Часть пятая ВТОРАЯ ВЕРШИНА

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО НОРМАЛЬНОСТИ, или РУССКИЙ ИНТЕЛЛИГЕНТ Антон Чехов

— Вы святые? — спросила Липа у старика.

— Нет. Мы из Фирсанова.

Чехов. В овраге

В воспоминаниях Нины Берберовой есть забавно-печальный эпизод: как в январе 45-го в освобожденном и голодном Париже она справляла именины. Достала бутылку красного вина и, главное, полфунта колбасы. «Накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы… Пока я разливала чай, гости 1 перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все (двенадцать кусков колбасы. Так что когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно».

Кажется, мемуаристка что-то напутала с датой: в пору, о которой она ведет речь, Бунина в Париже не было, но всякий, читавший о нем воспоминания, должен почувствовать: эпизод очень бунинский. Что говорить, был Иван Алексеевич и скупенек, и эгоистически-эгоцентричен: еще Чехов посмеивался над этой его чертой, а чеховская сестра Мария Павловна воспроизвела ее со злой дамской наблюдательностью.

Но в любом случае не о том разговор, чтобы рассмеяться над великим писателем, утратившим от голода даже представления о приличиях. («Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться» — это из дневника самого Бунина, августовская запись 1941 года.) Улыбнуться, сохраняя ритуально печальное выражение лица, — ладно, куда ни шло. Но я процитировал Нину Берберову, чтобы задать такой — сознаю, что ревнивый — вопрос: можно ль представить, чтобы в любых, даже и более тяжких условиях так поступил интеллигент Чехов?

Нажимая на «интеллигента», вполне допускаю ликующее: стоп, стоп! А как же это? «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую…» Да, он, Чехов — и пуще, брезгливей того: «слизняки и мокрицы» — брр! — «которых мы называем интеллигентами» (в письме к Суворину). Как, вероятно, сладостно повторять эти слова, будучи — или хоть представляясь по нынешней моде — интеллигентофобом; так сладко, что можно и не заметить его же, чеховского, в обращении к тому же адресату: «Интеллигенция работает («на холере». — Ст. Р.) шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь, и, когда при этом вспоминаю, что Житель и Буренин выливали свои желчные кислоты на эту интеллигенцию, мне делается немножко душно».

Так что ж? Чужие, стало быть, не замай, а нам самим, то бишь интеллигентам, дозволяется крыть подобных себе? Именно так, и самообличения есть как раз признак несдающейся интеллигентности, тем и доказывающей, что не сдается: «…по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто «интеллигентское» отношение» (Горький, подметивший это свойство у Блока).

То есть — не всегда, но вот старый и знаменитый пример столкновения двух ипостасей интеллигента, резко полярных, а потому и обозначающих границы типа. Имею в виду сакраментальную фразу Михаила Гершензона в «Вехах» — дескать, меж интеллигенцией и народом образовалась такая рознь, что впору благословлять власть, «которая своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной». Эту саркастическую, горчайшую фразу, которую радостно подхватил и ликующе передернул другой интеллигент, Ленин, истолковав ее как действительное выражение благодарности — и штыкам, и тюрьмам. Чем явил, надо признаться, также интеллигентскую черту — слишком серьезную игру понятиями, преувеличенное доверие к тому, как сказано… Ну, в данном-то случае не само доверие, так как умный Ленин отличнейше понимал, что насчет припадания к самодержавным стопам Гершензон ни сном ни духом, но — лукавый расчет на такое доверие в интеллигентской среде.

Впрочем, поправка. Может, дело даже и не в границах одного и того же типа. Возможно, и в чеховских «слизняках», и в сомнениях Блока, и в истерике Гершензона, в этих пароксизмах совестливости, и уж тем паче в ленинской пародии на интеллигентский культ слова и фразы — во всем этом вкупе последний рубеж. Конец. Чего?.. Поразмыслим.

Итак, Бунин и Чехов. Кто из них несомненный интеллигент? Второй — именно что без сомнения, а первый… По-моему, ни в коем разе, причем твердо надеюсь, что два этих имени говорят достаточно ясно: тут не оценочный смысл, не «лучше — хуже», а если не убедил, то вот вам слова поэта Бориса Садовского, монархиста и антисемита, метившего в духовные аристократы: «Бунин крепче, ароматнее Чехова… Все-таки один дворянин, а другой интеллигент». Замечание — глубокое, куда глубже тенденциозной оценочности, согласно которой интеллигент-простолюдин Чехов, по Садовскому, «такой же пошляк, как его брат Александр». Или (другая, обратная крайность) само понятие «интеллигент» — вроде как знак отличия, гордо вешаемый на грудь.

Чехов, Бунин… А Блок? Тоже интеллигент, и если открещивается, то — см. горьковский диагноз. Сам Горький? Еще бы! И, как всякий выскочка-парвеню, с гипертрофией родовых черт, с хватанием через край — то в одну, то в другую сторону. Мандельштам? Вероятно. Надо подумать. Пастернак? О да! Набоков? Нет, нет и нет!

Когда — уже очень давно — тамиздат доставил возможность восхититься набоковским «Даром» с его беспощадным квазипортретом Чернышевского, я, не питавший к Николаю Гавриловичу особого интереса, тем не менее приметил с неудовольствием: опус, якобы сочиненный авторским двойником Годуновым-Чердынцевым, вызывает у читавших роман наряду со мной какое-то слишком хищное, слишком плебейское восхищение. Плебейское — это при чтении-то духовного аристократа Набокова? Увы, да. Тут вспоминалось словцо Ключевского о русском вольнодумце, кажется, много уже цитированное: мол, ему, разуверившись, мало просто уйти из храма; непременно хочется в этом храме нагадить.

Говорю, понятно, о нас, расшибавших лоб перед иконою Чернышевского, — или, что, может быть, хуже, имитировавших поклоны. Но не задевает ли эта марающая аналогия и Набокова?

Задевает, пожалуй, но не с тем, чтобы замарать, а чтобы понять, насколько же аристократический снобизм может быть недалек — выразимся с деликатностью, однако без обиняков — от грубого высокомерия. Притом не касаюсь сейчас даже некоторых своих сомнений относительно самого набоковского аристократизма, о коем обычно говорят с придыханиями; они, придыхания, не то чтоб несправедливы, особенно если глядеть снизу и вздыхать на дне, но — нуждаются в оговорке, касающейся судьбы русского дворянства вообще. Той судьбы, — которая, как мы уже толковали, ныне обернулась полуфарсом современных «дворянских собраний», но и к концу прошлого века дворянство было уже «не то», пройдя сквозь «чистки» Николая I и сменив независимость сугубой лояльностью. И если семейство тех же Набоковых общий сдвиг к примитивному охранительству, напротив, подвигнул на оппозиционность, то все же общественная атмосфера — то, чем дышат все, в том числе и белые вороны…

В общем, оставим вопрос о помянутом аристократизме вне сомнений. Тем более я хотел было в противовес высокомерию и снобизму вспомнить, как писал об антипатичной ему книге Радищева Пушкин — находя осуждающие, но не унижающие слова. Однако осекся. Вспомнил пушкинский же поступок, никак не пригодный для демонстрации благородства: его «пастиш», мистификацию 1837 года, писанную аккурат накануне дуэли, — «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Там его былой божок, Вольтер, изображался как враль и как трус, способный отречься от собственных слов и от собственного детища, «Орлеанской девственницы».

