Часть первая ОБ ОДНОЙ РОССИЙСКОЙ УДАЧЕ

НАЧАЛО И КОНЕЦ ГАРМОНИИ, или РУССКИЙ ГЕНИЙ Александр Пушкин

Пушкин был завершителем старой Руси, Пушкин запечатлел эту Русь, радостный ее долгим неслышным созреванием и бесконечно гордый ее наконец-то из-под сказочных тряпиц засиявшим во лбу алмазом.

Иннокентий Анненский

В среду 19 декабря 1834 года у Александра Сергеевича Пушкина вышел спор с великим князем Михаилом Павловичем; случилось то «у Хитровой», то бишь у Елизаветы Михайловны Хитрово, и попало в пушкинский дневник:

«Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве…»

Осмелюсь на полуфразе прервать запись для пояснения и вопроса. Пояснение: в 1832 году в России было учреждено звание потомственного почетного гражданина — для особо заслуженных лиц купеческого и иных низших сословий; оно должно было открывать людям образованным и богатым выход в сословие, свободное от телесных наказаний, от рекрутчины и подушных податей. И вопрос: почему же великий князь «противу» этой демократической уступки? По-видимому, как подсказывает десятилетиями вбивавшийся в нас обычай не разделять консерватизм и монархию, уступка раздражает его самодержавный гонор?

Ничего подобного. Наоборот. Михаил Павлович считает, что она недостаточна:

«…Зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers état, сию вечную стихию мятежей и оппозиции?»

Что ж отвечал государеву брату Пушкин?

«Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством. Что касается до tiers état, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Невероятная картина. Великий князь выступает за демократизацию дворянства, он хочет пополнить его за счет tiers etat, третьего сословия, а великий поэт брюзжит и ретроград — ствует. Так, что ли?

Самому Пушкину был очевиден парадоксальный комизм спора — он его и заключил шуткой:

— Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы — революционеры и уравнители.

А «рыжий Мишка», как величали его в гвардейских кругах, обладавший чувством юмора, да и польщенный намеком на сходство со славным пращуром (какие там «все Романовы» — ясно же, кто из них революционер-уравнитель, Петр!), подхватил охотно:

— Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы!

И наверное, расхохотался своим характерным — «Ха! Ха!» — резким смехом. Хотя на деле-то оба, Михаил Романов и Александр Пушкин, пребывали каждый на своем месте. Пушкин ратовал за сохранение того сословия, у которого нет нужды благодарить за свое происхождение и положение ничью личную волю: «Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом». А Романов стоял за доступность дворянского звания — (хотя бы отчасти — и потому, что в таком случае о независимости речи быть не могло: новоиспеченные дворянчики всем были обязаны непосредственно власти.

Этот парадокс, многими не разгаданный, обходился Пушкину дорого. Не говоря уж о «демократах» Булгарине и Полевом, издевательски попрекавших его боярской кичливостью, сам Рылеев стыдил его: «Ты сделался аристократом: это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством?» — а Александр Сергеевич, отвечая по существу, не мог удержаться, чтоб не поставить нотабене и не приписать: «Мое дворянство старее». То есть — шестисотлетнее.

Как известно (и также не раз было вышучено), Пушкин настойчиво напирал на заслуги собственных предков перед Россией. «Водились Пушкины с царями… Бывало, нами дорожили…» — назидательно-укоризненно повторял он в стихотворении «Моя родословная», а в «Борисе Годунове» заставлял царя особо выделять родичей среди прочих бояр, характеризуя вполне недвусмысленно: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Или просто выводил их на первый план истории, как поступил в том же «Борисе» с Афанасием и Гаврилой Пушкиными, первого из них вообще придумав.

Известно и то, что он, как говорится, выдавал желаемое за действительное:

«Александру Сергеевичу, очевидно, Пушкины представлялись «знатным родом» на всем протяжении их 600-летнего дворянства. Между тем со времени пресечения в конце XV в. боярской фамилии Товарковых-Пушкиных за весь XVI в. в думе московских государей не было ни одного Пушкина. Мало того, при Иване Грозном по меньшей мере половина наличных в то время Пушкиных служила не в дворянах, не по дворовому списку, хотя бы в низших чинах Государева двора, а в городовых детях боярских, что для родовитых людей было большой «потерькой чести».

