды. 20 октября отменены пошлины с «купеческих людей и их работников», едущих в Сибирь и возвращающихся оттуда, и велено даром выдавать им паспорта. 30 декабря издан соляной устав, практически осуществивший отмену соляной монополии, принципиально состоявшуюся еще в мае. 18 марта следующего года отменена поташная монополия. 19 августа отменены последние стеснения, прикреплявшие вывоз к Петербургскому порту: разрешено вывозить товары из Псковской и Великолуцкой провинций к Нарвскому и Ревельскому портам. В тот же день отменена введенная Петром регламентация в постройке торговых судов и отсрочено взыскание с купцов таможенных пошлин, должных ими за прошлый год, а также и просроченного акциза за иностранные вина. 16 мая 1729 года издан вексельный устав и в тот же день указ о беспошлинной постройке кораблей из русского материала и русскими предпринимателями, хотя бы и для продажи иностранцам. Мы перечислили только меры более общего характера — те же журналы и протоколы пестрят частными льготами и подачками русским фабрикантам: в тот же знаменательный день, 16 сентября 1727 года, был предоставлен ряд льгот бумажному фабриканту Соленикову. 9 августа 1728 года отсрочено взыскание ссуды, выданной «полотняной фабрики директору» Ивану Тамесу, и постановлено выдать на четыре года без процентов 5000 рублей Затрапезным; купцам, пострадавшим от пожара в Петербургском порту, выдавалась казенная ссуда на поправку, и даже купцы, утаившие от пошлины иностранные товары, удостаивались милости: им обещано было прощение, если они в определенный срок объявят утаенные товары. За все царствование Петра I на всероссийское купечество не излилось больше благодати, чем за коротенькое царствование его внука!

Новейший исследователь защищает политические проекты Голицына от упрека в «своекорыстно-личном» характере их: они не имели, по мнению этого исследователя, даже характера «своекорыстно-сословного». Мы в свое время увидим, насколько приложима эта похвала к плодам политического творчества князя Дмитрия Михайловича, которое не было безусловно личным: известные нам проекты, несомненно, представляют результат компромисса между различными течениями, существовавшими в среде верховников, — которые ближе нам, к сожалению, неизвестны. Но комплимент вполне приложим к вдохновлявшейся им экономической политике Верховного тайного совета 1727–1729 годов. Она не была «своекорыстно-сословной»: верховники служили не интересам своей маленькой группы, а интересам все того же торгового — и лишь отчасти промышленного — капитализма, который раньше сделал своим орудием «преобразователя России», и служили ему лучше и толковее, чем последний. Когда-нибудь более близкое знакомство с экономическими документами эпохи позволит ответить на вопрос, чем была вызвана эта «вторая молодость» петровской реформы. Пока нам приходится установить только наличность самого факта. Но политические последствия его можно учесть уже и теперь. Буржуазия и в это время, как раньше, не представляла собою господствующей внутри России политической силы. Хозяйкой положения при дворе была гвардия, т. е. дворянство, вооруженное и организованное. Насколько отвечала политика Голицына его интересам? Кое-что, конечно, и дворянство извлекало из «фритредерства» верховников: оттого, что подешевела соль, всем стало лучше, в том числе и дворянству. От понижения цен на табак и иностранные товары «шляхетство» тоже могло только выиграть. Особенно популярным в дворянских кругах должно было оказаться возвращение двора в Москву. Служившие в гвардии помещики все нужное продолжали получать из своих деревень, расположенных преимущественно в центральных губерниях: одно дело было везти оттуда холст или живность за 50–100 верст, другое дело — за 600. Даже для тех, кто большую часть покупал, разница была чувствительна: иностранные дипломаты поражались тем, насколько в Москве все было дешевле сравнительно с Петербургом, особенно в первое время, пока пребывание двора не вздуло цен. Но все эти выгоды голицынской политики упразднялись одним минусом, который логически вытекал из ее «буржуазного» и фритредерского характера. Упраздненные Верховным советом пошлины и монополии составляли видную часть казенного дохода: пополнить образовавшуюся брешь нельзя было иначе, как обратившись к прямым налогам. Проведенные в меншиковский период льготы относительно подушной подати уже с первых месяцев нового царствования начинают чувствоваться новым правительством как стеснение. Меншиков еще номинально сидел в совете, когда 31 августа 1727 года был издан указ, повелевавший, «чтобы в содержании армии и гарнизонов не было в деньгах недостатка, того ради недоплатные на прошедшую январскую треть, такоже и на будущую сентябрьскую подушные деньги по прежнему положению сбирать немедленно». Всего любопытнее было, что этот указ вновь восстанавливал военные команды для сбора недоимок, рассматривавшиеся в предыдущий период как главное зло: в помощь губернаторам и воеводам предписывалось «от каждого полка по одному обер-офицеру и с ними солдат… которым в сборе подушных денег земским коммиссарам вспомогать, и в отправлении рапортов их понуждать». От только что вновь обретенного помещиками права самостоятельно собирать в своих деревнях подати осталось скоро только весьма неприятное наследство: личная ответственность барина за недоимку своих крестьян. Указ от 21 марта 1729 года требовал, чтобы воеводы «по силе своей инструкции» посылали в недоимочные деревни нарочных «и взяли в город править малопоместных, у кого нет прикащиков и старост, на самих помещиках»… Исключение допускалось лишь для «знатных людей»: за тех отвечали их управители.

К моменту смерти Петра II участь верховников могла считаться решенной: оттого развязка и могла последовать с такою быстротой. Все условия, которые в 1725 году помешали им завладеть властью, были налицо в январе 1730-го, чтобы отнять у них эту власть. Тогда дворянство было озлоблено тем, что его интересы отодвигались на второй план ради буржуазии: теперь было то же самое. И так как элементарному уму тогдашнего дворянина западная буржуазия представлялась в образе «немцев», как иному южнорусскому мещанину или крестьянину она рисуется в образе еврея, то для настроения шляхетских кругов нельзя себе представить ничего выразительнее немецкого погрома, устроенного гвардией еще в мае 1729 года — чуть не за год до падения голицынского режима. Вспыхнул пожар в Немецкой слободе, и, доносил французский резидент, «как только огонь был замечен, туда сбежались все солдаты царской гвардии с топорами в руках; этим орудием обыкновенно пользуются, чтобы сносить в подобных случаях соседние дома и прекращать таким образом распространение пожара. Но эти солдаты, ничуть не стараясь тушить огонь, как бешеные бросились на угрожаемые пожаром дома слободы, ударами топоров разрушили стены, потом разбили сундуки, шкафы и погреба и разграбили все, что там было; хозяевам же, которые хотели воспротивиться их буйству, они безнаказанно грозили размозжить головы топорами. И самое гнусное при этом случае было то, что все происходило на глазах всех офицеров этих самых войск, не смевших или, вернее, не желавших остановить бесчинства, потому что слышно было, как иные вели такого рода речи: «Пусть побьют этих немцев». Одним словом, это был грабеж не менее ужасный, чем если бы целый легион варваров ворвался в неприятельскую страну. Можно было видеть, как они отрезывали даже веревки у колодцев, чтобы помешать таскать воду. Что может быть сказано сильнее, чтобы обрисовать дикий характер этого народа? И могут еще разговаривать о том, что они готовы изменить свои нравы и убеждения!»