Много чего было писано, чтоб оправдать пушкинскую выдумку; я сам когда-то, со вздохом признав клевету клеветой, объяснял ее тем, что Пушкин иносказательно сводил счеты с собой, с автором кощунственной «Гавриилиады», от авторства коей также отпирался. Словом, «и с отвращением читая жизнь мою…». На сей раз, правда, прочел чужую.

Что я на сей счет думал, то думаю и теперь, только сейчас меня занимает другое, по-своему грустное и, уж во всяком случае, предостерегающее. Даже аристократизм самой высокой пробы, не раз на словах и на деле доказавший свою высоту, оказывается совместим с поступком… Нет, с проступком. Главное, впрочем, что совместим.

Достоинство Пушкина, самого, может, свободного человека за всю историю России, не может быть унижено правдой, но отметим, что аристократическое сознание — как раз в отличие от интеллигентского — вроде племенного. Пушкин, Вяземский, Денис Давыдов могут не только дружить с шулером Толстым-Американцем, но и гордиться его дружбой. Ибо — «свой». И в то же время в число избранных брезгливо не допускается «Никодим Невеждин… из честного сословия слуг», он же «Ванюша, сын приходского дьячка». То есть достойнейший разночинец Николай Надеждин.

Да, прав Борис Садовской: «Все-таки один дворянин, а другой интеллигент». «Ароматный» Бунин и «пошляк» Чехов действительно разнятся многим — и вот случай, когда эта разница воплотилась в подобье наглядной схемы: то, как по-разному оба восприняли отмену избрания Горького в почетные академики. Чехов, мы помним, немедленно, без колебаний сам покинул ряды академии; Бунин, давно мечтавший быть туда избранным (и чрезвычайно званием дороживший), с ним не согласился:

«Чехов, вероятно, не знал регламента, не знал, например, что всякий академик мог, приехав в какой угодно город, потребовать в какое угодно время — для пользы просвещения — зал для лекции и без всякой цензуры. Можно себе представить, как бы стал пользоваться этим правом Горький.

…Нужно отметить, что Чехов, когда посылал А. Н. Веселовскому список своих кандидатов, Горького не выставил, будучи человеком умным и трезвым. Но, когда его не утвердили, заволновался… Такое уже было время! А мотивировка отказа Антона Павловича от звания почетного академика слабая…»

Справедливо: аргументы типа «неловко», «совестно» в самом, деле труднее всего мотивировать.

Дело опять же не в том, кто нам в данном случае симпатичнее, даже если мне и не удается скрыть собственного предпочтения. Главное вот что: реакция Чехова — это порыв интеллигентности, которая по природе внеклассова и внекастова реакция Бунина — голос кастовости. Дворянской или какой-то еще, вопрос другой.

Мы, нынешние, тщеславно и сладострастно хотим выглядеть непременно духовными аристократами, предпочитая это звание чеховской интеллигентности. Не спрашиваю, означает ли это, будто мы с вами способны хоть сколько-нибудь подтянуться к уровню самосознания Набокова, не говоря о Пушкине; самый хладнокровный ответ выйдет убийственным. Корни того, дворянского аристократизма, давнего, как золотой век, мы можем понять лишь умозрительно, нам их не ощутить, не подключиться к их сокам, никакая мичуринская прививка не поможет, а видимые вершки этого самого аристократизма — ну, они-то куда как соблазнительны при нашем представлении о свободе как о беспределе.

Что же до принадлежности к интеллигенции, то… Но тут самое время олицетворить понятие «интеллигент», обратившись, естественно, к Чехову.

Хотя обратиться — непросто. Чеховский интеллигент… Вот поминаемое всуе, но совершенно мифическое существо, ибо — кто он таков? Доктор Дымов? Доктор Ионыч? Доктор Львов — или, наоборот, обличаемый им Николай Иванов? (Тут, впрочем, уже начинает маячить ответ или хотя бы подсказка: вспоминаются два разнозаряженных полюса интеллигенции, олицетворенные Гершензоном и Лениным.) Какой-нибудь адвокат, циник и жох, коим несть числа в прозе и Чехова и Чехонте? А может, сам Антон Павлович? Последнее, как видно, и принимается прежде всего в расчет, однако именно тут следует уберечься от уверенной однолинейности, помня, сколь неоднозначен в высказываниях об интеллигенции сам доктор Чехов.

Да и хотел ли он, чтобы мы свели дело к формуле? Вернее, хочет ли, позволяет ли — когда говоришь о писателе, так ощутимо участвующем в незавершенной работе по формированию национального сознания, настоящее время уместней перфекта.

«Мир ловил меня, но не поймал» — надпись на могиле философа Сковороды. Мир в лице современников и потомков ловит и Чехова — пока без большого успеха. «Чехов неуловим», — констатировал еще Валентин Серов; быть может, констатировал, имея в виду только его лицо, трудное для портретирования?

Даже если и так.

«У Чехова каждый год менялось лицо», — напишет Иван Бунин, уж конечно, не ради того, чтоб, листая фотоальбом, упражняться в физиономистике. И назовет перемены не просто внешности, но души:

«В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.

В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.

В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый башкирский малый.

В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но…»

Очаровательно это «но»: придирчив любящий взгляд, к тому ж наперед знающий, какой именно штрих будет убран ради полного совершенства.

«…Но усы в стрелку.

В 92 году: типичный земский доктор.

В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.

А потом: какое тонкое стало лицо!»

Это естественный рост души — хотя для роста потребовалось столько усилий, что естественность вовсе не означает непроизвольности.

Один из самых симпатичных чеховских персонажей, военврач Самойленко из «Дуэли», обладал слабостью стыдиться своей доброты и маскировать ее напускной грубостью, отчего многим казался хрипуном и бурбоном. А Чехов? Чего стыдился он? Напомню то, что я у Же цитировал в этой книге, в главе о Крылове. «Из всех беллетристов я самый ленивый…» И далее: «Лень приятно опьяняет меня, как эфир… Хохлацкая лень берет верх над всеми моими чувствами…» Зачем этот труженик водит нас за нос? Зачем он вообще все время прячется — за ложную ли репутацию, за неумение-нежелание пояснять, что и зачем написал?

«Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы говорить о «Дяде Ване», но на наши вопросы А. П. отвечал коротко:

— Там же все написано».

Это из воспоминаний Станиславского. У него же:

«Когда стали читать пьесу и за разъяснениями обращаться к Антону Павловичу, он, страшно сконфуженный, отнекивался, говоря:

— Послушайте же, я же там написал все, что знал».

Такое, что ль, совершенное воплощение, что и словечка нельзя добавить? Или робость перед господами актерами?

Но первое невозможно предположить — то есть касательно не совершенства, а того, что Чехов, вечно собой недовольный, мог так надменно думать о собственном созданье. Что ж до актеров… «Многим это покажется странным, — снова, Бунин, — но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:

— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди».

Да, полагаю, тут и сама сконфуженность, запечатленная Станиславским, — если не наигрыш, то уловка, помогающая держаться на расстоянии, ибо и труппу «художественников», без сомнения, самую близкую ему, он проницал трезвым, насмешливым взглядом, говоря тому же Бунину:

«— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…

И, помолчав, с новым смехом:

— И про Художественный театр».

Какой «Театральный роман» мог бы он сочинить, дай волю своей зоркой насмешливости! Но не дал. Как и многому другому, захотев быть нераскрытым — настолько, что, хотя вся его жизнь на виду и может быть расписана по месяцам, ежели не по неделям, но по сей день строятся самые вольные догадки о самых существенных вехах чеховской биографии. Чего только не напридумывали о причинах его несостоявшегося романа с Ликой Мизиновой — настолько сумел не оставить вещественных доказательств, — и, напротив, с какой охотою Бунин поверил в совершенно фантастическую историю, придуманную старухой Авиловой об их с Чеховым — будто бы — драматической и взаимной влюбленности. Хотя бунинская доверчивость подстегивалась, конечно, неприязнью к Книппер.

Все тот же Иван Алексеевич вспоминал чеховские слова о том, что садиться писать надобно, будучи «холодным, как лед». Что они значат применительно к писателю, чьи вещи исполнены сдержанного, но несомненнейшего сочувствия к человеку?

Конечно, это можно — и нужно — воспринять как разговор, так сказать, технологический. Простейшая (это не значит: упрощающая) аналогия — рассказ Шаляпина, как тенор, в провинции «драматически плакал», исполняя ариозо Канио из «Паяцев», и публика хохотала, так как голос певца дрожал и срывался не по причине слабости связок, но именно потому, что он позволил себе не играть страдание, а страдать и плакать всамделишно.

Чехов знал цену дисциплине чувства, что, впрочем, само по себе еще не свидетельствует о масштабе художника: не говоря о перебирающем в эффектах великом Гюго, о впадающем в крайнюю сентиментальность великом" Диккенсе, — как бунтует против дисциплины темперамент великого Достосвского, достигая порой нежеланного результата: точь-в-точь незадачливый тенор. Что ж, гению даже это простительно; даже это ему на пользу. Но Чехов…

Когда Николай Михайловский сказал о нем знаменитые уничижительные слова (взяв повторенное дважды словосочетание у него самого, из заглавия чеховского рассказа): дескать «господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает», Антон Павлович был уязвлен. Не скажешь: уязвлен напрасно, ему видней, но подобный упрек был неизбежен со стороны несочувственной критики; его должен был получить писатель, сказавший о ледяном спокойствии, что все-таки не свести к профессиональным секретам или приемам, вроде кофе, который поглощал Бальзак, или гнилых яблок, которыми нанюхивался Шиллер. То, что Чехову было вольно обозначить словом «лед», подразумевало и нечто гораздо более глубинное.

Молодой Маяковский в статье «Два Чехова» парадоксально объявил самой его характерной вещью шутейную «Басню», записанную 19 июня 1887 года (вот она, дотошность слежки за Чеховым, часто, однако, бессильная что-либо прояснить) в альбом девочке Саше Киселевой:

Шли однажды через мостик

Жирные китайцы,

Впереди них, задрав хвостик,

Торопились зайцы.

Вдруг китайцы закричали:

«Стой! Стреляй! Ах, ах!»

Зайцы выше хвост задрали

И попрятались в кустах.

Мораль сей басни так ясна:

Кто зайцев хочет кушать.

Тот, ежедневно встав от сна.

Папашу должен слушать.

Впрочем, парадоксальность Маяковского не надо и преувеличивать: по воспоминаниям Бунина и иных, Чехов любил читать вслух эти озорные стихи (и читал, как видно, столь часто, что годы спустя, в 1921-м, в Тверской губернии этнограф записал эту басню как фольклорную). Футурист уловил то, чего нельзя было не уловить, насмешку над назиданием, однако, опровергая тенденциозность, которую критика в конце концов навязала Чехову («певец сумерек», «защитник униженных и оскорбленных»), приписал ему свою собственную, обратную: «Все произведения Чехова — это решение только словесных задач». «Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично».

Тут, как говорится, оба хуже; ни сумеречный певец, ни адепт самовитого слова в равной степени не имеют отношения к реальному Чехову. К его свободе.

Говоря схематически, свобода духовного аристократа; Александра Сергеевича Пушкина была в его абсолютной нескованности — не такой, как (в поэзии) у Дениса Давыдова, совсем не такой, как (в жизни) у Толстого-Американца, но, может быть, оттого тем более абсолютной. Возведенной в абсолют, приближенной к идеалу, лишенной излишеств и крайностей.

Свобода интеллигента Антона Павловича Чехова — в cистеме (да, да!) запретов, свободно им на себя налагаемых. В частности, и запрета на бурное самовыявление, откровенное до предела, до выворотности.

«Холодная кровь»? Вот уж нет! Но — некоторое драгоценное свойство, способное обмануть тех, кто склонен само-обманываться.

Зинаида Гиппиус, подхватив слова, сказанные о Чехове Сергеем Андреевским («Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента»), продолжила их и обосновала:

«Да, именно — «момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть».

Это, впрочем, скорее похоже на злорадный щипок. Но вот слова, в которых, при их ядовитости, есть резон:

«Слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная». Нормальный провинциальный доктор. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально.

…Даже болезнь его была какая-то «нормальная», и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу… Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом умер».

(А Чехов, словно все это предвидя, как бы ответит загодя, подтвердит еще в 1892 году: «Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы…»)

Словами Зинаиды Николаевны Гиппиус-Мережковской здесь говорит не только психология декадентства — воспринимая, конечно, это понятие не в бранно-расхожем смысле, так долго главенствовавшем, а как реальный кризис духовного и культурного сознания. Здесь подает голос не менее расхожее представление о таланте и тем более гении как об отклонениях от нормальности… Об этом, однако, смотри в главе «Память сердца, или Русский безумец», где и точка зрения Гиппиус была помянута мельком. Повторяться не стану; но любопытно, что и Бунин, этим суждением возмущенный, начал Чехова как бы оправдывать. Мол, не все же сожгли свои рукописи, Пушкин вот не сжигал — и т. п., что во-первых, не совсем точно, ибо сжигал и Пушкин, в приступе страха (который сродни безумию) уничтоживший свой дневник. А во-вторых, оправдывать совершенно излишне? Да, нормален. Да, причастен к высокой норме поступков, мыслей и чувств — причем причастен не изначально, а в результате огромной духовной работы.