И уж тем более «ни о какой «мятежности» рода Пушкиных не может быть и речи» (С. Б. Веселовский. «Род и предки А. С. Пушкина в истории»).

У пушкинских фантазий были свои резоны, начиная с наиболее частного, с того, что для родового дворянина начала XIX века история — в некотором смысле дело семейное: ее творили, в ней представительствовали люди, чьи прямые потомки были Пушкину близко, порою и совсем коротко знакомы, — так отчего же, мол, и его предкам не выйти на авансцену истории? А кроме того, говорим-то ведь о поэте, которому, дабы он выглядел в собственном воображении не подкидышем истории, не капризом судьбы, с чего-то надумавшей наделить его талантом, нужна внушительная родословная. И вот Пушкин видит влиятельность и бунтарство в своем захудавшем и смирном роду; «обманутый сын» Лермонтов рыщет в поисках древнего испанца Лермы или шотландца Лермонта; Денис Давыдов через действительного предка, мурзу Минча-ка, докапывается аж до самого Чингисхана…

Но была и еще одна причина.

Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, не обходясь, разумеется, и без его идеализации (что — понятно: много позже Бердяев скажет, что само российское западничество есть явление более восточное, нежели западное, происходящее от незнакомства с тамошней реальностью и превращающее ее в мечту, в идеал). Боярству неизбежно приписывались положение и настроение современного Пушкину дворянства.

Какие же?

«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей». Так Герцен определит «большую перемену», происшедшую в общественном мнении России после 1812 года и ставшую важным симптомом внутреннего — да и внешнего — разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давненько уже возникавшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным. Тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.

Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокра-ции» — в его словаре это как раз они, новые и новейшие выскочки, не имеющие ничего общего с тем, что мы называем аристократизмом, тем более духовным, — связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:

«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила и свое го-I сударство».

Крепко. Это, стало быть, писано за три года до восшествия на престол Николая I, сыгравшего, я уверен, решающую, роковую роль и в судьбе дворян, коих он надежно сменил на служилую бюрократию, и тем самым в судьбе всей России, — ведь даже «наш» октябрьский переворот не был, конечно, ни исключительным актом алой воли радикалов-авантюристов, ни результатом стечения временных обстоятельств. Именно этого — или чего-то подобного — следовало ждать после десятилетий «низкого и дряблого деспотизма», избавлявшегося от одной независимой силы и отнюдь не готовившего на смену ей чего-то не менее независимого. И вот что сказалось уже спустя двухлетие после Николаевой смерти, да не каким-то там либералом, а Борисом Чичериным, прошедшим путь от любимого ученика Грановского до жесткого герценовского оппонента:

«…Аристократия у нас не существует, не существует как сословие, имеющее свои особенные права, не существует и как преемственность лиц, занимающих высшие государственные должности и подвизающихся на пользу отечества. У нас есть только знать, низшая и последняя форма аристократии, которую она принимает тогда, когда потеряла уже всякое политическое значение и, умирая, хочет еще по возможности сохранить значение частное»… Ну и дальше — о том, например, что даже древние рода бросили мечтать о независимости и ищут милости у престола «посредством лести и унижения».

Будь средь российских привычек привычка считаться с уроками прошлого, какими смешными могли б показаться себе нынешние дворянские собрания, где заматерелые красные хвастают голубой кровью. Но… Ладно, оставим это. Удивительнее другое: оказавшийся в промежутке меж двумя приговорами сословию, своим собственным и чичеринским, Пушкин не терял надежды. Напротив, лелеял ее и растил. Отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям», с годами все крепнувшее (в отличие от отношения к Екатерине, в зрелости изрядно-таки помягчавшего), было тем наичернейшим фоном, на котором — по закону и оптики и психологии — все светлей и светлей вырисовывался образ тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен противостоять и временщикам, и самому деспотическому правлению. Естественно, образ потомственного дворянства.

Оно казалось ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а права, гарантированные потомственностью, — возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.

«Что такое дворянство?..»

Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, — из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь не лазят в карман. Итак, что оно?

«Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? люди, которые имеют время заниматься чужими делами… Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Стиль — человека или целой эпохи — не умеет лгать. И стоит лишь сопоставить катехизисное простодушие Пушкина, его прозрачную ясность, это свидетельство уверенной мысли, с документом, написанным через шестьдесят лет, как… Да что толковать — вот он, документ:

«Что такое дворянин? — как ни просто это слово, как ни обычно, как ни ясно кажется каждому из нас понятие о том, что такое дворянин, — но я уверен, что каждый из нас крайне затруднился бы пред определением своего представления о том, что такое дворянин. Общее понятие, скорее чувствуемое, чем осознаваемое, слово «дворянин» является в виде неясного представления чего-то избранного, привилегированного, неодинакового со всеми остальными людьми, окружающими нас… Не тот дворянин, который носит это слово как кличку, а который по существу дворянин, в душе дворянин, т. е. благороднейший и образованнейший человек…»

«Уж не пародия ли?..» Нет, то есть — да, пародия, но невольная, и автор книги «Задачи дворянства» (1895) ничуть не повинен как стилист в этом косноязычии, которое, кажется, вовсе даже не прочь быть и оставаться косноязычием («как ни… как ни… как ни…»), — лишь бы не сказать ничего определенного. Потому что сказать — страшно.

К этому времени дворянство как единое содержательное понятие перестанет существовать, потерявши признаки, по которым только и можно судить, чем оно отличается от других сословий, понятий, явлений и отличается ли вообще. судить не прибегая к стилю беседы Чичикове с Майковым о прокуроре или председателе казенной палеты «благороднейший и образованнейший человек*. А какая прекрасная целостная утопия вставала из пушкинских волросов-ответов, словно бы доброжелательно сияюших от собственной всепонятности и неопровержимости!..

Да, прекрасная. Однако — утопия.

Желанный идеал оказывался недостижим уже потому, что Пушкин надеялся обеспечить древней гарантией потомственности те достоинства дворянства, которые были, по суждению Герцена, в значительной степени новоприобретенными или, во всяком случае, были обострены тем пробуждением общественного сознания, которое возникло после победного 12-го года. И кончилось — не сразу, не вдруг, но стало уже обречено — в год поражения, в 25-м.

Да больше того!

«Рыцарские чувства чести и личного достоинства», отвращение к искательству и холопству — те благородные свойства, которые Пушкин прозревал в потомках старых родов, — они во многом потому-то и пробуждались с такой отчетливой очевидностью, что родовые дворяне, неотвратимо отодвигаемые на второй и на третий план, теряя силу, сдавая позиции, сдавали их с вынужденным боем, ненавидели наступающих победителей, а вместе с ними — и их низменные свойства. Само чувство личного достоинства было ведь и защитным. Полемическим, можно сказать. Было эффектом фона — или контраста. Культивирование «независимости… благородства (чести вообще)» оказывалось, помимо прочего, гордым, но, увы, принужденным ответом унижаемых.

Принужденным — выходит, не совсем свободным.

В общем, светлый образ дворянства начала XIX века, вдохновенно, умно, гармонически создаваемый Пушкиным, не был порождением некоей исторической традиции боярства, будто бы отличавшегося гордостью и мятежностью, — он и своих-то прародичей всего лишь переформировал на собственный лад. И будущего этот образ не имел никакого.

Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благороднонезависимом, в пушкинском смысле, не было истории. Был один исторический миг, промежуток — именно с 1812 по 1825 год. С момента, когда, всколыхнулось, воспрянуло горделивое самосознание, не равное, а противоположное старой боярской спеси, этой оборотной стороне холопства, и направленное не на местническое самоутверждение, а на достижение блага отечеству. И до момента, пока это самосознание (самоосознание) не получило сокрушительного удара на Сенатской и последующего ледяного опровержения своих пылких иллюзий.

Вдумаемся. Уже то, что молодой император Николай на первых допросах после 14 декабря понял, на что надо давить, что надо использовать: дворянские честь и честность, — и надавил, и использовал, подав пример будущим гениям провокации, азефам и скандраковым, — уже это сразу и окончательно похоронило пушкинскую утопию. Доказало и довершило ее утопичность…

Да, Пушкин — совсем по-фаустовски — понадеялся остановить этот миг. Впрочем, остановил, сумел, свершил несвершимое — только не в истории, а в себе самом.

Отчего-то унизительно сознавать, насколько мы зависим от всякого рода случайностей. И — бр-р! — страшновато подумать, что было бы, если б Надежде Осиповне не удалось зачать от Сергея Львовича в оный урочный час, аккурат в тот самый, что позволил их гениальному отпрыску успеть и не опоздать. Сформироваться духовно именно в тот промежуток, счастливо наполненный и драматически краткий для русского духа. Страшновато — но думаем, не отказывая себе в соблазне гадать: если бы да кабы, историками порицаемом, и, бывает, даем ответы вроде того, какой дал Михаил Гаспаров, замечательный культуролог.