Действительно, посмотрев на эту сцену (не позабудем, что большинство гвардейских солдат того времени были дворяне), трудно вообразить ее героев обсуждающими проекты российской конституции. Попытки перенести в 1730 год идеологию «левых земцев» конца XIX столетия психологически, как нельзя более, понятны, конечно, но каким бы солидным «научным аппаратом» они ни обставлялись, от исторической истины они должны были остаться весьма далеко. К ней гораздо ближе был тот трезвый и спокойный англичанин, который доносил своему правительству: «Я видел несколько проектов, представленных в Верховный совет, но все они кажутся плохо переваренными… Привыкнув слепо повиноваться воле самодержавного монарха, все эти дворяне не имеют ясного представления об ограниченном правлении». Как ни прискорбно присоединяться к «реакционному» мнению против «либерального», но приходится признать, что проф. Загоскин, утверждавший, что шляхетство нисколько не интересовалось содержанием подписывавшихся ими проектов, был ближе к истине, чем его противники, старавшиеся дать фактам «иное объяснение». Когда сами авторы проектов, записные литераторы, вроде историка Татищева, видимо, не умели отличить конституционную монархию от абсолютной[69], чего же тут требовать от бравых капитанов и поручиков, «подмахивавших» то ту, то другую бумажку, в зависимости от того, кто ее подсовывал? Мы не будем поэтому обременять читателя детальным анализом «плохо переваренных» проектов: этому анализу место в специальной работе по истории русской публицистики XVIII века, а не в общем историческом курсе. Для нас и тут интересны лишь классовые тенденции, которые должны были сказаться в проектах, даже помимо воли их авторов, и как бы смутно ни было политическое миросозерцание этих последних.

Наиболее близким к реальной русской действительности был тот проект, который первым возник в головах верховников, ошеломленных неожиданным исчезновением символической фигуры, игравшей столь незаменимую роль во всех их комбинациях. Верховный совет был советом при императоре, а он умер; от чьего же имени теперь говорить и действовать? Если судить по намекам некоторых из иностранных дипломатов на какую-то «республику без главы» (republique sans chef), было кем-то высказано мнение, что совет может править от своего собственного имени. Насколько мысль была неудачна, можно судить по тому, что именно так старались изобразить потом намерение верховников их самые лютые враги, вроде Феофана Прокоповича. Члены совета и сами, конечно, прекрасно понимали это, и о «республиканском» проекте говорить поэтому вовсе не приходится. Первая реальная мысль была гораздо проще. Раз императора нет, надо его выдумать, надо немедленно найти новое лицо, которое могло бы стать таким же живым символом, каким был Петр II, и притом столь же удобным. Малолетство или, во всяком случае, крайняя молодость номинального носителя власти являлась тут весьма капитальным качеством, а еще надежнее, если несовершеннолетний государь будет взят из «своей семьи». Мальчик-император умер, отчего не посадить императрицу-девочку? Обрученной невесте Петра II было 17 лет, по возрасту она очень подходила. Права ее были, так сказать, одною только ступенью ниже прав Екатерины I: та была обвенчана, эта только обручена, но зато та была Бог весть какого происхождения, а эта — русская княжна Рюриковой крови. Для большего подкрепления ее прав ее родственники не постеснялись даже распустить слух, что она беременна от покойного императора: факт, по тогдашним временам, не столь уже скандальный, если вспомнить, что обе дочери Екатерины I считались большинством рожденными вне брака, что не мешало им быть принцессами и цесаревнами не хуже других. Но Екатерине I доставили престол не ее права, а гвардейские штыки: могла ли рассчитывать на их содействие княжна Долгорукая? Ее родственники, как практические люди, с этого и начали, рассуждая, кто из них в каком гвардейском полку подполковник, а кто майор. Особенно близкими к кандидатке оказывались, по-видимому, преображенцы, с заряженными ружьями окружавшие обрученных в день помолвки: такое распоряжение отдал их начальник, брат государыни-невесты и фаворит императора Иван Долгорукий. Будь