Между прочим, легенда об усредненной нормальности, пресной и скучноватой (влиявшая и на людей более крупных, чем Гиппиус: и Ахматова была к Чехову равнодушна, и Мандельштам позевывал над ним), мешает даже и тем, кто легенде не доверяет, увидеть эту гигантскую силу преображения — себя самого и своего искусства. Хотя опять-таки очень возможно, что помехам способствовал сам Антон Павлович, упорно дававший, как я сказал, ложный след. То сравнит себя с Мопассаном, заявив, что никаких-де особых открытий в словесности нет, просто во Франции Мопассан, а в России — он стали писать короткие рассказы. Tо назовет драму, «Чайка» комедией, сбивая постановщиков с толку, — а в этой комедии шутит Лишь хам Шамраев, и шутит плоско.

— (Хотя о комедийности той же «Чайки» разговор уж слишком особый.)

Правда, иной раз, напротив, возьмет да и приоткроет свой нерядовой замысел.

«Послушайте, не Вишневый, а Вишнёвый сад», — не сдержавши счастливого смеха, объявит он Станиславскому об уточнении названия новой пьесы. И: «Я понял тонкость, — вспомнит потом Константин Сергеевич — «Вишневый сад» — это деловой, коммерческий сад, приносящий доход. Такой сад нужен и теперь. Но «Вишнёвый сад» дохода не приносит, он хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию барской жизни. Такой сад растет и цветет для прихоти, для глаз избалованных эстетов».

Вот она — непереводимость чеховских замыслов на общедоступный язык, что и его самого удерживало от обстоятельных комментариев: ну почему же вишнёвый не приносит дохода? Фирс вспоминает, что прежде сушеную вишню отправляли возами в Москву, а сад и тогда не был для их владельцев-дворян только вишневым… Но как бы то ни было, здесь зафиксирован все-таки шаг, точнее, шажок от Чехова-бытописателя (которым он не был, а если вначале и собирался быть — наподобие юмориста-натуралиста Лейкина, то превозмогал незатейливую «правду жизни») к Чехову… Не эстету, понятно, да дело и не в определениях, которые всегда недостаточны. Дело в том, что его художественный мир был необычен и порой непонятен для самых чутких людей, — даже Бунин, Чехова любящий (правда, ревнивой и оттого чуть капризной и собственнической любовью), брюзжал как раз по поводу пьес и именно «Вишневого сада», находя там несоответствие правилам бытописательства:

«Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых; в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения… совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением… Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто не сносно»

Ничуть не странно, скорее даже закономерно, что такое замечательное свойство, как непосредственный биографический опыт, мешает Бунину понять силу чеховского неправдоподобия: опыт ведь не только обогащает, а и отягощает, мешая взлетать над сущей реальностью. Зато сами претензии тут великолепно наглядны. Бунинское пристрастие к бытовой правде (Бунина, разумеется, не исчерпывающее) — как бы и часть существа самого Чехова; часть — однако преодолеваемая. И бессмысленно спорить, автобиографичен ли беллетрист Тригорин, сокрушающийся, что читатели так о нем отзываются: «Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого». Бессмысленно, ибо в смысле суда над собой, претензий к себе — да, автобиографичен!

Тригорин — это то, что Чехов, сколь бы он ни был к себе несправедлив, называл «мы». «Мы все».

«В наших произведениях, — писал он Суворину в 1892 году, — нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал… Отчего нет? Оставляя в стороне «Палату № 6» и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30–45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо (Тригорин! — Cm. Р), Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется~курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-та, идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели. Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну…»

Вот! «Жизнь, какая она есть», хотели видеть в Чехове многие, и совсем не курьез, не проявление чьей бы то ни было индивидуальной нечуткости, что современная ему критика настырно корила его за нелогичность и немотивированность.

«Можем ли мы принять на веру это внезапное, не объясненное нам крушение веры в гений полубога? — Это о «Дяде Ване», а весь цитатный ряд заимствован мною из книги Александра Чудакова «Мир Чехова». — …Как мог дядя Ваня… ничего этого не понимать раньше?.. Да где же были его глаза?.. Неестественно, а потому и нехудожественно». Вот — о «Трех сестрах»: Вершинин «сколот из разных кусков, из материалов, хотя в природе и существующих, но вместе не встречающихся, как не растет дерево с железом». О той же пьесе: «Люди как бы переламываются надвое… Андрей в первом акте еще стремится к профессуре, во втором уже секретарь управы, в третьем — член ее. Почему это вдруг, как у Хлестакова?» Не говорю уж о самом, наверное, зацитированном из сомнений, касающихся «Трех сестер»: к чему, искренне недоумевала критика, эти вопли: «В Москву! В Москву!», когда не составляло труда пойти на станцию и купить билет до старой столицы?

В этом смысле чеховская Россия, казалось, такая правдоподобная, что осталось только внести поправки на манер бунинских, и правдоподобней уже будет некуда, — эта Россия действительно в чем-то подобна стране, по которой мечется названный Хлестаков и где духи подменили людей…

То есть — не будем в запале преувеличивать, но аналогия и не безумна. Родство — в силе преображения, отчего так наивно искать в чеховском мире фотокопию русской реальности. Тут не фото, не слепок, даже не шарж, если говорить о лучшей юмористике Чехова, отдаляющейся от смешной бытовщинки Антоши Чехонте или Человека без селезенки, — нет, тоже своего рода инобытие… Или: бытие под личиной быта. Нечто познанное впервые, застигнутое в процессе познавания — в узнаваемых формах. Метафористика, замаскированная под реальность, будь то хоть та же тоска «В Москву!», — казалось бы, так легко утолимая, ан…

Тригорин, как сказано, автобиографичен — в я» очень широком, в движении диалектическом. Даже его беллетристическое умение, которому брезгливо позавидовал Треплев, способность простейшим и безошибочным образом написать лунную ночь (блестит горлышко разбитой бутылки да чернеет тень от мельничного колеса), имеет свою историю. Сперва сам Чехов нашел этот образ в рассказе «Волк», вероятно находке обрадовавшись; потом подарил его брату Александру в письме к нему, превращая тем самым находку мастера в урок ремесла; наконец, с легким сердцем, как отработанный пар, отдал Тригорину… Значило ль это, что сама выразительная картинка от времени выцвела? Да нет — но стала очевидной рукотворность подобного. Достижимая, значит, не очень интересная художнику.