«Величие Пушкина — тоже случайность?» — спросил его с подковыркой журналист, беря интервью; отметим: не «рождение», всеочевидно зависящее от случайности, а «величие», культурная роль, репутация. Что ж, тем любопытнее вышел ответ:

«Если бы у нас не случился Пушкин, то на его месте в нашем сознании стоял бы, скорее всего, Жуковский. И стоял бы с полным правом, и мы видели бы в нем много достоинств, которых сейчас небрежно не замечаем. Если бы Шекспир не написал «Гамлета», то на эту роль всеевропейского культурного символа годилась бы любая другая елизаветинская трагедия. Для того чтобы такое-то произведение стало памятником культуры, основой для нагрузки философскими осмыслениями, нужно одно: отрезать его золотой рамкой от исторического контекста. Вот это периодически и делает историко-литературный вкус, перенося рамку с одного объекта на другой. Это называется: феномен эстетической выделенности. Когда мы смотрим на такого «Гамлета», изолированного от своей эпохи барокко и ее проблем, то мы вольны вычитывать в нем ответы на наши сегодняшние проблемы — ведь каждому времени свои вопросы кажутся вечными. Поэтому Гамлет для нас интересен не столько тем, что вкладывал в него Шекспир со своими зрителями, сколько тем, что напридумывали вокруг этого образа следующие эпохи».

А прямей отвечая на вопрос о «случайности»: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится».

Стоп! Пока — довольно, пока скажем лишь вот о чем. Это предложение ничто не обращать в фетиш, раскрепостившись от как бы излишней пушкинской власти над нами, от зачарованности им или иным «феноменом эстетической выделенности», хоть бы и тем же «Гамлетом» (на чью роль, не забудем, сгодилась бы «любая другая елизаветинская трагедия»), — этот широкий жест антиавторитарного культуролога странно отдает обезличкой в известном роде: «что тот солдат, что этот». А мы и без того этим заразно больны — да, да, именно этим, хотя традиционная история литературы, в отличие от Гаспарова, преисполнена иерархическим трепетом, внушающим обязательную любовь к «генералам классикам». Разницу — вижу, но ведь в обоих разнокалиберных случаях потеснена индивидуальность, все равно, подобием ли теории относительности или оскорбительным для нее, для индивидуальности, возведением в генеральский неприкасаемый чин.

Трепет, естественно, раздражает, будь то недавняя политизация Пушкина в архимарксистском роде или, наоборот, его нынешнее превращение в воплощенье бестелесного духа, в существо без кишечника и гениталий. Так что, помнится, как отчасти заслуженное и должное я встретил вопрос моих друзей-поляков: отчего, дескать, вы, русские, относитесь к Пушкину как к божеству? Мы своего Мицкевича тоже чтим, но ясно видим все его человеческие изъяны… Однако же, и поняв основательность удивления, ответил: а Пушкин и есть наш создатель, креатор, творец. Рабство ли это? Возможно, но только для тех, кто без рабства себя не мыслит. Слепая вера? Скорей — вера просвещающая, как выразился однажды Лесков в пику темному суеверию.

Да, действительно странно — или именно страшно — подумать, что, родись Пушкин пятнадцатью, десятью годами позже, как Лермонтов, или раньше, как Батюшков и Жуковский, характер всей последующей русской литературы был бы иным. Мы были бы иными. «Удача», легшая на «удачу» (а можно и без кавычек), случайность рождения, совпавшая с другой случайностью, с исключительностью временного периода, на который пришлось его возмужание, этот двойной каприз судьбы дал в результате такую объективность, как наши, российские представления о назначении искусства, о прекрасном, о том, что такое вкус, что такое гармония. И, созданные Пушкиным, носящие глубоко в себе его образ, его подобие (скептическое «а парт», реплика в сторону: к сожалению, чересчур глубоко, порою не сыщешь), именно по этой причине мы можем относиться к нему, к воплощенью свободы, не как к угрюмому языческому идолу. Позволяем, себе — о, не все, ибо не всем внятен вкус этой свободы, — усмешку и даже насмешку над ним, вплоть до хармсовских анекдотов: «Пушкин любил кидаться камнями… Как известно, у Пушкина никогда не росла борода… У Пушкина было четыре сына, и все идиоты»…

Даже это (или именно это?) — признак родства, исключающего официальность, но отнюдь не исключающего семейные распри и поддедюливания.