этот последний человеком закала Григория Орлова, мы, несомненно, имели бы в истории хотя попытку интронизации княжны Екатерины и, быть может, не неудачную. Но добродушный кутила-мученик, князь Иван не пошел дальше сочинения подложного завещания Петра II, да и то оставил в своем кармане. А дееспособный в данном смысле член семьи, фельдмаршал князь Василий Владимирович, и на помолвку-то своей племянницы с государем смотрел весьма косо, содействовать же ее возведению на престол отказался самым решительным образом. Еще меньше можно было ожидать содействия основанию династии Долгоруких со стороны верховников других фамилий, особенно Голицыных, которые к влиянию Долгоруких всегда относились весьма ревниво, а из них Дмитрий Михайлович был фактическим президентом совета, с военным же влиянием его младшего брата, фельдмаршала, считались уже в дни Меншикова. С первого же шага, таким образом, «замыслы верховников» тормозились в их собственной среде; это не сулило «замыслам» ничего доброго. С провалом попытки обладить дело «семейным» путем — наиболее примитивно-феодальным способом — приходилось искать путей более сложных. По-видимому, руководствуясь какими-то личными расчетами, князя Василий Лукич Долгорукий выдвинул кандидатуру племянницы Петра I, герцогини курляндской Анны Ивановны, имевшей на российский престол разве чуть-чуть больше прав, чем княжна Екатерина Долгорукая[70]. Кандидатура прошла легко — Анна была всем чужая. Но это была уже не девочка, от нее можно было ожидать самостоятельных выступлений (позже она оправдала такие ожидания в максимальном размере), а главное — у нее в Митаве был свой двор, готовое гнездо конкурентов для тех, кто теперь управлял Россией. Кажется, опасения со стороны этого курляндского двора и послужили исходной точкой знаменитых «кондиций», которые мы не станем излагать здесь подробно, потому что они достаточно хорошо известны. Недаром из всех пунктов «кондиций» наибольшее внимание вызвал тот, который запрещал Анне держать при своем дворе придворных чинов из иноземцев. Он обсуждался два раза, и слишком обнаженную редакцию первоначального проекта заменили потом более запутанной и «приличной»: «В придворные чины, гак русских, так и иноземцев, без совету Верховного тайного совета не производить». Сразу восстанавливать против себя курляндских друзей Анны Ивановны, очевидно, не хотели: в разговорах в обществе уже определенно называли по имени Бирона. Во всем остальном кондиции, представляющие собою, как доказал шведский историк Иерне, простую выборку из соответствующих шведских документов[71], вполне оправдывали отзыв Феофана Прокоповича, что верховники «не думали вводить народного владетельства, но всю владения крайнюю силу осьмичисленному своему совету учреждали». Кондиции везде говорят о правах совета, систематически опуская сословия, всюду фигурирующие рядом с советом в их шведском образце. Дело шло вовсе не о каком-нибудь новом ограничении самодержавия, а просто о закреплении за наличным составом Верховного тайного совета того положения, которое он фактически занимал при покойном императоре.

Но юридическое закрепление существующего имело не просто формальное значение. О том, как управляется Россия, до тех пор знали очень немногие; для массы имя государя покрывало все: теперь эта масса должна была узнать, что управляют, в сущности, Голицыны и Долгорукие с братией. При всеобщем довольстве режимом Верховного совета, быть может, такое неосторожное снятие покрова с тайны и прошло бы даром. Но когда люди недовольны, подобные открытия дают их недовольству чрезвычайно удобное оправдание. «Ни гражданские, ни военные чины не получают жалованья, — писал саксонский посланник Лефорт за два месяца до смерти Петра II. — Мало полков, которым были бы должны меньше чем за год, что же касается генералитета и гражданских чиновников, то они не получали жалованья по десяти и по восьми лет. Что сталось с деньгами? я не знаю». Шляхетство хорошо это знало: деньги разворовали верховники. Еще совет не пал как учреждение, а уже двух Долгоруких судили за лихоимство и грабеж казны. Но если остальные надеялись откупиться их головами, они жестоко ошибались. «Когда, — пишет тот же