А что недо… Хорошо, что труднодостижимо? Что неосязаемо — настолько, что не дается натренированным цепким пальцам умельца? Может быть, та странная пьеса, которую сочинил Треплев, над которой потешалась его мать-актриса и которая вдруг, чем дальше, тем меньше стала казаться бредом? С вахтанговской «Турандот» сравнил треплевскую мистерию чеховед Александр Роскин еще в тридцатых годах — ну, это, положим, аллюзия человека позднего времени, и сам Чехов, не потешаясь над опусом неудачника Кости, своего эстетического идеала в нем не видел.

Идеала — не видел, но кто знает, не пробовал ли в этом роде самого себя, как пробуют ногой лед?

«Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления… Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность соэдают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый во льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины.

Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе».

«Кончается тем…» — но не кончилось, не свершилось, и, разумеется, замысел последней чеховской пьесы, пересказанный Станиславским, при воплощении подвергся бы переделке — скорее всего, до неузнаваемости. Точно так, как «Вишневый сад» начался с желания написать комедию для прелестного старика, артиста Артема: чтоб он сидел на бережку и удил, а некто (артист Вишневский) шумел бы в устроенной рядом купальне, плескался и распугивал рыбу. Потом невесть откуда взялось окно с веткой цветущей вишни, влезающей прямо в комнату; персонаж Артема преобразился в лакея; Вишневский — в бильярдиста, почему-то однорукого («Желтого в угол! Дуплет в середину!»)… Результат известен, включая, понятно, Фирса и вполне двоерукого Гаева. Любопытно, однако, что этот «Вишнёвый», а не «Вишневый сад», пьеса метафор, пьеса неправдоподобия (что озадачило Бунина), выросла из бытовой зарисовки, — так что же взросло бы из замысла чисто символистического, а-ля Метерлинк или ибсеновский «Пер Гюнт»?

Не знаем. И не стоит гадать, отметив только одно, кажется, очевидное: жизнеподобный быт, достоверный настолько, что искушает даже чутких читателей вносить поправки для полного сходства, тем самым обманчив. Быт опрокинут в бытийность, за вполне реальной деталью (к примеру, за чайкой, подстреленной Треплевым сдуру… Кстати, отметим: не Тригориным же — вот где была бы примитивная притча, а так — зыбкий, полумиражный символ…), в общем, за этим — трагедия даже не девушки Нины, но вообще жизни, судьбы, выбранной по ошибке и напрасно прошедшей, только все это не кричаще демонстративно, как у Леонида Андреева. А — незаметно, невидно. Нормально.

«Знаете, что Вы делаете? — писал Чехову Горький. — Убиваете реализм. И убьете Вы его скоро — насмерть, надолго. Эта форма отжила свое время — факт!»

Не факт. И Чехов не убивал того, что мы — условно, каковы все литературные термины — именуем реализмом. (Как говорится, см. выше.) Но в чем Алексей Максимович точно был прав, так это в замечании: «После самого незначительного Вашего рассказа — все кажется грубым, написанным не пером, а точно поленом. И — главное — все кажется не простым, т. е. не правдивым».

Да. Правда, изображенная Чеховым, — правда такой степени концентрации, что может позволить себе быть неправдивой внешне. И вот сестры вполне нелогично скулят о перемене места, с оного места не двигаясь, брат их Андрей проделывает эволюцию, трудно объяснимую по меркам житейским, а Вершинин… Да кто он, действительно? Дерево или железо? Лучше сказать: вата или броня? Размягченный интеллигент или командир бригады, которому, чай, и приказывать нужно уметь?

Чеховское искусство, не ирреальное, но надреальное, наделенное теми самыми «отдаленными целями — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п.», — это искусство по причине своей высокой нормальности как бы делится преображающей силой со всеми и с каждым. Да! Дар художника, достающийся избранным, не может не быть элитарен, но человеческое преображение, запечатленное им, обращение деловитых вопросов быта в драматические — бытия, демократично и заразительно. Чеховский интеллигент, это, отчасти мифическое, существо, в самом деле олицетворено самим Чеховым (потому и мифическое только отчасти), но и тут — такая концентрация свойств, присущих или приписываемых интеллигенту, что, так сказать, во втором экземпляре ее уже не воспроизвести. Поэтому все же — мифическое. И если Чехова трудно назвать интеллигентом типическим и совсем невозможно — типовым, средним, то лишь потому же, почему гения не назовешь просто нормальной личностью, не свыше того. Все, что должно быть этой личности свойственно: тяга к добру, способность к сочувствию, живость воображения (и так далее), развито в человеке талантливом, тем более в гениальном до степени необыкновенности. Надреальности. Наднормальности.

Лицо Чехова, изменившееся от «независимой мордастости» к удивительной тонкости, — поистине зеркало души; не скажешь точнее этой банальности. Как не выразишься точней, чем Корней Иванович Чуковский, комментировавший известное письмо к Суворину, где говорится о сыне крепостного, бывшем лавочнике, целовавшем поповские руки, поклонявшемся чужим мыслям, сеченном, лицемерившем, но — выдавившем из себя по капле раба: «…Мало кто отмечает, что в этих словах говорится о чуде».

Путь к чуду, по счастью, открыт нашим глазам: конечно, это чеховская переписка. Обращаясь — отчасти ради наглядности — к вопросу, традиционно щекотливому для русского интеллигентского сознания (оттого и наглядному), поражаешься расстоянию, а вернее, стремительности, с какою оно преодолено. «Жиды», «жидовский» — на этом пренебрежительном уровне изъясняется Чехов не столь уж малое время, а затем прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за Гекубы, из-за неведомого ему Дрейфуса, приходя к пониманию, далеко не всеобщедоступному в те давние (1898) годы: «…Заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»

(Позволительно ли сказать, что и мне, автору книги, это понятно до боли? Когда растешь — ну, не в юдофобской среде, но в атмосфере добродушно-антисемитского фольклора, где евреи — воплощение скупости и лукавства, а твоя бабушка Анна Никитишна, единственный сохранившийся член семьи и кондуктор трамвая с сорокалетним стажем, имеющая среди подруг евреек, все ж говорит, к твоему возмущению: «Иду стирать на жидов». В общем, вот она — общая наша возможность понять чеховское преображение, не имея сил для стремительности и высоты подобного восхождения.)