Родства, чьи корни так протяженны, что уходят в область, которая много ниже и много обширней области, освоенной интеллектуалами, освещенной знанием и сознанием. Поистине — в массу, где сведения о Пушкине в лучшем случае сводятся к знакомству с фабулой оперы «Евгений Онегин» и романсом «Я помню чудное мгновенье». Независимо ни от чего, мы все — народ Пушкина, если и не живущий по его законам (когда на Руси исполнялись законы?), то хотя бы ощущающий своим неподатливым подсознанием их силу и правоту.

Вот легенда, фантазия, байка, из тех, что всегда реяли вокруг пушкинского имени и на сей раз изложенная устами маляра Василия, персонажа прозы художника Константина Коровина:

«…— Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…

— Зря, — говорю я, — дуэль была.

— Эх, да, — сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: — Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш… А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.

— Нет, не знаю, — удивился я. — Отчего?

— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»

— Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?

— Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.

— Да что ты, Василий, где? Там это не написано…

— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что.

А ты уж смекай, как знаешь».

Прелесть!

Есть милая загадочность (то есть разгадок — тьма, а загадочность остается и останется) в том, что не только этакая наивность, но и степень ее, казалось заслуживающая более жесткого определения, прикасаясь к Пушкину, к его славе, сами становятся частью его ауры, перенимая обаяние гения. Массовое сознание, обиход, то, что мы называем «улица», не опошляют драгоценнейшего из имен русской культуры, и допустим, есть ли обида для Пушкина и за Пушкина в той абракадабре, которую весело твердит грамотей Петруха из рассказа Толстого «Хозяин и работник»? «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутить, аж как зверь она заво-ить, аж заплачет как дитё»… Негодовать на это — уподобиться пушкинскому же Сальери, раздраженному пришельцем с улицы венской, слепым «скрипачом», пиликающим моцар-товскую мелодию. Сам гений, сам Моцарт не раздражен, он смеется.

Если здесь скажем опасное: «Народ всегда прав», то обычная, раздражающая демагогичность фразы на сей исключительный раз стушуется, ибо это значит: прав Пушкин, внушивший свою правоту и народу.

Будучи скромником-младшеклассником, я, помнится, был потрясен неприличнейшим анекдотом, где Пушкин в компании Лермонтова (!) и Льва Толстого (!!)… Как бы сказать? Домогался благосклонности Екатерины Второй (!!!).

Причем Пушкин, ясное дело, выходил победителем, победив, заметим, при помощи особой витиеватости речи — простонародного аналога художественности.

Вот он каков — острослов, удалец, и разве не так? «Веселое имя Пушкин», «Пушкин — наше все», — повторяют высоколобые, а те, кто не только что этих цитат не слыхивали, но его самого не читали, тоже считают, что он хоть куда, хоть в стишках, хоть… гм… во всем наипрочем. Потому что имя Пушкина, проникшее всюду, не исключая того оборота речи, который Булгаков подметил у своего Никанора Ивановича Босого: «А за квартиру Пушкин платить будет?», — именно потому всенародно признанный знак абсолютной победы. Удачи… Впрочем, и об этом есть в «Мастере и Маргарите»:

«Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. «Вот пример настоящей удачливости… — Тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека. — Какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: «Буря мглою…»? Не понимаю!.. Повезло, повезло! — вдруг ядовито заключил Рюхин… — Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»