дипломат, — фельдмаршал Долгорукий предложил Преображенскому полку присягнуть царице и Верховному тайному совету, они отвечали, что переломают ему ноги, если он еще раз явится к ним с подобным предложением. Это заставило изменить форму присяги». Быть может, люди, не знавшие других средств, как «переломать ноги» или «разбить голову», сами по себе, непосредственно, и не так были еще опасны столь опытным политикам, как князь Дмитрий Голицын или Василий Лукич Долгорукий. Но к их услугам сейчас же нашлись люди, политически не менее искусившиеся, нежели сами верховники. То были отчасти даже члены Верховного совета, но составлявшие в нем незаметное меньшинство, как Головкин, бывший канцлер Петра I. Отчасти люди, считавшие за собой все права стать такими членами, но, к их удивлению и ярости, оставшиеся за бортом. Их типом был бывший петровский генерал, прокурор Ягужинский. Еще за год до смерти Петра II эти люди составляли «очень страшную» (tres formidable) партию, готовившуюся вступить в бой с Голицыным и Долгорукими. Могла ли эта «очень страшная» партия пропустить такой момент, как теперь, когда верховники вынуждены были балансировать над пропастью? Ягужинский в самый момент составления кондиций сделал попытку столковаться с ними. Он был грубо отстранен и ответил на это, послав Анне письмо, раскрывшее ей глаза на действительное положение дел. После этого его сколько угодно можно было арестовывать и сажать «за караул»: удар был нанесен и пришелся метко. А за Ягужинским стояла плотная шеренга петровских «генералов», каждый из которых что-нибудь имел против верховников. Умнейший из последних, Дмитрий Голицын, очень скоро должен был увидеть, что ему и его товарищам ничего не остается, кроме почетной капитуляции; да вопрос был — примут ли еще и ее?

Капитуляция, которую придумал князь Дмитрий Михайлович, нашла чрезвычайно своеобразную форму: она показывает, насколько выше был он среднего уровня «верховных господ» того времени. Голицын решил спасти Верховный тайный совет, откупившись от дворянства конституцией. Принимая во внимание средний политический уровень тогдашних дворян, здесь было не без демагогии, конечно. Возможно, что Голицын даже сознательно рассчитывал иметь в шляхетских низах послушную «голосующую скотину», которую в критическую минуту можно направить против настоящего конкурента верховников, «генералитета». Как бы то ни было, сама мысль о таком «европейском» способе борьбы со своими политическими противниками в стране, где долго дворцовый заговор, опиравшийся на гвардейские штыки, был единственным и универсальным средством, не могла прийти в рядовую голову[72]. Наиболее ранний очерк голицынской конституции дают опять-таки английские донесения, уже от 2 февраля, всего через две недели после смерти Петра II, когда Анна не только еще не успела приехать в Москву, но и о ее согласии на кондиции было известно всего два-три дня. Очевидно, что верховники не находили возможным терять ни минуты: лишний признак, как остро сознавалось или их критическое положение. Английский резидент очень отчетливо передает сущность проекта. Нетрудно уловить две основные его мысли: во-первых, расширить круг лиц, непосредственно участвующих в управлении, доведя состав Верховного совета до 12 человек (их было 8), этим должны были быть удовлетворены вожди оппозиции, и поставив рядом с ним, в качестве своеобразной «нижней палаты», сенат из 36 членов, «рассматривающий дела до внесения их в Тайный совет». Здесь должны были найти приложение своему честолюбию все мало-мальски выдающиеся «генералы». Но Голицын вовсе не предполагал утопить верховников в этом генеральском море: у них оставалось два якоря спасения в лице очень многолюдных собраний, одного в 200 человек «мелкого дворянства», другого — буржуазного, где должны были участвовать и купцы. Ни то, ни другое не должны были непосредственно участвовать в управлении, но они могли вмешаться в случае «нарушения права» и «притеснения народа». Иными словами, меньшинство верховников имело в этих собраниях — для Голицына, не нужно подчеркивать, особенно важно было буржуазное готовую точку опоры для борьбы с большинством, которое неизбежно должно было составиться из их противников.