«Знаешь, я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве сек», — сказал Чехов Владимиру Немировичу-Данченко, превратив это и в назидание своему неблагонравному брату Александру: «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…»

«…Я никогда не мог простить отцу… Отец теперь никак не может простить себе…» Не знай мы контекста, перекличка, двух фраз навела бы на мысль о пришедшем возмездии — но в том-то и дело, в том-то и чудо, что собственная незажившая память о деспотизме и лжи породила совсем другое. Отец Павел Егорович доживал свои дни в Антошином доме, в почтении и покое, сам дорастя духовно до непрощения самому себе — не ясно ли, под чьим влиянием? Никогда» — это знак не неуступчивости, а преодоления, это неосязаемый инструмент, которым и выдавливалась по капле рабская кровь, превращая поротого мальчишку из лавки «колониальных товаров», презиравшего «жидов» и нечистого на I язык, в русского… Интеллигента? Но, памятуя сказанное прежде, лучше сказать: в небывалое, почти невозможное у средоточие черт русского интеллигента.

В то, что было результатом мучительной эволюции — не только личной, но исторической; последнее, кстати, с нечаянной закономерностью сказалось в том самом письме к Суворину — странно, что именно эту фразу не замечают (даже Чуковский, выборочно цитируя в своей книге письмо о «чуде», ее опустил): «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости».

Правда, тут есть чему возразить. «Цена молодости» не была пустым звуком и для писателя-дворянина А. С. Пушкина, как я полагаю, самого первого русского интеллигента.

Не собираясь оставить без аргументации это, быть может, слегка неожиданное суждение, добавлю еще и то, что также не все сочтут несомненным. «Интеллигент», «интеллигенция», «интеллигентность» — эти понятия и явления имели начало, да! Но если не у интеллигентности, то у интеллигенции был и конец.

Именно так: не есть, а был. Думаю, в нынешнем нашем обществе интеллигенции попросту нет, и давно, — притом не в распространенном и уничижительном смысле, что, мол, куда уж нам, недотягиваем, рылом не вышли. Нет, дотягивающие особи, полноценные интеллигенты — есть, попадаются, даже не так, чтобы очень редко. Но интеллигенция кончилась, как кончилось в свое время дворянство, так неуклюже сегодня реанимируемое.

…Само слово «интеллигент», как известно, спроста пустил беллетрист Петр Боборыкин в шестидесятые годы позапрошлого века… Хотя — стоп. В самом ли деле известно?

Стоило бы перепроверить — впрочем, и это необязательно. Какая разница? Ведь и сам Достоевский гордился, что ввел в русский язык глагол «стушеваться», в то время как тот и до него существовал в жаргоне чертежников. Как бы то ни было, слово «интеллигент», пусть ни на что подобное спервоначалу не претендуя и вроде бы даже звуча небрежно, полуиронически, закрепило в российском, а затем мировом сознании отчетливо ощутимый социально-психологический тип. Любопытно, что принадлежность к нему определялась наличием не только профессионально необходимых черт (сознательность, просвещенность, мыслительная активность), — нет, решающим цензом был некий излишек. «Избыточность», по выражению современного литератора Михаила Берга, — у него и заимствую характеристику типа, с ней соглашаясь:

«…Я позволю себе связать эту избыточность с чувством неудовлетворения, которое заставляет образованного человека не только исполнять свои профессиональные обязанности перед обществом, но делать еще что-то. Земский врач, уездный учитель, столичный журналист, даже достигнув материального (пусть и относительного) благополучия… не удовлетворены собой и окружающей жизнью; и, имея необходимый досуг (который вытекает как раз из вполне обеспеченного профессиональными обязанностями благосостояния), заполняют его особыми мыслями и разговорами о необходимости просвещения, вине перед народом, жадным чтением современной литературы, проповедью, а иногда и действием…»

Налет высокомерной иронии (в духе нашего времени!) общему моему согласию почти не мешает. Даже, напротив, он как бы подчеркивает историческую объективность явления, в которое включены в самом деле не только действующие, но и лишь разговаривающие, Короленко и какой-нибудь высокопарный болтун; явления, существующего… Виноват: существовавшего независимо оттого, как мы относимся к интеллигенции — саркастически ли, снисходительно ли, как здесь, или почти патетически, как написал о ее возникновении Николай Бердяев.

Он говорил, что Пушкин и декабристы, сами еще не являясь интеллигенцией, предваряли ее появление и имели в зачатке ее черты, обозначившиеся в Толстом и Достоевском. «Великие русские писатели XIX века будут творить не от радостного творческого избытка (как творил Пушкин, «ренессанская», согласно Бердяеву, — так он писал это слово, — фигура. — Ст. Р.), а от жажды спасения мира, от печалования и сострадания…». Хотя, с моей точки зрения, мною уже заявленной, именно в Пушкине запечатлелся этот процесс, случилось преображение, чудо, подобное чеховскому: на протяжении одной творческой судьбы пройден путь действительно от «избытка», от «ренессанскости», от Парни и Вольтера, от эпикуреизма и «Гавриилиады» — к «Борису Годунову», «Каменному гостю», поэме «Тазит», «Пиру во время чумы»… И вот умный и сильный царь раздавлен сознанием своего греха; беспечный соблазнитель, истинный герой Ренессанса, вдруг ощущает неведомую прежде зависимость от любви; кавказский Гамлет, соприкоснувшись с проповедью всепрощения, больше не может кровно мстить, нарушая закон рода и платясь за это изгнанием; «чумный председатель», опять-таки словно бы выходец из возрожденческого «Декамерона», перестает упиваться своей цинической свободой, сражен и пленен состраданием…

Пушкин — начало, а сборник «Вехи», вчера одиозный, ныне безропотно возносимый (понимая его широко, вкупе с общественной атмосферой, его породившей), — конец. Надгробное слово, вернее, вопль.

Что делать, уже проходила эпоха земских врачей и учителей, подвижников, которых всегда меньше, чем хочется и чем кажется, но которые и образуют стержень — эпохи или хотя бы явления, эпоху характеризующего…

Да и в подвижничестве ли дело, в явлении и понятии, что ни говори, не способном претендовать на коллективность, слишком идеалистически-экзальтированном? Наблюдательный Евгений Шварц писал, что «в начале века (естественно, XX. — Ст. Р.) врачи, адвокаты, инженеры стояли примерно на одной ступени развития. Какой — это второстепенно».

Именно так! Второстепенно! Добавлю, сознавая даже не второстепенность, но третьестеценность, что и выглядели, и одевались, и брились, вернее, не брились, сохраняя обязательные бородки, соответственно, — и мода, значит, была определенной, если не «классовой», то «прослоенной»?

А Сергей Дягилев, отвечая журналисту, берущему у него интервью, на какую, мол, публику он рассчитывает со своими «экспериментами», говорил нечто на нынешний взгляд престранное:

«— Думаю, что мне надо рассчитывать на средний (! — Ст. Р.) класс, то есть на интеллигенцию, ту самую, которая создала успех Московскому Художественному театру».