Да и сам-то «белогвардеец», Дантес, как говорят, с годами сменивший легкомысленную гордость удачливого дуэлянта на признание вины: «Нечистый попутал!», — не продемонстрировал ли он влияние этой пушкинской власти, пушкинской победы?.. Это, положим, хоть и высказано Цветаевой, слишком похоже на привычно-российскую утешительную легенду, но вот вам судьба графа Михаила Семеновича Воронцова. Человек, во всех отношениях незаурядный; храбрец, заслуживший первый из трех своих Георгиевских крестов еще за несколько лет до Бородина, когда на Кавказе вынес из-под огня раненого товарища; талантливый администратор, благоустроивший Новороссию; да мало ли что еще, включая и то, что раздавал чиновникам свое генерал- губернаторское жалованье, а во время войны с Наполеоном совершил тот самый поступок, который Толстой решит подарить Наташе Ростовой: повелел разгрузить возы со своим немалым имуществом, бросив его в добычу французам, и посадить на них раненых, коих потом сам же и содержал на лечении. Достойный, достойнейший господин — а чем он прежде всего вспоминается нам? «Полу-герой, полу-невежда, к тому ж еще полу-поддец!..» Даже в алупкинском знаменитом дворце Воронцова рядом с парадный Портретом значились злосчастные строки — все потому, что (опять нечистый попутал!) в цветущий его край занесло ссыльного поэта, мальчишку, который, изволите видеть, решил, будто стихи его поважней государственной службы, да еще приударил за нестрогой графиней… И вот несомненнейший героизм Воронцова своевольно уполовинен, а европейская образованность, приобретенная в Англии, нахально поставлена под сомнение: «полу-невежда»!

Несправедливо? Несправедливо. Но что поделаешь? «Повезло, повезло!»

Вспомним, что сказано Михаилом Гаспаровым: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится». И — резюме: «А почему он нам нравится (или не нравится, хотя мы и боимся себе в этом признаться), — чтобы ответить на этот вопрос, важнее заглянуть в себя самих, чем в Пушкина».

И тут я с Гаспаровым расхожусь самым категорическим образом. Наоборот! Мы, потерявшие, кажется, все на свете, и прежде всего себя — как нация, как народ, — имеем надежду вспомнить свое лицо, а вдруг и заново обрести свою, душу, глядясь в Пушкина. В него, не в себя. И худо нам, ежели в этом зеркале отразится только наше лицо.

Но нет, действительно жаждем лицезреть себя самих. «Пушкин — наш современник» (как и Толстой, и Достоевский, и Шекспир, любой классик, чье соседство способно польстить) — вот формула нашего самодовольства. Что до Шекспира, то книгу о нем так озаглавил когда-то рафинированный Козинцев, но не эта ли нечаянная снисходительность толкнула его снять по «Гамлету» фильм на уровне оттепельной злободневности, про хорошего Ленина и плохого Сталина? Да, нам неизбывно кажется, что, принимая в теплую свою компанию гениев прошлого, мы и им оказываем честь, и вот Достоевский превращается не в Нострадамуса даже, а в астролога-шарлатана, угадавшего, в каком пахучем веществе мы оказались нынче. Пушкин же вовсе вдет нарасхват, и если в сороковых Ярослав Смеляков объявлял его как бы соучастником расстрела царской семьи: «…Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес», то сегодня не удивляюсь, увидав постановку «Годунова», как раз нацеленную на аллюзию с этой драмой, только, понятно, с надрывом противоположного звучания.

Пушкин — не наш современник. Он не может быть современником не только нашей эпохи, доведшей дисгармонию до абсурда и до кошмара; в духовном смысле он еще не современник даже Батюшкова, чье стремление к гармонии трагически оборвалось, и уже не современник Бенедиктова, Тютчева и Некрасова, пуще того, своего друга Вяземского, живущих в ином, чем Пушкин, мире. Менее обжитом гармонизирующим сознанием, более непослушном, остроугольном… Об этом, как и о многом, речь впереди, пока же стоит только сказать, что понимаю под словом «гармония», столь многозначным (хотя все значения, в общем, стекаются к греческому корню, к «связи», «согласию», «взаимному соответствию»). Гармония — это способность, не закрывая глаз на несовершенства мира, ощущая их (боками!), сверять его с совершенством собственного идеала, вводить в постоянную систему координат.

Гармония в эстетическом смысле — синоним свободы. Той, с какою поэт (или лирический герой, полномочный его представитель в поэтической области) обживает мир, усваивая, даже присваивая и гармонизируя его. Одухотворяя в качестве того, кто создан по образу и подобию Бога. Не как колонизатор, а как миссионер.

В этом уникальность и — поймем ли наконец? — неповторимость не только Пушкина, но и пушкинианства, имеющего, как все на свете, начало и конец. Да именно об этом и сказал Иннокентий Анненский, чьи слова взяты мной для эпиграфа: бесконечный, бессмертный Пушкин, с которым мы не расстанемся, покуда духовно живы (а расстанемся, тут нам и смерть), был в то же время и «завершителем». За ним же, добавлено Анненским, идет, например, Гоголь — и насколько ж другое тут открывается зрелище: «Со страхом и мукой за будущее русской литературы стоит он перед нею, как гений, осеняющий ее безвестный путь».