Противники были не так просты, чтобы не заметить ловушки. Ту часть голицынской конституции, которая давала им участие во власти, они адаптировали очень быстро и без спора. В проекте Татищева, который «генералитет» противопоставил голицынскому, имеются обе палаты чиновного состава под именем «вышнего» и «нижнего» правительства; они еще многолюднее Голицынских — 21 и 100 человек, — так что личное влияние верховников должно было сказываться в них еще слабее. Но о палатах низшего шляхетства и купечества «генеральский» проект молчал; он надеялся купить шляхетство иным способом, менее убыточным: вместо того, чтоб навязывать ему политические права, к которым у него не было еще большого стремления, «генералитет» обещал удовлетворить насущные нужды мелких помещиков, о которых шляхетство давно и бесплодно вопияло, — сокращение срока военной службы (не более 20 лет) и освобождение от службы в нижних чинах. Когда шляхетство получило возможность высказаться, оно не нашло присоединить сюда ничего, кроме требования, чтобы жалованье выдавали аккуратно. Дворянская и купеческая палаты так и остались особенностью проекта самих верховников. Дворянство не принимало политического подарка Голицына, но оно выразило ему совершенно определенно социальное недоверие, потребовав, чтобы вновь назначенные члены Верховного совета баллотировались всем шляхетством. Средние и мелкие помещики устали от режима новой феодальной знати и желали иметь свое правительство, с тем, конечно, чтобы, раз оно выбрано, предоставить ему делать что угодно. Никаких форм постоянного воздействия шляхетства на государственные дела дворянские проекты не предусматривали. Даже под-челобитной, проводившей личную татищевскую мысль, чтобы «новая форма правления» была обсуждена своего рода дворянским учредительным собранием, подписалось очень немного народу: эти скромные люди готовы были всю политику целиком предоставить своему начальству.

Такова была обстановка, когда приехала в Москву Анна и произошло «восстановление самодержавия». Фактически дело должно было свестись к замене верховников вождями «генералитета»: кондиции отпали сами собой, так как это были искусственные подпорки, нужные «зяблому дереву верховных господ, но не настоящим хозяевам положения. Нельзя отрицать, что Анна лично обнаружила большой талант приспособления, очень облегчивший игру ее союзников. Ее первая же встреча с преображенцами кончилась тем, что весь батальон бросился к ее ногам «с криками и слезами радости», причем, в прямое нарушение кондиций, она тут же объявила себя шефом полка. «Затем она призвала в свои покои отряд кавалергардов, объявила себя начальником и этого эскадрона и каждому собственноручно поднесла стакан вина» (Лефорт). Добрые гвардейские солдаты, за время царствования малолетнего императора совсем было отвыкшие от петровских нравов, думали видеть перед собой воскресшую матушку Екатерину. Все это, конечно, делает психологически понятной сцену, разыгравшуюся в стенах Кремлевского дворца 25 февраля 1730 года, когда гвардейские офицеры бросались к ногам Анны, обещаясь истребить всех ее злодеев, но не меняет политического результата дела. Он вылился в замену упраздненного Верховного совета опять «правительствующим» сенатом, как было при Петре, а в состав этого воскресшего учреждения вошли все те, кого верховники ревниво не пускали в свою среду: и фельдмаршал Трубецкой, и князь Черкасский, и гвардейские генералы Мамонов и Юсупов, а во главе других, разумеется, Павел Иванович Ягужинский. Получило свою часть и изменившее собратиям меньшинство верховников: канцлер Головкин, предусмотрительно захвативший с собою 25 февраля во дворец кондиции, которые Анна тут же разорвала, был на первом месте среди вновь назначенных сенаторов. Но, по крайней мере, номинально и на первое время не решились исключить из их числа и крамольников: Дмитрий Голицын и Василий Лукич Долгорукий тоже были назначены сенаторами. Месть последовала для Долгоруких через несколько месяцев, а для Голицына даже несколько лет спустя. Потеряв политическую власть, «верховные господа» не сразу перестали быть социальной силой. А станут ли таковой их преемники — это зависело от политического курса, какой возьмет новое учреждение. И тут шляхетство скоро должно было убедиться, что до полного удовлетворения его интересов ему осталось ждать еще довольно долго.



Загрузка...