Так или иначе, даже Октябрь 1917-го, который грубо приблизил финал, начав и продолжив расправу над интеллигентами, под интеллигенцией всего лишь подвел черту. «Социальная база» уже истощалась, была обречена — не революцией, а эволюцией, бесповоротно начавшейся в капитализирующейся России. Идеализм уступал место уверенному прагматизму; в общем, история, еще сохраняя интеллигентов — как и одиночек-аристократов, — интеллигенцию хоронила. Вслед за дворянством.

«Интеллигенция»… Да уже одно то, что возникли оттенки: «техническая» или «гуманитарная», наконец, «советская», «рабочая», «колхозная», говорит: и поношения ее, не свободные от жажды самоутвердиться, и восхваления (то же самое) запоздали — и безнадежно. Чего, кстати, никак уж не скажешь об анти интеллигентской политике молодых Советов. Когда верные ленинцы снаряжали в 1922 году «философский пароход», увозивший — как они надеялись, в никуда и в забвенье — гордость русской науки и мысли, это многим казалось непонятным до полной нелепости. «Странная мера», — пожимал плечами высылаемый Бердяев. Эмигрантский мир, открывая объятия для столь представительного пополнения, тоже недоумевал, как сочетать подобное со «всерьез и надолго» объявленным нэпом. Даже высылающие не могли найти внятного объяснения этому интеллектуальному раскулачиванию: «Те элементы, которых мы высылаем и будем высылать, сами по себе политически ничтожны. Но они потенциальное оружие в руках наших возможных врагов» (Троцкий — Луизе Брайант)… «Потенциальное» — да еще «возможных»: не сказать, чтобы очень определенно. И косноязычие говорило как раз о безошибочности чутья люмпенизирующейся и люмпенизирующей власти; о чутье, что точнее любого расчета; об инстинкте, не нуждающемся в аргументах.

Но нынешнее «антиинтеллигентское» чутье, когда не самые скверные из интеллигентов объявляют: «Я не интеллигент!.. Не хочу быть интеллигентом!» — оно нас обманывает. Как у битой по носу собаки. Да, интеллигенции как соборного понятия нет, она отыграла свою роль, на пороге умирания была подтолкнута к гибели, вытеснена, уничтожена, оставив нам интеллигентность. Не как принадлежность, а как свойство. Как то, что сегодня трудней взрастить в себе и, взрастив, сохранить, чем в былую и канувшую эпоху, — да в точности так же, как сохранившихся (сохранивших себя) аристократов духа уже не поднимает на свои сплоченные плечи сословие; аристократизм, как и интеллигентность, приходится добывать только собственными усилиями.

И опять образец — Чехов.

Повторюсь: интеллигентность — это не столько наличие тех-то и тех-то качеств, сколько… «Избыточность»? Да, но это вовсе не тот «избыток», о котором писал Бердяев. Эта избыточность — странная, ограничивающая Она определяется тем, чего — нельзя, ни-ни. Интеллигент не может съесть всю колбасу со стола, как не может (простите сопоставление) написать «Гавриилиаду». Его естественное проявление — это: «Я мешаю… вам спать… простите, голубчик…» (замученный кровохарканьем Чехов — молодому Александру Сереброву-Тихонову, услыхавшему — через стенку — мучительный кашель). Его знаковое произведение — «Пир во время чумы» или «Странник»:

Однажды, странствуя среди долины дикой,

Внезапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

«Ренессансность»? Нет: «жажда спасения… печалование… сострадание…»

В этом смысле мы, может быть, все-таки слишком рьяно поверили в отечественную уникальность понятия… Нет, не понятия «интеллигенция», то был — и сплыл — действительно феномен русской истории, но — «интеллигентность». Убеждаешься в этом, все чаше встречая за рубежом людей с той самой интеллигентской совестливостью, про которую тянет воскликнуть: «Прямо русская!» — но не воскликнешь, увы, потому что мы проглядели не только утечку мозгов, но и того, что считали своим исключительным достоянием. Это они, над чьей европейской прижимистостью и суховатостью мы подхихикивали, усыновляют наших увечных, калечных детей; это у них хватает скучного педантизма озаботиться о специальных сортирах для инвалидов; о том, чтобы ихний слепой на перекрестке, не видя, слышал сигнал, разрешающий перейти через улицу, а то и (моя любимая Дания) о садах для тех же слепцов, каковые ориентируются по запахам. У них, а не у нас, со знаменитой нашей душевностью, с прославленной широтой, толкающей отдать ближнему последнюю рубаху, — впрочем, как и у него отобрать последнюю же…

Скорее всего, мы некогда просто выразили эту самую «жажду спасения народа, человечества и всего мира» с особой отчетливостью — до надрыва, до истеричности; так писатели-дворяне, культивируя интеллигентское самосознание, доходили до крайностей покаяния, «комплексов», ощущения неизбывной вины: Григорович, Тургенев, а что уж говорить о Некрасове и Толстом?

Но это даже и не сама по себе интеллигентность, это ее, скажу снова и снова, гипертрофия, то есть предвестие конца этого типа сознания. Та грань, на которой стоит, балансируя, Чехов, вобравший в себя типовые признаки, но уже смотрящий на них иронически жестко. Вот, кстати сказать, откуда такое шараханье в толковании его пьес — от «певца интеллигенции», представленного молодым Художественным театром, до безжалостно саркастических постановок «Чайки» Эфроса, любимовских «Трех сестер», вплоть до…

Но уже нет смысла упоминать то, имя чему поистине легион. А Чехов хоть и не посередке, но в нем и это, и то, да не в состоянии мирной уравновешенности, а жгуче-контрастно, остроугольно. Если ж подобное не выпячивается, если его не суют вам настырно в глаза, то все потому же: «Я мешаю… простите… голубчик…»

Чехов — финал и вершина истории русской интеллигенции. Дальше — обрыв и обвал, даже если не сразу.

…Как известно, Ленин в беседе с художником Юрием: Анненковым, признавшись попутно в своей антипатии к интеллигентам, прямодушно обнажил намерения власти касательно искусства: «…когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна…» Да, да, даже «необходимая», даже, «пропагандная», о бесполезном чистом искусстве речь вообще не идет! «…Мы его — дзык, дзык! вырежем. За ненужностью». Как аппендикс.

Мы в этом смысле тоже верные ленинцы. То, что он творил с интеллигенцией и надеялся сотворить с одним из средств ее самовыявления («дзык, дзык!»), отважно творим — только уже с интеллигентностью — мы. В сущности, занимаемся нравственным самоуничтожением — кто из щекочущего мазохизма, кто по причине своей абсолютной не-интеллигентности, вплоть до самого вульгарного хамства. И это опасней, чем полагаем играючись.

Гордость — гордыня — спесивость. Вот такое свершаем сошествие по ступенькам, от Пушкина, через Набокова, к своему нынешнему состоянию. Конкретнее": гордый аристократизм — снобизм, еще сохраняющий блеск, но и брюзгли-» вый до мелочности. — наконец, самоутверждающееся плебейство, это рабство навыворот.