Страх… Мука… Безвестности… Случалось, все это терзало и Пушкина, но уходило, как уходит гроза. Побеждалось ясностью кругозора. После Пушкина мука и страх станут постоянными спутниками российской словесности, а он останется солнечным ориентиром, по которому будем мерить все непогоды и расстояния, не имея надежды достигнуть его.

Как не достигнем и настоящего Солнца.

Да. Имея в истории и в словесности Пушкина, живем все-таки без него. Не обладаем — и не будем обладать — возможностью воспринять его гармоническое существо с естественной адекватностью, на какую рассчитано общение. И разговоры о традиции, о преемственности, не бесплодные, обоснованные хотя бы и тем, что живуча пушкинская поэтика, — эти разговоры, не будучи лицемерными, все же излишне самоутешительны.

Дело, снова скажу, даже не в нынешнем бедственном состоянии духа, не в том, что именно Пушкин от нас дальше, чем когда бы то ни было; и язык его странен для тех, у кого смешались в одно «откат», «спонсор», «монетизация», и строй чувств — смешон: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» — что же, мол, за слабак, запросто уступающий бабу?..

Нет, дело даже не в этом. Просто он — отдельно, а мы — отдельно, он — там, а мы — здесь, и за ним, я думаю, всегда остается право воспринять наши притязания примерно так, как вышло в забавном рассказе Фаины Раневской:

«Я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня покое, старая б…..Как ты надоела мне со своей любовью».

Надо быть Раневской, чтоб расслышать это пушкинское у напутствие. Мы — не слышим, вот в чем штука.

Бедней ли мы станем, расслышав-таки, обретя то есть, трезвое самочувствие? Ни бедней, ни богаче, — если и обеднели, то независимо ни от каких отрезвлений, — но осознание исторического явления в его неминуемой завершенности и невозвратности может дать нам, по крайней мере, ощущение нефантомности нашего существования. Указать на то место в истории, которое занимаем. И если прав был Вильгельм Гумбольдт, сказавший: «Всякое понимание есть непонимание» (тем, между прочим, подвигнув и Тютчева произнести: «Мысль изреченная есть ложь»), то и всякое непонимание есть понимание. Как поймем: Пушкин для нас недоступен, так приблизимся к его тайне. К его — и своей «экзистенции».

Молодой Белинский еще при пушкинской жизни успел объявить о конце его периода, — примерно как молодой Пушкин писал в 1824 году брату Льву про Жуковского, которому было еще жить да жить, пережив и самого «победителя ученика»: «Славный был покойник, дай Бог ему Царство Небесное». Разве что сказал не во всеуслышание, а на братнино ушко.

Поторопившись с похоронами, по сути, Белинский был прав. «Пушкинский период», «золотой век» русской поэзии уже тогда кончался, должен был кончиться — бунтом против него, мучительным изживанием, добросовестным опошлением эпигонов. Вот и нам — осознать, что он был и кончился, как была и уж больше не возвратится гармония (не любой из ее суррогатов, а реальная и возникшая из реальности, из счастливого мига русских дворян), — значит избежать как комплекса культурно-исторического сиротства, так и соблазна самозванства и узурпаторства.

Ясно-морозное историческое расстояние, а не туман, в котором сдуру и спьяну запанибрата обнимешь кого угодно, испытав фальшивую близость, — только оно даст чувство причастности к собственной истории. К Пушкину как к ее порождению — тоже. На групповом портрете с ним, на котором все мы пожизненно обречены находиться, любим его или лишь притворяемся, понимаем или не понимаем, лучше держаться поодаль от центральной фигуры. Хоть бы и потому, что так отчетливей разглядим ее окружение, то есть, в сущности, всю отечественную словесность, всю галактику в ее непростых отношениях с «солнцем русской поэзии». Увидим: один влюбленно смотрит на Пушкина, жертвуя ради счастья тонуть в его лучах собственной самоценностью, другой отвернулся, третий исподтишка кажет кулак… Все равно. Все ощущают его присутствие, а те, кто явился на свет много раньше, кто даже не дожил до его появления, словно его предчувствуют. Такова власть. «Все к его славе… Повезло повезло!..»

Загрузка...