Странно (а ежели вдуматься, то ничуть), но как раз необдуманно объявив о вступлении в эру, видите ли, демократии, мы впадаем в снобизм — ох, далеко не набоковского разбора. Перетряхиваем без церемоний свое прошлое. Грубим своим классикам и кумирам. И сам наш историзм, возвращение к коему декларируем и рекламируем, — тоже подобие большевистского передела. Только раньше нам говорили: все, что до 17-го, — пробы, провалы, ошибки, а сейчас сами сошвыриваем с пароходика злободневности целые исторические периоды и явления. Не одни лишь «советские», но «революционно-демократические», почему-то решив, что мы, вот такие, какие мы есть, — прямые наследники только и именно Пушкина. Его духовной традиции. Его представлений о чести. Его гармонии.

Являем этим преемственность? Смешно. Лишь самозванство, этот предел честолюбия исторических выскочек.

Но дело не только в этом.

Нисколько не унижая пушкинской высоты, давайте поймем наконец, что русская интеллигентность, возникшая в феномене именно Пушкина, в итоге его пути от «избытка» к «избыточности», не существует вне дальнейшей истории, ибо пусть подчас неуклюже, но продолжалась отечественной демократией. Будь то хоть бы и неустанно унижаемый Чернышевский. Некрасов, также изъязвленный неразборчивыми уколами. Великолепный Герцен… Да, Господи, даже горлопан Писарев, обстрелявший Пушкина из низин своего популизма. И т. п., вплоть до тончайшего, интеллигентнейшего Чехова.

Добавлю. Интеллигентность, в частности, и в России, это, я думаю, развитие христианских черт, вместе с нею у нас задавленных принудительным атеизмом. Впрочем, дабы не впасть в утопизм и сусальность, скажу: да, развитие, но подчас и отрицательное, в сторону ханжества или уж такой степени покаянности, когда каются неизвестно в чем и испытывают вину совсем непонятно за что. Это я и к тому, что козырь, победно выкладываемый в доказательство исторических вин интеллигенции, — то, что она, приняв роль вечной виновницы перед народом, отчасти обмишулилась, поверила, что большевики и есть выразители его правды и права, — что ж, этот козырь не бьется с налета. Есть в нем резон. Не абсолютный, но есть.

Однако винить интеллигенцию — и интеллигентность — за то, что они оказались бессильны перед ломом и хамом, нелепость. Такая же, как самое христианскую веру укорять в том, что ее топтал и почти затоптал сапог. А уж самим уподобляться лому и сапогу — это… Да что толковать. Худо, что мы, слава Богу, не всё, но многое потеряв, норовим разделаться чуть ли не с последним из того, что нам досталось. Улю-лю! — при виде интеллигента, при намеке на интеллигентность. Дзык, дзык! Хр-рясь! И — прямиком в духовные аристократы?..

Читайте Чехова, господа! Принимайте противоядие, благо он многое предусмотрел и предчувствовал, изобразив не только Иванова из пьесы «Иванов» с его «чрезмерной возбудимостью, чувством вины, утомляемостью — чисто русскими» (авторская характеристика), но и его врага-антипода, несгибаемого «демократа», радикала доктора Львова, этот худший тип интеллигента, — однако интеллигента, не кого-то другого. Хуже Ионыча, всего только опускающегося, — хуже, опаснее, потому что у Ионыча будущего не оказалось, а у Львовых… Ого!

То есть и будущее — вариантно. Кто знает, кем этот Львов, «олицетворенный шаблон» (снова, как помним, чеховский комментарий к характеру), эта «ходячая тенденция», привыкшая не развязывать узел, а разрубать, — кем, говорю, он мог бы предстать на Лубянке в двадцатые годы? Следователем-дзержинцем с отстраненным взором фанатика или взятым под стражу заклятым врагом Советов, савинковцем-бомбистом? (Чехов не исключал для него последнюю участь: «Если нужно, он бросит под карету бомбу…») Главное, что характер, подобный Львову, призван искоренять, разрушать, громить, — а сами такие домыслы не бессмысленны.

Помню, как мы с моим другом Юрием Давыдовым, замечательным историческим прозаиком, вышли из театра на Малой Бронной после эфросовского спектакля «Три сестры», и он вдруг взволнованно заговорил о том, о чем мне — да, по-моему, и ему тоже — почему-то прежде не думалось. О возможной судьбе героев спектакля и пьесы, которых — Боже мой, через вполне обозримый срок! — ожидал октябрьский переворот и уничтожение как класса.

Мой друг начал фантазировать, могла ли, допустим, Ирина Прозорова вступить в партию эсеров и, ежели б дожила, в котором из сталинских лагерей с нею мог встретиться сам Юра, — ну, а касательно судьбы золотопогонника Вершинина, тут не надобно было и фантазии.

Лишь одного героя, самого милого и нелепого, чересчур некрасивого для того, чтобы быть заправским военным, очень русского интеллигента с тройной немецкой фамилией Тузенбах-Кроне-Альтшауэр, Антон Павлович пожалел. Спас от несчастливой супружеской жизни с нелюбящей женщиной, от тоски и, может, алкоголизма на кирпичном заводе (символ нелепости, увенчивающий судьбу барона); уберег от неизбежного будущего, подарив ему пулю Соленого. Как пожалел и спас от опускания и ожирения милого стихотворца Ленского Пушкин.

Символично (это слово не зря повторяется в разговоре о Чехове), что смерть Тузенбаха почти совпала с концом интеллигенции вообще. А если учесть размытость исторических рубежей, то «почти» можно и опустить.

…В бунинской книге о Чехове есть и такая запись;

«— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — повторял он не раз.

— Литература?

— И литература».

А потом — уже о самом Чехове:

«Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности…»

Возможно, и не дошла бы — хотя сомнительно. (Правда, учтем, что косноязычные стихотворцы для Ивана Алексеевича — не только какой-нибудь Василиск Гнедов, но и Блок, не говоря уж о Хлебникове.) И, как ни кощунственно это прозвучит, умер Чехов все-таки вовремя; у гениев вообще все получается как-то складно, и сама смерть оказывается не случайностью, но «сильнейшим структурным элементом», который «подчиняет себе все течение жизни». Я цитирую Н. Я. Мандельштам, заслужившую, чтобы эти ее слова мы восприняли как непреложность, как свидетельство очевидицы и соучастницы судьбы гениального поэта.

Уходя, Чехов притворил за собою дверь, обозначив конец эпохи и предсказав неизбежно близкий финал… Класса? Группы? Прослойки? Да как ни назови, а — финал, после которого и живем, приняв в наследство (кто согласен и кто способен принять) полуобъяснимое свойство — интеллигентность.




Загрузка...